Николай Олигер «Кожаный чемодан»

I

Проснулся Хлопов поздно, в двенадцатом часу. Вчера засиделся с фельетонистом Плакуновым в немецкой пивной, у Рихтера, и теперь во рту был неприятный вкус, и язык обложило слизью. Утро выдалось ненастное, с дождем и ветром. За окном, над мокрой крышей соседнего дома, видны были серые, мокрые тучи, и от этого комната казалась неуютной и очень холодной. Наконец, решился — быстро вскочил и умылся, фыркая и отдуваясь. На щеках кололась отросшая борода. Следовало бы побриться, но — лень. Причесался, сделав сбоку головы пробор, и натянул свою студенческую тужурку с выцветшими голубыми петличками. Потом пил чай, сыпал на газетный лист крошки хлеба. За чтением подсчитал строки в своей вчерашней заметке и недовольно поморщился. Выходило меньше, чем хотелось.

Напившись чаю, заглянул в расписание лекций и сообразил, не без удовольствия, что в университет сегодня идти не нужно. Развернул скучную толстую книгу, которую дал вчера для рецензии заведующий редакцией, и принялся читать, отмечая на полях карандашом крестики, вопросы и нотабены.

В третьем часу зевнул, бросил книгу, надел пальто и фуражку и, уже в прихожей, пошарил по карманам, — есть ли мелочь на конку. Под руку подвернулась какая-то смятая бумажка. Хлопов бережно расправил ее и узнал почерк Геси. Записку эту давно следовало сжечь, а не носить в Кармане, потому что она относилась к конспиративным делам, но все не хотелось расставаться с милыми словами, написанными таким славным, круглым и отчетливым почерком. Немного подумав, Хлопов сложил записку поаккуратнее и опять сунул ее в карман. Пусть полежит еще день-другой. Когда совсем перетрется на складках, износится, тогда можно сжечь.

Вспомнил глаза Геси, почти совсем черные и очень подвижные. А когда они устают быстро скользить, и вспыхивать, делаются задумчивыми, почти сонными. Тогда кажется, что есть две Геси в одной, — и та, задумчивая, еще лучше.

Все еще думая о Гесе, добрался до редакции, сдал секретарю накануне приготовленную статейку, а у заведующего конторой взял десять рублей авансом. В редакции собралось еще мало народу, а те, которые уже пришли, были заняты работой. Хлопов повертелся несколько времени в двух грязных, прокуренных комнатах и, не дождавшись фельетониста, которому хотел отдать восемьдесят копеек вчерашнего долга, пошел в греческую кухмистерскую обедать. Ел борщ и битки с луком и выпил бутылку фруктовой воды, хотя, после вчерашнего, тянуло к водке. Кухмистерская всегда была набита битком, по преимуществу студентами и курсистками. Хлопов смотрел на свежие женские лица и невольно, приосаниваясь, подкручивал усы. Женское общество он любил и иногда, благодаря этой маленькой слабости, даже выходил из бюджета. Но сегодня, глядя на курсисток, думал только о Гесе.

Пообедав, Хлопов вспомнил было о Рихтере, но благоразумно отправился домой. Старательно обходил лужи, потому что башмаки были поношенные и легко промокали. Уже надвигались ранние сумерки.

Дома, скинув тужурку, лег на кровать и, закинув руки за голову, долго смотрел в потолок. Зажигать лампу еще ее хотелось, чтобы не тревожить тишину сумерек, а читать было уже темно: сливались буквы. Хлопов лежал и лениво думал о том, что день кончается, и что вечером, уже на законном основании, можно пойти в пивную, где, наверное, будет ждать фельетонист. А рецензию на скучную книжку можно отложить на завтра.

Но в это время, когда уже так ясно рисовалась знакомая обстановка Рихтеровской пивной и такое же знакомое лицо фельетониста, с обдерганной и обкусанной бородкой, кто-то нетерпеливо позвонил, и затем чьи-то быстрые шаги застучали по коридору.

«Неужели? Да, конечно. Невозможно ошибиться. Это — Геся».

Он вскочил торопливо и шарил в кармане спички.

— Здравствуйте, Геся! А я совсем не ждал вас сегодня… Собирался уходить… Вот хорошо, что еще застали!

Только когда зажег лампу, разглядел, что Геся долго была под дождем и вся промокла, а, между тем, на ней чья-то чужая и, должно быть, дорогая шляпка и хорошее пальто, тоже чужое — не совсем впору. А из рук валится тяжелый кожаный чемодан, очень старый, с потертыми медными углами и разноцветными багажными наклейками. Хлопов подхватил чемодан, поставил его в угол, между умывальником и печкой. А Геся приложила платок к губам и закашлялась.

— Вот и нехорошо это. Вредно вам. Да еще и тащили такую тяжесть. Что это такое? Вы уезжаете?

Он решил было, что Гесю выследила охранка, и от этого предположения сердце защемило тоскливой болью. А Геся, наконец, прокашлялась, внимательно посмотрела на Хлопова своими темными глазами, живыми и бодрыми, несмотря на усталость.

— Нет, Хлопов, не то. Дело очень важное. Конечно, мы еще не имеем права на вас рассчитывать, но, кроме вас, не к кому было обратиться.

Хлопов обрадованно рассмеялся.

— Ух, какое предисловие страшное! Только вы прежде всего снимите пальто и садитесь. Хотите чаю? Можно будет самоварчик заказать. Скипит моментально.

— Нет-нет, не нужно. Совсем мало времени у меня. Надо торопиться.

Геся села, одетая. Должно быть, обдумывала что-то значительное, потому что на лбу, над бровями, образовались резкие морщинки. Так бы и поцеловал эти морщинки.

— Слушайте, Хлопов. Вы, конечно, хорошо знаете, что было вчера там… в банке?

Вчера об этом было много шумных толков в редакции. И Хлопов вдруг побледнел, провел кончиком языка по губам. Сказал сразу изменившимся, высоким и хриплым, голосом:

— Я понимаю… Если дело касается вас, Геся… Вообще, поручайте мне все, что хотите. Но прежде всего скажите мне, я очень прошу вас: вам лично угрожает какая-нибудь опасность? Вы переодеты, с чемоданом… Вы… вы участвовали, и вас выследили, да?

— Совсем нет. Все идет прекрасно, и пока еще ни один человек не арестован. Но для того, чтобы благополучно довести все дело до конца, нам необходима ваша помощь. Вы слышите?

— Я слушаю, Геся. Я слушаю.

— Во-первых, я должна вам сказать, что это поручение связано с порядочным риском. Если вы попадетесь, то можете сильно пострадать.

— Но, Геся…

— А вы не обижайтесь. Что за ребячество? Ведь в сущности, вы ничем определенным с нами не связаны. Вы — просто сочувствующий.

Хлопов укоризненно покачал головой.

— Сочувствующий… А припомните-ка, сколько раз я просил вас, чтобы вы… чтобы вы посмотрели на меня, наконец, как на равноправного товарища. Вам стоило только позвать меня, и я пошел бы куда угодно.

— Тем лучше… Все-таки я предупреждаю вас, что вы имеете полное право отказаться. — Она сказала это и быстро, торопясь, прибавила: — Ваш отказ, конечно, нисколько не может повлиять на наши личные отношения. Ведь я тоже умею не смешивать личное и… общее.

— Слишком много предисловий, Геся. Это, наконец, совсем обидно. Говорите прямо, в чем дело.

И Хлопов, действительно, обиделся. Крепко потер ладонью колючий подбородок, потом прошелся по комнате, переложил с места на место книжку. Повторил еще раз:

— Это обидно.

Геся спокойно сложила руки на коленях.

— Вы сядьте, Хлопов. Разговор будет не длинный, но все-таки сядьте. Нужно говорить тихо, а когда вы стучите сапогами, ничего не слышно.

Студент придвинул стул поближе к Гесе и сел. Тогда Геся, понизив голос до едва слышного шепота, рассказала.

Вчерашняя экспроприация прошла блестяще и дала значительную сумму. Ничтожная часть этой суммы останется здесь, для местных нужд. А все остальное нужно немедленно перевезти в другой город, где уже ждут. Чем скорее, тем лучше, потому что от своевременного получения денег зависит успех крупного предприятия.

Теперь все затруднение только в том, чтобы найти человека, который согласился бы отвезти деньги. Ведь Хлопов хорошо знает, что местная группа очень немноголюдна. И, кроме того, ехать кому-нибудь из непосредственных участников экспроприации — слишком рискованно. Сама Геся ни в коем случае не может оставить сейчас местную работу. Одним словом, подходящих людей, кроме него, Хлопова, нет. Он совершенно чист в полицейском отношении, и его отъезд не привлечет внимания. А вся поездка продлится дней пять, не больше.

Хлопов выслушал все это уже довольно спокойно. Время от времени утвердительно кивал головою, как человек, который во всех деталях соглашается со своим собеседником. Но щеки у него все еще были очень бледны, а с левой стороны рта, под усом, быстро и болезненно прыгала какая-то жилка.

Глаза Геси скользили по его лицу быстро, как две черненькие мышки. Но остановились и вспыхнули новым огоньком, когда Хлопов твердо выговорил:

— Разумеется, я поеду. Как вы могли сомневаться?

Она взяла Хлопова за руку и крепко, почти до боли, пожала.

— Спасибо, товарищ. Я знаю, что вы жертвуете многим. Но если моя благодарность чего-нибудь стоит для вас, — спасибо.

Хлопову очень хотелось нагнуться и поцеловать маленькую смуглую руку, которая умела жать так крепко, но он чувствовал, что это вышло бы теперь ненужно и даже пошло. Он только ответил на пожатие и, внимательно следя за тоном своего голоса, спросил:

— Когда же надо ехать?

— Сегодня. С ночным поездом.

— Уже? А впрочем… Разумеется, ночью. Почему бы мне и не поехать ночью?

Чтобы легче одолеть досадную тревогу, Хлопов долго доставал из портсигара папиросу, долго закуривал. Выпуская изо рта клуб густого дыма, поднял, наконец, глаза на Гесю. Та поглаживала пальцами лоб, — то место, где обозначились морщинки.

— По правде говоря, я долго колебалась… Я не была уверена. А, между тем, это очень важный шаг в вашей жизни. Ведь есть все-таки риск, что вы попадетесь. Маленький, но есть.

— Я взрослый человек, Геся. Это вы только смотрите на меня почти, как на ребенка. У меня скоро уже седые волосы будут.

— В самом деле?

— Право. У нас в роду все очень рано седеют. Зато нет лысых. Однако, что же это… Давайте подробности. Где получить… транспорт… потом явки и все такое.

— Получать не надо. Уже здесь.

Хлопов пристально, с щекочущим любопытством, посмотрел на умывальник, в тот угол, куда был небрежно засунут старый, с багажными наклейками, кожаный чемодан. И никак не мог себе представить, что в этом чемодане — огромные деньги, тысячи, десятки тысяч. Поверил только потому, что это сказала Геся, — иначе, принял бы за шутку.

А Геся деловито открыла свою сумочку, вынула оттуда носовой платок, потом небольшой черный револьвер, потом плоский, как блин, кошелек и, наконец, с самого дна — небольшой пакетик и ключ.

— Прежде всего, возьмите револьвер, хотя я надеюсь, что он совсем вам не понадобится. Вот этот ключ — от чемодана. У вас будут кое-какие расходы. Возьмите оттуда, сколько нужно. Кстати, пересчитаете, если будет время, а то я не помню в точности, сколько. — Она улыбнулась и приласкала Хлопова своими переменчивыми глазами. — Лишнего ведь не прокутите?

— Ну, уж вы скажете… Хотя, признаться, своих у меня не очень густо. Так что истрачу кое-что: на билет и на еду.

— Нет, этого мало, видите ли… Со своим паспортом вам не годится ехать. Могут потом выследить по пропискам и доберутся. Вот здесь, в конверте, другой: очень хороший, настоящий. И костюм вам переменить придется. Купите штатское. Только смотрите, чтобы все было прилично, как на заказ. Иначе, провалитесь,

— А разве плохо в студенческом? Только напрасная трата, по-моему.

— По паспорту, мой милый, вам двадцать восемь лет, вы потомственный почетный гражданин и занимаетесь торговлей. Студенческая тужурка, да еще трепаная, не совсем подходит, как вы думаете?

Хлопов больше не спорил. Геся заговорила о самом удобном маршруте, который она сама выбрала по железнодорожному указателю, об адресах и явках. И, запоминая ее слова, Хлопов в то же время прислушивался к тому, что делалось в нем самом, — внутри.

А там, внутри, еще все бродило и волновалось, как молодое пенистое вино, и ударяло в голову пьяным туманом. В этом тумане еще красивее, чем всегда, казалась Геся, и так ласково звучал ее голос. Но мысли бродили неуверенно, и плохо схватывалась самая сущность того, что происходит; цельное дробилось на незначащие мелочи.

Память у Хлопова была хорошая, но сегодня он должен был заставить Гесю три или четыре раза повторить все адреса, пока не запомнил. Записывать нельзя: нет такого шифра, который, при случае, не мог бы выдать.

Он узнал все подробно, куда и к кому обратиться, что сказать. И тут выяснилось еще одно осложняющее обстоятельство.

От человека, который должен встретить Хлопова на явке, уже полторы недели нет никаких известий. Может быть, он провалился. Поэтому придется действовать с особой осторожностью и, в худшем случае, ехать дальше на юг. Там, на юге, явка очень ненадежна, но делать нечего.

— У нас так мало людей! — сказала Геся и хрустнула пальцами. — Удивительно еще, как мы выкручиваемся.

В ее фразе послышалось непривычное уныние, и это уныние сейчас же отозвалось на Хлопове. Но в то время, как он весь потускнел и съежился на своем стуле, Геся уже оправилась, заговорила опять бодро и деловито, предусмотрела все мелочи, все детали. Назвала даже магазин, где дешево и добросовестно торгуют готовым платьем. В этих мелочных заботах проглядывало знакомое Хлопову чувство, теплое и тонкое, свойственное только женщине, и, когда, наконец, надо было проститься, Хлопов взял обе руки Геси и надолго задержал их в своих. Она не отнимала, улыбалась ласково, потом поцеловала его в лоб, спокойно и чисто, как ребенка.

— До скорого свидания, голубчик. Я твердо надеюсь, что все обойдется благополучно. И буду думать о вас… все время. Возвращайтесь скорее.

II

Ключ к чемодану приходился плохо: должно быть, был подобран наскоро, взамен настоящего, потерянного. Туго ворочался и скрипел в скважине, так что у Хлопова пальцы заныли от усилий. Наконец, две кожаные половинки, окованные позеленевшей медной полоской, распахнулись широко, как две голодные челюсти.

Видна была сейчас только положенная сверху оберточная бумага — большой серый лист, с масляными пятнами. От пятен пахло колбасой и еще чем-то съестным. Хлопов осторожно приподнял край серого листа и сейчас же опустил его. Подошел к двери и проверил, крепко ли держится задвижка. Потом вернулся к чемодану, сел подле него на под и тогда только снял лист совсем.

Чемодан был доверху наполнен плотными пачками шелковистых разноцветных бумажек, и каждую пачку туго опоясывала желтая бандероль. А в закругленных углах все свободное пространство было заполнено просто измятыми, бесформенными комьями. Все это совсем не казалось красивым и больше всего было похоже на кучу негодной литографской макулатуры.

Хлопов вынул из чемодана несколько пачек, взвесил их зачем-то на ладони и бережно, но с некоторой брезгливостью, положил обратно. И никак не мог представить себе, что не дальше, как вчера, несколько молодых, и, конечно, любящих свою жизнь, людей, из-за этих пестрых бумажек шли с револьверами и бомбами, ставили на карту и свои, и чужие жизни.

Некоторые пачки были еще свежие, совсем чистенькие, с терпким запахом краски. Но другие уже потемнели и поблекли, смотрели подслеповато своими выцветшими рисунками, и неопрятно торчали их истрепанные уголки. От этих, старых, пахло особенным, раздражающе-неприятным, запахом бумажных денег, сложенным из тысячи прикосновений грязных, потных пальцев, из дешевых духов кокотки, из пыльной затхлости крепко запертых железных касс и банковых подвалов.

Этот запах тонкой волной поднимался из чемодана и напомнил Хлопову:

— Но ведь это — богатство. Это — сила. И теперь те, что с Гесей, могут совсем иначе повести свое дело.

Подумал, воспринял это рассудком, но чувство осталось равнодушным. Снова взял в руки новую, лежавшую наверху, пачку и перекинул ее с ладони на ладонь.

Бумажки все больше мелкие: в три, в пять и в десять. Никогда прежде Хлопову не приходилось видеть так много денег, но по приблизительному подсчету показалось ему, что наберется, по крайней мере, тысяч шестьдесят-семьдесят. А, может быть, и гораздо больше.

— Геся, милая. Я оправдаю твой выбор.

Точно пересчитать нет времени: скоро закроют магазины. И, пожалуй, нехорошо брать с собой новую пачку: это может вызвать подозрения. Хлопов вытянул из угла смятый комок пятирублевок, разгладил его и положил в карман. Потом запер чемодан на ключ и поднялся. Когда он надевал пальто, кто-то поступался — и от неожиданности сердце замерло, как от холодной воды.

— Что нужно? Кто?

Отозвался голос прислуги:

— Самоварчик прикажете?

Хлопов провел рукой по лицу и, облегченно вздохнув, отодвинул задвижку. Рябая, простоволосая баба смотрела на него сонно:

— Нет, не нужно самовара. И еще… передайте хозяйке, что я уезжаю сегодня ночью. Получил известие, что мать заболела. Поняли?

— Экое горе-то… Старенькая, поди?

— Да, старая. Очень опасно. Но проезжу дней пять, не больше. Так и скажите хозяйке, чтобы не сдавала комнату. Я и вещи все здесь оставлю.

— Ну, дай Бог, чтобы счастливо… Так не надо самоварчика?

— Да не надо же. Мне еще по делам нужно…

С досадой он почти вытолкнул бабу и сам вышел следом за нею, крепко прихлопнув дверь. Погода немного разгулялась: тучи поредели, и мелкий дождь едва накрапывал, но на тротуарах было совсем мокро, и с первых же шагов Хлопов почувствовал, что подошвы промокают. Хорошо было бы купить, кроме костюма, также и новые башмаки.

Подумал это и сейчас же устыдился своей мысли. Костюм — это для партии. Но купить также и башмаки — это значит, — воспользоваться партийными деньгами для своих личных нужд. Ведь башмаки, если смотреть сверху, еще совсем даже приличные. Протерлись только подошвы.

Он зашел в магазин готового платья, выбрал пиджачный костюм — серенький, в полоску — и долго торговался. Даже выходил из магазина, делая вид, что совсем отказывается от покупки, но приказчик вернул назад и спустил еще рубль. Тут же купил и пальто — демисезонное, из дешевеньких, но все же достаточно представительное. Потом в соседнем шляпном магазине приобрел за три с полтиной тяжелый, как железное ведро, котелок. Решил почему-то, что занимающиеся торговлей почетные граждане обязательно должны ходить в котелках.

Нагруженный покупками, он взглянул на часы и, немного подумав, отправился к Рихтеру. Фельетонист Плакунов был уже там и пил черный, как смола, портер пополам с лимонадом. С этого невинного напитка он всегда начинал вечер, а потом уже переходил на что-нибудь более существенное.

— Что запоздал, коллега? Садись. Я уже хотел было в Мавританию перебраться. Здесь одному скучно, а там все-таки музыка и голоножие.

Хлопов сел, заказал кружку пива и жадно выпил: во рту пересохло от ходьбы, волнения и споров с приказчиками.

Фельетонист, взглянув на пакеты, многозначительно поднял брови.

— С получкой? Угостить следовало бы по этому случаю, ваше сиятельство.

И ковырнул пальцем бумагу, чтобы посмотреть, что внутри. Хлопов уже заранее приготовился к ответу.

— Не желал бы я тебе такой получки… Только что получил телеграмму: мать заболела опасно. Надо ехать. На дорогу выслали денег, по телеграфу же. Вот я и воспользовался случаем, чтобы обмундироваться немного. Родня у меня, понимаешь, чопорная: неловко являться пролетарием.

— Гммм… Грустно, хотя и естественно. Сегодня и едешь?

— Обязательно. Лучше проводи до вокзала, чем в Мавританию тащиться. Сопьешься.

— Небольшое горе. По мне дети не плачут. Или, думаешь, читатели скорбеть будут? У них, брат, память короткая. А впрочем, на вокзал — это можно. Поставишь отвальную рюмку и бутерброд зернистой?

До отхода поезда времени уже немного — надо торопиться. Хлопов все-таки спросил себе еще кружку, расплатился и, уже стоя, допивал последние глотки.

— Пойдем. У меня есть еще к тебе маленькое дело, а здесь неудобно говорить. Расскажу по дороге.

Плакунов лениво поднялся, застегнул пальто.

— Вечные у тебя конспирации… И не наскучит?

Левой рукой Хлопов прихватил свои покупки, а правую продел товарищу под локоть. Дружно пошли они рядом, шлепая по лужам, блестящим от фонарей. Сначала молчали, потом, когда отошли уже от Рихтера на целый квартал, Хлопов, немножко путаясь и сбиваясь, объяснил, какую именно услугу он ждет от фельетониста.

Поручено отвезти на юг, в один из попутных Хлопову городов, чемодан с литературой. Поручение пустяшное, но все-таки нужна некоторая осторожность. И было бы очень хорошо, если бы Плакунов позволил предварительно перевезти чемодан к нему на квартиру, а оттуда уже на вокзал.

Плакунов искоса посмотрел на студента и пожал плечами.

— Чудак ты… Или очень уж трудолюбивый человек — не разберу. У него, можно сказать, семейная скорбь, а он с чемоданами возится.

— Так позволяешь?

— Ладно уж… Чего там… Какое мне дело?

— Я у тебя же, кстати, и переоденусь. Ты теперь ступай прямо к себе и жди, а я приеду на извозчике.

— Отвальную поставишь?

— Поставлю.

— Тогда согласен. А вообще говоря, не хочу для вашего брата даром трудиться. И госпожа публика совсем того не стоит, чтобы об ее благополучии заботиться.

Они разошлись. Студент подозвал извозчика, нащупывая в кармане свою собственную, оставшуюся от аванса, мелочь. Езда на извозчике представлялась ему некоторым излишеством, на которое не следовало тратить партийные деньги.

Дома, поднимаясь по лестнице, Хлопов прыгал через две ступеньки и держался рукой за сердце. Вдруг представилось почему-то, что за его отсутствие что-то случилось, и чемодан исчез. Ведь даже прислуга могла полюбопытствовать, открыть подобранным ключом. А тут еще подозрительно долго не отзывались на звонок. В нетерпении он кусал губы, без перерыва нажимая на кнопку.

Открыла сама хозяйка, вытирая руки грязным кухонным полотенцем.

— Уж простите… Я девку-то в лавочку послала, а сама и не дослышала. Вот ведь горе-то у вас какое… К поезду, чай, торопитесь?

Нет, как будто все благополучно. Но, еще не совсем успокоенный, он прошмыгнул торопливо в свою комнату, чиркнул спичкой, бросив свертки на кровать. В трепетном блеске маленького огонька разглядел позеленевшую медную оковку и полуоторванную красную бумажку с номером на захватанной желтой коже.

Теперь лишь бы не опоздать на поезд. Хлопов завернул слежавшуюся подушку в одеяло, сунул туда же свои свертки, запасную рубашку. Наскоро перетянул все ремнями. Еще раз объяснил хозяйке:

— Так значит, дней на пять, не больше.

— Счастливой дороги вам. Хоть оно и какое же счастье: к больной родительнице ехать. Но Господь поможет, так еще, может быть, и обойдется все благополучно.

— Да, да… — рассеянно поддакивал студент, выволакивая в прихожую чемодан и одеяло. — Через пять дней, значит.

Тяжело дыша от натуги и волнения, он сбежал по лестнице, взвалил вещи в мокрую пролетку.

— На Михайловскую… Поживей!

И по дороге крепко, обеими руками, придерживал кожаный чемодан.

У Плакунова комнатка — совсем убогая, еще хуже, чем у Хлопова. На полу ковром лежат обрывки бумаги, окурки. На окне — пустая сотка из-под водки и недоеденный кусок вареной колбасы. Фельетонист, в ожидании, сидел за маленьким некрашеным столиком и что-то писал, но, когда вошел Хлопов, скомкал исписанный листок и бросил его к другим, покрывавшим пол.

— Я тут, без тебя, чуть-чуть стих не родил… Готов?

— Да. Только вот переодеться теперь.

— Располагайся.

Он внимательно осмотрел чемодан, даже ткнул его зачем-то кончиком сапога.

— Штука неплохая. Английской выделки из настоящей русской кожи. Когда-то, должно быть, лучшие виды видывала, аристократов сопровождала, а теперь вынуждена неумытой демократии служить. Эх, судьба!

Хлопов, слушая болтовню, переодевался. И в новом, немножко тесноватом, костюме он почувствовал себя не в своей тарелке, но фельетонист прищурил один глаз и одобрительно щелкнул пальцами.

— А ведь ты, знаешь, того… Совсем молодчина. Только обязательно побрейся на первой же большой станции, где парикмахерская. Все уездные девы будут за тобой хвостом бегать. Верь слову старого бабника.

Хлопов молча рассовал по карманам часы, записную книжку, бумажник.

— Кажется, все. Студенческое пусть у тебя полежит до моего возвращения… В ломбард не снесешь?

— Постараюсь.

На вокзал приехали как раз вовремя, минут за пять до отхода поезда. Пока Хлопов стоял у кассы, фельетонист сбегал в буфет и вернулся оттуда, удовлетворенно обтирая губы.

— Пропустил двойную. Ну, давай помогу вещи нести.

И схватился было за чемодан, но Хлопов задержал его почти с испугом.

— Нет, нет… Я сам. А ты возьми одеяло.

На платформе, в толпе, неожиданно мелькнуло лицо Геси. Значит, сама захотела проверить, благополучно ли сойдет отъезд, но, из осторожности, не решается подойти и проститься. Ничего, хорошо и то, что видел издали. Может быть, и она пришла сюда не только из деловых соображений. Почему не надеяться? Когда он вернется с удачей, эта поездка сблизит еще больше их обоих.

Визгнули тормоза. Наполненная людьми платформа шевельнулась и поплыла назад. Фельетонист махал шляпой. У самого края платформы, когда поезд уже прибавил ходу, Хлопов еще раз увидел Гесю, — все в той же большой, с размокшими на дожде перьями, шляпке и в длинном, темном пальто. Тень от шляпы почти скрывала лицо, но студент легко угадал знакомые черты. Прошептал радостно, довольный теперь и принятым поручением, и своей любовью:

— Геся, милая! До свидания!

Колеса громыхнули на крестовине. Милую темную фигурку загородила широкая серая туша жандарма.

III

В купе оставалось одно свободное место. Кроме Хлопова, ехали еще только двое: седенький отставной капитан, с красным носом и черный, как жук, еще не старый человек, в клетчатом английском костюме. Капитан занял верхнее место и сейчас же захрапел, едва поезд успел отойти от станции, а черный долго и хлопотливо рассовывал по всем сеткам и полочкам свой багаж: целую коллекцию битком набитых саквояжей, свертков и ящичков. И каждый раз, наступая Хлопову на ногу или смазывая его по голове саквояжем, очень вежливо говорил:

— Извините, что затрудняю, пожалуйста!

Когда все было, наконец, рассовано по местам, черный человек сел, отдуваясь, против Хлопова, обтер красным платком вспотевший лоб. Потом сказал:

— Так-то. Со стороны, если смотреть, так наше дело даже очень простое: катайся себе из города в город. А на самом деле — одно несчастье. Хуже всякой черной работы.

Хлопов промолчал. Разговорчивый спутник ему не нравился. Кроме того, после всех событий дня сказывалось утомление, и уже клонило ко сну. И очень заботил вопрос: куда поместить желтый чемодан, чтобы его не украли ночью. Представил себе, как, проснувшись, не найдет его, и похолодел от страха.

Конечно, лучше всего — совсем не спать эти полторы ночи, которые придется провести в дороге, но Хлопов сомневался, выдержит ли. Вдруг подкрадется дремота, легкое, на минуту, забытье — и этого уже достаточно. Пожалуй, даже хорошо, что у этого черного так много вещей: ясно, что не вор. И военный, по-видимому, тоже безопасен. Запирать купе — бесполезно. Никакой замок не спасет, потому что у железнодорожных воров всегда сколько угодно ключей и отмычек.

Он решил, наконец, что всего безопаснее будет положит чемодан в изголовье, и распаковал свой тюк с одеялом и подушкой. Черный поинтересовался:

— Уже ко сну готовитесь?

— Да.

Черный вздохнул.

— Я так вот не могу раньше двенадцати. Доктор говорит, что от нервов, а я так сам думаю, что от подвижности. Беспокойство постоянное, понимаете.

Хлопов разостлал одеяло так, чтобы один его край прикрывал чемодан, и, не снимая даже обуви, улегся. Закрыл глаза. Вагон катился неровно, дергал. Назойливо позвякивала какая-то легкая металлическая вещица. Пахло пылью от суконной обивки. От стука вагона и от этого запаха, и от бормотания черного соседа, который никак не мог угомониться, мысли в голове скоро начали мутиться и идти в беспорядке, а затем сознание сразу померкло, словно опустили черную завесу. Хлопов уснул и спал крепко, без снов.

Он проснулся сразу от резкого толчка на остановке и порывисто сел, протирая глаза. Шея ныла от неудобного положения — на чемодане. Покачал головой, чтобы восстановить подвижность онемевших мускулов. В фонаре догорала свеча, а в запотевшем окне было еще темно. Черный сосед крепко спал, свернувшись калачиком. По коридорчику, мимо купе, проходили, тяжело ступая, носильщики.

Заспавшись, Хлопов не сразу сообразил, где он и зачем. Потом удовлетворенно потрогал, приподняв одеяло, желтую кожу чемодана и опять лег. Повернулся на спину и смотрел на обвисшую обивку поднятой верхней койки.

Итак, началось, и пока все идет благополучно.

Он вспомнил, что еще прошлой ночью спокойно лежал в своей постели, с отяжелевшей после легкого кутежа головой, и не помышлял даже, что в ближайшем будущем предстоит что-нибудь особенное. И когда думал о Гесе, то думал только о ее ласковых глазах, о губках, пухлых и как будто слегка раскрытых для поцелуя, но никак не об ее деле, ради которого едет теперь в пыльном вагоне.

В глубине души как-то все казалось даже, что это дело какое-то чужое, слишком не личное, не свое. И потому даже надоевшее писание статеек и рецензий временами захватывало больше, чем Гесина работа. И если бы еще не чувство борьбы, связанное с острым ощущением опасности, которое так хорошо щекотало ленивые нервы, — то и теперь лучше было бы, конечно, остаться дома, писать статейки и подучать десятирублевые авансы, а по вечерам спорить с Плакуновым о литературе и внутренней политике.

«Плакунов как-то говорил, что у меня недостаточно честолюбия для того, чтобы выдвинуться. И говорил еще, что все большие люди обязательно страдали и страдают болезненным самолюбием. Но он не понимает. Может быть, совсем другое. Вот у Геси — разве честолюбие? Это — самоотверженность, полное отрицание себя самого, во имя борьбы, или любви — я не знаю. Но только он не понимает».

Шли рядом как будто два строя мыслей в разных и нигде не пересекающихся плоскостях. Одни слегка намеренные, принужденные, но такие ясные, как разговор вслух; а другие — неожиданные и смутные.

«Тут дело не в перевозке транспорта. Это не трудно. И ребенок мог бы сделать. А важно то, что этим я окончательно приобщаюсь к борьбе».

А другое, смутное, манило не работой, а отдыхом и спокойствием, когда поручение, наконец, будет исполнено.

«Восстаю во имя человеческого достоинства, потому что иначе могу совсем потерять его, как тот же Плакунов».

И смутное возражало: можно было идти для этого и по прежней дороге. Только не относиться к делу спустя рукава, а отдать все силы, всю энергию. Тот же Плакунов говорил, что у него есть несомненный литературный талант.

Он с досадой прошептал почти вслух:

— Поздно рассуждать. Нужно действовать.

И с этой мыслью уснул опять, но уже не так крепко, как с вечера, и грезил, будто читает корректурные листы, а за тем же, измазанным типографской краской, столом сидит Плакунов и пьет пиво прямо из горлышка. Потом пришла Геся в одной длинной белой рубашке, похожей на саван, вынула из орбит свои ласковые глаза и положила их перед Хлоповым. Тогда Хлопов увидел, что глаза стеклянные, точь-в-точь такие, как продаются для чучел в оптических магазинах. И тело Геси не живое, а сделано из воска, холодное и покрыто скользким лаком. Он хотел закричать, но Плакунов брызнул пивом на стеклянные глаза, и они прыгнули на прежнее место, в орбиты, и закружились там, как мельничные колеса. И это было так страшно, что нельзя было даже крикнуть.

Только что рассвело, когда в последний раз проснулся студент. Черный человек уже сидел умытый и причесанный, в новом, не вчерашнем, галстуке и раскладывал на столике, выбирая из плетеной корзиночки, съестные припасы: коробку сардин, колбасу, лимон, французскую булку. Хлопов сердито посмотрел на него и молча пошел умываться.

Тепловатая, застоявшаяся вода плохо освежала, но все-таки ночные думы и сны отступили, и их место заняло обыденное: вагон, расписание станций на клеенчатой стене, мелькающие сосны за окном и баба со свернутым флагом у переезда. Когда он вернулся в свое купе, черный человек уже заваривал чай в мельхиоровом чайнике, откупорил сардины и нарезал колбасу. Он сказал так, словно это было давно уже условлено.

— Ну вот, будем теперь завтракать. Берите, пожалуйста, сардинку перочинным ножичком, потому что потерялась вилка. Это очень хорошо, что вы так рано встаете. Я сам сплю только пять часов в сутки, вы понимаете?

Хлопов хотел было резко и даже грубо отказаться от угощения, но черный смотрел так весело и радушно и, по-видимому, так был уверен в согласии, что Хлопов сбился и ответил, почему-то конфузясь:

— Благодарю вас… Если вас не затруднит, конечно… Я сам, видите ли, собрался впопыхах и не захватил съестного.

И, хотя совсем не был голоден, съел две сардинки, а потом еще и кусок колбасы. Черный порылся в корзине и объявил радостно:

— Вот у меня и лишний стакан есть. Что вы думаете, я всегда захватываю на всякий случай. Очень часто встречаются в дороге люди, вместе с которыми приятно покушать. В полдень опять будем завтракать и тогда выпьем водки. Вам с лимоном или без? Что? Почему без лимона? С лимоном вкуснее.

Хлопов молча пил и ел, вытирая запачканные маслом пальцы об газетную бумагу, а черный рассказывал.

— Вы, может быть, не любите кушать с незнакомым человеком? Так я вам могу сказать, что я вояжирующий представитель галантерейной фирмы, и моя фамилия — Иосиф Левенсон. И конечно, я еврей, но у вас не такое лицо, как бывает у антисемитов. И если вы кушаете со мной колбасу из свинины, то можете видеть, что я — не ортодоксальный.

— Да-да, конечно! — кивал головой Хлопов с почти заискивающей улыбкой и сам на себя сердился за эту улыбку. Он всегда немного робел, когда приходилось говорить с незнакомым человеком, и почему-то чувствовал себя в эти минуты маленьким и глуповатым.

— Вот уже, слава Богу, десять лет, как я живу только в вагоне и в гостинице и вожу с собой образцы. Видите мой багаж? Это все гребеночки и шпилечки, и тесемочки, и кружевца, и также парфюмерия, и даже некоторые резиновые вещи, которые тоже относятся к галантерейным предметам. И так я буду ездить еще — ну, лет пять или шесть, а затем, верьте слову, открою собственное дело. Тогда я приобрету оседлость, а от моей фирмы будет ездить кто-нибудь другой, помоложе. Вы поверите, я еще ребенком чувствовал, что буду когда-нибудь богатым человеком, и поэтому совсем не хотел знать Мишны, а все налегал на арифметику. И это таки будет.

Хлопов допил второй стакан чаю и, пресыщенный, решительно отказался от третьего. Но беседа, завязавшаяся за едой, продолжалась уже по инерции, сама собою. В черненьком человеке было для Хлопова что-то новое и занимательное, не встречавшееся в прокуренной редакции и в затхлых университетских коридорах. Он спросил, с удовольствием затягиваясь папиросой:

— А вам так хочется быть богатым?

Вояжер развел руками, выставив вперед ладони.

— А скажите, пожалуйста, кому этого не хочется? Разве только какому-нибудь уважаемому цадику, который думает только о Боге и синагоге, и у которого никогда не было и двугривенного в собственном кармане? Так я скажу вам, что он живет лучше Ротшильда или Бродского, потому что имеет в большем избытке все, что ему нужно, и ни о чем не заботится. А Ротшильд тоже имеет все, что хочет, но должен очень даже заботиться. Или, может быть, баба, которая продает бублики и селедочный рассол, не хочет быть богатой? Ну, или вот спросите господина офицера, когда он проснется, хотя господин офицер человек совсем другой выделки?

— Ну, хорошо, разбогатеете! — согласился Хлопов. — А потом что?

— Потом? Я не знаю, кто вы такой, — может быть, профессор астрономии или еще больше, что задаете мне такие вопросы. Вы знаете, что такое деньги? Вы думаете, что деньги, это — такие пестренькие бумажки и такие хорошенькие кружочки, желтенькие и беленькие? Так это будет неправда, если вы так думаете. Деньги это — душа.

Он поднял указательный палец с фальшивым бриллиантом и смотрел на студента, прищурившись, как художник, который любуется эффектом смелого мазка. Хлопов переспросил, не успевая следить за стремительным словесным потоком своего собеседника:

— Душа? Но почему же душа? По-моему, так ближе всего к душе — любовь, вера, красота, искусство. А деньги это — так, внешнее. Хорошо, конечно, быть обеспеченным и всегда сытым, но это — не главное.

— Любовь, вера и еще что такое? Извините меня, но я вам сейчас объясню кое-что, потому что я вижу, что вы — очень молодой человек и очень большой идеалист. И потому вы смотрите на верхушку дерева и думаете, что оно растет себе одной верхушкой, без всякого корня. А мы таки всю жизнь копаемся в корнях и потому знаем. Скажите мне, если селедочница вдруг будет иметь двести тысяч, так у нее останется такая же душа, как прежде? И пусть это будет очень хорошая селедочница, т. е. прямо-таки святая. Разве она не подумает, когда двести тысяч положат ей в фартук: ну вот, теперь я вижу совсем другую землю и другое небо и могу посвятить Торе своего первенца и не буду больше получать перед праздником квитанций от благотворительного комитета, который даром раздает готовую мацу и кислое вино бедности. Потом она снимет свои лохмотья и снимет вместе с ними свое унижение и свое селедочное горе — и наденет шелковое платье. Одно шелковое платье, вы думаете? Нет. Вместе с ним она наденет еще целый павлиний хвост, потому что теперь она может думать: вот я хочу этого и этого, и все это я могу получить. И раньше вся земля была для нее точно такая же маленькая и грязная, как ее собственная каморка, где пятеро спят на одной постели, а теперь для нее земля — ух! — весь глобус. И если она любит, то разве ее любовь тоже не станет совсем другая? И даже вера другая, и все, о чем вы говорите? Нет, вся душа ее переменилась, до последнего волосочка, хотя она как была, так и останется благочестивой еврейкой. Да зачем ходить далеко, если я могу сказать также о себе самом? Я сейчас — только вояжирующий представитель, у которого немножечко, совсем немножечко скоплено, но я уже очень хорошо вижу, каким я буду сидеть в своей собственной оптовой конторе, и какое у меня будет тогда солидное лицо, и как потом я надену перчатки, сяду в свой собственный автомобиль и поеду завтракать из четырех блюд в самый лучший ресторан. Разве человек может думать совсем одинаково, когда он хлебает борщ на вокзале за двадцать пять копеек, или когда он кушает четыре блюда, и ему подают такие лакеи, что любого можно сейчас же сделать министром? Это же две очень большие разницы. Что я сейчас такое? Так, ничего. Даже не на что плюнуть. А тогда каждый мой пальчик будет иметь очень хорошую цену.

Хлопов слушал внимательно и вдруг рассмеялся — весело, по-мальчишески, как смеялся иногда выходкам Плакунова. Пришла в голову диковинная мысль: что, если бы подарить Левенсону желтый чемодан и проследить за той переменой, которая произойдет в вояжере тут же, на глазах? Черненький не ожидал такого результата, и как будто даже слегка обиделся.

— Что, разве это такая уже неправда? Это же называется — житейская философия.

— Нет, нет. Совершенная правда.

И, чтобы замять неловкость, заговорил о торговле, расспрашивал вояжера о подробностях его профессии, о заработке. Тем временем поднялся, наконец, красноносый капитан, долго сопел и отплевывался, потом спросил, не обращаясь ни к кому в отдельности:

— Какая станция?

Левенсон ответил, но в дальнейшие разговоры не вступил, тяготея к Хлопову. В разговорах они дотянули время до полудня, а в полдень вояжер вытащил из своей удобно приспособленной корзиночки бутылку водки и сказал:

— Если выпить по две или по три, то это не называется пьянством.

И Хлопов уже не отказывался, а необщительный капитан смотрел на их общую трапезу, облизывался и бурчал что-то себе под нос. Желтый чемодан потряхивался на пружинах дивана, и мозолила глаза красная, с номером, наклейка.

IV

Подъезжали.

Красноносый капитан сошел еще часа два тому назад на промежуточной станции. На его месте обосновалась пожилая, худощавая барыня, в красной шляпке. Барыня жаловалась на сквозняки и слезливо сморкалась. Пахло от нее нафталином и цветочным одеколоном. У Хлопова болела голова, и неприятная тяжесть была во всем теле, хотя выпил он за весь день всего рюмки три водки. Он устал от непривычной говорливости и теперь сидел молча в своем углу, облокотившись на чемодан, и ни о чем не думал. Левенсон, не теряя даром времени, показывал барыне свои ленточки и гребеночки и рекламировал фирму, но барыня слушала его вяло и только жаловалась на дороговизну.

— Ах, что вы хотите! — вздыхал вояжер. — Вы хотите, чтобы все дамы одевались, как королевы, и чтобы мы ничего на этом не зарабатывали. Если вы хотите иметь хорошую вещь, то разве для вас есть расчет в десяти копейках? Вы же можете видеть, что это не товар, а настоящее золото.

За поддержкой он обратился к Хлопову.

— Как вы на этот счет думаете, господин… господин… простите, пожалуйста, до сих пор не знаю вашей фамилии?

Хлопов встрепенулся. Уже открыл рот для ответа, но вовремя спохватился и даже покраснел густо, пристыженный своей разсеянностью.

— Фамилия? Ходоровский. Да-да. Ходоровский, Сергей Иванович.

— Но вы еще, конечно, человек холостой, и потому не можете быть наших постоянным покупателем, так? Но когда будете дарить невесте на платье, то я вам доставлю такую фату и прочие принадлежности, что все другие невесты прямо-таки откажутся от своих женихов… Что? Билет? Возьмите, пожалуйста, мой билет насовсем. Завтра, после обеда, я буду уже покупать другой.

Он отдал кондуктору желтоватый кусочек картона и принялся упаковывать разобранные для барыни вещицы. Поезд замедлял ход. Мигнул семафор. Потом темные массы товарных вагонов, кое-где освещенные фонарями стрелок, поползли мимо, как ночное стадо каких-то грузных, ленивых животных, с мокрыми от дождя покатыми спинами.

— Вы уже имеете гостиницу, господин Ходоровский? Я могу порекомендовать, потому что меня уже кусали все клопы изо всех гостиниц всей России.

— Нн… нет… Я, собственно, к знакомым.

— В таком случае — до приятного свидания. Мы же очень весело провели день, так?

С двух концов полезли в вагон носильщики с бляхами на фартуках, за ними — суетливые, взвизгивающие барышни и еще какие-то знакомые, на всех вокзалах одинаковые, люди. Хлопов пробивался в толпе, до боли в пальцах сжимая ручку кожаного чемодана. Взметнувшись кверху, мелькнул и исчез котелок вояжера. И без этого котелка, который так надоел за день, Хлопов вдруг почувствовал себя одиноким и почти беспомощным. Комиссионеры совали в лицо грязные карточки с названиями гостиниц.

Сейчас первый час ночи, а на явку можно пойти только утром. Он пожалел, что, не обдумав хорошо, налгал Левенсону. В компании с таким, всюду известным, человеком было бы даже безопаснее.

Показалось, что слишком уже много жандармов на вокзале. И кроме них — люди в штатском и в железнодорожных фуражках, с испитыми, пронырливыми лицами. Щупают глазами, как иглами, трутся подозрительно близко. Хлопов выхватил первую попавшуюся карточку. Некогда раздумывать. И с трудом сопротивлялся противному, побежавшему по спине и по всем членам, холодку. Стараясь не оглядываться, краешком уха слушал, как комиссионер выхваливал достоинства своего «отеля».

— Хорошо, хорошо… Едемте.

— Багаж не изволите получать?

— Нет, нет, все готово. Едем.

Человек в кондукторской фуражке и в толстых казенных сапогах загородил дорогу, нагло всматриваясь. Хлопов, стиснув зубы, процедил:

— Позвольте… Позвольте же… Мне пройти нужно.

Человек отступил, разочарованно надвинул на лоб фуражку и зашагал взад и вперед по платформе, перед входной дверью.

Пока пронесло. Сидя в гостиничной каретке, с неистовым грохотом перекидывавшейся по булыжнику, Хлопов радостно улыбнулся и даже потер руки, ладонь об ладонь. И вдруг вспомнил, что второпях позволил комиссионеру положить чемодан, как обычно, на обведенную барьерчиком крышу каретки. Остановить, велеть переложить внутрь? Нельзя. Наведет на подозрения. А если украдут? Или уж остановить лучше? Он застучал в переднее стекло, сначала неуверенно, потом громко, со злобой. Комиссионер спрыгнул с козел, открыл дверцу.

— Что изволите приказать?

— Там, наверху… чемодан мой… крепко держится?

— Не извольте беспокоиться. В случае чего, за пропажу-то ведь мы сами ответственны.

— Нет, вы все-таки лучше дайте его сюда. Там документы у меня. Торговые документы, видите ли…

— Как угодно-с… Только все равно — не потеряется. И опять же стеснит вас. Как угодно-с.

Должно быть, комиссионер привык уже к капризным прихотям проезжающих, потому что покорно полез наверх и, покряхтывая, сунул потом чемодан под ноги Хлопову.

— Как угодно-с.

Двинулись дальше. Мелькали в окнах огни незнакомого города, темнели слепые стены. Пестрым пятном выделилась украшенная цветными лампочками вывеска шантана. Хлопов смотрел, приблизив лицо к забрызганному, как будто покрытому размашистыми восклицательными знаками, стеклу дребезжащего окошка. И по смутным ночным пятнам и теням словно хотел прочесть, что ждет в будущем — таком же темном, как эта ночь.

Ехали долго, потом свернули за угол так круто, что карета сильно накренилась на ослабевших рессорах, и остановились у унылого подъезда с качающимся белым, с черной надписью, фонарем. Хлопов вышел, оглядываясь, несут ли за ним его поклажу. Тот же комиссионер, который привез с вокзала, водил по коридору гостиницы, показывал свободные номера. Хлопов устал, хотел поскорее добраться до постели и потому торговался плохо. Поместился в маленькой комнатке, с обшарпанной мебелью и с окнами во двор. Комиссионер замялся у порога.

— Так что, если позволите… насчет документа…

Хлопову хотелось обойтись без прописки.

— Нужно ли? Я, вероятно, завтра же уеду.

— Обязательно-с… Потому как мы под угрозой штрафа по чрезвычайному положенью… Обязаны немедленно внести в домовую книгу. Хотя бы даже на полчаса прибыли — все равно-с.

Спорить не приходилось. Хлопов вынул из кармана паспорт почетного гражданина Ходоровского, перелистал зачем-то уже не новую, захватанную книжку, с неряшливыми прописками — и отдал. Геся, расхваливая этот паспорт, уверяла, что он совсем настоящий, но Хлопов, никогда еще не живший по подложному виду, все-таки сомневался. Впрочем, ночью не понесут же его в полицию, а утром дело уже будет сделано.

Заспанная горничная, в измятой накрахмаленной наколке принесла слежавшееся, затхлое постельное белье и принялась убирать постель. Хлопов сидел на диванчике и ждал, недовольный и усталый, и ему показалось, что горничная как будто делает свое дело с намеренной медлительностью. Она натянула на жесткую перовую подушку чистую наволочку, потом сняла и опять надела. Складочку за складочкой раскладывала простыню. Хлопов невольно разглядел, что у горничной молодое, но уже обрюзглое лицо, а губы складываются в нехорошую, угодливую улыбку. Сделалось противно, и студент сказал с невольной резкостью:

— Поскорей, пожалуйста. Я устал.

Горничная передернула полными, в тонкой кофточке, плечами и через минуту вышла. Хлопов запер дверь на замок, торопливо разделся и лег. С наслаждением он вытянулся во весь рост: в вагоне, благодаря чемодану, было слишком коротко спать. Уже лежа, задул свечу и остался в совсем черной, бархатной темноте. И вдруг, вместо желанного сна, в этой темноте ожили и побежали стремительным бегом знакомые сомнения и тревоги.

И, как в вагоне, мысли опять строились в двух разных плоскостях, не встречаясь и не стирая одна другую.

Перед отъездом, особенно при Гесе, как-то совсем иначе он представлял себе эту поездку. Тогда все-таки было похоже на подвиг, захватывающий и незаурядный. А на самом деле все выходило мелко, просто и, пожалуй, даже скучно. И даже страх риска каждую минуту разменивается на мелочи, — на вокзальных сыщиков, на прописку, — и потому почти не окрашивает серой обыденности.

Хлопов убеждал сам себя:

— Все это потому, что дело, действительно, мелкое. Когда выполню его хорошо, то, конечно, возьмусь и за что-нибудь более ответственное. Тогда уж будет совсем другое.

И в то же время он вспомнил о Плакунове, беззаботном и отчаявшемся, который сознательно презирает и себя, и других, и всю жизнь, — и поэтому носит какую-то особую силу в цельности своего отрицания. Или даже тот, черненький от галантерейной фирмы. Тот ничего не отрицает, а, наоборот, все признает и принимает целиком, и потому тоже силен по-своему.

Не следует думать. Нужно спать. Крепко зажмурившись, он вспоминал вызубренные в гимназии латинские стихи и повторял их бессчетное число раз, чтобы забыться. Кое-как задремал и уже под утро проснулся от тревожного шороха. Кто-то как будто осторожно крался по коридору. Звякнуло что-то металлическое. Хлопов приподнялся, опираясь на локти, и вслушивался напряженно, ловя ухом неясные отзвуки. Потом не дрожащей, но какой-то легкой, словно чужой, рукой нашарил было на столике, у изголовья, коробок со спичками и сейчас же выпустил его из напряженных пальцев. Нет, в темноте лучше.

Зачем разделся? Вот, опять не подумал — и сам себе отрезал теперь всякую возможность пробиться и бежать. Куда уйдешь в одном белье? Все равно, схватит первый городовой на улице. И револьвер. Револьвер надо было положить под подушку, а он остался в пиджаке, во внутреннем кармане. Хлопов покраснел так, что сделалось жарко щекам и затылку. А не смолкали шорохи, и осторожный, сдержанный шепот проникал сквозь щели рассохшейся двери. Слов нельзя было разобрать. Должно быть, сговариваются, назначают места. Хлопов соскользнул босыми ногами на холодный крашеный пол и, тоже сдерживая дыхание, принялся рыться в беспорядочно сброшенной одежде. И все попадалось под руку не то, что нужно: портсигар, бумажник. Вот он, наконец: тяжелый, оттягивающий руку. Но нужно ли? Каторга или смерть? Ведь если и арестуют, то установят же, что он не был там, в банке, а только взялся перевезти. Ну, в крайнем случае, дадут каторгу, не больше. Может быть, даже ссылку. Ссылка — не могила. А если сейчас встретить выстрелами…

Шорохи и шепоты вдруг сделались громче, поплыли по коридору мимо двери и неожиданно замерли, исчезли. Хлопов тяжело перевел дыхание и сразу почувствовал расслабляющую апатию. Он присел на край постели, все еще сжимая револьвер в бессильно опущенной руке.

За окном посветлело, а он сидел и смотрел в одну точку, вздрагивал от холода. И был противен самому себе, как будто только что совершил какой-то низкий, гадкий поступок.

В гостинице проснулись, захлопали дверьми. Затрещали звонки. Начинался будничный день, и в его свете еще нелепее представлялось ночное волнение и ночная борьба с самим собой. Пора решить раз навсегда: нельзя отдаться живым. Это не только позорно, но и глупо, потому что все равно спасения не будет. На этом решении он как будто успокоился. По крайней мере, оделся тщательно и неторопливо и, умываясь, долго и старательно чистил зубы.

Все та же, с блудливой улыбкой, горничная принесла самовар и сдобные булки. Чай был скверный и отдавал банным веником, а булки вчерашние, но все-таки приятно было пить горячую жидкость и подкрепиться едой.

Опять встал вопрос о чемодане. Когда уйдет на явку, прислуга, конечно, будет прибирать номер. И уж обшарит все, что возможно. А запретить уборку и взять с собой ключ от двери не годится.

Он досадливо махнул рукой и подумал:

«Да что, в самом деле! Кажется, если так пойдет дальше, то придется считать себя трусом. Излишняя осторожность, пожалуй, хуже небрежности».

Когда горничная пришла убрать самовар, он сказал:

— Хорошенько проветрите комнату после уборки. Тут у вас тухлятиной какой-то пахнет. А ключ потом передадите вниз, швейцару. Я сейчас ухожу. Подайте пальто.

— Для разгулки времени приехали, или по делам каким? — равнодушно справилась, подавая пальто, горничная.

— По делам, конечно. По торговым. — И зачем-то прибавил вдохновенно: — У меня крупчатная мельница и хлебные ссыпки. Приехал контракты заключать.

Горничная почтительно провела щеткой по его воротнику.

— Позвольте-с… Я пылиночку.

V

На улице было шумно, светло и грязно. Хлопов шел, заложив руки за спину, и жалел, что, уезжая, не купил тросточки. С палкой, казалось ему, у него был бы вид более независимый и солидный. Вспомнил, что осталось еще немножко от собственных денег, и, подумав, зашел в попавшуюся по дороге лавочку, торговавшую разной мелкой дребеденью. Там выбрал себе дешевую, но щеголеватую на вид палку, заплатил, поторговавшись, восемьдесят пять копеек и отправился дальше. Он шел наугад, потому что совсем не знал расположения города. На явку было еще рано, и торопиться некуда. Потом возьмет извозчика.

Чем дальше уходил он от своей гостиницы, тем улицы делались шире и чище, а магазинные витрины — щеголеватее и богаче. Хлопов подумал огорченно:

«Завезли, проклятые, в трущобу и содрали втридорога. Ну да не месяц жить. Сегодня же и хвачу обратно. Геся, наверное, тревожится».

Он чувствовал себя бодро и весело, и предутренней слабости — как не бывало. Даже улыбнулся снисходительно самому себе, когда вспомнил, как сидел полуодетый, с тяжелым револьвером в руке. Правда, немножко не выспался, но наверстает на обратном пути, если только не попадется опять слишком разговорчивый спутник.

Он проверил в уме все данные явки. Кажется, правильно. Не забыл и не перепутал. Пароль должен быть:

— Я пришел справиться, вызваны ли три дополнительных свидетеля по делу Селиванова.

Тот должен ответить:

— Послана бумага в духовную консисторию.

И тогда Хлопов:

— Благодарю вас. Я привез вам поклон от преосвященного Никона.

И затем уже можно смело говорить по делу.

Он остановился у зеркального стекла, за которым, по синему бархату пестрой росой были рассыпаны бриллианты, рубины и жемчуга. С своим постоянным чувством любви ко всякой красоте он любовался радужными переливами драгоценных безделушек. И в то же время со злобным чувством вечно нуждающегося голяка думал о том, что безделушки эти, наверное, стоят больше, чем сколько набито всех пестрых бумажек в желтом чемодане. Вот лежат и ждут, когда какой-нибудь Левенсон, разбогатев, купит своей любовнице бриллиантовое колье или рубиновую брошку, — вот ту, бабочкой.

— Как кровь и слезы. Застывшие капли.

Он посмотрел на часы и удивился, что уже начало одиннадцатого. Пора было ехать. Нанял за три гривенника извозчика на Малую Польскую, номер двенадцать, и, должно быть, хорошо торговался, потому что эта Малая Польская оказалась чуть ли не на другом конце города. Впрочем, и извозчик попался дешевенький, рваный. Город — неровный, гористый, и разбитая лошаденка, мотая костлявой головой, едва берет подъемы.

— Поскорее бы, братец. Так и быть, накину гривенник.

— Мы для вашего сиятельства мигом…

Извозчик усердно подстегивал клячу заплетенным в вожжу ремешком, а та только отмахивалась, как от мухи. И почему-то казалось очень смешным, что у извозчика на спине продран кафтан, и из прорехи выглядывает розовый ситец, а лошадь, вместо того, чтобы прибавить шагу, отмахивается так равнодушно и даже презрительно. И все росло во всем теле ощущение здоровой физической бодрости, а голова работала свежо и ясно.

Хлопов вспомнил, что в детстве бывало точно такое ощущение перед трудным экзаменом. Тоже было безумно и беспричинно весело, и остро работала мысль, и хотелось сделать что-нибудь необыкновенное. Один раз, перед латинским письменным, весь класс высыпал в гимназический сад — освежиться. И там, в саду, кто-то заметил на самой верхушке высокого тополя совсем маленького и глупого котенка, который, играя, забрался туда и не мог спуститься, потому что на это уже не хватило ни силы, ни уменья. Он сидел в развилине тоненьких веток, впившись в твердую кору слабыми когтями, и жалобно, надрываясь, мяукал. И все решили:

— Пропал котенок. Свалится и убьется. Только мокрое место останется, даром что кошка. Уж очень высоко.

И тогда Хлопов неожиданно для себя самого вызвался:

— Я достану.

Другие горячо отговаривали. Дерево тонкое, верхушка не выдержит. Костей не соберешь.

— Пустяки! Трусы вы все, вот что.

И полез. Сначала замирало сердце, но чем выше поднимался, тем становился спокойнее. Дерево закачалось, согнулось, и что-то трещало подозрительно в старом, трухлом стволе, но Хлопов думал только об одном: как бы котенок не свалился, не дождавшись своего спасителя. Верхушка изогнулась дугой, и тонкие ветки ломались под ногой: не на что ступить. Хлопов посмотрел вниз. Там, глубоко, как на дне колодца, стоят, задрав головы, гимназисты и смотрят во все глаза, а из учительской бежит вприпрыжку инспектор, маленький, толстый и красноносый, и кричит, грозя кривым пальцем:

— Слезь! Слезь, малоумный!

Так тебе и слез. Котенок совсем уже близко, только протянуть руку. Прижал уши и даже перестал пищать от холодного предсмертного страха. Хлопов потянулся, но, должно быть, плохо рассчитал движение: ноги соскользнули со ствола. Он повис над бездной на одной, болезненно напряженной, руке. Там, внизу, гимназисты вскрикнули, а инспектор замолчал и замер с поднятым пальцем. Хлопов, зажмурясь, успел ухватиться и другой рукой, потом раскачался, обвился вокруг ствола ногами, и ноги пришлись, на изогнувшейся верхушке, почти на одном уровне с головой. Стиснув зубы от напряжения, он оторвал котенка, сунул его за пазуху и спустился вниз так же благополучно, как и поднялся. Инспектор почесал подбородок.

— Надо бы тебя часа на три в карцер, малоумный… Ну да уж ступай на экзамен.

Хлопов выпустил взъерошенного котенка, который пустился во всю прыть к себе домой, к директорской квартире, и со всей гурьбой одноклассников отправился на экзамен. И выдержал, помнится, хорошо — на четверку с плюсом, хотя в обычное время редко писал экстемпорали лучше, чем на тройку.

Теперь, трясясь на извозчике с розовой прорехой, Хлопов подумал:

«Потому и весело, что это, и только это — настоящая жизнь. Когда живешь каждым нервом и каждым мускулом. А то, ночное, — так, пустяки».

— К двенадцатому, что ли? Неграмотный я. Не то энтот, не то соседский, — спросил извозчик.

Малая Польская — тихая улица, в два ряда обсаженная деревьями. И дома все небольшие, но хозяйственные, уютные даже снаружи. Хлопов разглядел цифру на синем прорезном фонаре и сказал: «Здесь». Расплатился, прибавив, по обещанию, лишний гривенник.

Он вошел в подъезд, крашеный темно-малиновой краской. Дом — в два этажа, по три квартиры в каждом. Номер пятый, конечно, наверху. У подъезда, налево, прибита эмалированная дощечка с карточкой: «Клавдий Васильевич Сурменев, помощник присяжного поверенного». Он самый.

Лестница — без швейцара. Это удобно на случай осложнений. Ведь как-никак, а Геся, две недели не получая отсюда известий, немножко сомневалась.

Хлопов быстро вбежал во второй этаж и остановился перед солидной светло-коричневой дверью, наверху отмеченной пятеркой. Дверь — чистая, без всякой надписи, но на левой филенке темнеет четырехугольник более темной, видимо, старой окраски. И по углам четырехугольника неровные дырки от наспех вывернутых винтов. Неужели переехал? Если так, то почему не снята та, наружная? Впрочем, могли забыть просто.

Хлопов крепко надавил кнопку звонка и придержал немного, прислушиваясь к донесшемуся откуда-то издалека серебристому треньканью. Звук отдавался гулко, как в большом пустом ящике.

Он подождал минуты две, но показалось, что с полчаса, и позвонил еще раз. Я опять трескотня звонка прогудела в пустоте и замерла без отклика. Тогда он нажал кнопку большим пальцем и стоял так долго, не отрывая руки. Нет, ясно. Мертвые поднялись бы от такого трезвона. Квартира пуста, и, стало быть, явка сорвалась.

Хлопов нахмурился и закусил губу, соображая. Вторая явка, в другом городе, совсем ненадежна. Стало быть, нужно во что бы то ни стадо добиться успеха именно здесь. Адвокат мог просто переменить квартиру, и тогда дворник выдаст справку. Или зайти в суд — там у швейцаров всегда бывают записаны в книгу все адреса. А если…

Ну что ж? Разве дерево не могло сломиться, когда лазил за котенком? Именно теперь, когда так много поставлено на карту, нельзя отступать.

Легкими и упругими, как гимнаст, шагами Хлопов отошел от обманувшей двери, нащупал револьвер и, не вынимая его из кармана, перевел предохранитель. Потом, неторопливо, отмеривая ступеньки, пошел вниз и в подъезде столкнулся с ражим бородачом в клеенчатой дворницкой фуражке. Первое мгновение, больше по инстинкту, чем рассуждая, он хотел было пройти мимо, не замедляя и не ускоряя шага, но дворник приподнял картуз и поклонился, загораживая дорогу.

— Вам кого?

— Дворник?

— Он самый. При этом доме состоим.

— Вот тебя-то мне и нужно, любезный. Что, у вас тут адвокат один жил, Сурменев по фамилии… Переехал, что ли?

— Сурменев-то? — Дворник крепко нахлобучил фуражку и сказал, глядя куда-то в сторону, мимо Хлопова: — Был такой. Как же. Был.

— Так вот, дай-ка мне, пожалуйста, справку, куда выбыл. У тебя должно быть записано, в домовой книге.

— Это точно. Как не записать. Положение обыкновенное.

Дворник спрятал неопрятные волосатые руки за фартук, потом опять вынул их, краем фартука высморкался и сказал все таким же, как прежде, скучающим голосом:

— Пожалуйте.

— Что — пожалуйте? Посмотри в книге и скажи. Я и здесь подожду. Да поживее. Некогда мне, братец.

— В участок, говорю, пожалуйте. Тут с адвокатом-то этим тоже хлопот было. Которые штатские сыщики с околоточным сколько время на квартире в засаде сидели. Нагадили — страсть. Третьеводни и ушли только. И наказали строго: ежели кто будет спрашивать, то, значит, представляй без замедления в участок. Для объяснения личностей.

В груди у Хлопова запрыгал веселенький чертенок. Студент сунул руку за борт пальто, чтобы придержать его, и чтобы был наготове револьвер, и отступил в глубину подъезда, чтобы не было видно с улицы. Он обсудил быстро и деловито: дворник — как медведь. Дракой не справиться. Придется стрелять. Улица совсем пустынная. Пожалуй, еще удастся спастись, если свалить сразу, первой пулей. И чувствовал, что рука не дрогнет, потому что видел сейчас в волосатом дворнике не равного себе человека, а только слепую враждебную силу.

Готовый к нападению, он решил все-таки попробовать, не удастся ли уладить дело миром. И сказал небрежно, как человек, который знает себе цену, и которому не о чем тревожиться:

— Глупости говоришь, вот что. Ты должен разбирать, с кем имеешь дело. Что я, шентропа какая-нибудь, чтобы таскаться с тобой по участкам? Меня, слава Богу, весь уезд знает. У меня крупчатная мельница и хлебные ссыпки.

— Уж это все там и расскажете. Мое дело дворницкое. Если не доставлю, так и самого по шапке двинут, а то и хуже. Пожалуйте, говорю, а то городового свистну. Он тут недалече, постовой-то…

— Да ты, я вижу, только того и стоишь, чтобы тебя по шапке. Я человек занятой, торговый. Мне каждая минута, которую я с тобой трачу, может быть, в большие сотни вскочит. Сурменев мне нужен был, чтобы исковое дело направить. Понимаешь ты, что такое исковое дело? Ну, а если с ним такая неприятность, так я и другого найду.

— Это известно, что при торговом деле… Вот в участке объясните и ступайте себе, куда вашей милости угодно.

Хлопов пожал плечами с видом человека, крайне возмущенного непонятливостью собеседника.

— Мне нужно через полчаса быть на бирже, а он все свое твердит. Ты слушай лучше: я с полицмейстером хорошо знаком, и если ты не оставишь меня в покое, так тебя завтра же не будет на службе. Понял? Если ты не можешь отличить почтенного человека от мошенника, так тебе только навоз возить, а не состоять дворником.

Волосатый мужик сдвинул на лоб клеенчатый картуз, почесался.

— Понапрасну грозиться изволите. Как мы подневольные… И опять же — если у вас знакомство, так в одночасье и выпустят.

Хлопов вынул бумажник. Оставалось еще одно последнее, самое рискованное, средство.

— Ну, послушай, я много разговаривать не люблю. Вот, возьми себе за беспокойство… и проваливай.

Он хотел было вытянуть из бумажника всю толстую пачку, на которую жадно воззрился дворник, но передумал. Это значило бы только выдать себя с головой. Он отделил одну засаленную зеленую бумажку и протянул ее величественным жестом.

— Вот… Да благодари Бога, что я так занят. А то я тебе самому такую ижицу прописал бы в участке… Там с вашим братом тоже не очень церемонятся. Вот и выбирай. Выпить на тройку или — в двадцать четыре часа из города…

Дворник был, видимо, сбит с толку. С одной стороны — строгое предписание, а с другой — уж, конечно, барин настоящий, если из толстого бумажника дает всего одну зелененькую. Хлопов стоял с протянутой рукой и ждал. И ощущение веселой легкости не исчезло, а держалось крепко, позволяя без всяких усилий вести игру.

Дворник нерешительно взял бумажку.

— Неладно этак выходит… Ну, да уж… Как ваша милость, в точности, не похожа… Как бы чего не вышло, думаю…

И, стянув картуз, почтительно поклонился:

— Премного благодарны… Счастливо здравствовать…

— Ну, то-то же… Благодари, говорю, Бога, что некогда мне. В другой раз не спустил бы.

Хлопов пошел по безлюдной улице, помахивая тросточкой. За углом, у перекрестка, переминался с ноги на ногу и позевывал городовой с маузером в деревянном футляре у пояса.

А что, если это только ловушка? Пройти мимо постового необходимо. В это время дворник подаст сигнал… Хлопов беспечно смахнул с тротуара кончиком трости осколок булыжника и, переходя наискось улицу, едва заметно прибавил шагу. Городовой повернулся и посмотрел в его сторону.

«Прощай, Геся! Не моя вина. Сделал все, что мог. Жаль только, что пропадут деньги…»

Пять, десять, пятнадцать шагов. Поравнялся с городовым, ушел вперед. Неужели удалось? Да, конечно.

У следующего перекрестка дремал извозчик. Хлопов прыгнул в пролетку и тоном настоящего делового человека сказал адрес.

VI

Опять вокзал, запах разогретым щей, каменноугольного дыма и гулкие свистки под крытой волнистым железом платформой. Уже темнело, но огни горели еще только у буфетной стойки, ярко освещая бронзового амура над пивным краном. Хлопов сидел на самом краю длинного стола, подальше от стойки, где все время толклись люди, и прихлебывал остывший чай с лимоном. Теперь, когда главная опасность осталась позади, острое ощущение физической радости пропало бесследно, и на смену выдвинулись все прежние тревоги и сомнения. Арест адвоката, несмотря на то, что он не являлся особо неожиданным, наносил тяжелый удар всему делу. Если провалится и вторая явка, остается только одно, самое позорное и в то же время опасное: возвратиться домой вместе с желтым чемоданом и держать его у себя или у Плакунова, пока не откроются какие-нибудь новые пути.

И опять уже было немножко жалко прежней спокойной жизни, газетных гранок, кружки пива у Рихтера и споров с фельетонистом. Конечно, хорошо было бы ездить еще долго вот так, как сейчас, из города в город, смотреть на новых людей и на новую жизнь, если бы только можно было не думать каждую минуту об одном и том же, не отравлять себя тревогой и заботой.

Вот не будь арестован этот адвокат — сейчас Хлопов тоже сидел бы уже на этом вокзале, но не такой, как теперь, а спокойный и удовлетворенный. И мечтал бы о близкой и радостной встрече с Гесей.

Машинально он допил остатки совсем остывшего чая, расплатился с подошедшим лакеем, но не трогался с места, лениво разглядывая собранных в большом, пыльном зале чужих друг другу людей. Старался угадать по разным мелким, почти неуловимым признакам их профессию, характер, общественное положение. Хлопов невольно делал это всегда, когда был в толпе, — словно читал какую-то необыкновенно занимательную, но написанную полустертыми письменами книгу. Теперь, однако же, и это привычное занятие не налаживалось. Вместо тонкостей характеристики на первый план выступал надоедливый и слишком несложный вопрос: не сыщик ли? Или: почему вот тот, седенький, уже несколько раз прошел очень близко и так внимательно всматривается? Жизнь делалась не утонченной, а более грубой.

«Специалист подобен флюсу! — вспомнил студент бессмертное изречение и усмехнулся. — Вот и я теперь тоже специалист… по транспортной части. А все-таки хорошо, что сегодня так счастливо выпутался».

И вдруг нахмурился, неожиданно разглядев у стойки знакомый лоснящийся котелок. Вояжер Левенсон, весь обвешанный сумочками и с большим пакетом под мышкой, пил водку и закусывал бутербродом с килькой. Так и должно было случиться, конечно. Он говорил, что долго не задержится, а поедет дальше. И других поездов в это время дня, кажется, нет. Следовательно, даже по одной дороге.

А впрочем — это, пожалуй, и к лучшему. Правда, черненький человечек немножко надоедлив, но зато вместе с ним можно чувствовать себя, как за щитом.

Вояжер, пережевыя бутерброд, оглянулся и сейчас же встретился глазами с Хлоповым. Подбежал, бойко семеня ножками, и весь расплылся улыбкой.

— Вот встреча-то! Но я вижу, что вы тоже едете? Что такое? Только один день посетили родственников?

Хлопов объяснил коротко, что случилось неожиданно спешное дело.

— И далеко вы едете? Куда? В самом деле? Так ведь это же мой обыкновенный маршрут, что вы на это скажете? Мы опять помещаемся в одном отделении и будем разговаривать. По этому случаю необходимо выпить еще по одной рюмке, или как?

Пить Хлопову здесь, на вокзале, не хотелось: это могло притупить внимание, которое должно напряженно бодрствовать, — но вояжер уже подцепил под локоть, увлекая к стойке, и уговаривал:

— Что такое значит: вы не хотите? Вы верите разным докторам, что это портит печенку? Так послушайте меня, что я никогда не мог бы сделать и половины того, что делаю, если бы я не подкреплялся хорошенько. И я имею такую голову, что хотя бы даже после очень большой порции я трезв, как стеклышко. Вот когда я разбогатею и не буду ничего делать, то и выпивать буду очень мало. Только одну бутылку шампанского в день. Настоящей марки, кордон вер… Дайте нам, пожалуйста, господин буфетчик, две рюмочки монополии. Может быть, вы хотите английской, а?

Выпили и одну, и другую, и третью. После третьей Хлопов решительно отказался продолжать: он плохо пообедал и чувствовал уже в голове легкий туман.

— Ну, что делать? Я не такой человек, чтобы приставать с ножом к горлу. Теперь мы берем для наших вещей одного носильщика и платим ему пополам. Так?

Черный человечек подавлял Хлопова своей шумной суетливостью и каким-то особым избытком жизненной силы, которой как будто тесно было в маленьком, пухлом теле. И студент покорно отправился вслед за Левенсоном на платформу, а носильщик номер восемьдесят девятый тащил желтый чемодан вместе с саквояжами вояжера.

Поезд набит битком и в купе, куда поместились два случайных спутника, заняты четыре места. И даже хотел было пристроиться пятый, но Левенсон протестовал так настойчиво, что претендент поспешно скрылся в соседнем вагоне.

— Что? Слава Богу, я умею ездить по железной дороге. Должны мы спать ночью или нет? Как вы полагаете?

Серый, словно запыленный, учитель отвоевал себе одно из нижних мест. На другом поместился Левенсон, а наверх попали Хлопов и какой-то молодой человек, очень молчаливый и необщительный.

— Вы думаете, что я сделал хорошие дела? — жаловался вояжер присевшему с ним рядом Хлопову. — Тьфу! Разве есть теперь хорошие дела? Если так пойдет и дальше, то я буду ездить еще не пять, а целых пятьдесят лет, и все-таки ничуточки не подвинусь вперед. Знаете, я иногда ночью лежу себе и думаю: судьба сделала большую ошибку, не родив меня сразу настоящим Ротшильдом. Что? Это совсем не смешно. Люди родятся музыкантами, и родятся писателями, которые пишут стихи и романы, и родятся полководцами, как Скобелев, и портными такими, как какой-нибудь Пакен или Ворт. Это называется призвание. И вот я вас уверяю, что родятся также люди, которые обязательно должны быть богатыми, потому что это их такое призвание. И вдруг у человека с таким призванием совсем нет никаких денег. Это не глупо, а? Когда я говорю, что я от рождения призван ворочать миллионами, то над этим смеются. А почему не смеются над музыкантом, когда он во чтобы то ни стало хочет играть, хотя его заставляют быть приказчиком в лавке? Ох! Только дайте мне миллионы, и вы посмотрите, что я из них сделаю. Я был бы тогда самый большой человек на земле, потому что из своих миллионов я сделал бы еще в миллион раз больше. У меня были бы собственные железные дороги и собственные мореходные флоты и собственные города, — и все это кипело бы, как вода в котле, и если бы я захотел, то мог бы перекрасить всю землю в новую краску. А теперь что? Теперь я должен продавать какие-то булавочки и шпилечки и резиновые изделия для гигиены. Да, таки никто не продает так, как я, и ни один вояжер не будет с этим спорить. Но как же я буду разводить настоящую музыку, если у меня нет инструмента? Дайте Кубелику в руки метлу, и вы думаете, что он вам сыграет какую-нибудь рапсодию?

Поезд тронулся, — туда, к новому этапу, где должна разыграться последняя ставка. Учитель снял форменную фуражку и перекрестился. Хлопов прислушивался к жалобам вояжера и думал, что, может быть, он сам тоже родился не тем, кем сделался по воле судьбы. Но кем же? Вот Левенсон чувствует так определенно, что родился для миллионов. И у музыканта всегда живет в душе мир красивых созвучий, а писателя неотступно преследуют образы, пока он не отольет их в слова.

Хлопов много раз уже за свою еще не долгую жизнь подходил то к одному, то к другому. И как мечтал ребенком то пойти в святые отшельники, то сделаться предводителем пиратов, капитаном Киддом, — так и потом, уже взрослый, больше жил надеждами и туманными мечтами, чем настоящей минутой. И на все то, что делал в эту настоящую минуту, смотрел как на что-то временное и несущественное. Просто как случайная остановка поезда между двумя станциями. Но тогда, значит, и то, что он делает теперь, — не его, а тоже временное и чужое. А этого не должно быть.

Хлопов сказал, чтобы немножко утешить вояжера:

— Вы сумеете сами исправить несправедливость судьбы. И будете еще вторым Ротшильдом. Я уверен.

— Ну, мне только бы захватиться, это самое главное. Потом я уже полезу наверх. Какие-нибудь двадцать пять — тридцать тысяч. И у меня уже выработаны все планы. Но что вы хотите, если я никак не могу захватиться?

Хлопов опять, как в прошлую поездку, подумал о том, что сделал бы Левенсон, если бы получил в собственность желтый чемодан, но на этот раз почему-то было уже не смешно, а, скорее, досадно. Хлопов перестал слушать вояжера и забрался на свою койку, над учителем, который, покряхтывая и покашливая, сначала почитал газету, а потом принялся за домашние пирожки и ел их без перерыва, один за другим, старательно и медлительно пережевывая. Четвертый пассажир уже лежал, повернув лицо к свету, отделенный от Хлопова только узким проходом между койками. Хлопову показалось, что он встречал — и не так давно, — это почти безусое, скуластое лицо, с мелкими рябинками на лбу и щеках. Старался вспомнить, напрягая память. А Левенсон тем временем толковал с учителем об удобствах поездок на волжских пароходах, наполнял купе своей звонкой, торопливой речью.

Понемногу выплыли в памяти какие-то обрывки, бессвязные, образы, как будто имеющие некоторое отношение к четвертому пассажиру. Не то ночь, не то раннее утро. На загаженной скатерти криво стоит подсвечник с оплывшей свечей. Ресторан давно уже закрыт и электричество погашено, но компания за столом отдельного кабинета засела прочно. Помнится, началось с того, что праздновали какой-то юбилей. А потом, когда обильный ужин и вино сделали участников торжества более общительными, — примкнули к компании также и какие-то люди со стороны, незнакомые студенты, доктор философии и представительный старец с длинными волосами, называвший себя бывшим карийцем и сильно налегавший на водку. И вот, помнится, среди случайно примкнувших был и этот безусый, который почти ничего не пил и, глядя восхищенными глазами, молча слушал. А Хлопов, уже сильно пьяный, развивал перед ним какую-то совсем необыкновенную теорию искусства, которая только что пришла в голову по внезапному вдохновению. Когда, наконец, сбившиеся с ног лакеи решительно отказались прислуживать, Хлопов уже целовался с безусым, отечески гладил его по голове и называл будущим гением. Из ресторана попали в какое-то не совсем пристойное место, а на другой или на третий день после всех этих похождений в редакцию явился безусый с измятой визитной карточкой Хлопова и вручил ему самому, для прочтения, кипу рукописей, — стихи и прозу. И то, и другое оказалось одинаково скучным и бездарным. Хлопов, бегло проглядев, вернул всю кипу и забыл об авторе, — а сейчас этот автор лежал на верхнем месте и смотрел на Хлопова, молчаливый и сосредоточенный, как тогда, в ресторане.

«Узнает? Конечно, узнает. Наверное, и узнал уже. А молчит потому, что обижен».

Вояжер закричал снизу, исчерпав вопрос о пароходах:

— Вы уже хотите спать, господин Ходоровский? А не выпить ли нам сначала одну или две? У меня есть свежая английская.

Безусый недоуменно поднял брови и впился в Хлопова глазами, как шильями. Хлопов понял, что четвертый пассажир, действительно, узнал его с самого начала, а теперь, когда вояжер назвал его другой фамилией — может погубить одним словом.

Так и должно быть. Если не повезет, так уж всегда целой полосой. Сначала провал адвоката, а затем этот безусый, который, конечно, зол за непризнание его таланта и, пожалуй, не прочь будет отомстить. И ведь теперь ни за кого нельзя поручиться, потому что обыкновенный средний обыватель предательствует походя и не видит в этом ничего дурного. Предупредить, попробовать сговориться? Нет, пусть уж лучше все идет само собою.

— Так не хотите и английской, господин Ходоровский?

Хлопов скрипнул зубами от досады. Ответил сердито:

— Не хочу. У меня голова болит.

В вагоне было душно и дымно и, в самом деле, разбаливалась голова. Чтобы освежиться немного и, в то же время, избавиться хотя на несколько минут от пытливого и недоумевающего взгляда четвертого пассажира, Хлопов спрыгнул с койки и вышел в коридорчик. Остановился там у окна и смотрел, как мелькают за стеклом неясные ночные тени.

Было скучно и как-то безразлично на душе. И случайные дорожные спутники, и чемодан, и даже, пожалуй, Геся — все сделалось чужим и далеким, а свое где-то потерялось, и потому не привлекала жизнь. Не чувствовал себя звеном в общей живой цепи, частицей одного цельного организма, болью которого можно было бы страдать и радостью радоваться, а был как будто оторван, словно лист от дерева, и потому одинок.

Он почувствовал вдруг за своей спиной чье-то дыхание и обернулся, недовольный, что потревожили. Рядом с ним стоял подошедший неслышно, в стуке колес, безусый. Рябоватое лицо покраснело, и губы напряженно подергивались, выговаривая сбивчивые слова.

— Вы меня простите, пожалуйста… и не подумайте… Я, конечно, мог бы молчать, но вы не подумайте… Вы, конечно, помните, господин… господин…

Хлопов молчал и смотрел равнодушно на подергивающиеся губы.

— Я, конечно, немножко был обижен… Вы накануне так много и так красиво говорили, и я надеялся… Но теперь я уже знаю, что пошел тогда не по настоящей дороге… И потом мы устроили клуб самоубийц, и я тоже записался, но не смог, и другие тоже не смогли, кроме одного…

Он замялся, не зная, как говорить дальше.

— Вы чего же, собственно, хотите? — спросил Хлопов. — Я не совсем понимаю.

— Да я, видите, еще сам не знаю. То есть, знаю, конечно, но еще не остановился, потому что все никак не могу попасть в точку… Я, знаете, хотел быть писателем, но это не вышло, и потом хотел умереть, но это тоже не вышло, а жить вот так, просто, как сейчас, я не могу… У меня, видите, есть маленькие средства, но это даже еще хуже, вы понимаете? По-моему, можно жить только так, чтобы это было интересно… Послушайте, я, конечно, не прошусь сразу на ответственное дело. Но вы меня испытайте, я пригожусь. Я все могу сделать. И террор, и все, если нужно… Потому что если даже повесят, так это совсем не то, что самому… И жить могу на свои средства, и даже еще помогать деньгами.

— Тут какое-то недоразумение! — лениво отозвался Хлопов, удивляясь, что не испытывает ни малейшей тревоги. — Вы, очевидно, заблуждаетесь относительно моего… моей профессии. И, кроме того, говорить в вагоне о таких вещах не совсем удобно.

— Но как же… Ведь очень ясно, мне кажется… Я же знаю, зачем переменяют фамилии и скрываются… И напрасно вы мне не доверяете, потому что, если бы я хотел выдать, так мог бы уже и теперь это сделать, на любой станции… Я просто хочу, чтобы вы приняли меня в работу… Все искал случая, и не находилось… Вот вы поверьте и увидите, что я гожусь.

Хлопов заговорил тихо, но внятно:

— Я не преступник и не скрываюсь, но, пожалуй, вы можете причинить мне большую неприятность, если разгласите, что я — не Ходоровский. Но я надеюсь, что вы не подлец, и потому этого не сделаете. А относительно работы — ничем не могу вам служить. Если бы даже я был действительно тем, за кого вы меня принимаете, так и в этом случае должны же вы знать, что не берут первого встречного.

— Вот я и прошу, чтобы вы испытали.

Губы у безусого задрожали сильнее, и на рябоватом лбу выступили капельки пота.

— А если не захотите, так я уже знаю, что буду делать. Пускай подлец, мне все равно. Что значит — подлец? Только кличка, слово и больше ничего. А мне — лишь бы жить, как следует. Если не примете, я к другим пойду, к вашим врагам. Там возьмут.

— Ну и ступайте себе. А меня оставьте в покое.

— Хорошо. До поры до времени. Потом пожалеете, что отказали, когда узнаете меня хорошенько. Там лучше оценят. Да. И тогда встретимся.

«Ну и гадина же, однако!» — брезгливо подумал Хлопов и с тем же чувством брезгливости, не спеша, вытянул из кармана револьвер и поднес черное дуло к носу безусого.

— Нюхали? В случае чего, знайте, что не увернетесь. Первая пуля — вам.

Безусый моргнул, но не отстранился. И выговорил спокойнее, чем говорил до сих пор:

— Теперь не выдам, не бойтесь. Какой мне интерес? Потом будет выгоднее. А лучше бы вы испытали. Право. Я был бы очень полезен.

Он переждал, пока Хлопов, чувствуя неловкость и маленький стыд, спрятал свое оружие. Повернулся на каблуках и шаркающей, словно старческой походкой вернулся в купе. А Хлопов стоял у окна еще долго, пока не заныли ноги.

Всю ночь дремал он чутко, готовый к сопротивлению при первой тревоге. Но четвертый пассажир, по-видимому, крепко спал и даже всхрапывал сладко, — и утром, в десятом часу, Хлопов благополучно добрался до последнего этапа.

VII

Левенсон порекомендовал гостиницу.

— Я не скажу, чтобы это была хорошая гостиница. Пожалуй, это даже совсем пакостная гостиница, но там таки дешево, а если захочется, то там можно весело провести время. Вы же человек молодой и еще неженатый. А если у вас не будет настроения, то вы будете себе дешево платить за номер и только.

Хлопов согласился. Все равно, где провести сутки-другие.

У безусого билет был дальше, но, когда уже уезжали с вокзала, Хлопову показалось, что он вышел на подъезд и осматривается. Но шляпа была не та, и пальто как будто другое, потемнее.

Впрочем, лицо самое обыкновенное, как стертая монета, и похожее на тысячи других лиц. Должно быть, не он.

Гостиница и, в самом деле, оказалась довольно пакостной. Номера грязные, и полутораспальные кровати в них подозрительно широки. И не внушали доверия обдерганный швейцар с хамски угодливым лицом и коридорный лакей в жилетке поверх ситцевой рубахи, похожий на опытного вышибалу. При гостинице — ресторан, а при ресторане — женская капелла, как написано в пришпиленном к двери каждого номера рукописном объявлении. Хлопов заявил своему спутнику, что намерен перебраться куда-нибудь в другое место, но Левенсон горячо уговаривал остаться.

— Если бы вы были молодая, невинная девица, тогда совсем другое дело. Но, не говоря худого слова, вы имеете номер в два окна за семьдесят пять копеек в сутки и еще недовольны?

Лакей-вышибала ухмылялся.

— У нас господа всегда остаются довольны.

Хлопов махнул рукой и остался. Заняли два номера, рядом. Вояжер сейчас же исчез, захватив с собой пару саквояжей, и, уходя, сообщил соседу, что вернется только вечером.

— Тогда будем ужинать и послушаем женскую капеллу. Так себе, только послушаем. Это же не грешно, э?

Хлопову пора было идти на явку, но он намеренно долго умывался и причесывался, потом ходил взад и вперед по номеру, насвистывая, и без передышки курил. Хотелось убедить себя, что здесь удастся, наконец, сбыть с рук желтый, с красным ярлычком чемодан. Сердился на Гесю. Если бы она доверяла ему вполне, то, конечно, могла бы указать и какие-нибудь другие пути, кроме этих двух явок. И, наконец, почему нельзя было просто поместить деньги куда-нибудь на временное хранение, в ожидании, пока улягутся первые горячие розыски?

А может быть, и нет их совсем, этих других путей. Перед последней удачной экспроприацией было две или три совсем сорвавшихся. Растеряли много людей и теперь орудовали, в сущности, с жалкими остатками совсем разбитой организации. Захваченные деньги и нужны были прежде всего для того, чтобы возродить прежнее.

Местная явка далеко не так сложна, как та, у адвоката. Просто нужно прийти в слесарную мастерскую Подуненко и спросить там мастера Матвея. И, если он окажется на месте, передать ему привет от Геси и просто изложить, в чем дело. Матвей — человек преданный, хотя за последнее время немного отстал. На чисто пассивную роль — принять на хранение чемодан, не справляясь о содержимом, и держать его у себя впредь до извещения он, конечно, согласится.

До улицы, где мастерская, Хлопов доехал в извозчичьей пролетке, но на углу, у маленького сквера, рассчитался с извозчиком и пошел дальше пешком, приглядываясь к вывескам.

Улица совсем не похожа на ту, мирную и уютную, где жил адвокат. Теснятся один к другому высокие облупленные дома, с гладкими стенами, без карнизов и украшений. Низко стелется дым из бесчисленных труб, и мутная, подернутая пятнами жирной краски вода течет ручейком в канаве рядом с тротуаром. Где-то лязгают молотки по гулкому чугунному котлу. Из дверей мелочной лавчонки выдвинуты на улицу расщелившиеся ящики с заплесневелой воблой и проросшим картофелем. И везде, на тротуарах и среди улицы, пробираясь между медленно выдвигающимися гружеными подводами, толкутся люди с черными лицами, в замасленных блузах и стоптанных опорках. Стоят у ворот беременные женщины в полинялых ситцевых кофтах. Хлопов шел, осторожно перешагивая через вонючие ручейки, и старался думать о том радостном будущем, когда люди не будут больше дышать зловонием своих нечистот, и закоптелые лица посветлеют, а надорванные спины выпрямятся. Но думы упорно не хотели идти по этому пути, а направлялись на другое, обыденное.

Да и как раз уже было время остановиться на обыденном. Под большим вырезанным из жести ключом Хлопов прочел: «Подуненко. И лудят самовары». А рядом прибита жестяная же рука с длинным, как кишка, указательным пальцем, и на руке написано: «во двор».

Двор, кругом охваченный пятиэтажным корпусом, был темен и гнил, как болото. В пасти ворот удушливо пахло аммиаком. Хлопов долго толкался по разным углам и закоулкам, пробираясь среди куч каменного угля и сосновой щепы, груд ржавого железного лома, мусорных тачек, — пока не наткнулся случайно на такой же, как у ворот, жестяной ключ, только поменьше размером и не так старательно выкрашенный. Мастерская приютилась в подвале, и от узкой двери сбегали вниз, под землю, каменные ступени. У двери стоял только что вылуженный, снаружи густо обмазанный глиной самовар. Хлопов заглянул вниз, но мог разглядеть только мутное пламя кузнечного горна и окликнул:

— А что, есть тут кто-нибудь?

Из подвала, как из колодца, выглянула баба, точно такая же, какие по всей улице стояли у ворот: беременная, в линючей ситцевой кофте и в криво повязанном платке на неряшливых волосах.

— Кого надо-то?

— Мастер тут у вас работает. Матвеем звать.

— Подуненко у нас хозяин. Подуненко, а не Матвей. Старик мой, стало быть. Он и заказы берет. Вот я сейчас. — Оглянувшись в темноту, позвала: — Слушь, старик! Тебя чтой-то барин кличет.

— Да нет, мне не надо хозяина. У меня к мастеру дело есть. К Матвею.

— К Матвею? Да его нетути, Матвея.

Из-за бабы выдвинулась лысая голова и подтвердила, щуря красные, разъеденные дымом глаза:

— Матвея у нас точно нынче нету. А если что вам угодно, так мы справим, не беспокойтесь. Наша работа известная.

Хлопов спрятал руки в карманы и сжался, как от холода. Но все еще надеялся на что-то…

— Что же, ушел он от вас? Давно ли?

— Так оно и есть, что ушел. А к слову говоря — рассчитал я его. Неподходящ. И если насчет заказа, то вы не сомневайтесь. Выполним в отличном виде.

— А где он теперь работает? Не знаете?

Баба почему-то рассердилась, посмотрела на Хлопова злобно и подозрительно.

— Нам почем знать? Сказано — нету его и все тут.

Старик вмешался примирительно:

— Мосты, сказывали, строить уехал. Дорогу где-то новую проводят, так вот он и поехал. На мосты. Его теперь и с собаками не сыщешь, гултяя. Озорной был человек, к слову.

Хлопов откланялся и пошел со двора.

Эту неудачу он предвидел заранее, но все-таки она была каплей, переполнившей чашу. Теперь рушились окончательно все расчеты и предположениями остается только вернуться домой. А там, дома, наверное, арестуют.

Хлопов со злобой стиснул зубы.

Прошел несколько длинных улиц, машинально сворачивая на перекрестках, и, наконец, почувствовал усталость и голод. Зашел в дешевый трактир с яркой желто-зеленой вывеской и грязной деревянной лестницей.

В первой комнате, с буфетной стойкой, было шумно, тесно и дымно. У стойки посетители стояли толпой, пили водку из больших, толстого зеленого стекла, рюмок, ели пироги и селедку. Половые, одетые по-московски, в белых рубахах с малиновыми поясками, проворно меняли тарелки и, между делом, переругивались с буфетчиком из-за недоданных марок. Хлопов прошел в следующую комнату, где было не так людно, занял столик в углу, под большой пыльной иконой. И, поглощенный своими думами, долго не замечал переминавшегося с ноги на ногу полового. Тот, наконец, сам обратился с предложением:

— Водочки и закусить-с?

— Что? Нет, водки не надо. А впрочем… — Хлопов поколебался немного. — Дайте, пожалуй, и водки.

— Закусочки пять сортов с рыбной? Или поменьше? Огурчики тоже есть хорошие, нежинские. И грудинки копченой можно поджарить.

— Давайте и огурчиков, и грудинки. Только поскорее, пожалуйста.

Половой исчез, семеня мягкими подошвами.

Неподалеку чайничали трое лысых бородачей, по внешности мелкие лавочники. Звучно прихлебывали с блюдечек и перебрасывались неторопливыми словами. И говорили все трое до странности похожими голосами, и одинаково сонно и сыто смотрели похожие, заплывшие мягким жиром, глаза.

Хрустнул под крепкими зубами кусочек сахару.

— Так-то… Как сказано: от тюрьмы, да от сумы…

— Похуже вышло.

И поддержал третий:

— Уж что… Последнее решение. Если по-настоящему, так его и хоронить нельзя.

— Закопать на перекрестке.

— Доктора свидетельства выдали, что, будто бы, в исступлении ума. Владыко потребовал для разрешения.

— Он строгий. Из постников.

— Тоже… Думаешь, — яичко облупит, поцелует, да и назад на блюдце положит? Они, брат, насчет осетринки…

— Когда и цыпленочка. Под другой видимостью.

— Не без того. А уж насчет правил — строго.

— Забыл, небось, кем новый-то придел в соборе украшен.

— Счета я сам видел: восемнадцать тысяч в копеечку.

— Пропустишь еще горяченького?

— До лабазу пора… А то, пожалуй…

— У тебя народ верный, — не как у покойника. Не ограбят.

— Да уж. С тем и сын родной вот как обошелся.

— За границу, говорит. Да. А потом — спасай, тятенька. Выкупай фальшивые векселя. Тут-то он и подрезался.

— Обязательно, на этом. По оборотам не должно бы быть.

— О, Господи… А все деньги. Жадность.

— Мы уж лучше помаленьку. По зернышку поклевываем.

— Что уж там. Слава Богу, и сыты, и одеты.

— Ан тому все мало было. Видит, что не ладится — и отошел бы. Так нет… Вот и дорвался до четырех досок.

Половой принес раскрашенный поднос с закуской, водку.

— Еще что приказать изволите?

Он смотрел угодливо, угадывая хорошего посетителя. Хлопов отмахнулся.

— После… Позову, если что понадобится.

Машинально налил рюмку и выпил, закусил чем-то соленым и горьковатым. И, прислушиваясь к разговору лавочников, подумал:

«Вот и тут — деньги. И даже Бога своего покупают на наличные».

Хлопов развалился поудобнее на скрипучем стуле, полузакрыл глаза. Не то, что утомление, а какая-то неприятная вялость разливалась по всему телу. Все на свете, — даже конечная цель поездки, даже Геся — сделалось маленьким и серым. И будет хорошо или худо — все равно. Хотелось только покоя.

Да, ошибся. Не нужно было выходить из наезженной, привычной колеи. Но теперь уже поздно, и глупо каяться. И именно потому, что прошлого не вернуть, не хотелось тревожить себя никакими мыслями. Ведь еще так много часов, даже дней впереди. Времени хватит, чтобы все устроить так или иначе. А пока — отдохнуть.

Выпитая рюмка с острой закуской разбудила притупившееся было чувство голода. Хлопов встрепенулся, начал есть торопливо и жадно, плохо пережевывая куски. Запивал водкой. Графинчик опустел быстро. Студент хотел было спросить другой, и уже поднял руку, чтобы постучать ножом о край тарелки, но почувствовал шум в ушах и легкий туман перед глазами и раздумал. Не надо пить так много. Войдет в привычку, притупятся нервы.

Бородачи за соседним столом уже расплатились и уходили, неторопливо стряхивая с сюртуков хлебные крошки и обтирая потные лбы. Один почему-то кивнул Хлопову, как знакомому.

— Счастливо оставаться.

Без разговорчивых соседей в низенькой комнатке трактира сделалось как-то очень уже уныло и пусто. Хлопов спросил содовой, выпил залпом два стакана и тоже поднялся. Хотелось поскорее замешаться в чужую, равнодушную толпу, пожить несколько времени ее бесцельной и запутанной жизнью.

Половой согнулся дугой, принимая щедрую подачку на чай.

— Покорнейше благодарю, ваше сиятельство…

«Зачем это я, в самом деле, дал ему так много? — с легким недоумением подумал Хлопов. — Вздумал пофорсить на чужой счет, а? Хорош гусь…»

Но уже не было, как прежде, острого, связанного со стыдом сожаления о непроизводительно растраченных чужих деньгах. Под покровом усталого равнодушия стыд задремал.

На главной улице начиналось уже вечернее оживление. Освободились чиновники и конторщики, торопились по домам неуклюжей походкой привыкших к сидячей жизни людей. Аккуратно вышагивали, поблескивая лаковыми ботинками, солидные и бездельные буржуа. Сновали хлопотливо взад и вперед женщины, путаясь в тесных одеждах. Хлопов шел, засматриваясь на встречных, и подолгу останавливался у магазинных витрин. До ночи еще далеко, и нужно было чем-нибудь занять пустое время.

Здесь, на улице, легко было развлекать внимание игрою мелочных деталей, перепутанными черточками жизни, которые стирались и исчезали, едва успев оставить легкий след. Хлопов шел и думал о разряженных женщинах, — и иные из них казались такими доступными, — о тупых и жестоких мыслях, спрятанных под толстым черепом, украшенным лоснящимся цилиндром, о квартире из двух комнат с одним ходом, куда торопился голодный чиновник. И все это, чужое, отвлекало от своего.

Почти незаметно прошел час и другой. Ноги заныли от усталости, а улица по-прежнему была полна чужими и потому такими безопасными и, пожалуй, интересными людьми. В сумерках вдруг вспыхнули затейливо изогнутые гирлянды разноцветных электрических лампочек, и деревянные аккорды механического пианино вырвались из распахнувшейся двери. По сторонам этой двери, на больших деревянных щитах, расклеены уродливо раскрашенные плакаты: истекающий малиновой кровью бык, пораженный испанцем в коротенькой зеленой курточке, краснорожий бродяга, летящий, как комета, по ночному небу верхом на печной трубе, толстая полуголая баба в восточном костюме.

Вот как раз то, что нужно. Можно войти, отдохнуть, — и так же, как на улице, быть далеким от самого себя.

Хлопов вежливо пропустил вперед гремящего саблей офицера и худосочную, похожую на дешевую гувернантку, барышню с двумя детьми. Получил в кассе билет и присел на край длинной скамьи, обитой вытертым бархатом, ожидая, когда кончится отделение, и в темную комнату за драпировкой пустят новую порцию публики. За драпировкой, упрямо заглушая жидкую музыку, стрекотал аппарат, и время от времени смеялись коротенькими взрывами детские голоса.

Гремящий офицер, наклонив голову, шептал что-то на ухо барышне, похожей на гувернантку. Дети посматривали на драпировку и нетерпеливо болтали ногами. Барышни краснела, потом выговорила несдержанным шепотом:

— Да нет же! Ни за что на свете…

— Ну конечно, — да! — спокойно и убежденно отозвался офицер.

Хлопов посмотрел на него с ненавистью. У барышни слишком бледное, но такое милое и откровенное лицо, — и, должно быть, она могла бы быть хорошей женой, не любовницей, а именно женой.

Хорошо было бы сейчас отозвать ее в сторону и сказать ей, чтобы бросила свое место гувернантки, так как иначе не избавится от офицера. А чем жить — пусть не заботится. Даст ей денег, много денег. Пусть спокойно живет и ждет мужа.

Хлопов досадливо крякнул и поморщился. Догадался, что там, в трактире, выпил, пожалуй, больше, чем следовало. Вот теперь и приходят в голову нелепые мысли.

А может быть, есть в этой нелепости и частица правды. Может быть, то, что спрятано в туго набитом кожаном чемодане, принесло бы больше пользы, если бы пошло не на дело Геси. А вот так, просто, жить и высматривать, кому деньги могут принести счастье. И таким раздать. Не лавочникам, конечно, которые покупают Бога, и не Левенсону, хотя он и родился миллионером. Найти самых тихих, незаметных, — и новый свет, новую радость внести в их тоскливые жизни.

Но ведь ясно же, что это — глупость.

Веснушчатая девица в черном платье и красном переднике с некрасивым усилием раздвинула тяжелую драпировку. Небольшая кучка ожидавших прошла в зал, теперь светлый и молчаливый, потому что вдруг умолкло назойливое стрекотание аппарата. Хлопов протиснулся вслед за другими и занял место, не теряя из виду офицера и гувернантку. Они сидели впереди и, когда погасла люстра, а на экране вспыхнули туманные розовые буквы, Хлопов успел рассмотреть, как рука в сером щегольском рукаве потянулась змеей и обвилась вокруг талии гувернантки.

Пожалуй, это случится уже сегодня.

На экране кривлялись и прыгали живые тени, и призрачный Нерон отдавал на съедение львам призрачную христианку, а сейчас же, вслед за Нероном, под веселые звуки гайаваты торжественно поплыли берега пустынного Шпицбергена. Хлопов смотрел рассеянно и с досадой чувствовал, что непокорные мысли опять возвращаются на прежний путь, которого он избегал так тщательно и страстно. И, не досидев до конца программы, которая обещала еще много раздирающих драм, неподражаемых видов и неудержимо комических картин, Хлопов воспользовался первым антрактом и на извозчике уехал домой, — в гостиницу.

Вечером, при пугливом свете газовых рожков, коридор гостиницы казался не таким заплеванным и грязным, но в тяжелом воздухе по-прежнему крепко держался густой, смешанный запах грязного белья, пригорелого сала и табаку. Проходя к своему номеру, Хлопов невольно заглянул в неплотно припертую соседнюю дверь и в широкую щель увидел женщину в одной рубашке, которая сидела перед зеркалом, заложив ногу на ногу, и прилаживала пышный рыжеватый шиньон к облезлому затылку.

Он брезгливо поморщился.

«Черт его разберет, этого Левенсона… Затащил в какой-то притон… Положим, — дешево, но ведь отвратительно же…»

Коридорного не было, и в номер, под благовидным предлогом: зажечь газовый рожок, — зашел швейцар в обшарпанной синей ливрее. Наладив рожок, потоптался вопросительно на одном месте.

— Вам нужно что-нибудь? — спросил Хлопов.

— Да вот девчонки час битый толкутся под лестницей. Спрашивали, — не понадобятся ли…

— Какие девчонки?

— Ну… известные. Одна бойкая есть шельмочка. И гуляет совсем недавно, так что можно с полной благонадежностью. Прикажете?

— Нет, нет. Я устал и спать хочу. Идите.

— Дешево можно срядиться. А то опять, если брать в ресторане, из нашего хора, так приходится, кроме прочего, мадаме штраф платить. Рублей в пятнадцать вскочит. А этой — за глаза зелененькую. И удовольствие то же самое.

Хлопов начинал сердиться.

— Да не надо же, говорят вам.

Швейцар вздохнул огорченно.

— Вот и всегда так с ними. Как не надо никому — бесперечь под лестницей вертятся. А проезжающие спросят — с собаками не сыщешь.

И ушел, почесываясь: должно быть, крепко донимали насекомые под сальной ливреей.

Хлопов сбросил башмаки, отцепил галстук с крахмальным воротничком и лениво растянулся на широкой кровати.

Как ни тяжело, а нужно все-таки решать поскорее, что делать дальше. Хотя, кажется, ничего не придумаешь, кроме одного только: вернуться и попробовать как-нибудь на месте уладить дело. Геся будет сердиться на неудачу, оборвет, пожалуй, всякие отношения.

А ведь, в сущности, она сама виновата, что дело не наладилось. Слишком поспешила, не обдумала. Нужно было заранее принять какие-нибудь меры на случай неудачи, а не верить слепо в свое счастье.

И в сотый раз он переворачивал в голове все одни и те же мысли, бесплодные и пустые. Потом незаметно задремал и увидел ясно, как наяву, безусого четвертого пассажира, о котором почти успел уже забыть. Пассажир стоял и внимательно вглядывался, и Хлопову казалось, что холодный взгляд этот проникает до самой глубины сердца, обнажает самое сокровенное, что хотелось бы скрыть даже от себя самого.

Торопливый стук в дверь разбудил не сразу. Сон упрямо не хотел уходить, смешивался с действительностью. И потому показалось, что за дверью притаился именно тот, — безусый спутник. Хлопов сунул руку под подушку, нащупал револьвер. И тогда только сказал нетвердо:

— Войдите.

Вкатился Левенсон, весь круглый, мягкий, подпрыгивающий. Запнулся за желтый чемодан, едва не упал и посыпал словами, придерживая ладонью ушибленное коленко;

— Он таки спит, скажите пожалуйста! Это мне нравится! Что, вы хотите проспать всю свою молодость, а? Надевайте скорее ваш воротничок, причесывайте голову, и потом мы будем ужинать. Мне таки тоже иногда удается сделать хорошее дело. Сегодня я заключил маленький контракт, по которому через полгода, наверняка, буду иметь три тысячи чистых. И это так себе, между прочим. Каково?

— Я не хочу ужинать! — вяло отнекивался Хлопов. — Устал я, видите ли… И вообще…

— Что значит устал? Разве я зову вас дрова рубить? Я думаю, вы сможете донести до рта ножик и вилку, а? И опрокинуть в горлышко рюмку-другую?

— Вы любите кутить, Левенсон. А тот, кто хочет быть миллионером, бережет каждую копейку.

— И я берегу. Но когда я сделаю удачное дело, я отчисляю известный процент на удовольствия. И я никогда не выхожу из процента, будьте спокойны. Ну, готово? Ай-ай, какие пыльные башмаки. Сейчас я дам вам свою собственную сапожную щетку. И если даже вы устали, как дровосек, то не беспокойтесь. Далеко мы не пойдем. Ресторан совсем тут же. Только подняться во второй этаж по лестнице.

VIII

В большом ресторанном зале с тесной эстрадой для женской капеллы было пустынно, — хоть шаром покати. Два лакея дремали по углам, прислонив затылки к стене. На буфетной стойке подручный мальчишка расставлял закуски. Левенсон с неудовольствием покрутил носом.

— Еще слишком рано. Нет никакого веселья.

Но сейчас же утешился.

— Ничего не значит. Мы, пока что, будем себе потихонечку заказывать ужин. Куда нам торопиться, скажите, пожалуйста?

Он высмотрел уголок поуютнее и повел туда Хлопова, слегка придерживая его за рукав, у локтя, как будто боялся, что компаньон раздумает и уйдет. Но Хлопов повиновался безропотно, — и ему было даже почти приятно, что вояжер так безапелляционно распоряжается его особой, по крайней мере, не нужно самому ни о чем думать и ничего предпринимать.

Левенсон долго читал карточку, советовался с заспанным лакеем. Наконец, выбрал блюда для ужина и распорядился насчет закуски.

— И чтобы водка была непременно со льда, так, чтобы графинчик плакал. Понимаешь?

Выпили не спеша по две рюмки, закусили фаршированной щукой с хреном. Левенсон много болтал: рассказывал о своих городских делах и встречах, даже вытащил из кармана пухлую записную книжку и чертил в ней карандашом, объясняя собеседнику какие-то сложные коммерческие расчеты. Хлопов молчал и катал по скатерти хлебные шарики. Становилось все тоскливее, — и неприятным холодком обдавало спину, как будто стоял позади кто-то враждебный и темный.

— Ну что же? — поднял брови Левенсон. — Что с вами такое? Бабушка лишила вас наследства или, может быть, вы хотите жениться?

— Нет, я ничего! — встрепенулся студент. И, напрягая внимание, кое-как припомнил: — Так вы говорите, что если отчислять только три процента на амортизацию…

— Черт с ней, с амортизацией. Я вижу, что все это вам совсем мало интересно. Если человек получил свои капиталы от папеньки… Но подождите немножко, мы еще будем хорошо развлекаться.

Он оглянулся по сторонам и с довольным видом закрутил усы.

— Видите, барышни уже начинают собираться. Те самые, которые будут играть на балалайках. Есть-таки хорошенькие, а? Немножко уже бывшие в употреблении, но хорошенькие. И вон та старая хрычовка в черном платье, это — сама мамаша. Очень солидная женщина, вы знаете.

Откуда-то из буфета, ныряя из узенькой одностворчатой двери, выходили, одна за другой пышно причесанные женщины, в одинаковых, как институтки в классе, коротеньких платьях. В одной из них Хлопов узнал свою соседку по номеру и гадливо скривил рот.

— Ну, знаете… Я на этот счет не охотник.

Левенсон на минуту примолк разочарованно, но сейчас же усмехнулся хитро, пряча улыбку в усах, и аккуратно, как провизор в аптеке, наполнил рюмки.

— Не будем себе заглядывать наперед. Вечер еще будет длинный, как вы полагаете?

И правда, — с томительной тоской тянулось время. Даже красноречие Левенсона начинало уже истощаться, — и когда он молчал, Хлопов чувствовал особенно ясно, что все идет не так, как нужно. И совсем не следует ему сидеть здесь, в грязном кабаке, пить водку и ждать заказанного ужина, когда все дело рушится. Нужно сосредоточить все свои силы, бороться за успех во что бы то ни стало, а не тратить время так гнусно и глупо. Хлопов почти нашел уже в себе достаточно сил, чтобы встать и уйти, но его собутыльник в эту минуту опять заговорил о чем-то ненужном, — и студент остался переждать, когда тот кончит.

Левенсон вдруг круто переменил тему:

— Вот все-таки, вы никак не спрячете, что с вами случилось сегодня что-то нехорошее. Это большой секрет, а? Потому что, если это не секрет, так вы лучше расскажите мне все совсем подробно, и тогда мы вдвоем можем починить то, что испортилось. Вы скажете, что я слишком мало с вами знаком? Так это же и лучше. Завтра или послезавтра разъедемся в разные стороны и ни капельки не будем мешать друг другу. А вот если вы расскажете что-нибудь такое своему хорошему приятелю, так он будет липнуть к вам потом, как осенняя муха, и испортит всю кровь. Ну что? Раз вы не хотите смотреть на хористок, то я думаю, что вы сделали предложение и получили маленький отказ, да?

Да, если бы только можно было рассказать все этому — он нашел бы выход. Устроил бы все так же просто, хорошо и успешно, как и свои торговые дела. Но рассказать нельзя и потому — лучше уйти.

Хлопов вспомнил свой номер, вонючий и полутемный. И представил ясно то жуткое одиночество, которое охватит, едва запрешь за собою дверь. Нет, еще немного. Полчаса, не больше. Ведь все равно, не готов еще ужин, а надо будет платить за то, что заказано.

Он обрадовался, что нашел такой легкий и в то же время неопровержимый предлог для того, чтобы остаться в ресторане, и ответил оживленно:

— Не угадали, дорогой мой. И вообще об этом говорить не стоит. Случилась, правда, маленькая семейная неприятность, но и только. Просто скверное настроение. Утомился с дороги, вероятно.

— Ну, если только скверное настроение, так ничего не стоит сделать его хорошим. Мы его перекрасим в другую краску. Я уже раз пятнадцать останавливался в этой гостинице, и могу вас уверить, что еще через час или полтора здесь будет совсем-таки весело. И еще примите к сведению, что я имею хорошую скидку в буфете.

Прошла мимо столика дама в черном платье, — сухая и чопорная, с поджатыми тонкими губами. Похожа на компаньонку из хорошего дворянского дома. Левенсон приподнялся, отвесил вежливый поклон и потом объяснил звучным шепотом:

— Дама строгая, не распускает девиц. И хорошие деньги зарабатывает. С посетителей три шкуры дерет. Но мы-то, конечно, сговоримся. По знакомству, вы понимаете.

Понемногу прибавлялось посетителей. Пришли два каких-то чиновника в форменных сюртуках, потом ввалилась шумно целая компания студентов. Соседка Хлопова подсела к чиновникам, как к хорошим приятелям, и одного, толстого, хлопала ладонью по коленке. Другие женщины — всего их было больше десятка — уныло бродили у эстрады, пережевывая бутерброды с чайной колбасой и холодные сосиски на черном хлебе.

— Что значит — скверное настроение? — философствовал Левенсон, перекладывая с металлического блюда на тарелку порцию шашлыка по-карски. — У меня разных неприятностей больше, чем у собаки блох, потому что, во-первых, я еврей, во-вторых, я коммерческий агент, в-третьих, у меня очень пылкий темперамент и, в-четвертых, я должен быть миллионером. А вам, я вижу, хватило бы только быть евреем, чтобы уже застрелиться.

Он смачно причмокивал и облизывал губы. Хлопов едва притронулся к своей порции и отодвинул тарелку. Есть не хотелось, но внутри жгло от неутолимой жажды. Он заказал кружку пива и выпил залпом.

Вот теперь, наконец, пора рассчитаться и уйти. Вояжер испуганно поднял руки кверху, когда Хлопов вынул бумажник.

— Как не стыдно! Барышни уже взяли свои инструменты, а вы не хотите послушать. Что, интереснее кормить клопов у себя в номере, чем слушать музыку?

Хористки уселись по местам, на эстраде. Внезапно вынырнувший откуда-то усатый человек во фраке и бумажном воротничке взял несколько аккордов на стареньком пианино. Черная дама поместилась в центре, прямая и величественная, как пограничный столб.

Сыграли что-то шумное, вроде марша, потом перешли на вальс. У Хлопова разбаливалась голова, и музыка была неприятна, как скрип ножа по стеклу. Левенсон закрыл глаза и в такт покачивал головой.

— Я, знаете, когда-то тоже играл. На окарине. Есть такая глиняная штучка с дырочками. Но потом стало некогда и бросил.

Как-то незаметно появилась на столе бутылка вина. Левенсон рассматривал свою рюмку на свет и, сморщив нос, нюхал.

— Хорошее вино. Немножко подмешенное, но где вы найдете теперь не подмешенное? Они кладут туда свинцового сахару, виннокаменной кислоты, салицилки и еще целую аптеку всякой дряни и называют это: купаж. Что вы будете с ними делать? И если выпить только бутылочку-другую, так это даже совсем не вредно.

После вальса девицы опять расползлись по залу, и опять соседка Хлопова шлепала по коленке толстого чиновника. Три или четыре подсели к студентам. Хлопов видел, как строго подмигнула черная дама, и сейчас же еще одна из хористок, очень полногрудая и с большим вырезом на лифе, подошла к их столику.

— Позволите присесть, господа?

Левенсон внимательно и неторопливо посмотрел на полуоткрытую грудь и, не спрашивая позволения Хлопова, предупредительно пододвинул стул.

— Будьте так любезны, пожалуйста. Человек, еще рюмку, для барышни.

Хлопов слегла захмелел. Казалось, что ярче светит люстра, и не так уже противна была черная дама с поджатыми губами. И в то же время туманились и становились менее тревожными назойливые думы. Все равно. Будь что будет. А пока — почему, в самом деле, не провести время так, как хочется? Можно же немного и наградить себя за пережитые затруднения и опасности. Несколько лишних рублей — какое это может иметь значение? И даже полезно в видах конспирации.

И Хлопов кашлянул поощрительно.

Геся? Но ведь он же не позволит себе ничего лишнего. Немножко поболтать, посмеяться. Отдохнуть от этого постоянного напряжения, которого не вынесут никакие нервы.

— Закажем еще вина, может быть?

Вояжер поддержал:

— Если бы я был чуточку богаче, то такой прекрасной собеседнице я предложил бы только шампанское. Но что прикажете делать, если я только всего-навсего будущий миллионер? И потому мы будем пить кахетинское. А, может быть, барышня хочет сначала рюмочку водки?

Он хихикал, подмигивал и успел бросить Хлопову, не переставая заботиться о барышне:

— Мы уже немножко повеселели, правда?

И затем тягучее, нудное время пошло быстро и сумбурно, словно бурный ручей, прорвавшийся из тихого пруда сквозь плотину. Опять дребезжали балалайки и мандолины, и Хлопов уже не морщился, а так же, как Левенсон, в такт покачивал головой и даже пристукивал каблуками. Потом к столику подсела еще одна хористка, тоненькая и черная, разрезом глаз и узкими красивыми кистями рук немножко похожая на Гесю. Дама в черном подходила, улыбаясь, и что-то говорила, покровительственно трепала по плечу вояжера. Потом опять слушали музыку и все время пили. Почему-то опять появилась на столе фаршированная щука, вместе с салатом оливье из тухлой дичи и запотевшим графинчиком. Огни люстры трепетали, как крылья больших пестрых бабочек. И совсем далеко ушли заботы. Хотелось много смеяться и громко петь, а потом, когда близко, прижимаясь плечом к плечу, сидела черненькая хористка, захотелось еще целовать ее в красные губы, сжимать в объятиях маленькое тело.

Левенсон сидел красный и потный, и на усах у него невкусно желтели капли провансаля. Но, должно быть, голова у него была крепче, чем у Хлопова, потому что, когда капелла исполняла свой последний номер, он вдруг застегнул сюртук на все пуговицы и заявил:

— Конец. Пропил уже весь процент и даже, пожалуй, прихватил рубля три в счет будущего. Пора подниматься.

От эстрады шли грудастая и черненькая. Хозяйка поощрительно и блудливо улыбалась.

— Я буду платить, оставайтесь! — сказал Хлопов. — Плачу за все.

— Ой ли? Зачем же вы будете так разоряться?

В ответе вояжера студенту почудилась насмешка. И он вспылил сразу, даже хлопнул кулаком по столу, проливая вино.

— Почему вы сомневаетесь? Если я говорю, что буду платить…

— Ну, кто же тут хочет сомневаться? Только давайте так: то, что было до сих пор — пополам, а затем уже все пойдет на вашу голову. Разве я не рад, что вы, наконец, развеселились? Посидим еще маленький часик, да?

Сделавшийся расторопным лакей предложил, почтительно склоняясь перед Хлоповым, не пожелают ли господа перейти в кабинет. Там им будет много удобнее. Кабинет очень приличный, с мягкой мебелью и роялем.

— Кабинет? Можно и это. Я заплачу. Вы не беспокойтесь, Левенсон. У меня хватит.

— Ну, конечно же, хватит! — ласково согласился Левенсон. — Если человек имеет от папеньки поместье и капитал, так ему не нужно заботиться о процентах.

Но все еще казалось почему-то, что вояжер относится подозрительно или, может быть, о чем-то догадывается. Пустяки! Откуда он мог бы узнать?

В затуманенном, опьяненном сознании студента иногда вспыхивали неожиданно более светлые, почти трезвые промежутки. Так бывает, когда человек лежит в горячечном бреду. Вдруг словно завеса падает с лица. Видит знакомую комнату, сиделку, лекарства на столике. И все такое простое, спокойное, как будто ничего не случилось, и жизнь идет своим обычным чередом. Но из темного угла вырастает кошмарное чудище, — и опять уже нет сиделки, и злобным вихрем мчатся беспорядочные образы.

И сейчас, когда шумно перебирались в кабинет, целой толпой, потому что каким-то образом к компании присоединились еще две хористки, усатый тапер, и даже сама черная дама — вдруг тревога и ужас заледенили, сжали сердце. Что же он делает, наконец?

Хлопов схватил за руку вояжера.

— Погодите… Как же это?

— Что? Разве уже не хотите?

— Не то…

Настойчиво старался вспомнить, объяснить — и не мог. Уже опять спускалась завеса. Но даже и в кабинете, когда все расселись вокруг большого и еще пустого стола, от острого стыда перед самим собою горели щеки и лоб.

— Левенсон, заказывайте же… Будем еще пить.

Черненькая девица обняла его за шею. Здесь, в кабинете, можно было не стесняться.

— Миленький, угостите шампанским… И потом какой-нибудь дичи, да?

А хозяйка капеллы строго покачивала головой и говорила солидно, как классная дама на уроке:

— Тамарочка, не нужно приставать. Это неприлично. Ты ведь не какая-нибудь…

— Что там — какая… В кои-то веки удастся по-настоящему повеселиться… Голубчик, хотите, я вам спляшу русскую? А Жорж сыграет.

Усатый тапер покорно перебрался к пианино. Черненькая и грудастая составили пару. Они едва не сбили с ног двух лакеев, нагруженных блюдами и бутылками.

Хлопов смотрел жадными, разгоревшимися тяжелой, пьяной страстью глазами, как с подчеркнутой непристойностью переплетались два женских тела, и кружево белья мелькало из-под коротких, высоко вздернутых юбок. Хористки еще не были пьяны, но, как будто, намеренно возбуждали и самих себя, стараясь разбудить страсть мужчины.

В кабинете вояжер быстро размяк и, когда переходил с места на место, слегка покачивался, но говорил, как трезвый, и только покрасневшие, покрывшиеся сетью кровяных жилок глаза смотрели совсем тупо, как стеклянные. Он неистово захлопал в ладоши, когда кончился танец.

— Вот это так! Разве не весело? Что вы мне теперь скажете, господин Ходоровский?

— Всегда завидую молодым людям! Имеют так много удовольствия от жизни! — сказала хозяйка и ласково улыбнулась вояжеру. Тот подсел к ней поближе.

— Вы же еще и сами… Вы знаете, вы мне больше всех нравитесь…

— Ну, нельзя же… Как вам не стыдно? Такой солидный господин и вдруг…

Все чаще и чаще совсем уплывало сознание. И потом, утром, мучительно напрягая память, Хлопов припоминал только бессвязные отрывки, которые никак не могли слиться в общую картину. Помнил, как тошнило одну из хористок, самую скромную, с большими, печальными глазами. И как лакей подбирал с полу черепки разбитой кем-то посуды, а Левенсон не позволял и ругался, ползая за лакеем на четвереньках. Потом принесли счет, и дрожащими, неверными пальцами Хлопов доставал из кармана скомканные бумажки и раздавал их направо и налево, — на счастье. Черная дама тоже получила свою долю, бережно уложила ее в ридикюль и все так же ласково улыбалась.

Левенсон, в расстегнутом жилете и без галстука, просил слезливо:

— Заплати и за мою… Ну что тебе стоит…

И Хлопов достал еще бумажку и отдал ее грудастой, которая сейчас же исчезла вместе с вояжером.

Когда спускались по лестнице вниз, в номера, черненькая хористка, висела на локте Хлопова, крепко вцепившись маленькими узкими руками, и объясняла:

— Я-то ведь здесь не живу. Другие живут, а я только так, приходящая… Я ведь и играть не умею. Хозяйка для счета держит… Но это ничего не значит… Я у тебя пробуду часов до семи утра, хорошо?

Потом она, уже раздетая, лежала в его постели, а сам Хлопов, торопясь, стаскивал с ног башмаки, никак не мог справиться и ругался еще хуже Левенсона.

Хористка ласкала его бесстыдными, пьяными ласками, и не было уже в этом ничего позорного и внушающего ужас. И когда угасло пламя животной страсти, студент уснул темно и крепко, — как умер.

IX

Утром Хлопов проснулся от упавшего прямо в лицо яркого света. Открыл глаза и с трудом оторвал от подушки свинцовую голову. У окна стояла незнакомая женщина и тянула за шнурок, подкатывая кверху плотную, соломенную штору. Утреннее солнце пробилось сквозь пыльное стекло, заиграло зайчиками на стене и на смятых подушках.

Голова нестерпимо болела, и с трудом ворочался во рту обложенный противной слизью язык. Хлопов не сразу вспомнил вчерашнее, — и почему-то сначала пришел на ум фельетонист Плакунов и неразлучные с ним толстые стеклянные кружки в немецкой пивной у Рихтера. Но в это время женщина кончила свою возню с соломенной шторой и, осторожно ступая босыми ногами по холодному полу, подошла к кровати. Она сказала осипшим недовольным голосом:

— Вот и проспали… Десятый час.

С поблекшего лица смазались румяна и пудра, — и было это лицо, с зеленоватою тенью в подглазицах, так чуждо и незнакомо, как будто не сохранило со вчерашнего дня ни одной прежней черты. Но в то же время напомнило все сохранившиеся в сознании отрывки того, что было ночью — и эти отрывки показались злым и нелепым бредом. Хлопов порывисто сел, превозмогая тошноту.

— Что тебе нужно?

Хотелось, чтобы исчезло это лицо, похожее на призрак.

— Уходить пора… Говорю — заспались.

Она порылась в груде одежды, сброшенной на пол, и потом, присев на край кровати, принялась натягивать чулки, равнодушная к своей наготе. И в этом спокойном бесстыдстве было что-то жестокое и напоминавшее о смерти.

Хотелось закричать, грызть свои пальцы, внешней болью заглушить внутреннюю. Но вместо этого студент только гадливо отодвинулся и стиснул зубы.

Вот он — конец. Потому что после того, что случилось, не может уже быть ничего больше. Ни радости, ни даже страданий. Ничего, — одна пустота.

Далеко, в мертвое прошлое, отодвинулась вся прежняя жизнь до вчерашнего вечера. Отодвинулась и никогда не возродится, потому что и сам он перестал быть таким, каким был прежде.

Женщина одевалась, ловкими, привычными движениями, завязывала тесемки, щелкала кнопками. И, по-видимому, совсем не удивлялась тому, что человек, с которым она провела ночь, теперь так молчалив и холоден.

Покончив с одеванием, она опять присела на край кровати, положила руку на плечо Хлопова и сказала ласковым, но скучающим голосом:

— Красавчик мой, дай мне на костюм…

Почему она не уходит? Да, деньги… Он вспомнил, что вчера и ей, как другим, давал смятые бумажки. И, чувствуя, что теперь это бесполезно и слишком мелочно, ответил неуверенно:

— Ведь я уже давал тебе.

— Ну вот! Как проспался, так и скупой стал. Что ж такого, что давал? И Маньке-Толстой давал, и Пашке, и самому крокодилу. И всем так себе, за здорово живешь. А мне и за ночь не хочешь…

Хлопов поискал глазами по комнате, остановился на мгновение на желтом чемодане и торопливо отвел взгляд.

— Хорошо. Возьми вон там, в пиджаке… Да не обнимай же… Убери руку…

Он оттолкнул грубо, но женщина не обиделась. Из кармана пиджака она достала почти пустой бумажник.

— Тут еще тройки есть… И по пяти. Можно пять, красавчик?

— Не понимаю! — вслух подумал Хлопов.

Женщина с вынутой душой. Ничего уже нет стыдного для нее. А вот могла бы просто, пользуясь его пьяным сном, взять, сколько хотела. Разве он помнит, сколько растратил? Сто, двести или еще больше. Женщина обернулась.

— Ты что?

— Нет, я так. Все равно. Возьми… ну, пять, пожалуй.

И опять едва не закричал от стыда и от сознания непоправимого позора. Даже эта женщина показалась ему такой чистой и светлой из глубины его собственного падения.

— Спасибо, красавчик. Ты богатый, да?

Хлопов отрицательно покачал головой.

— Из служащих, стало быть? Здорово ты закрутил-то вчера… У нас на прошлой неделе один доверенный гулял. Одного шампанского два ящика извели. Куда только и влезло. А на утро проснулся и давай плакать: видно, из хозяйского кармана попользовался. В полицию бегал: говорит, опоили нарочно. Хозяину сколько неприятностей было. Пришлось хабару давать.

— Ну, хорошо. Ступай теперь.

Женщина нагнулась над ним, поцеловала. Губы были мокрые и мягкие, как слизняк.

— До свидания. Ты надолго сюда? Если что, так опять меня позови. Ты красавчик. А уж я…

Она договорила глазами и улыбкой, с хорошо заученным выражением похоти. И, когда ушла, Хлопов почувствовал все-таки некоторое облегчение.

Он поднялся, совсем больной и разбитый, подставил голову под кран умывальника. Вода освежила, и мысли побежали не так спутанно и бестолково. Обтирая лицо полотенцем, студент смотрел на себя в волнистое зеркало и в знакомом отражении тоже видел какую-то непонятную, но явную перемену.

— Просто был вчера все-таки еще честным человеком. А сегодня — подлец.

Он выговорил это вслух и даже с некоторым удовольствием прислушался, как звучит бранное слово. Повторил его еще и еще раз:

— Подлец. Да подлец же.

Все-таки нужно было выяснить. Одно уже ясно. Для дела он не годится. Подлецам не место там, где Геся. И, конечно, важна не сумма растраты. По сравнению со всем содержимым чемодана это — гроши, мелочь. Но ужасно само падение.

Если бы не подвернулся вчера Левенсон…

Да, да. Если начнешь падать, то уже трудно остановиться, пока не докатишься до самого дна. Вот сейчас уже хотел свалить вину на другого, подыскать оправдание для греха. Если осталась еще хоть капли совести, то нужно сделать так: поскорее вернуться назад, возвратить Гесе чемодан, сказать ей:

— Я не могу. Я не способен выполнить ваше поручение и, вообще, вы не должны на меня надеяться.

Нет, этого мало. Грех требует казни, возмездия. И во имя этого возмездия нужно признаться во всем, до последней мелочи.

Он представил себе, как будет смотреть Геся, когда он расскажет — и тихонько застонал, как от внезапной зубной боли.

Нет, так нельзя. Нельзя сейчас растрачивать все силы без остатка. Их должно хватит еще на одну — последнюю поездку. Стало быть, нужно взять себя в руки, вести себя, — по крайней мере, внешне, — так, как будто ничего не случилось. Только этим можно уменьшить хотя бы на ничтожную долю свою огромную вину.

Хлопов позвонил и заказал кофе. Коридорный, скромно стоя у порога, улыбался многозначительно и нагло, — и Хлопов невольно опустил глаза перед его взглядом. Но сейчас же оправился и тоном хозяина отдал приказание.

Ожидая, пока принесут заказанное, он ходил взад и вперед по комнате, стараясь придавать лицу спокойное и почти самоуверенное выражение. Попробовал даже насвистывать песенку, но сейчас же оборвал, крепко сжал ладонями виски и опять застонал. И прошептал, точно так же, как давно, давно, когда был еще почти мальчиком и верил:

— Боже мой, что же это такое?

Хорошо верить, — даже так, как купцы, украшающие новые приделы, — потому что всякая вера обещает искупление. А без веры нет искупления. Потому не искупить своей великой вины, даже если совершить теперь что-нибудь большое, важное, — самоотверженное.

— Что там прятаться от самого себя. Ведь не верю. И если бы не Геся…

За окном, на подоконнике, жался голубь, — весь взъерошенный и, должно быть, больной. Искоса засматривал сквозь стекло круглым немигающим глазом. Захотелось пришибить его, сдавить пальцами чахлую шею, чтобы глаз померк, не смотрел больше.

— Не верю ни в дело, ни в правду, но вот сейчас мог бы пойти на все ради этого дела. Убить. И потом без страха встретить неизбежное.

Но он чувствовал, что это — только сейчас, что пройдет, быть может, всего несколько часов — и все изменится.

Вот, наконец, и кофе. У коридорного под мышкой, вместо салфетки — пачка газет.

— Желаете почитать?

— Давайте, пожалуй.

За эти дни он совсем не заглядывал в газетные столбцы. Слишком много было личных забот, чтобы еще интересоваться тем, что происходит с другими людьми — чужими. А сейчас это поможет скоротать время.

Кофе было невкусное, с кислым запахом цикория, а вместо сливок — жидкое молоко. Все-таки выпил с наслаждением чашку и сейчас же налил другую. От горячего пошло приятное тепло по всему телу.

Он закурил и лениво развернул газету. Надорвал краешек, развертывая, и сейчас же аккуратно пригладил, чтобы не рвалось дальше.

Газета большая, на манер столичных, но разгонисто напечатанных объявлений больше, чем статей. На второй странице — портрет какого-то местного юбиляра, похожий на отпечаток грязной подошвы. В хронике — сначала о молебне, потом о поездке господина начальника края и о новом проекте канализации. Под чертой — длинный, с таблицами цифр, фельетон о сахарном рынке. Хлопов добросовестно прочел о начальнике края, о канализации, заглянул даже в сахарный рынок и перешел к телеграммам.

Размешивая сахар в чашке, он быстро пробежал глазами речь английского премьера о персидских делах и остановил глаза на следующем коротеньком абзаце. Прочел его один раз, еще не улавливая смысла, и вдруг опять вернулся к началу, продолжая машинально побалтывать ложечкой.

Содержание самое простое, такое же обычное, как поездка начальника края и парламентская речь английского премьера: арестованы несколько человек, подозреваемых в вооруженном нападении на банк, захвачены оружие, документы и переписка. Двое оказали при аресте вооруженное сопротивление. Ранены три агента, и один злоумышленник убит. Во главе организации стоят такие-то и такие-то, и в том числе — слушательница медицинского института Евгения Круковская. Деньги пока не найдены, но руководящая нить уже имеется.

Два или три знакомых имени сначала проскользнули, почти не задерживаясь в сознании. И только потом уже, когда перечитал вторично, оглушило молнией:

— Так ведь это же Геся!

Буквы выделялись черно и отчетливо, и складывались из них слова совсем ясные и не допускающие никаких сомнений, но Хлопов все-таки не верил. Так же машинально, как размешивал кофе, отхлебнул из чашки, оторвал глаза от газетного листа, чтобы поставить чашку на место, а затем уже не захотел взглянуть еще раз, отложил газету и выпрямился.

Не может быть. До сих пор ни разу не приходила в голову эта возможность. Он думал только о своем собственном риске и как-то не перекладывал его на других, — а в особенности на Гесю.

Встал, посмотрел за окно. Там все еще жался к самому стеклу круглый глаз больного голубя. И солнечные зайчики, передвинувшись, играли на вылинявших обоях. Все по-прежнему. Конечно, не может быть. Он поднес руку ко лбу и почувствовал, что весь дрожит крупной, болезненной дрожью, похожей на судороги. И дыхание перехватывало в груди, как будто прыгнул в холодную воду и погрузился глубоко-глубоко.

Не может быть, — но случилось.

А, может быть, только показалось. Что-нибудь похожее. Какая-нибудь ошибка, опечатка.

Хлопов потянул к себе газету, медленно, букву за буквой прочел заголовок и число наверху страницы. А посмотреть ниже, где телеграмма, было страшно. Только что, совсем недавно, жаль было потерянной веры, а теперь захотелось и чуда.

Но медлить все-таки незачем. Если чудо — оно уже совершилось.

«В ночь на сегодня большой наряд конной и пешей полиции в сопровождении…»

Не стал читать дальше.

Он подошел зачем-то к вешалке, надел пальто и старательно застегнулся на все пуговицы. Сейчас же опять снял и бережно повесил, направился к чемодану и, присев на корточки, попробовал — заперт ли замок, и хорошо ли затянуты ремни. Один ремень отпоролся и едва держится. Нужно бы починить.

Встал, стряхнул с брюк приставшую пылинку. Потом повалился на кровать, лицом в подушки, от которых еще приторно пахло чужой нечистой женщиной, и заплакал, упрямо повторяя все одно и то же слово:

— Геся! Геся! Геся!

Он не помнил, сколько времени пролежал так, потому что не сознавал ничего, кроме жгучей тоски и противного животного страха. Но когда, наконец, поднялся, солнечные зайчики уже убежали из комнаты, и тоненькой пленкой подернулось в чашке недопитое остывшее кофе.

С Гесей кончено. Но там есть еще: напали на след. Может быть, это только пустое хвастовство сыщиков, но ведь самая ничтожная случайность может направить их по правильному пути. Последние остатки организации уничтожены. Помощи ждать неоткуда. Хлопов подумал о предстоящих минутах, — минутах ожидания неизбежного конца, — и отрицательно покачал головой. Нет. Легче будет покончить теперь же.

Достал револьвер, предварительно повернул ключ в дверном замке. Так будет хорошо. Никаких записок. Пусть доискиваются сами. Момент острой боли — и темнота.

— Я не успел — и не мог — искупить. Я виноват, но я умираю, Геся. Прости.

И кроме того — он устал, а этот исход самый легкий. Может быть, это только малодушие, но все равно.

Хорошо бы написать несколько строчек Плакунову, — но опасно. И в конце концов он ведь узнает все, — тоже из телеграммы, после речи какого-нибудь министра или после заметки о новой канализации. И угадает многое, чего не понимал до сих пор.

Лучше всего — лечь. Кто-то недавно застрелился так, — и когда прибежали люди на звук выстрела, — у умершего было совсем спокойное, спящее лицо. Хлопов передвинул предохранитель, стараясь думать не о том, что будет через минуту, а о Гесе и о том, связанном с нею, что казалось теперь таким давно минувшим. И старательнее всего отгонял от себя мысль о смерти.

Пусть это произойдет так, как будто убил кто-нибудь другой. Ведь страшно будет только мгновение. А в жизни жалеть нечего. Вернуться к Плакунову, чтобы опять пить пиво у Рихтера? А дальше?

Нужно скорей. Иначе кто-нибудь помешает. Разве вчерашний кутеж не мог кого-нибудь навести на подозрения? Не каждый вечер бросают направо и налево хотя бы и трехрублевки.

Он как будто раздвоился. Один — решительный и почти спокойный, и беспощадный, как палач. А другой — смущенный и трепетный, и цепляющийся за каждую лишнюю минуту жизни. Беспощадный поборол, бросил на постель трепещущее, холодеющее от ужаса тело. Он крепко держал в руке револьвер, но еще не подносил к виску, отсчитывая мгновения.

А как же деньги? Оставить им кожаный чемодан так, без всякой борьбы? Отдать то, из-за чего уже погибла и Геся, и другие?

Перед этой мыслью послушно отступил холод смерти. Вот для чего следует еще жить. Нужно сначала спрятать чемодан, — в крайнем случае сжечь его, уничтожить без остатка, и тогда уже… Но это будет еще не скоро, — не сегодня.

Хлопов сунул в карман револьвер, но остался лежать, как был, и бессильно протянул руки вдоль туловища, потому что после дикой борьбы с самим собою сразу почувствовал себя совсем изнеможенным. Сердце билось ровнее, и холодная дрожь спряталась глубже.

Где-то дребезжали звонки, чьи-то шаги то и дело шмыгали по коридору. На дворе заиграл шарманщик, и больной голубь тревожно заворочался в своем убежище. Который час теперь? Кажется, скоро начнет уже вечереть. Часы лежат на столике у кровати, но не слышно их звонкого тиканья. Вчера вечером, конечно, забыл завести.

Постучали в дверь. Хлопов не отозвался. И на этот раз не пришло даже в голову, что это может быть полиция. Стук повторился, нетерпеливее и громче. Позвал из-за двери голос Левенсона:

— Где это видано — спать целый день? Ну!

Хлопов сладко потянулся, встал и открыл дверь. От этого, все равно, не избавиться.

Вояжер — чистенький, свежий, с гладко выбритыми синевато-розовыми щеками, и галстук на белой манишке лежит великолепным бантом. Сверкают лакированные носки ботинок. Он всмотрелся в Хлопова и неодобрительно прищелкнул пальцами.

— Что? Так называемый маленький катценъяммер? Очень хорошо было бы вам покушать редечного соку, но в этом дурацком городе, пожалуй, не достанешь хорошей редьки. А выпили вы утром рюмку водки? Нет? Что? Кофе? Да кто же пьет при таких обстоятельствах кофе? От него бывает только тошнота и отрыжка.

Хлопов не успевал отвечать и только улыбался слегка растерянно, но довольный тем, что Левенсон приписывает его расстроенный вид тяжелому похмелью.

— Вы уже обедали? Нет, конечно? Ну так оправляйте ваш костюм и идемте. А потом отправимся на бульвар или в кафе, где играет музыка. Сегодня праздник, и все магазины заперты. Приходится терять лишний день, как вам это понравится? Ну, собирайтесь же! У меня таки уже лягушки квакают в желудке.

Хлопов послушно оправил галстук, причесался перед зеркалом, в котором отражалось такое же, как утром, припухшее и бледное лицо.

— Только в этот ресторан, при гостинице, я не пойду сейчас.

— А вы думали, что можно каждый день устраивать такие штуки? Сегодня мы совсем скромненько пойдем в кухмистерскую, где даже не подают спиртных напитков.

X

На бульваре было почти безлюдно. Няньки с детьми давно уже разошлись по домам, а взрослых, должно быть, мало привлекали желтеющие осенние листья. Левенсон сидел рядом с Хлоповым на зеленой скамье и курил сигару, выпуская сквозь сложенные сердечком губы тонкие струйки дыма и заботливо охраняя от падения беловатый столбик пепла. После кухмистерского обеда вояжер утратил некоторую долю своей обычной разговорчивости, а Хлопов молча думал. Свежий и сыроватый воздух разогнал, наконец, похмельный туман, и думы прояснились, не путались больше в один сплошной клубок без конца и начала.

Сейчас положение не представлялось уже таким безнадежным, как в первую минуту после прочтения телеграммы. И жизнь, уже отринутая, понемногу опять вступала в свои права, манила тысячами новых возможностей.

Не хорошо только было, что думы эти иногда принимали особый оттенок, от которого щеки покрывались краской стыда. Как будто совершившееся перед дулом револьвера раздвоение на две враждующие личности сохранилось и теперь, — только сильного и безжалостного уже не было, а спрятался вместо него маленький, хитрый и бесстыдный. Спрятался и неожиданно напоминал о себе, бросая одни только отрывки, одни намеки мыслей.

Геси нет больше — и не будет. И потому не надо уже каяться перед нею в гнусном грехе. И греха как будто даже и не было, потому что никто об нем не узнает.

Это подсказывал спрятавшийся, — и Хлопов краснел и кусал губы от досады. Не хотел подчиниться маленькому, но смутно чувствовал, что он становится все сильнее и все развязнее. Чтобы заглушить его, захотелось испытать какое-нибудь острое чувство. И Хлопов спросил, внимательно следя за оттенками собственного голоса:

— Вы читали газету сегодня?

— Газету? А вы думаете, что если я вояжер, так уже и не интересуюсь политикой? Каждое утро трачу свои пять копеек и навожу справки, что делается на свете.

— Да, так вот. Там есть телеграмма: арестовали экспроприаторов.

Левенсон наморщил лоб, припоминая.

— Телеграмма? Ну, может быть, я пропустил маленький кусочек. Когда читаешь в разных городах разные газеты, так уже не помнишь, в каком месте нужно искать самое интересное. Так вы говорите, арестовали экспроприаторов?

— Да, несколько человек. И в том числе женщину.

— Ну, если она занималась такими делами, так она похожа на настоящую женщину столько же, как мой сапог. — Он вдруг оживился и глаза подернулись маслом. — А знаете, — та, — вчерашняя, — я же должен сказать вам за нее большое спасибо. Я думаю, вы совсем не были так довольны вашей черненькой.

Хлопов перебил, выслушав только первую фразу.

— Напрасно вы так думаете. Среди революционерок бывают не только синие чулки и уроды.

— Ну! Что вы говорите о революционерах? — недовольно покачал головой вояжер. — Революционеры — это одно, а экспроприаторы — совсем другое. Если меня среди белого дня хватают за горло и очищают карманы так, что потом не найдешь даже на городскую марку, так это уже не революция, а просто разбой. Что вы думаете, я какой-нибудь черносотенец? Я очень даже прогрессивный человек. И, конечно, занимающийся торговыми делами не может быть социалистом, но я очень хотел бы, чтобы у нас был самый настоящий парламент. И когда ходили с флагами — я тоже ходил, и когда требовали амнистии — я тоже требовал, и даже когда пели песни — я тоже пел, хотя у меня столько же голосу, как у щуки. Но если бы я увидал экспроприатора, который потерял свою бомбу и свой браунинг, я сейчас же бы его за шиворот и привел в участок. Какие хорошие революционеры, скажите пожалуйста!

И, разволновавшись, он уронил пепел, посмотрел на него с сожалением и придавил носком сапога к песку дорожки.

— Мне кажется, что вы смешиваете их с простыми грабителями. А ведь есть же разница.

— Разница? Две большие разницы, я вам скажу. Потому что экспроприаторы в десять раз хуже. Видали вы когда-нибудь, чтобы обыкновенный громила бросался бомбами и рвал человека на мелкие кусочки? И если они ходят даже по банкам и богатым конторам, так им ничего не стоит прийти и ко мне, когда я открою свое оптовое дело, выпустить из меня кишки и унести с собой несгораемую кассу, потому что в ней же не будет ста пудов весу.

— Да, конечно. Но ведь экспроприаторы берут не для себя, а для дела, — для той же революции.

— Что вы еще мне рассказываете? Вы думаете, у них есть бухгалтерия? Они себе истратят пять рублей на бумагу для прокламаций, а пятьсот разойдется так себе, между пальцев. Вы уже думаете, что они и водки не пьют, и не любят девочек?

Разговор уходил в сторону, и Хлопову захотелось вернуть его в настоящее русло.

— Ну а что сделали бы вы сами, если бы случайно к вам в руки попала большая сумма? Представьте себе, например, что вы нашли где-нибудь чемодан, доверху набитый деньгами. И знали бы, что этот чемодан потерян экспроприаторами. Тогда как?

Левенсон почесал кончик носа.

— Вы придумываете очень невозможный случай. Что я мог бы сделать? Я пригласил бы господина прокурора и еще кого следует, и они пересчитали бы все эти деньги и сдали их на хранение в государственный банк, чтобы у кого-нибудь не прилипло к рукам. Ну и, может быть, потом я бы немножечко поплакал. Это же не так весело — отдать целый сундук денег.

Хлопов усмехнулся.

— Не быть вам миллионером.

— Э, так ведь я же еще не знаю наверное. Может быть, я бы еще подумал и сказал себе так: Левенсон, если ты сделаешь из найденных денег хорошее дело, то ты можешь смотреть на это, как на заем. И если бы я не успел расплатиться, так разве этого не бывает с самыми честными людьми?

Смеркалось. С запада поднималось тяжелое облако, еще более сгущая сумрак. На соседней скамье дремал, уронив голову на грудь, оборванный человек в старой студенческой фуражке. Прошмыгнули мимо две девушки с толстыми книгами в руках, — должно быть, курсистки. И откуда-то появились уже женщины в больших шляпках с измятыми полями и с накрашенными лицами. Он напомнили Хлопову о вчерашнем. И ему сделалось противно сидеть рядом с вояжером, соучастником грязного дела, слышать его голос. Но именно то, что он был соучастником — связывало, как связывает совместное преступление.

И куда уйти? Хлопов все еще не пришел ни к какому определенному решению. Но то, что на первых порах сковало ужасом, теперь уже не так леденило душу. Только по-прежнему томила острая тоска по Гесе. Не хотелось верить, что никогда больше не услышит ее милого голоса, не заглянет в ласковые и непонятные глаза.

Он спросил с невольной нотой злобной насмешки:

— Так, значит, все-таки могли бы присвоить? Ну, а если бы эти деньги были добыты ценой крови?

— Что вы такое все спрашиваете? — слегка рассердился вояжер. — Я не понимаю даже, зачем нужно вести такой странный разговор. Вы — господин помещик и можете ничего не делать, потому что земля сама дает вам хороший кусок хлеба с маслом. И вам очень удобно заниматься философией. А я только бедный еврей, который вчера не мог даже сам заплатить за свою девочку. И если вы будете так разговаривать, так я лучше пойду спать.

Он бросил коротенький, изжеванный окурок сигары и засунул руки в глубокие карманы.

— Как будто сыро становится, а?

— Да, пора и домой! — согласился Хлопов.

Они встали и пошли рядом, плечом к плечу, оба недовольные друг другом и тайно враждебные.

Навстречу по бульвару беглым шагом приближался ламповщик с лестницей на плече, зажигал газовые фонари. Сумерки кое-где поредели, прорезались пятнами света. Люди, появляясь в этих пятнах, вырисовывались резко и отчетливо, но, сделав несколько шагов, опять попадали в сумрак, становились похожими на неясные тени.

— А вы уже покончили ваши хлопоты? — справился вояжер и посмотрел искоса и, как будто, слегка подозрительно на своего спутника. Хлопов не ответил. Он смотрел вперед, туда, где кончался бульвар, упираясь в небольшую площадь с памятником посредине. Там стоял кто-то невысокий, в широкополой шляпе и коротком английском пальто. Это пальто, какого-то особенно неуклюжего покроя, Хлопов где-то видел совсем недавно, уже в дороге, и что-то тревожное связывалось в памяти с этой одеждой.

Как будто было это в вагоне, — или в суетливой толпе ожидающих поезда пассажиров. Вспомнил: на подъезде вокзала. Почудился даже, как тогда, едкий запах каменноугольного дыма.

Человек в широкополой шляпе повернулся и пошел навстречу. Он миновал зажжений фонарь — и на мгновение ясно осветилось молодое, с веснушками, безусое лицо.

— Или еще останемся здесь? — допытывался Левенсон.

— Нет! — отозвался, наконец, Хлопов. — Уеду сегодня же.

— Ну, вы себе катаетесь так, как будто тоже имеете представительство от девятнадцати фирм, не считая главной.

Безусый человек был уже близко, — всего шагах в десяти впереди. И вдруг, встретившись глазами с взглядом Хлопова, надвинул на лоб шляпу и круто свернул в боковую аллею. Студент уже сделал движение, чтобы последовать за ним, но одумался. Только невольно ускорил шаги и крепче сжал в руке трость, как будто она могла послужить защитой.

Стало быть, то, что говорил в вагоне четвертый пассажир, — не пустая угроза. Пообещал — и выследил, как настоящий опытный сыщик, и теперь уже, конечно, не упустит из виду, будет преследовать везде, куда бы Хлопов ни вздумал уехать. Ведь не случайность же эта новая встреча.

Хлопов со все возрастающей враждебностью посмотрел на вояжера. Совсем не нужно было соглашаться на эту прогулку. Но, должно быть, один неверный шаг всегда влечет за собой и другие. Хлопов спросил резко:

— Вы домой?

И, получив утвердительный ответ, протянул руку:

— Пока до свиданья. Мне нужно побывать еще в одном месте… у знакомых.

Он нанял первого попавшегося извозчика.

— Прямо… Потом направо.

Нарочно выбирал самые безлюдные улицы. Исподтишка оглядывался, — не едет ли кто-нибудь следом, но не заметил ничего подозрительного. Может быть, человек в широкополой шляпе давно уже нашел ту гостиницу, где остановился Хлопов. Даже больше: знает, быть может, и о вчерашнем кутеже.

Нищий студент пригоршнями разбрасывает деньги, прикрываясь чужим именем, — и это накануне телеграммы об аресте экспроприаторов. Нужно обладать слишком неповоротливым умом, чтобы из связи этих фактов не вынести вполне определенного заключения.

У Хлопова замерло сердце, и помутилось в глазах почти так же, как утром, за газетой. Только тогда был внезапный, оглушающий удар, почти лишивший рассудка, а сейчас — длительное, и потому еще более мучительное, переживание, похожее на яростное томление зверя, охваченного железным кольцом облавы. Но благодаря тому, что опасность приняла теперь осязаемую форму, голова, после легкого напряжения воли, заработала торопливо и выпукло.

Всего безопаснее — бросить чемодан на произвол судьбы и скрыться, не возвращаясь в гостиницу. Но куда? Арест Геси и безусый сыщик отрезали пути к отступлению. Остается только метаться из города в город, и, если это будет возможно, добраться до границы. Но на это нужны большие деньги, а в кармане сейчас только несколько рублей.

И потом: если безусый человек не успел еще донести кому следует, то не вернуться в гостиницу это значит — самому выдать себя с головой. Ну, пусть там уже приготовлена засада. Лучше покончить теперь же, чем тянуть бесполезную агонию.

На перекрестке он спрыгнул с извозчика, быстро прошел, почти пробежал, несколько кварталов, наудачу заворачивая направо и налево. И только когда окончательно убедился, что никто не следит, нанял другого извозчика, велел поднять кожаный верх пролетки и сказал адрес гостиницы. Он чувствовал себя теперь легким и сильным, так же, как при встрече с дворником на неудачной явке. И совсем не думал о смерти, а только о предстоящей борьбе.

В револьвере семь пуль и две запасных обоймы наготове. Правда, он стреляет совсем плохо, но если бы удалось использовать хотя половину…

Ярость клокотала в горячих, резко бьющихся жилах, и красные пятна застилали глаза, как будто уже пролилась и брызнула в лицо чужая кровь. Словно во сне, мелькали мимо пролетки освещенные вывески, дома, встречные экипажи. Все — далекое и чужое, кроме маленького номера гостиницы и желтого чемодана в углу, между умывальником и кроватью.

У подъезда гостиницы швейцар услужливо подскочил, чтобы помочь сойти на тротуар. Но это движение показалось подозрительным. Может схватить сзади за локти, обезоружить. А там, в еще неосвещенном почему-то подъезде, может быть, притаились другие.

Спрятав правую руку за борт пальто, Хлопов левой отстранил швейцара.

— Заплатите извозчику. У меня нет мелочи.

Швейцар остался на улице, торгуясь.

В темном подъезде что-то пугливо метнулось в сторону. Хлопов насторожился, но в полосу проходившего из коридора света попало миловидное лицо молоденькой девушки в сером платочке. Если бы не эта узкая светлая полоса, наверное, он выстрелил бы прямо в темноту, не дожидаясь. И первой кровью была бы кровь уличной проститутки, приютившейся под кровом сводника.

Эта неожиданная встреча немного охладила, и Хлопов уже спокойнее шел по коридору, где было светло и пусто. У дверей своего номера на мгновение остановился, прислушался. Вложил ключ в замок. Тихо. А если бы скреблась мышь в дальнем углу — услышал бы.

Все на месте, — и также крепко затянуты ремни на желтом чемодане. Что это, — только недолгая отсрочка или спасение? Он провел рукой по лицу и почувствовал, что лоб влажен и холоден, как лед. Но внутри все горело, и во рту пересохло от внезапной жажды.

Хлопов засветил огонь и, как был, не снимая пальто и шляпы, опустился на потертый диван со скрипучими пружинами. Наскоро вырабатывал план действий. Посмотрел на часы. Через два часа уходит поезд на север. Нужно взять билет куда-нибудь подальше, но выйти поздно ночью на узловой станции и оттуда уехать в противоположном направлении. Если это и не заметет следов, то, по крайней мере, затруднит поиски.

А дальнейшее пусть приходит само собой. Слишком тяжело было думать об этом, и когда взглядом он уходил в будущее, почему-то встречал на дороге образ Геси, суровый и скорбный. Этот образ заслонял собою все остальное, и горько было, что эти, когда-то такие ласковые, глаза смотрят теперь так грозно.

Чтобы умилостивить этот грозный призрак, остается только одно: отомстить. Как можно скорее пробраться за границу. Содержимого чемодана с избытком хватит на это дело — дело мести.

Вот, кажется, это было самое главное, и об этом больше всего следовало думать, но мысль убегала робко, возвращалась к настоящему.

— Да, прежде всего — спастись самому. Это всего важнее. А там уже будет видно.

Он остановился на этом решении, но не был удовлетворен им, потому что все также неласковы были глаза призрачной Геси.

XI

В круглых, грубо сплетенных корзинах лежала прозрачно-желтая янтарная шасла, подернулся пахучей сахаристой пылью темно-розовый, как необделанные рубины, мускат, алели поздние персики, громоздились пирамидой тяжелые груши «дюшес», нежные, покрывающиеся пятнами от каждого грубого прикосновения и как будто жирные. Хлопов выбирал, а татарин фруктовщик, по его указанию, откладывал все лучшее в особую корзину. Красиво перемешивал нежные тона янтарного винограда и груш с кричащей краской перезревших персиков и муската. Обложил кругом бордюром из виноградных листьев. Когда все было готово, посмотрел, прищурившись, сдвинул на затылок пропотевшую феску и звонко прищелкнул языком.

— Ах, хорошо! Лучше не надо. Для мадам?

Хлопов утвердительно кивнул головой. Он закусил один персик, наполнивший рот сладким, ароматным соком.

— А персики хороши нынче. Жаль, что отойдут скоро.

— Фрукт хороший. Настоящий дамский. Как поцелуй.

Татарин позвал кого-то невидимого.

— Али!

Из-за миртовых зарослей вынырнул мальчишка, босоногий, в длинной измазанной рубахе, за открытым воротом которой темнело жилистое темно-коричневое тело. Не спрашивая, что нужно делать, он ловко подхватил приготовленную корзину, поставил ее себе на голову и пошел, ровно и твердо ступая по покрытой щебнем дороге.

Фруктовщик, давая сдачу, нагнулся из-за груды дюшеса к уху покупателя и зашептал неожиданно:

— Селим вернулся. Сегодня дома сидит, ждать будет. Приходи, куда знаешь, как солнце сядет.

Хлопов утвердительно кивнул головой, но почему-то недовольно нахмурился, хотя уже почти целую неделю ожидал с нетерпением это известие. И, озабоченный, пошел следом за мальчишкой.

Направо от дороги берег зелеными уступами спускался к морю, покрытому серебряной рябью. В серебре дрожали темные рыбачьи паруса, и смешно барахтался кургузый пароходик, поддерживавший сообщение с соседним курортом. Над маленькой бухтой, на выдавшейся в море скале, неровными, изгрызанными зубцами выделялись, как подножие разрушенного памятника, развалины генуэзской крепости. Совсем нависли они над бездной, но кажутся такими легкими, почти невесомыми в голубом воздухе осени.

Хлопов жил уже здесь две недели. Поселился в пансионе, неподалеку от разрушенной башни. Пансион не слишком шикарный, но солидный, и за табльдотом прислуживает лакей в безукоризненном фраке. Из широкого окна вид на море, а густо увитый глициниями балкон прячется в тени векового парка.

Он думал пробыть здесь недолго: дня три, не больше. Только столковаться с контрабандистами насчет переправки за границу. И сделать это совсем нетрудно. Пройти вниз, в рыбачью деревню, дать на чай первому встречному рыбаку и получить от него все нужные сведения.

С рыбаками он переговорил в первый же вечер по приезде и сразу наладил все нужные связи. Но потом дело затянулось. Самый подходящий человек, Селим, еще не вернулся из Румынии, а другие ловили камсу, от которой все эти дни кипело море, и не хотели упускать легкого заработка. Да и большое судно, — фелюга турецкой постройки, — было здесь, кажется, у одного только Селима.

Первые дни Хлопов очень торопился, нервничал, но потом как-то незаметно втянулся в размеренную жизнь пансиона и был уже почти доволен, что Селим не возвращается так долго.

В пансионе заняты почти все комнаты. Жильцы — обеспеченные и совсем здоровые люди, которые собрались сюда только потому, что надо же как-нибудь убивать время, и еще потому, что лечиться от несуществующих болезней виноградом, солнцем и морем совсем не скучно.

Были здесь и пожилые рантье, разрешившие себе отдых после трудовой жизни, и неизбежный отставной генерал с толстой палкой и подагрой, и женщины, молодые или еще молодящиеся, в хороших туалетах, сытые, с круглыми бедрами и ленивыми, страстными глазами. Вместе с ними Хлопов вставал по утрам, пил горячее молоко со свежей булкой, вместе гулял по парку или лазил по скалам разрушенной крепости, катался на лодке, обедал, проводил на балконе темные, наполненные запахом цветов и созревших фруктов вечера. И все это было так хорошо и спокойно и непохоже на вонючий номер грязной гостиницы или на студенческую комнату и рихтеровскую пивную, что Хлопов невольно заражался этим довольством обеспеченности и, еще не отдавая себе ясного отчета, уже почти намеренно оттягивал день отъезда.

Часто, за общим разговором, или вдвоем с красивой женщиной на развалинах, недавнее казалось только тяжелым кошмаром, который был и кончился, как болезнь. Теперь наступило выздоровление и, вместе с этим выздоровлением, вспыхнула новая, страстная жажда жизни, и все краски сделались ярче, и пахучее цветы, и слаще персики с кроваво-красным соком.

По ночам, правда, когда все стихало и мирно всхрапывал в соседней комнате подагрический генерал и только какая-нибудь запоздавшая пара, прощаясь, тихо шепталась на балконе, — сказка уступала место прежней жестокой правде. Возвращалось сознание, что вся жизнь висит на волоске, и что недавний позор еще не искуплен, а то, что делается сейчас, может быть, только усугубляет этот позор. И он боялся заглядывать в газеты, чтобы не прочесть там то, о чем не хотелось думать даже в тишине ночи.

— Налево, мальчик!

Али обернулся, растянул губы широкой улыбкой.

— Знаем.

Он уверенно свернул с дороги на узкую тропинку, по которой ближе всего проходить к пансиону. Там, за кипарисами, ярким пятном уже выделилась черепичная кровля. Хлопов взглянул на часы. Еще целый час до завтрака. Успеет зайти к той женщине, которой предназначена корзина. Потом вместе позавтракают на балконе, где у каждого жильца есть свое определенное место. Будут сидеть рядом и опять, как вчера, сквозь батист легкого платья будет просвечивать розовое выхоленное тело.

Селим приехал. И, конечно, пора уже. Правда, за эти две недели не случилось ничего тревожного. Мускулы окрепли и все тело — как обновленное. Хорошо облегает его фланелевый, с синими полосками, костюм. Купил он этот костюм уже по дороге сюда, чтобы не выделяться в толпе курортных гостей. Только требование конспирации, ничего больше. Но, конечно, приятно чувствовать себя красивым и ловким, ловить одобряющие взгляды женщин. Если бы здесь была Геся, она сама заставила бы поступить так. Вот только корзина с фруктами — это, конечно, лишнее. Но ведь здесь все так делают. Все ухаживают, завязывают мимолетные связи, играют в любовь, — неглубоко, без волнений, только чтобы слегка пощекотать нервы. Нельзя корчить из себя отшельника. И, наконец, — он никому не обязан отчетом. Может быть, осталось всего несколько дней, несколько часов жизни, — и он проживет их так, как хочет сам. Он не нуждается в прописной морали. Разве его собственное «я» не достаточно самоценно?

Теперь уже легко было так думать. Думал и не краснел, и не стонал потихоньку, сжимая лицо ладонями, как будто болят зубы.

Мальчик первый поднялся на балкон и ждал. Хлопов постучал в неплотно припертую дверь. Грудной, с бархатными нотами, голос, отозвался:

— Войдите!

Тогда студент пропустил вперед мальчика с фруктами и сквозь полумрак комнаты пошел навстречу женщине в белом утреннем капоте, и поцеловал, задержав долго, оголенную выше локтя руку.

— Опять фрукты? Послушайте, я буду сердиться. Мне кажется, я запретила раз навсегда…

Но голос ласкает, и на долгий поцелуй обнаженная рука отвечает долгим пожатием.

— О, это только искупительная жертва.

— За что?

— За возможность лишний раз вас увидеть… Вот тебе за труд, мальчик. Ступай.

Они остались вдвоем в полутемной комнате, и этот полумрак, не скрадывавший очертаний, а, как будто, обнажавший еще больше, волновал жутко. Но хозяйка подняла жалюзи. Ворвался серебряный блеск моря, и зеленые тени заволновались на белой стене.

— Какие персики… Прелесть!

— Да… Татарин говорит, что они похожи на поцелуй. Он немножко поэт, наш Мухмедка.

— И, наверное, берет с вас втридорога, — за поэзию. Впрочем, так вам и нужно.

Закинув руки за голову, она оправила прическу.

— Противные… Не успеешь причесаться — и уже расплетаются.

Волосы — густые, тяжелые, как золото. И так под стать им голубые глаза под темными бровями. Женщина похожа на пышную богиню Цибелу, — знойно ждущую оплодотворения Землю.

— Я никогда не видал вас с распущенными волосами. Выньте эти гребенки… Ну, пожалуйста!

Шутя, но больно, она ударила по руке, когда он сам потянулся к прическе.

— Руки прочь! Вы еще не достойны…

— А чем заслужить? Хотите, целый день буду стоять на коленях?

— Фи, это совсем не в моем вкусе… Терпеть не могу попрошаек.

— В таком случае…

— Оставьте же, вам говорят… Что за насилие? Вы думаете, я не могу рассердиться?

Волосы рассыпались, и она сама встряхнула головой, чтобы золотые волосы легли красивее. Хлопов отступил, довольный. Смотрел, как художник. У женщины порозовели щеки от легкой борьбы.

— Вот так — хорошо. Но, только…

Женщина посмотрела с вызовом. Ждала поклонения, а не критики.

— Это белое платье… прошивки… только портит впечатление. Вы чувствуете?

— А вы хотели бы…

— Хотел бы, чтобы богиня выступила во всем великолепии.

— Я выгоню вас вон.

— Нет, нет. Я довольствуюсь малым. Пока, еще я не требую… Но оставьте же волосы. Сядьте вот здесь, ближе к окну. Пуст они горят от солнца.

Они перебрасывались словами, волнующими и немного дерзкими, оба отдавались разгоравшемуся чувству. Потом женщина вдруг затихла. Оперлась локтем о подоконник, и в голубых глазах отразились влажные и соленые морские искры.

— Ну, будет… Теперь посидимте спокойно. Смотрите, как хорошо там… Господи, даже не могу себе представить, что скоро опять ехать в Петербург, в слякоть, в туманы.

— А разве скоро уже?

— Да. Муж шлет телеграммы. Ему там нужно строить какой-то раут, а без меня ничего не выходит. Его, кажется, назначают товарищем министра, и он теперь из кожи лезет… Как хорошо, что вы не чиновник. Чиновники все похожи на мужа. И в тридцать лет уже старые. И когда говорят с женщинами, так умеют только пускать слюни.

Они помолчали. Женщина лениво выбрала персик, поднесла к красивому, немножко алчному, рту.

— Зинаида Петровна…

— Знаю, что Зинаида. И отца Петром звали… А что?

Вместо ответа он отобрал закушенный персик.

— Вот… Теперь все равно, что я поцеловал вас.

— Ну, подождите же… Потом… Сейчас я вспомнила о Петербурге и пропало настроение. Скажите, вы сами… вы совсем, совсем свободны?

Он немного замялся, но сейчас же ответил:

— Как птица.

— Хорошо вам. Поедете, куда хотите, и никто не будет стоять за вашей спиною. А я вернусь — муж будет приставать с ревностью. Сам давно уже не муж мне, а ревнует. Как собака на сене. Знаете, что я хотела бы? Впрочем, не нужно. Не хочу. Лучше расскажите сами, — как бы вы хотели устроить свою жизнь. Тогда узнаю, — есть ли у нас общее. Или вы такой, как все, — только потому ждете поцелуев и носите персики, что я не урод и меня приятно любить.

Хлопов взял ее руку в свою, крепко сжал ладонями. Потом погладил нежную кожу, от кисти до локтя. Женщина не сопротивлялась, — как будто не заметила даже. Да, ей можно сказать. И как хорошо, что можно сказать, наконец, правду.

— Что я хотел бы? Уехать сейчас далеко, далеко… за границу. Там, где теплое море, красивые горы, и где солнце еще ласковее, чем здесь. И там поселиться в маленьком домике, где все — уютно, и все только любимое и нужное. Сделать так, чтобы вся жизнь была красива до самой мелкой черточки. В маленьком домике — вы. Когда я работаю, вас нет, но я чувствую, что вы близко, и на моем столе стоят свежие цветы, которые принесли вы. Мы вместе отдыхаем, и вы маленькими глоточками пьете пенистое вино, которое делает жизнь похожей на сладкую дремоту. Когда мы чувствуем, что стены нашего домика становятся тесными, мы на время покидаем его. И к нашим услугам шумная людская толпа, театры, музей, все сокровища искусства и все чары музыки. Всем этим мы переполняем наши души, — и когда пресытимся, возвращаемся домой, на свой остров. Да, да. Непременно — остров. И так, непрерывно обновляясь, проведем годы, пока жизнь не начнет склоняться к закату.

— А тогда?

— Не знаю. Это все равно… И, видите… мы жили бы среди людей и брали бы от них то, что может украсить нашу собственную жизнь, но все-таки не смешивались бы с общим потоком. Понимаете, совсем свободные от всяких условностей, границ, рамок.

— Да, может быть… Так было бы хорошо. Но надо испытать. Слишком непохоже на казенную квартиру товарища министра.

— Так что же… Решитесь испытать.

— Вы думаете, я могла бы?..

— А ведь вы зимой, наверное, бываете за границей… Почему бы нам не встретиться и… произвести опыт?

На балконе ударил гонг, и густой медный звук долго бежал над морем, пока не замер едва слышным отзвуком где-то далеко, почти у скал крепости. Зинаида Петровна встрепенулась, поднялась быстро, и от резкого движения белый капот распахнулся, открыл голубую батистовую, почти прозрачную, рубашку.

— Зовут завтракать, а я не одета и не причесана. Убирайтесь…

Хлопов припал губами к золотым волосам, сквозь которые проходила теплота шеи и полуоткрытых плеч, дерзко обнял тревожно и радостно вздрогнувшее тело. Женщина слабо отбивалась.

— Вот совсем, совсем сумасшедший. Дверь открыта… Да подождите же, я что-то скажу вам.

Он слушал, утопая в золотом тумане распущенных волос, и шатался, как пьяный.

— Будьте вечером, попозже, часов в двенадцать, в парке. Там. У мраморного грота, знаете? Я приду. А сейчас убирайтесь. Тут все шпионят, от нечего делать, — и… я не так свободна, как вы. Ну, люблю, конечно. Люблю, милый. А надолго ли — не знаю. Не будьте таким жадным.

Она сама отдала поцелуй и, наконец, решительно отстранилась.

— До вечера… В гроте…

На балконе, где сверкал белизной длинный стол, накрытый для завтрака, Хлопов, еще весь возбужденный и пьяный, наткнулся на генерала. Тот размахивал, как знаменем, развернутым газетным листом и загородил дорогу.

— Нет, вы только подумайте… Эти октябристы… Я всегда отстаивал истину, что скрытые революционеры опаснее явных.

И, захлебываясь слюной, принялся рассказывать длинно и спутанно, в чем именно, по его мнению, согрешили, в качестве тайных революционеров, октябристы. Хлопов вежливо слушал и улыбался сочувственно, но в то же время подумал с мальчишеским задором: «Эх, если бы только ты мог узнать, старый гриб…»

Пансионеры собирались один за другим, с наивной жадностью посматривали на аппетитно расставленные закуски. Женщины принесли с собою запах духов и свежего, только что омытого тела. Сквозь ветви глициний пробиралось солнце, насмешливо прыгало по лысине почившего от дел финансиста, невидимо, но горячо целовало полуоткрытые губы женщин, грело сердитого генерала. И казалось, что на всем свете должно быть так же спокойно, мирно и красиво, как на этом заросшем балконе, — и что вся жизнь легка и увлекательна, как веселая игра в любовь.

XII

Солнце стояло уже низко над морем, когда Хлопов, обогнув скалистый мыс с развалинами, спускался по крутой тропинке вниз, в рыбачью деревушку. За обедом он, как это вошло уже в привычку, выпил много вина, и теперь в голове слегка шумело. Без помощи вина все-таки недостаточно было ни Зинаиды Петровны, ни спокойного строя пансионской жизни, чтобы не вспоминать постоянно о том, что хотелось забыть. А иногда и по ночам Хлопов вставал, доставал из-под стола откупоренную с вечера бутылку и большими глотками выпивал несколько стаканов. Тогда исчезала Геся, и приходил сон, — тяжелый, с мучительными грезами, но все-таки сон.

Он шел, вспоминая утреннее.

С Зинаидой Петровной он познакомился вскоре после приезда, и случайно они поместились рядом за общим столом. Сегодня, через две недели знакомства, она сделается его любовницей. По курортным обычаям, это не так уже быстро, но в промедлении, может быть, виноват он сам. Ему нравилось затягивать игру, не делая последнего шага. Это придавало их отношениям более тонкий и волнующий характер.

Сейчас Хлопову казалось, что он любит искренне. Любит не только золотые волосы, роскошное тело и бархатный голос. Кроме простой, грубой страсти, было еще чувство более нежное и сложное, похожее на то, какое было к Гесе.

А что, если бы в самом деле встретиться с нею там, за границей? Деньги убывают с каждым днем, но их еще вполне достаточно, чтобы устроить жизнь так, как рассказывал сегодня. Вино бродило в голове и помогало думать обнаженно, без намеренных смягчений. Все ярче выступали намеченные утром образы.

Вот, Левенсон говорил, что рожден миллионером. А он сам, Хлопов, — чем он виноват, что родился, быть может, не для того, чтобы писать фельетоны и рецензии или быть на посылках у подпольных кружков? Душа жаждет красоты, хочет быть свободной и выпрямленной. А этого никогда не случится, если вернуться к прежнему, работать из-за хлеба, носить дырявые башмаки и потрепанные тужурки. Теперь, после разгрома кружка Геси, в его руках ключ к новой, красивой жизни.

Из-под ног вырвался камень, и Хлопов, падая, едва успел схватиться рукой за кустарник. Он удержался, уже вися над скалистым обрывом, у подножия которого плескалось море.

С трудом он поднялся на тропинку и злобно выругался, стараясь подавить суеверную тревогу.

Это Геся. Она напомнила. Предупредила, чтобы не переполнял чашу. Ведь так велик его грех. Светлую и чистую любовь променял сначала на позорные объятия проститутки, а теперь — на поцелуи женщины, сытое тело которой хочет грубой, плотской любви. Разбрасывала, добытые ценою крови деньги, может быть, в то самое время, когда гибла Геся, и теперь хочет сделаться вором, похитить целиком все, ради чего Геся пошла на гибель.

Ну что же, — все ниже и ниже. Так и нужно. Почему он обязан быть героем? Геся сделала неверный выбор — и только. И разве, в самом деле, эти деньги могут дать свободу кому-нибудь, кроме него самого? Мир крепок. Его не разрушишь бомбами. И зачем освобождать тех, кто не хочет свободы, кто не желает завоевать ее собственными руками?

Стараясь заглушить этот настойчивый внутренний голос, Хлопов сказал вслух, не опасаясь, что кто-нибудь может услышать:

— Я схожу с ума, или я, действительно, самый низкий негодяй. Ведь это все равно, как если бы я сам убил Гесю.

Солнце село. У подножия утесов, перед рыбачьими лачугами, легла густая тень, а зубчатая башня разрушенной крепости еще горела, как пламя жертвенника, на высоте.

Босоногий мальчишка, как две капли воды похожий на того, который утром нес корзину, бродил по берегу, у самой черты прибоя, закатав выше колен мокрые штаны. Фруктовщик — брат Селима, а это, должно быть, его племянник. Хлопов спросил наудачу:

— Отец дома?

Мальчишка деловито обдернул рубаху.

— Лодка надо? Есть лодка. Садись.

— Нет, мне повидаться… Переговорить кое о чем с Селимом.

— Иди. Дома он.

И мальчик зашагал впереди, указывая дорогу среди развешенных для просушки сетей и перевернутых лодок. Крепко пахло смолой и рыбой.

— Вот.

Он остановился у шалаша, кое-как слаженного из старых апельсинных ящиков, рогожи и разных обломков. У Селима есть повыше, в деревне, недурная сакля с фруктовым садом и виноградником, но во время своих рыболовных операций он предпочитает жить здесь, в шалаше, — поближе к морю.

Мальчишка просунул голову в маленькое квадратное окошко, сказал что-то по-татарски. Изнутри откликнулся хрипловатый гортанный голос. Потом визгнула дверь на ржавых петлях.

— В добрый час. Заходи, — гость будешь.

В шалаше тесно, едва можно повернуться двоим. Навалены сети, веревки, весла, пустые бочонки и ящики. У потолка висит запыленная связка красного перца. На столе — жестяная тарелка с мелко-накрошенными овощами. Загоревший до черноты татарин с седеющей жидкой бородкой поднялся из-за стола, вытирая губы, и протянул крепкую и жесткую, как будто просмоленную, руку.

— Садись. Что скажешь?

— Да вот… Все за тем же…

Татарин отставил подальше тарелку с едой, поднял глаза к потолку. Помолчал, соображая что-то. Потом сказал, не глядя на Хлопова:

— Плохое время. Луна меняется, — волна будет. И смотрят строго. Ой, строго! Щепка не проскочит.

— Щепка не проскочит, а ты пройдешь. Недаром о тебе такая слава идет.

Татарин слегка улыбнулся, польщенный, но сейчас же спрятал улыбку, принял прежний, равнодушно скучающий, вид.

— Мне что? Один убыток. У меня дом, лодка. Дети растут. А поймают — всему конец. Засудят, разорят дотла. Какая прибыль?

— Заплачу, сколько надо. За этим дело не станет. Главное — не затягивай. Ждать мне некогда.

— Теперь нельзя. Разве через неделю или больше.

— Нет, не годится. Надо теперь же.

Долго спорили и торговались. Контрабандист уступал понемногу, шаг за шагом. Заметно было, что твердо ведет свою линию и, в конце концов, поставит на своем, — так, как решил заранее. Хлопов сначала тоже был терпелив и не торопился, но под конец сразу набавил сумму чуть не вдвое, с условием: выехать не позже, как послезавтра. Татарин блеснул хитрыми, спрятавшимися в грубых морщинах глазами.

— Подумать надо. Дело — не блоха. Нельзя торопиться. Потом раскаешься.

Хлопов не сдавался. Теперь, когда от планов и предварительных разведок он перешел к делу, ясно почувствовал, сколько времени уже потеряно даром.

Мальчик все время вертелся около шалаша. Слышно было, как хрустели по гальке босые подошвы. Потом вдруг темная тень загородила оконце. Когда Селим повернул голову, заглянувший в окно мальчик как-то особенно причмокнул губами, шепнул несколько слов. Встревоженный Хлопов приподнялся, но контрабандист опустил ему на плечо смоляную ладонь.

— Ничего, сиди. Прокатиться хочешь, лодку нанимаешь. Какая беда?

Со стороны деревни приближались веселые голоса, как будто знакомые. Хлопов прислушался. Да, должно быть, дачники из соседнего пансиона. Подошли близко, к самому шалашу. Впрочем, тревожиться нечего. Мало ли какие у него могут быть дела к Селиму? Вот Зинаида Петровна недавно купила где-то здесь, на берегу, кусок хорошего беспошлинного бархата. А иногда можно достать и хорошие сигары, — и даже сам генерал, любитель хорошего табаку, не высказывает никакого негодования по отношению к контрабандистам.

Но дачники прошли дальше, даже не заглянули в шалаш. Мальчишка опять загородил окошко ушастой головой и причмокнул, — на этот раз успокоительно.

Хлопову эта охрана показалась излишней. Очевидно, обычная тактика: преувеличить опасность, чтобы содрать подороже. На эту удочку он не попадется.

Селим как будто угадал его мысли. Объяснил, пощипывая бородку и уставив хитрые глазки прямо в лицо гостя:

— Нехорошо. Горелым пахнет. Сегодня днем один человек ходил по берегу, ко мне заходил. Просил отвезти в Турцию. Сам едет — отчего и не увезти, если можно? А зачем при других спрашивать?

— Как это? — не понял Хлопов и насторожился, стараясь отличить корыстный обман от правды.

— Так. Спрашивает, когда последний раз был за границей. Потом пойдет к таможенникам, те деньги заплатят за донос. Разве хорошо так? Я сказал: рыбу ловил, год не ездил. И ездить не буду. И не отвозил никого. Если на этих днях — разве можно туда и назад обернуться?

Со своим бедным запасом ломаных слов, татарин никак не мог объяснить обстоятельнее, что именно случилось. Хлопов все-таки понял: кто-то был на берегу, нанимал судно и допытывался, не уехал ли кто-нибудь на этих днях вместе с рыбаками.

— А какой он был из себя? Молодой? Старый?

— Молодой. Нехороший. Морда в пятнах. И волос нет, как у бабы.

Хлопов сейчас только заметил, что татарин посадил его прямо против окошечка в полоске вечернего света. Он порывисто отклонился, спрятался в тень, но было уже поздно. Селим кашлянул и скромно опустил глаза, зная уже больше, чем нужно. Толстым ногтем провел по столу черту, как будто подчеркнул итог.

Так близко уже было спасение — и опять все готово рухнуть, и ближе, чем когда-нибудь, придвинулась бездна, в которой уже погибла Геся. А ведь так спокойно было все за эти две недели. Хлопов почти уже забыл о встрече на бульваре, а вспоминая, утешал себя:

— Просто обман зрения. Расстроились нервы — и только.

И факты как будто говорили за эту успокоительную догадку. Когда ехал сюда, сделал лишних пятьсот верст по железной дороге, только чтобы запутать, затруднить преследование. Но нигде не мелькнуло больше рябое лицо. И вот теперь…

— Так, значит, не позже, как через два дня, Селим. А еще лучше — завтра же ночью. Судно готово?

— Как не готово? Товар возил — пятьсот пудов подымал. Волны не боится, летит, как чайка. Фелюка всегда готова.

— Так что же ждать еще?

— Говорил уже: страшно. Захватят — все погубят. Тебе ничего, ты барин. А мне — конец. Человек придет опять, пальцем покажет: вот кто увез. Под замок Селима. Сгноят.

И торг пошел сызнова. Но нельзя было все-таки предлагать слишком большую сумму. Татарин догадается: очень важная птица и подумает еще: не выгоднее ли донести?

Когда ударили по рукам, у Хлопова лоб был мокрый от пота, и нервная усталость терзала ноющее, как будто избитое, тело. Селим теперь же требовал задаток, а когда выйдут в открытое море — всю плату сполна. Хлопов пересчитал, что было в бумажнике. Немного не хватало.

— Может быть, подождешь до завтра?

— Что есть — давай. Остальное отнесешь брату, в лавочку. Моли Бога, чтобы ночь была темная. Со стрелки увидят — остановят.

— До свидания пока.

— С Богом.

В сгустившейся темноте они подали друг другу руки. Визгнула дверь, и сквозной ветер рванулся в шалаш, разгоняя противный запах испорченной рыбы. Хлопов отошел несколько шагов, пока шалаш Селима не скрылся за прибережными скалами, и остановился. Ноги отказывались служить, и кровь приливала к голове, надувая жилы на висках.

Низкие темные тучи собирались сплошной пеленой, закрывали только что загоревшиеся звезды. С моря бежал по ветру полосатый, разорванный туман, пронизывая соленой сыростью. Полоса плотной белой пены шевелилась у камней, как живая.

Хорошо было бы воспользоваться этой темной, ненастной ночью, но Селим объяснил, что это никак невозможно. Прежде всего, на фелюгу нужны два матроса, а они ушли в деревню, в горы, и вернутся только завтра. А потом — нельзя же просто так, на глазах у пограничников, сесть и отплыть. Селим утром побывает на кордоне, выправит пропуск и тронется в путь с вечерним бризом, на закате, а Хлопов с Али должен выехать в море еще раньше, на простой рыбачьей лодке. И только в открытом море, подальше от берега, можно будет пересесть на фелюгу.

Но этот веснушчатый, — сыщик или маниак, или кто бы он ни был, — будет ли он ждать так долго? Впрочем, если бы он знал наверное, где именно находится Хлопов, так не стал бы расспрашивать Селима, не уехал ли кто на этих днях за границу.

Отдохнув немного, Хлопов медленно поплелся вперед. По крутой тропинке всегда сновало много народу, а сейчас не хотелось бы встретиться даже с Зинаидой Петровной, которая сегодня ночью назначила свидание. Поэтому он пошел в обход, вокруг крепости. Здесь было темнее, чем на берегу: едва разберешь дорогу. Несколько раз он спотыкался о камни. Зацепился одеждой за колючий кустарник, и цепкие ветви схватили, словно враждебная рука кого-то, притаившегося в темноте. Едва не закричал от ужаса.

Освободившись, Хлопов отошел немного в сторону от дороги и сел, опять совсем обессиленный.

Может быть, лучше было бы скрыться из пансиона сегодня же ночью, захватив деньги, и переночевать у Селима, а с рассветом выехать в море и там ждать? Нет, нельзя. Поднимется тревога, обыщут все побережье, вышлют дозорный катер. Можно также сослаться на полученную телеграмму, требующую немедленного отъезда. Заказав лошадей, проехать до первой станции и вернуться по другой дороге. Пожалуй, так было бы лучше.

Вспомнились распущенные по плечам золотые волосы. И мечты о новой, красивой жизни. Скорчившись, он закрыл лицо руками и заплакал горько. Слезы потекли крупные и частые, и никак нельзя было остановить их, хотя и было стыдно даже в пустой ночной темноте.

И этот жгучий, убивающий стыд подсказал внезапно еще одно, новое решение, — неожиданное и страшное, но, в то же время, совсем простое.

Слезы вдруг высохли так же внезапно, как набежали. И ветер обвеял мокрое лицо. Хлопов яростно сжал кулаки и грозил кому-то невидимому. Будь проклят час, когда он согласился на просьбу Геси и в первый раз увидел желтый кожаный чемодан. Ведь только он один — виновник всего зла и гибели.

Не куски кожи и железа и не груда разноцветных, пахнущих краской, бумажек. Нет, живое, с плотью и кровью, и сильное — потому что ломает чужую жизнь, как хочет. Захватило в плен, поработило — и не освободит до самого конца, до смерти, — если только на борьбу не ответить борьбой, на смерть — смертью.

Бороться не с сыщиками и не с собственными мыслями и желаниями, взлелеянными в темноте. Покончить все одним ударом, восстать на самого поработителя свергнуть его власть, как свергают тирана.

Да, так нужно. Нет сил терпеть больше.

Теплое море и цветущий остров, и золотые волосы, там, далеко? Нет, нет. Конечно же, это только обман. Это только живая злобная душа, скрытая под потертой, залепленной квитанциями желтой кожей, хочет новым обманом сохранить свою власть.

Хлопов поднялся с земли и пошел в гору, окрепший и почти успокоенный.

У самого входа в парк покачивался неуклюжий фонарь над вывеской духана. Студент зашел туда, заказал баранины и вина. Ел жадно, торопливо пережевывая слегка припахивающие дымом куски и обильно запивал крепким и густо-красным, почти черным вином.

Вот теперь он готов. Он так был занят тем, что предстояло сделать сейчас, что почти не обращал внимания на окружающее. Впрочем, в духане было почти пусто. Только два грека играли в домино, да толстый татарин, посапывая, курил кальян и мирно дремал.

Будет ждать в темном парке, у мраморного грота, где есть широкая скамья, исчерченная надписями, — та, с могучим телом Цибелы. Будет ждать, а он в это время уже одолеет поработителя.

В пансионской комнате есть камин, — давно нетопленный. Пыль, вместо золы, густым слоем лежит на очаге, за решеткой. Сегодня он будет гореть ярко. Завидная пища для огня — пропитанные жирной грязью, пахнущие кровью и потом пестрые бумажки.

XIII

На балконе, в веселом свете электрических лампочек, генерал, отдыхающий финансист и купчиха играли в карты. Спорили и звенели марками, и у генерала, по мере проигрыша, все сильнее разыгрывалась подагра. Подальше от света, за кадкой с большим олеандром, приютились тесной группой более молодые, и слышно было, как поэт, бывший редактор правительственной газеты, старательно декламирует свои сонеты.

Хлопов только что переоделся у себя в комнате, переменил костюм, измятый и испачканный во время вечерней прогулки. Желтый чемодан был спрятан в шкафу, но его присутствие чувствовалось остро и тревожно и хотелось взглянуть на него лишний раз, как убийце на жертву.

Вот он, — втиснутый под нижнюю полку, так что видна только передняя стенка с медным замком и пряжками ремней. Такой простой и в то же время таинственный, — и уж, конечно, живой.

Сейчас еще слишком рано. Нужно подождать, пока все улягутся спать, — а это будет не раньше одиннадцати.

В комнате, наедине с врагом, слишком медленно тянулось время. Хлопов вышел на балкон, присоединился к группе жильцов, слушавших поэта. Здесь же была и Зинаида Петровна. Молча она приласкала глазами, когда он подошел, — и улыбнулась обещающей, но только им двоим понятной улыбкой.

Несмотря на пережитое волнение, по-прежнему дразнило доступное тело, — теперь закутанное в глухое, цвета темной фиалки платье. Да, он не откажется. Ведь борьба с единым врагом займет не так много времени. И пусть это свидание будет прощальным приветом отлетевшей ядовитой мечте.

Через три дня, вечером, он войдет в старую немецкую пивную. Конечно, застанет там Плакунова. И фельетонист радостно поднимется навстречу, поцелует троекратно, пачкая лицо смоченными пивом усами. А на другой день Хлопов понесет в редакцию только что написанную, с еще не просохшими чернилами, статейку.

— Задержался дольше, чем думал… Вы понимаете, всякие семейные хлопоты.

— Вы что? — воззрился кто-то из соседей.

Кажется, сказал вслух.

— Ничего… Есть у меня такая глупая привычка…

Нет, трудно сейчас быть и здесь, на людях. Хлопов неловко, одним плечом вперед, прошел по балкону, спустился в парк. Но темнота пугала. Выбрал самую близкую скамью, до которой достигал свет с балкона, и сел.

Плакунов, газета, тесная каморка и грязная прислуга с подоткнутым подолом. Да, все это вернется, — и не будет ничего больше. Что? Жизнь только начинается? Глупое утешение. Ничего нельзя ждать хорошего от такого начала. Ну будет получать, вместо пятака, по двугривенному за строчку или поступит в какой-нибудь департамент, дослужится до действительного статского. И все по-прежнему — серо, без красоты и радости.

Не поторопился ли? Конечно, еще не поздно передумать. А завтра не обманет Селим, доставит на румынский берег, на порог новой жизни.

— О, Геся, Геся! Неужели я схожу с ума?

Едва прикрытое прозрачной, в прошивочках, рубашкой тело. В крови горело темное вино и жар приливал к щекам, когда думалось о широкой скамье мраморного грота. И все-таки, — отдал бы это все без сожаления, а даже с огромной и глубокой радостью, за один только ласковый взгляд Геси, за тихую улыбку, которая сказала бы без слов:

— Прощаю.

Может быть, простила бы, простила все, кроме одного только: неверия. Этого не поймет, истолкует иначе. Не поймет, что не верил уже и тогда, когда почти без колебания согласился отвезти деньги.

С балкона доносился сердитый визг генерала. И слышно было, как хохочет над чем-то веселый кружок за олеандром. Все эти звуки заглушали шаги двух людей в тени аллеи, и Хлопов заметил их, только когда они подошли уже совсем близко.

Немного впереди — экономка, сухая и бойкая старушка в ситцевом переднике, а за нею — человек в широкополой шляпе и в коротком английском пальто. Экономка семенила мелкими шажками, приговаривая:

— Пожалуйте, пожалуйте… Вы пожалуйте в гостиную, а я вызову… Они как будто что дома…

Поравнявшись со скамейкой, на которой сидел Хлопов, она радостно всплеснула руками:

— Вот и вы сами… А к вам гость.

Человек в широкополой шляпе поклонился, открыв веснушчатое лицо:

— Узнал о вашем пребывании и решил возобновить знакомство. Осмелюсь напомнить: Слабошевич.

«Ну вот. Теперь и конец!» — отчетливо подумал, почти выговорил Хлопов. В этой определенности было даже какое-то чувство облегчения. Как будто долго и упорно нес непосильно-тяжелую ношу, а теперь она сваливается с плеч сама собою. Он принял протянутую руку, даже слегка пожал, чувствуя, что эта рука — очень холодная и какая-то необыкновенно мягкая, словно в ней совсем нет костей.

— Может быть, все-таки в гостиную пожалуйте? — заботилась экономка. — В парке-то сыровато становится, как бы не застудились.

— Нет, отчего же? — Еще раз поклонился гость. — Если господин Ходоровский ничего не имеет против, то я, со своей стороны…

Он присел рядом с Хлоповым на скамью, не дожидаясь приглашения. Экономка решила, что с ее стороны долг гостеприимства исполнен, и засеменила на балкон. Там все еще ругался генерал, и лениво смеялись женщины за олеандром.

Усевшись, Слабошевич аккуратно подобрал под скамью ноги, сложил на коленях длинные руки и беспрестанно шевелил гибкими пальцами.

— Очень рад вас видеть в такой приятной обстановке. А то я, знаете, наводил как-то справочки в одной гостинице, где вы не так давно изволили останавливаться. Ну и того-с… Даже, признаться, удивился немного, зачем это вы забрались в такую яму.

Хлопов молчал, выжидая. Хотелось, чтобы веснушчатый человек сам, без вызова, объяснил свои намерения. Но Слабошевич не торопился.

— Теперь на берегу моря, по моему мнению, самое приятное время. Вот только купаться уже холодновато. Впрочем, если с привычкой… И общество у вас тут, как будто самое избранное. Не то, что коммивояжер какой-нибудь. Помещиком изволите быть?

Хорошо бы взять его за тонкую шею, сдавить так, чтобы захрустели хрящи. Но пока нужно терпеть. Относиться возможно спокойнее к насмешкам, цель которых слишком очевидна. Хлопов закурил папиросу, радуясь, что рука не дрожит. Даже нарочно подержал в вытянутой руке спичку, пока не задуло порывом ветра.

— Извините, но, может быть, вы будете любезны напомнить, где именно я имел случай с вами познакомиться. У меня не особенно хорошая память на лица.

Слабошевич засмеялся тихим смехом. И заговорил, понизив голос:

— Полноте… Зачем же говорить, что дважды два пять? Все равно. Никто не поверит. Давайте уж лучше начистоту, а? И если угодно, так отойдем подальше, чтобы избежать нежелательных свидетелей. Хочется, знаете, побеседовать как следует быть, — душевно.

— Хорошо, побеседуем.

Хлопов порывисто поднялся, и оба пошли рядом в темную глубину аллеи. Миновали цветники, от которых несся острый, почти одуряющий запах никоцианы, и за черной стеной старых кипарисов остановились у бетонной цистерны. Хлопов присел на ее край.

— Говорите. Здесь никто не услышит.

— Если угодно, можно и еще дальше. Вы, пожалуй, думаете: ночь, темно. Удобная обстановка? Но только я не боюсь: не убьете. Вам же самому не выгодно, потому что я, во-первых, кричать буду, а во-вторых, утром же все откроется, потому что я принял кое-какие предохранительные меры. В номере моем, в гостинице, на самом видном месте лежит, знаете, записочка, с предупреждением, что если я не вернусь своевременно, то искать меня нужно там-то и там-то, — и с попутным изъяснением всех обстоятельств дела. Я уже, знаете, предупреждаю с самого начала, чтобы не причинить вам излишних хлопот.

Хлопов подобрал с земли несколько камешков, бросал их один за другим в темную воду цистерны.

— Слушайте… Слабошевич, или как вас там… Вы, — или сумасшедший, или просто дурак. Сочинили какую-то романтическую историю и теперь преследуете меня по всей России. Ну кто я таков, по вашему мнению?

— Очень просто. Я с большой охотой удовлетворю вашему любопытству. Когда я в первый раз встретил вас в поезде, то, конечно, был удивлен, но еще не предполагал, что обстоятельства сложатся так… приятно. Предложение мое помните? Надо было принять, сударь. Принять, а не отвергать презрительно. Потому что, как-никак, а некоторые свои способности я уже доказал. Вы думаете, может быть, что я взял, просто-напросто, да и поступил в охранку? Ошибаетесь жестоко. Какой же тут был для меня интерес? Нет-с, я делиться не хочу. И потом — эти господа давно бы уже вас арестовали, и все мое удовольствие было бы потеряно. Но только одно время, когда вы сюда пробирались, я чуть было вас не потерял совсем. Понимаете, так был огорчен, что едва не повесился. Но не поддался малодушию, произвел в уме некоторые логические построения, и вот, как видите, к вашим услугам. Все побережье объехал, повсюду справлялся. И вот только вчера нашел. И если бы вы за границу уже укатили, — не беспокойтесь, разыскал бы и там.

Упали в воду еще несколько камешков. Черные кипарисы притаились, внимательно слушали.

— Разыскал бы! — убежденно повторил Слабошевич. — И вот уже, могу вам сказать, что этакое богатство переживаний даже вообразить трудно. Вы только подумайте: до той вашей гостиницы, где вы кутили с еврейчиком, проследил я вас без всякого труда, хотя о главном еще только догадывался, а настоящей уверенности не имел. И вдруг, как камень с неба: вот он кто! Сами рассудите: переловили всех, до последнего человека. Разве только какая-нибудь самая ничтожная мелочь уцелела. А деньгами даже и не пахнет. И вдруг вы. Помещиком сделались. Девочек награждаете по-барски, — и даже фамилию приобрели более благозвучную. Какое же тут еще могло быть сомнение? И тогда-то, понимаете, в самую острую минуту, я теряю след. Ну, как же тут не повеситься? Слава Богу, что хватило выдержки. Это я самой главной своей заслугой считаю.

— Ну а если все это чушь, галлюцинация, бред сумасшедшего?

— Да будет же вам, господин Хлопов! Что вы все толчетесь на одном месте? Знаете, даже и неблагородно. Признайте себя побежденным, и готово. Вы вот меня отвергли, сочли жалкой тлей, ничтожеством, а я-то оказался сильнее.

Голова кружилась. Вот-вот уйдут сейчас последние силы.

— Чего же вы хотите от меня? Если вы так уверены в своих предположениях, почему вы просто не сообщили, кому следует? Хотите сорвать выкуп, а потом уже предать? Да?

— Не сообщил, и сообщать не хочу. Причина ясная. Ограбили вы там какой-нибудь банк или нет, на это мне в высокой степени наплевать. Что вы думаете, я на страже устоев нахожусь? Так ведь эти устои-то я, может быть, еще побольше вашего презираю. Это мое личное дело. Поставил себе задачу, и исполнил.

— А что же дальше?

— Дальше? Вот теперь вы уже слишком торопиться начали. Должен же я вам свою позицию выяснить. Для вас я кто? Сыщик, шпион, и ничего больше. Правда ведь? А на самом-то деле совсем даже не так просто. Если бы я был сыщик, так не сидел бы сейчас с вами в парке, а именно сообщил бы, куда следует, и наслаждался поощрением начальства. Это — мелко. Подлости я не признаю, потому что все на свете — одинаковая подлость, но мелочное презираю. Теперь вот я вас нашел, и задача моя, в сущности, исчерпала. Потому что с этой минуты вы, дорогой мой, целиком, до последнего волоска, зависите только от меня одного. Захочу, и обращу вас в пыль, в ничто. Но от этого уже ни выгоды, ни удовольствия никакого мне не будет. Нет, планы у меня не такие. Планы широкие. И на полдороге я не остановлюсь. Вы вот только что изволили меня обозвать сумасшедшим. Не буду спорить, потому что не представляю себе, чем так называемый нормальный человек лучше сумасшедшего. И заметьте еще, что все гениальные идеи зарождались в очень близких к сумасшествию головах.

А что, если попытаться? Хлопов выпрямился, определяя расстояние. Слабошевич сидел совсем близко, но было так темно, что черты его лица сливались в одно общее пятно. В сущности, только протянуть руку… Даже не успеет закричать. И тогда — дорога свободна. Труп можно спрятать где-нибудь в кустарнике. Сразу не найдут, а потом, все равно. Фелюга успеет уже увезти далеко.

Слабошевич продолжал говорить, увлеченный своей идеей, и, кажется, не замечал ничего, что делалось вокруг.

— Как бы там ни было, а вы должны признать себя побежденным. Я волен в вашей жизни и смерти, и я желаю использовать свое право. Вы обязаны вступить со мной в союз.

— Вступить в союз? — машинально повторил Хлопов. И острая догадка блеснула молнией: «Да ведь он в самом деле — сумасшедший… или маниак, по крайней мере…»

— Впрочем, это не совсем правильно. Союз предполагает равноправие, а вы, разумеется, будете только моим помощником и исполнителем моих предначертаний. По праву сильного я буду требовать от вас безусловного повиновения. Идею мою, для осуществления которой вы, дорогой мой, будете работать, излагать вам во всех подробностях я пока еще не буду. Лишнее. Скажу только, что я замышляю великий переворот. Я хочу власти и буду иметь ее. Вы понимаете? Я буду диктатором. И вы послужите первым камнем моего здания.

Потом он прибавил другим, уже равнодушным голосом:

— Деньги вы, конечно, отдадите мне, потому что они мне нужны. Но сами будете получать от меня столько, сколько потребуется. Придется, вероятно, сделать еще несколько ограблений, но это со временем. Пока мы займемся только организацией. Будем подбирать подходящих людей, вы понимаете?

Хлопов в недоумении провел рукой по лбу, стараясь отогнать странный кошмар. Конечно, эта нелепая идея могла зародиться только в мозгу маниака. Но тем хуже. От сыщика, от предателя можно еще себя обезопасить. А этот найдет везде. И потом — разве он, действительно, не имеет права хвастаться своей победой? Разве не от него одного зависит теперь все существование?

Ветер усиливался, резкими порывами дул с моря. Верхушки кипарисов покачивались с темной угрозой. Парк, как будто, принимал живое и деятельное участие в разговоре у цистерны. И, похожий на человеческую толпу, сочувствовал сильнейшему.

— Дайте мне подумать! — сказал Хлопов. — Я не ожидал подобного предложения… И вообще, все это слишком неожиданно… Дайте мне подумать.

Он чувствовал, что это — только жалкая уловка, вызванная малодушным желанием хотя немного оттянуть развязку. Слабошевич закашлялся, всхлипывая и держась обеими руками за грудь. Тогда Хлопов понял, что он болен и, конечно, слаб. Ничего не стоит одолеть просто, голыми руками. Выбора нет. Или устранить его с дороги, или подчиниться, из одного рабства попасть в другое, тягчайшее. Хлопов уже шагнул вперед, но Слабошевич оправился, отступил немного в сторону, к кипарисам.

— Я уже обдумал, господин Хлопов. Все обдумал, и за себя, и за вас. Не забывайте, что я просто диктую вам условия, которым вы обязаны подчиниться. Вы, может быть, скажете еще, что при вас нет денег? Находятся где-нибудь в сохранном месте? Ладно, я проверю. Да это и не так уже важно… Вот, слушайте: сейчас я ухожу домой, потому что, кажется, будет дождь, а я легко простужаюсь. И самое существенное уже решено. Я вам оставлю свой адрес, и вы придете ко мне завтра утром, к восьми часам. Обязательно. А если вы попробуете скрыться, я донесу, и вас немедленно арестуют. Вы понимаете?

Хлопов молчал. И, не стараясь уже сосредоточиться на том важном, что происходило сейчас, подумал лениво и без сожаления, не удивляясь, как это пришло сейчас на ум:

«А Зинаида Петровна, должно быть, уже сидит в гроте и ждет. Если только тоже не испугалась дождя».

— Да слушайте же… Вы поняли?

— Кажется, что понял.

Хлопов протянул руку, как будто для прощального пожатия. Слабошевич отступил еще дальше, к самым кипарисам.

— Не замышляйте ничего против меня, ни сейчас, ни после. Вы погибнете вместе со мной. Что такое?

Он сделал еще шаг назад, но ткнулся спиной в толстый ствол кипариса и, задержанный на мгновение, не успел уклониться от нападения. И в темноте ночи произошло что-то темное, в чем сам Хлопов почти не мог дать себе отчет. Помнил только сырой запах земли и боль в ладони, которую укусил Слабошевич, и затем — ощущение упруго гнущегося горла под напряженными пальцами. Потом Слабошевич вдруг выскользнул из рук, и Хлопов с размаху ткнулся лицом в песок. Вскочил, чувствуя во рту соленый вкус крови, — и сам собою оказался в руке револьвер и сами собою рванулись короткими молниями два выстрела, — и их сухой треск слился с безобразным кошачьим воплем.

Когда отхлынула темная волна ненависти, Хлопов нагнулся над телом, которое лежало поперек маленькой площадки, перед цистерной, и, коснувшись запрокинутой назад головы, наткнулся пальцами на что-то мокрое, теплое и бесформенное. Оно было еще живо и трепетало неровной дрожью, — и в помятой глотке странно булькало, словно лили воду из большой, с узким горлышком, бутылки. Это бульканье было страшно, страшнее смерти. Стараясь уйти от этого ужаса, Хлопов побежал прочь, не разбирая дороги, продираясь сквозь розовые кусты, не чувствовал ушибов и царапин. Было только одно: скорее, скорее.

На окраине парка под ногами внезапно открылась черная бездна. Он уже не мог остановить стремительного бега, только инстинктивно поднял руки, закрывая лицо, и ринулся вниз. Каменные осколки, подпрыгивая, полетели следом, и как будто тысячи озлобленных рук подхватили измученное тело, рвали на части, жгли раскаленными клещами. Темнота вспыхнула красной болью и потом сразу, как порыв ветра свечу, погасила сознание.

XIV

Высоко над головой в прозрачном и пустом небе стояло неподвижно маленькое розоватое облачко. Оно было похоже на краба. Левая клешня постепенно увеличивалась и темнела, раскрываясь все шире. Пахло плесенью, грибами и прелыми листьями и еще особенным, молодым запахом, какой бывает только ранними и погожими утрами. Должно быть, только что взошло солнце, и поэтому платан, наклонившийся над краем обрыва, был весь, как из кованного червонного золота.

Хлопов видел облачко и платан и слышал запах, щекотавший ноздри, но все это было так далеко и чуждо, словно отделено стеклянной перегородкой. И кроме всего этого, что можно было видеть, не поворачивая головы, ничего больше не существовало во всем мире.

Он закрыл глаза, но свет проходил сквозь опущенные веки, окрашивая их в розовое. И в розовом вспыхивали временами зеленоватые искорки.

Где-то внизу звякало коровье ботало. Звуки то удалялись, то приближались, и тогда можно было даже разобрать шорох кустарника. Прислушиваясь, Хлопов сначала не ощущал никакой боли и ни о чем не думал. Не было ни удивления, ни тревоги. Потом понемногу, так же медленно, как росла клешня у облачного краба, проснулась первая мысль и с нею вместе проснулась боль: тупая, тяжелая, похожая на ощущение огромной, придавившей к земле, тяжести. Он попробовал приподнять голову, но от этого движения сделалось жарко в затылке и зеленоватые искорки замелькали чаще. Тогда, не пытаясь оторваться от земли, только повернул голову набок и, открыв глаза, посмотрел. Вместо облака и золотого платана была теперь пестро-серая, густо заросшая мхом каменная стена, почти отвесная и вся изъеденная непогодой. Всмотревшись в эту стену, Хлопов с усилием, в несколько приемов, повернул голову налево. Там густо усеянная камнями почва опускалась отлогим скатом, но густой кустарник, в котором звучало ботало, мешал рассмотреть, что было дальше. Только у самого горизонта голубели хорошо знакомые горы.

Мысли разматывались, как нитка с запутанного клубка. Свивались петлями, обрывались и снова тянулись, от нового начала.

Ссорится на балконе со своими партнерами генерал, и ночные мотыльки бестолково мечутся среди огней, словно напуганные его криком. И с возбуждающим обещанием смотрит голубыми глазами Зинаида Петровна. Персики… Персики в украшенной листьями зеленой корзине. Он облизнул губы пересохшим языком.

Но ведь уже светло: день наступил. И, значит, сегодня…

Только теперь подкралась тревога. Еще не сознание, но предчувствие. Вот, сейчас упадет завеса. И зачем эта боль?

Нужно встать. Тогда будет понятнее. Конечно, понятнее. Все объяснится.

Хлопов уперся локтями в землю, стараясь подняться. Утреннее небо потемнело, спустилось низко. И еще ярче вспыхнул золотом платан. С невольным воплем Хлопов опять откинулся на спину и несколько минут лежал неподвижно, как мертвый, крепко стиснув зубы.

Вспомнил все, — до того момента, как бросился на Слабошевича. Дальше — бред, кошмар, и потом — отчаянное, безнадежное бегство и раскрывшаяся под ногами бездна. И эта серая стена — тот самый обрыв, с которого скатился, ослепленный ночным ужасом.

Подняться, во что бы то ни стало. Вот так. И еще немного, совсем немного.

Розоватое облачко — уже не краб, а улитка. Ползет, убегая от солнца, а лучи настигают — и тает улитка. Золото платана потускнело.

Пустяки, он не должен погибнуть. Ведь уже договорено с Селимом. Только сесть в лодку…

А тот, что лежит на площадке, у края цистерны? Его уже нашли. Еще ночью. Потому что прибежали, конечно, на грохот выстрелов. И ведь он кричал так громко.

Ну, вот если бы даже только уползти в кустарники. Там не найдут, в этой непроходимой чаще. Полежит там, пока не наберется сил. Ведь это же еще не конец. Не гибель.

— Я никогда больше не изменю тебе, Геся. И искуплю все. Но ведь надо же мне спастись.

Он поволок по отлогому склону свинцовое тело. Оно сопротивлялось упорно, и нелепым углом вывернулась бессильная нога.

Нога сломана.

— Да не хочу же я…

Он извивался, царапая ногтями землю, пересохшими губами бормотал исступленные слова, перемешивая проклятия и мольбы. Сдвинулся с места на один шаг, на маленький шаг, но до кустарника было еще далеко, и чья-то милосердная рука опять наложила на глаза черную повязку небытия.

Когда очнулся, уже не нужно было вспоминать и распутывать клубок. Боль стояла на страже, и вместо животной жажды жизни теперь пришло тоскливое отчаяние.

Тот мертвый угрожал не напрасно. Его смерть нанесла последний удар. Он победил. Открыл бездну, чтобы грех не избавился от возмездия. Но, может быть, возмездие слишком жестоко. Слишком больно и страшно лежать так и ждать, когда найдут. Нужно было сразу убить и его, и себя. Или оно необходимо — это страдание?

Солнце уже высоко, — скоро выглянет из-за стены обрыва. Почему ищут так долго? Может быть, он успел забежать далеко в горы, пока не упал, — и тогда, пожалуй, не найдут совсем. Будут обыскивать уходящие фелюги, рыскать по почтовому тракту, сторожить в кофейнях и трактирах. И никто не догадается заглянуть сюда, на дно кручи, защищенное кустарником. И пройдет еще не один день, пока понемногу голод, жажда и нестерпимые страдания не освободят от жизни.

От этой мысли холод пробежал по спине, затруднил дыхание, сдавил горло спазмой. Да нет же. Может быть, только кажется, что нога сломана, и ступня так нелепо торчит вбок, словно чужая. Понемногу вернутся силы, и можно будет уползти, уйти.

— Потом отдам всю жизнь, все счастье, все, что могу… Но только, чтобы спастись сейчас.

И бесконечно мила была дымная пивная, и так хотелось увидеть близко перед собой заросшее жидкой бородкой лицо Плакунова и сидеть в редакции, высчитывая гонорарные строки.

Он закричал, призывая на помощь, не думая о том, что делает, а просто так, почти против воли. Но крик замер тут же, у каменной стены.

Может быть, жив еще тот, проклятый. Тогда, в темноте, трудно было разобрать. Может быть, жив, и теперь рассказал уже о том, что было. Сейчас хозяйничают в комнате пансиона, роются во всех углах. И вот — нашли чемодан. Кожаный чемодан, желтый, с красной полуоторванной наклейкой. Пересчитывают бумажные пачки дрожащими от жадной радости руками.

— Возьмите все, все… Только отпустите… Дайте жить.

Тупая прежде боль обострилась и сосредоточилась теперь в поврежденной ноге и в пояснице. Как будто воткнул кто-то в живое тело добела раскаленную иглу и медленно поворачивает ее в дымящейся ране. Хлопов закрыл глаза и застонал громко и протяжно. И так велика была боль, что даже страх смерти отступал перед ее злобными когтями.

— Геся, Геся! Зачем ты послала меня… Ведь ты должна была видеть, что я не могу.

Под гнетом мучений выплывали воспоминания, давно забытые, неожиданные и, почему-то, такие же жестокие, как и сама боль.

Память открывала в книге жизни запятнанные страницы. И из этих страниц одна, незначительная и очень давняя, казалась самой позорной. Как-то, много лет назад, в компании сверстников-мальчишек, бродил Хлопов за городским выгоном, по недавно сжатому жнивью. И поймали там ящерицу, серенькую, с коричневым узором на спинке. Один из мальчишек ловко прихлопнул ее у самой норки, куда она пыталась скрыться. Зажатая в кулаке, ящерица тревожно высовывала тонкий розовый язычок и с внимательным испугом смотрела блестящими, как бисеринки, глазами. Долго обсуждали вопрос, что сделать с пленницей, и решили было выпустит ее на волю, когда тот самый мальчик, который так ловко прихлопнул ладонью, предложил более занимательное: казнить. И сейчас же согласились, сбились тесным кружком, сладостно волнуясь в ожидании нового зрелища. Мальчик достал перочинный ножичек, заржавленный, весь в зазубринах, и, не спеша, надув губы от усердия, отпилил ящерице все четыре лапки и отхватил у самого корня наполовину отломанный хвостик. Пошла бледная кровь, запачкала ножик и руки палача, а ящерица все высовывала розовый язычок и смотрела блестящими глазками. Потом бросили ее на жесткое жнивье, и безобразный обрубок извивался среди колючих соломин, которые втыкались в свежие ранки. Извивался долго, так что притупилось, наконец, сладостное наслаждение. Кто-то, нетерпеливый, наступил каблуком и с хрустом размозжил тонкие кости. Когда возвращались домой, смеялись преувеличенно громко и затевали драки, и только один, взявший на себя обязанность палача, был сумрачен и молчалив. Все посматривал на испачканные руки и украдкой, стараясь, чтобы не заметили другие, вытирал их подою рубахи.

Так много лет прошло уже с того дня, когда гуляли по жнивью, и вот вспомнил его только сейчас, изуродованный и беспомощный, как та ящерица.

И сейчас же за ящерицей — Левенсон, пьяный, с каплями желтого провансаля на растрепанных усах и с похотливо отвисшей мокрой губой. Вместе с вояжером — девушка из капеллы, с которой проспал ночь, почти безумный от опьянения, и гнусный, как обезьяна.

Вот что необходимо было сделать ночью: подчиниться тому, кто победил, целовать его грязные башмаки, на коленях выжидать поощрения иди кары. Отдать ему свою душу, заплеванную. У кого нет воли, на том нет и греха.

А теперь уже поздно, поздно. Неистово терзает боль искалеченное тело, и жаркий туман застилает глаза. Уже неровными, порывистыми ударами билось сердце. Протянуть руку — и рука встретит склонившуюся смерть. Страшно? Может быть, но это уже неважно. Только бы не было так больно.

Сверху, с гребня серой стены, опутанного выступившими наружу корнями платана, упало несколько острых осколков. Один, подпрыгнув, рикошетом попал на грудь Хлопова и так остался. Хлопов с усилием приподнял отяжелевшие веки. Сквозь текучие, как вода, мутные волны и струи, разобрал наверху, у подножия платана, две головы в военных, с кокардами, фуражках. И, кажется, эти головы что-то кричали, возбужденно размахивая руками, но в голове шумела воспаленная кровь и мешала услышать.


У изголовья постели стоял толстенький, невысокий человек в полицейской форме, — должно быть, исправник. Лицо у него было круглое, плохо выбритое и добродушное, но между бровями сидела сердитая складка, как будто исправник нарочно стянул себе в этом месте кожу резиновым пластырем. Подальше, по обеим сторонам двери, стояли, вытянувшись, два стражника с шашками наголо. Смотрели прямо перед собой, не моргая. Кроме стражников и исправника, в маленькой пансионской комнате было еще несколько человек, военных и штатских, но Хлопов разглядел их не сразу.

Лежать было теперь мягко и удобно. И, хотя боль почти не уменьшилась, но, однако же, во всем теле было особенное, почти радостное чувство покоя. Лицо исправника показалось Хлопову знакомым. Должно быть, встречался уже на улице или в парке. Да нет же: всего дня три тому назад исправник приходил в гости к генералу, и генерал, помнится, знакомил его со всеми. Исправник тогда был вот совсем такой же, как сейчас, только без складочки.

Хлопов глубоко, всей грудью, вздохнул и улыбнулся. Сознание вернулось вполне, но радостный покой не уходил. Как будто что-то перегорело, исчезло без остатка с того времени, как увидал две форменных фуражки над обрывом. Хотелось быть добрым и никого не обидеть.

— Хорошие дела! — крепко напирая на «р», сказал исправник и открыл уже рот, чтобы сказать еще что-то, но замолчал и только покачал головой, которая с трудом шевелилась над тугим воротником сюртука.

Хлопов опять улыбнулся, перевел глаза на стражников у двери и потом на тех людей, которые, спинами к нему, стояли у стола. Люди в эту минуту расступились. Посреди стола Хлопов увидал кожаный чемодан и горку пестрых бумажных денег.

Высокий блондин, в штатском, бойко перебирал пачки, завертывал их в белую бумагу и, обвязав бечевкой, запечатывал. Пахло сургучом. Другой штатский стоял, заложив руки в карманы полосатых брюк, и смотрел. Этот был хорошо знаком Хлопову, потому что в пансионе он исполнял обязанности постоянного врача. Исправник поманил его пальцем, и врач сейчас же подошел, пощупал пульс Хлопова, почему-то часто моргая и кривя губы. Потом спросил:

— Как вы себя чувствуете? Можете говорить?

Хлопов пошевелил губами и удивился, когда, вместо членораздельного слова, сорвалось с губ что-то невнятное. Доктор сделал ему знак подождать. Взял с ночного столика рюмку и дал выпить глоток пахучего и горьковатого лекарства. Выпитый глоток слегка обжег, но голова сразу посвежела, и как будто даже прибавились силы: вот хоть сейчас встать и пойти.

— Можете вы отвечать на вопросы?

Стараясь не доставить неприятности врачу, Хлопов собрался с духом и отчетливо ответил:

— Могу.

На звук его голоса обернулся высокий блондин и удовлетворенно кивнул головой.

— Могу! — повторил Хлопов. — Только еще отдохнуть… Одну минуту…

И, не дожидаясь ответа, закрыл глаза. Он слышал, как наполнявшие комнату люди переговаривались вполголоса, переходили с места на место. Хлопнула дверь. Это, должно быть, ушел доктор.

Ничего. Вот и конец, а совсем не страшно. Нужно только быть спокойным и добрым, примириться.

На том месте, где только что стоял исправник, поставили стул. Высокий блондин сел, разложил на коленях папку с бумагой. В руке держал «вечную ручку» с золотым перышком.

— Так вот, потрудитесь рассказать, прежде всего, кто вы такой? Ваше имя и звание?

— Кто я такой — все равно! — примирительно сказал Хлопов. — Конечно, тот самый, кого вам нужно. И потом — мне все-таки трудно говорить. Вы спрашивайте самое важное. Покороче.

Высокий блондин переглянулся с исправником, потом черкнул что-то на чистом бумажном листе.

— Хорошо, в таком случае… Признаете ли вы, что вчера ночью, в парке, вы убили двумя выстрелами из револьвера, системы Браунинг, некоего Слабошевича, и не потрудитесь ли объяснить причины?

— Признаю. А причины — трудно. Надо много рассказать… всю жизнь.

— Но, по крайней мере, что же послужило непосредственным поводом?

Исправник нетерпеливо переступил с ноги на ногу.

— Вы бы про деньги-то…

Высокий повел в его сторону одними глазами, не поворачивая головы.

— Нужно сохранить последовательность. Уж вы позвольте мне, Владимир Карлович…

Хлопов опять улыбнулся.

— Ну зачем это? Все так ясно, господа. И так просто. Я зашел в тупик, а Слабошевич загородил мне единственный выход. Это — повод. А причины глубже. И вам они не нужны. Ведь уже достаточно, чтобы осудить.

— В ваших собственных интересах — облегчить задачу следствия. Поэтому откровенные показания…

— Ведь я сказал. Сознался. И еще что хотите… Признаю все.

Высокий блондин поскреб подбородок кончиком вечного пера и недовольно поморщился. Исправник ходил из угла в угол, крепко пристукивая каблуками, и каждый раз, поворачиваясь, шумно отдувался.

— Известны ли вам… — растягивая слова, начал блондин и вдруг быстро докончил, глядя в упор на Хлопова: — Известна ли вам некая Евгения Круковская, слушательница медицинских курсов? А также дворянин Хартуляри и лишенный прав Флеймер?

Круковская? Как-то по чужому звучало это, такое знакомое, имя в устах блондина. Да и все слова у него были особенные, чужие, как будто с самого начала они были уже мертвы и записаны на бумаге вечным пером. Круковская? Он понял не сразу: да ведь это же Геся!

Хотел приподняться, взволнованный. Но разбитое тело не слушалось так же, как и там, под серой стеной.

— Евгения? Геся? Знаю, конечно. А других — нет. Никакого дворянина. Только Гесю.

Исправник остановился, шмыгнул носом и сказал победоносно:

— Вот видите? С самого начала все было ясно, как на ладони.

И уже сам, не дожидаясь блондина, принялся торопливо расспрашивать:

— Деньги эти банковские? Да? И вы, стало быть, участвовали? Вы сознайтесь лучше. Даже глупо было бы запираться, когда все улики налицо. Вот только неясно немого относительно Слабошевича, но вы объясните.

— Относительно денег вы правы! — равнодушно отозвался Хлопов. — Но только я сам не участвовал. И вот теперь сказал все. Больше не спрашивайте.

Исправник неожиданно плюнул и выругался.

— Эх, дурачина! С этакими деньжищами — и как кур во щи…

— Да позвольте же! — остановил блондин и покраснел немного. — Еще не все выяснено. Принимая во внимание болезненное состояние обвиняемого…

— Свалился, как слепой, под откос! — не унимался исправник. — На этакого и веревки жалко…

И опять выругался, а Хлопов закрыл глаза и слушал, думая:

«Вот — добрый, а представляется злым. Почему они все такие?»

Кто-то приходил и уходил, брякали шашками стражники, потом один доложил исправнику:

— Карета готова. И носилки.

Исправник приказал:

— Выносить!

Уже стражники подошли к кровати, чтобы переложить больного на носилки, когда Хлопов подозвал к себе блондина, который уже укладывал бумаги в шагреневый портфель.

— Слушайте… Еще два слова.

Блондин торопливо подошел и сейчас же вынул из жилетного кармана вечное перо.

— Нет, записывать не надо! — усмехнулся Хлопов. — Это я вам просто, как человеку… Я убил, отнял чужую жизнь, и едва не присвоил в свою пользу чужие деньги. За все это вы меня повесите или навсегда запрете в тюрьму, где я тоже умру, только не так скоро и, конечно, мучительнее. Но я понимаю, что так нужно, и той, прежней жизни, мне не жалко. Вот только хотелось бы, чтобы обо всем этом узнала Геся.

— Ничего не могу вам сообщить по этому поводу! — сухо ответил человек с вечным пером и пожал узкими плечами.

— Нет, все-таки… Ведь человек же вы… Я теперь знаю, что жил не так, как нужно, только потому, что не понимал самого себя, и мне хотелось бы объяснить ей это. И объяснить еще, что есть люди, которые родятся по ошибке, и которым обязательно нужно умереть. Таких очень много, и вот я — тоже такой. Теперь я знаю, что умру, и потому спокоен. Если бы только вы поняли…

Высокий блондин еще раз пожал плечами, спрятал в карман вечное перо и отошел. Исправник скомандовал:

— Несите… Да в ногу шагайте, чтобы не трясти, черт вас возьми совсем!

На балконе тесной, испуганной кучкой жались жильцы. Генерал стоял впереди всех, комкал галету и широко раскрывал глаза. И из-за его плеча с обандероленным погоном выглядывала Зинаида Петровна, заплаканная и некрасивая.

— Подождите! — попросил Хлопов стражников. — Да подождите же…

Он хотел много, очень много сказать всем этим людям, жизнью которых жил последние две недели. Объяснить им, почему он теперь так спокоен и почти счастлив, и почему жизнь — зло, а смерть — спасение. Но стражники не послушались, торопливо шагали к выходу из парка, где ждала карета. Один, неуклюжий, в вылинявшем мундире с чужого плеча, задел каблуком за выступивший из земли корень. Носилки резко встряхнулись. И от острой, неожиданной боли опять поднялась и все скрыла под собой уже знакомая темная волна небытия, похожая на желанную смерть.

Николай Олигер
«Заветы» № 8-10, 1913 г.