Николай Тимковский «Быть или не быть?»

I

Варфоломеев ходил порывистыми шагами по своей длинной, неуклюжей комнате, стены которой были беспорядочно увешаны этюдами и неоконченными картинами. Время от времени он, точно пораженный внезапной мыслью, вдруг застывал на месте в напряженной задумчивости, потом проводил рукой по лбу и опять принимался делать концы от небольшого ломберного стола до коричневых ободранных ширм, из-за которых выглядывала узкая железная кровать.

На вид Варфоломееву лет тридцать с небольшим. Он среднего роста, худощав, плечист; лицо продолговатое, с небольшой каштановой бородкой, плотно сжатыми бледными губами и высоким лбом. Две борозды между бровями почти не сходят у него с лица. Глаза темно-серые, упорно вдумчивые, взгляд большею частью неподвижный, как бы обращенный внутрь. Неровная, стремительная походка, резкие, нетерпеливые движения, какая-то неуловимая игра на лбу и около губ — все говорит о тревожной душевной жизни, что рвется наружу и не находит себе исхода. Одет Варфоломеев в рабочую, сильно поношенную блузу.

Походив по комнате, он остановился у закрытого мольберта и, после некоторого колебания, открыл его. Там была незаконченная картина, изображающая голову Христа в натуральную величину. Глубокие, задумчивые глаза смотрели прямо на художника, и делалось жутко от их проницательного не то грустного, не то беспокойного взгляда. Насупившись и как-то болезненно сморщившись, Варфоломеев долго всматривался в эти глаза с таким выражением, точно искал в них ответа на роковой для него вопрос. Потом, сморщившись еще больше, он закрыл картину и, кусая губы, отошел к отворенному окну.

Комната, помещавшаяся во втором этаже, выходила двумя своими окнами на большой мощеный двор, по противоположной стороне которого тянулся другой корпус того же дома. Двор был проходной, длинный, похожий на переулок и густо заселенный разным мелким людом. Там и сям пестрели вылинявшие вывески сапожных заведений, маляров, лудильщиков. Громыхали ломовые; из открытых окон прачечной вместе с паром вырывались визгливые звуки песни. С улицы доносился стук колес, рожок конки, возгласы разносчиков. Утреннее солнце щедро изливало свои не знойные еще, но яркие лучи на этот угрюмый, безобразный дом, и таким далеким, чуждым, недосягаемым представлялось из окон его это чистое, прозрачное небо, по которому высоко-высоко плыли крошечные, легкие как пух облачка.

Варфоломеев постоял у окна, глядя то на двор, то на небо; потом повернулся, взял со стола маленькое голубое евангелие и стал читать. Лицо его прояснилось. Он снова подошел к мольберту и, открыв картину, долго-долго всматривался в нее с видом молящегося. Вдруг глаза его загорелись радостью. Он дышал глубоко и часто, как человек, взобравшийся после долгих усилий на вершину, откуда ему открылась восхитительная панорама. Схватив кисть, он принялся за работу, но не прошло и пяти минут, как за дверью послышался звучный баритон:

— Модест, ты дома?

Варфоломеев с досадой отбросил кисть и поспешил закрыть картину. В комнату, не дожидаясь ответа, вошел художник Маврухин, высокий брюнет, с открытым мужественным лицом и серо-голубыми, необыкновенно живыми, блестящими глазами.

II

— Я помешал тебе? — спросил Маврухин, от зорких глаз которого не укрылась гримаса досады на лице товарища.

Варфоломеев молча пожал ему руку и зашагал по комнате с озабоченным видом.

— Ну, я ненадолго, — сказал Маврухин, садясь на ветхий стул.

Из-под кровати слышалось тихое, радостное взвизгиванье.

— А, Понс! Ты все еще жив, старый приятель? — ласково протянул Маврухин, наклоняясь под кровать. — Ну, как чувствуешь себя, старик?

Старый лягаш лежал, свернувшись клубком, постукивал хвостом по полу и смотрел то на гостя, то на хозяина своими умными, усталыми, точно заплаканными глазами.

— Ну, лежи, лежи, — сказал Маврухин, увидя, что Понс приподнимается.

— Проводил сейчас супружницу с ребятами: поехали в Крым, — обратился он к Варфоломееву. — Теперь все лето буду на холостом положении.

Несмотря на то, что Маврухин обожал свою Лиду, он, как и прошлое лето, проводив жену на юг, был особенно оживлен и казался помолодевшим.

— Хочу, по-прошлогоднему, увлечь тебя к себе на дачу. Подбирается теплая компания: Каштанов, Ермолаев, Меленковский.

Заметив, что при слове «Меленковский» Варфоломеев насупился, он поспешил оговориться:

— Впрочем, Меленковский, может быть, и не поедет: он все с бабами, по обыкновению, путается. Спровадил жену в Железноводск, а сам около этой Хвостневой околачивается.

Варфоломеев насупился еще больше. Взглянув на него, Маврухин вспомнил, что не следует упоминать ему о Хвостневой. Он давно еще слышал стороною, что Модеста связывало что-то с этой женщиной, что потом произошла какая-то размолвка и что тут замешан Меленковский. Приплетали сюда и жену Меленковского, но Маврухин не придавал значения этим сплетням и никогда не расспрашивал Варфоломеева об этом.

— Ну да все это ерунда, не стоящая внимания, — сказал он с энергическим жестом. — Пускай Меленковский путается, с кем хочет, а мы давай-ка поработаем летом всласть. Тащу с собой Ермолаева: мы его вытрезвим на свежем воздухе, да засадим за работу: ведь может хорошо писать, анафема! Помнишь, Модест, как мы лихо провели прошлое лето на нашем «Олимпе?» И поработали, и погуляли… Теперь я опять снял ту же дачу: уж две недели, как перекочевал. Конец мая стоит удивительный. Брось все к черту и поедем купаться в солнечных лучах!

Он умолк и, свертывая папиросу, смотрел выжидательно на товарища.

— Ты здоров? — спросил он, не дождавшись ответа.

— Здоров.

— Не расстроен ли чем-нибудь?

Варфоломеев молча повел плечом.

— Или в работу весь ушел? Можно взглянуть? — сказал Маврухин, кивая на мольберт.

— Нет, не теперь, — возразил Варфоломеев, инстинктивно загораживая картину.

— Ну ладно. Когда будет готово, покажи. Очень меня интригует твоя работа. Ведь ты уж давно ничего, как следует, не заканчивал, а после долгого антракта всегда ждешь чего-нибудь особенного: «навару» больше бывает. По размерам холст небольшой, ну да не в этом суть: бывает велика Федора, да дура.

Варфоломеев, насупясь, смотрел в окно и молчал. В его ушах чем-то оскорбительным звучали и тон Маврухина, и все эти «навары» и «Федоры».

— Скажи, пожалуйста, зачем ты забрался в такую дыру? — спросил Маврухин, обводя взглядом комнату. — Сразу видно, что ты живешь здесь потому только, что нужно же где-нибудь жить.

— Не в этом дело, — произнес нехотя Варфоломеев, смотря перед собой упорным, неподвижным взглядом.

— Так-то оно так, а все-таки… Твоя комната напоминает мне дешевый номер в дрянной гостинице, где останавливаются от поезда до поезда: покривившийся комод, над ним запыленное зеркало, какой-то допотопный шкап… Занавески на окнах, никогда не мытые и похожие по цвету на грязный весенний снег… Вон паутина по углам… Потрескавшиеся обои — да еще с клопами, чай?.. Брр… некрасиво. А главное, здесь для художника слишком мало света. Уж не карманная ли чахотка загнала тебя в эту берлогу?

— Мне не такого света нужно, — произнес задумчиво Варфоломеев.

Он сидел, сгорбившись и зажав руки между колен; весь погруженный в себя, он слегка покачивался и от времени до времени нетерпеливо пожимал плечами.

— Послушай, Модест, — сказал Маврухин, бросив на него пытливый взгляд, — мы все давно замечаем, что ты как будто утратил равновесие. Меленковский уверяет, что на тебя повлияли так неудачи.

— Какие неудачи?

— Да за последнее время картины у тебя как-то не вытанцовывались, и на выставки их не принимали.

Варфоломеев сделал презрительный жест.

— Конечно, это наполовину вздор, — поспешил оговориться Маврухин. — Но если говорить по душам, то мне самому твои последние работы кажутся чем-то странным. В них есть что-то чересчур субъективное и невразумительное. Все это незакончено и как-то… неестественно.

Он обвел взглядом этюды и картины, кое-как развешанные по стенам, и произнес в раздумье:

— В каждой из них есть что-нибудь интересное; отдельные черты прямо захватывают, но в общем… хаотично. Вот, например, этот «Гений мрака»: много экспрессии, но во всем этом чудится что-то крайне умышленное… Или, например, вот эта символистическая фигура «Порыв»: есть какая-то сила в замысле, в исполнении, но в то же время все носит отпечаток болезненно-судорожного, а потому и не художественного… То ли дело твои прежние жанры! Вот, например, нищий мальчишка, примостившийся к задку кареты: он посинел от холода, а все-таки наслаждается катаньем «в карете»… Прелесть! Или вот репетитор-студент с ученицей: так и видно, что оба заинтересованы друг другом, а вовсе не историей и географией. Как у тебя тут все правдиво, сочно, ярко!.. А во всех этих символах, олицетворениях, фантастических фигурах мерещится что-то нездоровое, вымученное; подозреваешь в них и нечто новое, глубокое, но именно только подозреваешь…

— Маранье, жалкие потуги! — презрительно отозвался Варфоломеев.

— Ну, я не скажу этого, — возразил Маврухин. — А что ты мечешься, чего-то ищешь, это несомненно. Я не знаю более искреннего художника, чем ты, и вижу, как все, что тебя «волнует, бесит», отражается на твоих работах. По картинам твоим я узнаю тебя. «Покажи мне, что ты рисуешь, и я скажу тебе, кто ты».

— Ну так смотри! — произнес с внезапным порывом Варфоломеев и открыл перед товарищем мольберт.

Маврухин долго, не отрываясь, глядел на картину.

— Сильно и глубоко, — молвил он с заметным волнением. — Но это не Христос… Какое-то загадочное лицо. Тут есть все, кроме Христа… Знаешь, в этих глазах есть что-то жестокое, грустное и жестокое вместе… Нет, нет, это не Христос!

— Я знаю это… — произнес сквозь зубы Варфоломеев и, закрыв резким движением мольберт, сел на подоконник.

— Загадка для меня твой Христос, — продолжал в раздумье Маврухин. — Зачем ты закрыл? Дай еще посмотреть.

— Не надо, — упрямо возразил Варфоломеев.

— Мне хочется понять это удивительное лицо. Оно возбуждает во мне какое-то странное беспокойство… Скажи, пожалуйста, что ты хотел сказать этим?

— Поди сюда, — промолвил Варфоломеев, глядя в открытое окно. — Видишь этот чудовищный дом? Он представляется мне огромной каменной гробницей… Видишь этот ряд безобразных крылец, с грязными каменными лестницами? По ним вечно снуют хмурые убогие люди, обиженные жизнью, грызущие в тесноте друг друга, источенные нуждой, заботами, болезнями… А эти разбитые, заткнутые мерзким тряпьем стекла? А эта грязь на дворе, на стенах дома, на вывесках, на платьях, на лицах? Люди кишат, душат, пожирают друг друга… А дети?.. Они рождаются от пьяных, худосочных родителей, они с самого рождения становятся лишними… Их появление на свет часто встречается проклятиями, потому что и без них тесно. Едва они подрастут, как их, оборванных, полуголодных, выгоняют на двор из тесных конур; они растут, как дворняжки, среди навоза и грязи, под градом пинков, ругательств, угроз… Вот она, тяжесть жизни, давящая человека со всех сторон! Она везде, куда ни глянешь. Она слышится беспрестанно и в уличном шуме, и в фабричных свистках, и в тяжелом дыхании извозчичьих лошадей, и в криках, вырывающихся из надорванной груди человека. Она засела в сумрачных, иссохших от забот лицах, в сгорбленных спинах, в потускневших глазах, для которых как будто не существует ни солнца, ни неба… Какая-то бездушная сила придавила своей железной лапой и тело, и душу человека. Но неужели не существует иной силы, которую можно противопоставить этой? Если нет ничего сильнее каменных стен, которыми обставлен со всех сторон человек, то не стоит ни работать, ни жить. Если же есть такой рычаг… если существует сила, способная сдвинуть эту тяжесть, то мы должны отдать себя на служение ей, должны стать проводниками этой силы во всем: в наших картинах, словах, мыслях, страданиях, поступках, — во всей нашей жизни. Должны все принести ей в жертву… В этом, и только в этом вся цена нашей жизни!

Глаза Варфоломеева горели экстазом, тон его звучал страстным, упрямым убеждением.

— Я верю в существование такой силы… Я хочу, чтобы в моем Христе, в его глазах, отразилась эта божественная сила; я хочу, чтобы каждый, взглянув на эти глаза, сказал себе: «Можно жить, можно бороться, можно снять тяжесть с человека!»

Сначала Маврухин слушал его с сочувственным вниманием; потом мало-помалу лицо его подергивалось тенью сомнения и беспокойства.

— Боюсь я, Модест, как бы ты не залез в дебри, — заметил он, покачивая головой. — Признаться, мне не нравится это твое стремление к отшельничеству, к аскетизму… Какая-то мистика, какой-то туман… Твое художественное воображение принимает болезненный характер. Художник не может и не должен быть проповедником. От твоего «Христа» веет чем-то странным, нездоровым.

Он внезапно смолк, потому что в пристальном взгляде Варфоломеева, устремленном на него, прочел что-то враждебное, почти презрительное. Он посмотрел на часы и встал.

— Так едешь ко мне на дачу?

— Не знаю… Может быть… Впрочем, едва ли.

— Мы все едем сегодня с 5-ти часовым поездом. Сборный пункт у Меленковского. Кстати хотим посмотреть, что он написал за последнее время. Может быть, и ты поинтересуешься? Меленковский дорожит твоим мнением.

Варфоломеев повел плечом и ничего не ответил.

— Или приходи прямо на вокзал.

Варфоломеев стоял неподвижно перед окном и, казалось, не слушал Маврухина. Его плотно стиснутые губы, глубокая борозда между бровей и почти гневное выражение лица говорили о чем-то упрямо-непримиримом. Маврухин еще раз поглядел на него с недоумением, потом молча пожал ему руку и вышел сопровождаемый тихим, ласковым взвизгиванием Понса.

III

Варфоломеев долго еще стоял в своей застывшей позе. Ему было досадно, что он заговорил с Маврухиным о своей заветной идее: «Ничего этого он не чувствует. Ему дорого одно его художество… Я только унизил себя и свою идею… Надо приучать себя к молчанию».

Он медленно провел рукой по лбу, отошел от окна, открыл картину и сел перед ней, силясь стянуть в один фокус расстроенные ряды мыслей. Ему хотелось вернуть настроение, развеянное приходом Маврухина, но оно не возвращалось. Он пробовал возобновить работу, но чувствовал, что только портит. Промучившись напрасно, он швырнул кисть, оделся и пошел к Петинским дописывать портрет.

Странно было видеть Варфоломеева в уютной, кокетливой гостиной недавно поженившихся супругов Петинских: так мало подходил его рабочий костюм и хмурое лицо к свежим, оживленным лицам молодоженов, которые щеголяли друг перед другом изящными костюмами.

Петинская, полная, розовая, насквозь пропитанная гелиотропом, неподвижно сидела в своем пышном платье, сложив губы сердечком и выставив на обеих руках браслеты. Ей хотелось, как проговорился болтливый муж, изобразить «что-нибудь более или менее классическое», но этому решительно мешал ее задорно вздернутый носик и пухлые губы, за которыми она старательно следила, потому что они то и дело стремились расплыться в шаловливой усмешке. «Молодые» перед приходом художника гонялись друг за другом по комнате, и Варфоломеев застал их врасплох, — а теперь Петинской приходилось замереть в классической неподвижности. Сознавая важность момента и видимо гордясь тем, что с нее пишут портрет, «молодая» пыжилась из всех сил и даже старалась сдерживать дыхание. Муж топтался около мольберта с крайне озабоченным видом и все просил жену не шевелиться, хотя она и без того сидела так смирно, как будто заботливый фотограф поместил ее голову в подпорки.

— Pardon! — поминутно говорил Петинский Варфоломееву. — Позвольте обратить ваше художественное внимание вот на эту черточку: вот тут… между бровями… Я, конечно, могу быть пристрастным… (он бросил нежный взгляд на жену, губы которой при этом запрыгали), но эта линия придает ее лицу что-то оригинальное. Верусенька, ради всего святого, не втягивай голову в плечи!.. Pardon! Вот тоже относительно глаз… Позвольте посягнуть на ваше артистическое внимание…

Варфоломеев хмурился и не спорил: ему хотелось только отделаться поскорее от этой работы, за которую он взялся, скрепя сердце, ради насущного хлеба. Эти сытые, белые, разнеженные лица, эти два молодых эгоиста, влюбленные друг в друга и в себя, беззаботные, самодовольные, были ему теперь положительно противны, а запах гелиотропа, которым была продушена Петинская, раздражал его. Глядя на ее круглый подбородок и белую шею, Варфоломеев думал о том, что человек не имеет права так холить свое тело. Прежде он был очень неравнодушен к красивому телу, а теперь оно представлялось ему чем-то сдобным, каким-то тестом, приторно-сладким, тошнотворным и готовым каждую минуту испортиться. Это свое чувство он невольно вложил и в портрет, который был уже почти готов.

Когда, кончив сеанс, он отошел от портрета и всмотрелся в него, ему впервые бросился в глаза тот оттенок, который возбуждал в нем гадливое чувство и который он непроизвольно передал в портрете. К его удивлению, оба Петинские были очень довольны и польщены: жена приятно улыбалась и художнику, и портрету, а муж горячо пожимал Варфоломееву руку и необузданно расхваливал портрет.

IV

Насилу вырвавшись от Петинского, который все толковал ему о каких-то «линиях», Варфоломеев вышел на улицу.

Как хороши были и небо, тихое, нежное, прозрачное, и солнце, ликующее, горячее, ослепительное! В майском воздухе, насыщенном особенною, трепетно-сладкой жизнью, чудился властный призыв к чему-то новому, полному движения, красок, пленительной тревоги. И убегающая вдаль Нева, вся залитая на горизонте блеском, и задорно-крикливые пароходцы, резко выделяющиеся на воде, и кресты колоколен, уносящиеся в воздушную высь, и галки, оживленно снующие в воздухе с беспрерывным таканьем, и свежая зелень сквера, где бегали с радостными возгласами дети, и вся эта непривычная для петербургского жителя масса яркого солнечного света — волновали Варфоломеева, поднимали в нем тысячи неясных, беспокойных ощущений, грустных и поэтически-приятных. Он не знал, что делать с ними; они насильно врывались в его душу и вытесняли оттуда все, чем он жил раньше. «Уехать бы куда-нибудь!» — невольно пронеслось у него внутри, и он вспомнил приглашение Маврухина.

То и дело попадались навстречу фуры и возы с кладью и кухарками, сидящими наверху их: публика разъезжалась по дачам. Во всех направлениях шли и ехали дамы в летних костюмах, с коробками и свертками в руках, и лица их казались празднично-оживленными. Эта пестрая картина, составленная из шляпок, женских лиц, вуалей, лент, кофт, ватерпруфов, привлекала и опьяняла Варфоломеева. В нем пробуждалась жажда непосредственной, беззаботной жизни, красивой и чувственной, жажда ласки, разнообразия, необычных ощущений. Он вдруг вспомнил Петинских. Что это значит? Он думает теперь о них вовсе не с тем брезгливым чувством, какое испытывал за полчаса до этого. Напротив, он даже как будто… завидует. Он чувствует, что у него, в темной области бессознательного засел образ Петинских: ее блаженная улыбка, ее глаза, ее розовое лицо и пышное платье. Он даже не видит ее перед собой, но он ощущает, как «это сдобное тесто» (так он мысленно называл Петинскую, рисуя с нее портрет) дразнит и волнует его. Варфоломеев нервно вздернул плечами и, морщась, точно от физической боли, сделал усилие, чтобы вызвать в себе обычное настроение. Как стрелочник, переводя стрелку, направляет поезд на надлежащий путь, так и Варфоломеев силою воли изменил течение своих мыслей: Петинская опять казалась ему «тестом», а сквозь пеструю уличную картину, только что возбуждавшую его, опять просвечивала для него зловещая тяжесть жизни, придавившая грудь, сердце и мысль человека.

— Модест Васильевич! — окликнул его знакомый женский голос.

Варфоломеев повернулся и увидал в нескольких шагах от себя шарабан, которым правила молодая, изящно и не без шика одетая блондинка, с успевшим уже загореть лицом и белокурыми, слегка рыжеватыми волосами, которые от быстрой езды выбились из-под шляпки. Это была Хвостнева. Рядом с нею сидел Скурлов, крепкого и плотного сложения брюнет, лет сорока, смотревший на Варфоломеева в упор маленькими блестящими глазами, которым густые черные брови придавали суровое выражение.

Поравнявшись с Варфоломеевым, Хвостнева сдержала замыленного серого рысака.

— Пропащий! — сказала она грубоватым контральто, протягивая Варфоломееву свою красивую, сильную руку в перчатке.

Она прерывисто дышала, грудь ее высоко вздымалась и рвалась из туго стянутого корсета; щеки, покрытые едва заметными веснушками, горели; глаза щурились и искрились на солнце.

— Егор Валентинович, что же вы сидите истуканом? Здоровайтесь!

Скурлов молча и равнодушно протянул руку. Варфоломеев мельком взглянул на него. Все не нравилось ему в Скурлове: и сильно развитая нижняя челюсть, и его упорные глаза, и черные волосы, густо покрывавшие не только его лицо, но и руки, и выглядывавшие даже из ноздрей его тонкого носа. Сделав над собой усилие, Варфоломеев дотронулся до его мохнатой руки и обратился к Хвостневой:

— Вы, кажется, уже на дачу перебрались?

— Да, уж больше недели. Я присылала вам записку, просила зайти, но вы не удостоили.

— Простите. Я все собирался. Ведь надо портрет кончить.

Хвостнева смутилась и обменялась с Скурловым беглым взглядом.

— Ну, что портрет? — замялась она. — Я думала, вы просто забежите.

Варфоломеев молча пощипывал бороду и глядел в сторону.

— Я приехала с дачи закупить кое-что. Сегодня опять уезжаю. До 6-ти часов я дома. Отправимся сейчас ко мне обедать?

— Обедать я не хочу.

— Ну просто зайдите… хоть на полчаса. Мне нужно вас видеть. Трудно вам зайти, что ли? Вас от этого не убудет.

Варфоломеев посмотрел на нее; в глазах ее светилась как будто насмешка, но грубоватый тон последних слов заключал в себе что-то искреннее, даже нежное.

— Хорошо, я сейчас зайду, — сказал он.

— К сожалению, мы не можем усесться здесь втроем, а то бы я довезла вас, — вдруг захохотала Хвостнева неестественно громко. — Ну так значит, будем ждать вас.

Она молодецки ударила рысака вожжами и тот, рванув, помчался. Скурлов кивнул головой, Варфоломеев не ответил на кивок. Он смотрел вслед быстро удаляющемуся шарабану, видел стройную, на диво сложенную фигуру Хвостневой, котелок Скурлова, сдвинутый на затылок, его широкую, точно вылитую из чугуна спину и думал сердито: «Ну зачем я сказал, что зайду? Что мне там делать? Как глупо!»

Он пошел медленными шагами с видом человека, не решившего еще, в какую сторону ему идти. Встреча с Хвостневой, ее хохот, волосатое лицо Скурлова, воспоминание о портрете — все это поднимало со дна его души неприятную муть, досадливую и грустную, и невольно воскрешало перед ним всю историю его отношений к Хвостневой.

Год тому назад еще был жив ее муж, богатый купец, пьяница и самодур, за которого Павлу Степановну, тогда еще почти девочку, выдали насильно замуж. Когда Варфоломеев, по рекомендации художника Ермолаева, был приглашен писать с Хвостнева портрет и познакомился с Павлой Степановной, она произвела на него впечатление человека не то обиженного судьбою, не то озлобленного. То она с злорадством говорила про мужа: «Кажется, мое сокровище скоро ноги протянет», то плакала злыми слезами и твердила, что все в жизни ей опостылело, то превращалась в нежную жену, день и ночь ухаживала за больным мужем, как самоотверженная сестра милосердия. Одно время она грубо кокетничала с доктором и цинично заявляла Варфоломееву:

— В жизни вся штука в том, кто кого переболванит?

Варфоломеев не читал ей морали, даже не спорил с нею, но, должно быть, в его серьезных, вдумчивых глазах, в тоне его голоса, во всем его существе, суровом и искреннем, сильном и нервном вместе, Павле Степановне чудилось что-то совершенно новое для нее, привлекательное, сразу внушающее доверие к себе.

После каждого разговора с Варфоломеевым на лице ее долго сохранялся отпечаток кроткой задумчивости. Павла Степановна делалась мягче, просветленнее и не высказывала уже циничных мыслей. Ее прежняя грусть, переходившая иногда в слепое ожесточение против всего и всех, теперь как-то облагородилась и казалась более осмысленной. Она плакала уже не злыми, а добрыми слезами.

— Я плачу оттого, что я такая злая и вся моя жизнь такая злая, — говорила она Варфоломееву, и его глубоко трогала эта перемена в ней: он видел в этом победу светлой, высшей силы над темными и любил Хвостневу, как художник любит создание своих рук. Когда она овдовела, стали ходить слухи, что она скоро выйдет за Варфоломеева, и кое-кто уже прямо называл его женихом Павлы Степановны. И сам он, по-видимому, был близок к этому; но тут произошло обстоятельство, которое неожиданно для всех изменило дело.

Ермолаев, свой человек в доме Хвостневых, познакомил Павлу Степановну с Меленковским, очень любившим молодых, недурных собою вдов. Молодые вдовы были, как он говорил, «его специальностью». Все в мире, и особенно женщины, существовало для Меленковского «pour plaisir» — и только. Эту его крайне простую философию Хвостнева усвоила себе чрезвычайно быстро, как губка, мгновенно впитавшая в себя влагу. Для нее началась, по словам Меленковского, «эпоха возрождения». После унылой жизни с мужем она жадно накинулась на «plaisir» во всех его видах и поминутно твердила, что ей хочется «жизни, жизни, жизни», причем выговаривала это слово особенно выразительно и алчно: «жызни!» Она окружила себя мужской компанией: тут были доктора, любящие беседовать с дамами на самые щекотливые темы, артистическая беспринципная богема, актеры и художники из тех, для которых все трын-трава, и люди без определенных занятий, вроде Скурлова, здоровых, беззастенчивых, примитивных, готовых на все, лишь бы «обжираться жизнью». Варфоломеев, видя, как «темные силы» опять берут в Хвостневой верх, начинал испытывать разочарование, иногда прямо презрение, к которому примешивалась грусть о чем-то безнадежно утраченном. Ему казалось, что на его прекрасную картину кто-то наляпал безобразных пятен. Он все реже бывал у Хвостневой, а за последний месяц не был ни разу и даже не отзывался на ее записки: он весь ушел в своего «Христа», старательно избегая всякого общества. С той высоты, на которую он вознесся с своей новой картиной, все недавнее прошлое представлялось ему таким чуждым для него и ничтожным. Теперь вдруг эта случайная встреча с Павлой Степановной разбередила в нем прежние тревоги. Он был неприятно удивлен, почти испуган тем, что они в нем так еще живы: ему казалось, что за этот последний месяц отшельнической жизни, полной напряженных дум, возвышенных мечтаний и упорного труда над заветной картиной, он успел «освободиться от ветхого человека», а вот оказывается, что этот ветхий человек все еще тащится за ним, как хвост, и тормозит его движение по новому пути, широкому и светлому.

— Нет, не пойду к ней! — произнес он вслух и тут же подумал: «Куда же, однако, идти? Домой?»

Он чувствовал, что сейчас работать не может, что его «Христос» отошел от него куда-то далеко, что домой идти сейчас незачем: надо сначала вернуть настроение.

— Разве к Меленковскому зайти, посмотреть его работу?

И что-то внутри него тотчас решило, что надо идти именно к Меленковскому, которого он так не любит: надо стать выше всех этих враждебных личных чувств, искажающих душу. Меленковскому хочется знать его мнение о своих работах, — ну так он и даст ему свой откровенный отзыв, как его товарищ по искусству. Все неприязненные чувства надо стряхнуть с себя, как сор, и видеть перед собой только высшую правду: если твой ближний уклоняется от этой правды, надо указывать ему на нее, звать его к ней, расчистить перед ним путь. Только при таких отношениях к людям можно из душной темницы мутных настроений выйти на простор широкой, истинно-человеческой жизни.

— Да, разумеется, надо идти к Меленковскому!

И он шел, стараясь думать о Меленковском не как о Меленковском, а как о «человеке вообще», как о «собрате по искусству».

V

В большой светлой студии Меленковского, сплошь увешанной картинами и этюдами, Варфоломеев застал Маврухина, Каштанова и Ермолаева. Меленковский, казавшийся совсем молодым, несмотря на свои сорок лет, подвижной и стройный, крепко пожал руку гостю; Варфоломеев ответил ему таким же рукопожатием, потом дружески поздоровался с остальными.

— Ну вот молодчина, что пришел, — весело произнес Маврухин, улыбаясь своей широкой, добродушной улыбкой и лаская Варфоломеева глазами.

Каштанов, толстый, нескладно, но крепко сшитый, сидел неподвижно в кресле, тяжело сопя и утюжа свою огромную бороду; он стиснул Варфоломееву руку и буркнул:

— Давненько!

На диване, высоко задрав ноги и расстегнув на себе все, что можно, валялся Ермолаев, коротенький, пухлый человек, с жидкими вихрастыми волосами и мутными глазками, в которых бегали какие-то полупотухшие огоньки. Завидя Варфоломеева, он протянул ему обе руки и прохрипел:

— Сядь со мной, голубка!

Затем усадил Варфоломеева возле себя и стал гладить его по коленке. Молоденькая горничная принесла на подносе стаканы с чаем и графинчик с коньяком, из которого Ермолаев тотчас же бухнул себе в стакан.

— Натура! — заметил он, выразительно подмигивая вслед за горничной. — Экий ты, Кискинкин…

Он сказал очень крепкое слово. Маврухин и Каштанов засмеялись: все знали пристрастие Меленковского к молоденьким горничным, которых он называл «натурами». Варфоломеев нахмурился: он вспомнил, сколько выстрадала из-за этих «натур» жена Меленковского.

— Хрипун, удавленник, фагот! — ответил Меленковский Ермолаеву, посмеиваясь; потом обратился к Каштанову, очевидно, возобновляя разговор с ним: — Нет, любезный мой, Илья Семенович, твоя теория искусства…

— Модестушка, посмотри Кискинкиновы картинки, — хрипло перебил его Ермолов. — Мы уж тут все обревизовали… Они вон уж чуть не подрались. «Илья Муромец» наш инда вспотел… Разними ты этих петухов, рассуди их по-хорошему…

Меленковский, заметив, что Варфоломеев всматривается в висящую против него картину, подошел к нему.

— Это, видите ли, институточка, только что приехавшая в родной дом на каникулы, — сказал он своим обычным, полушутливым тоном. — Она нарочно пораньше встала, чтобы полюбоваться картиной весны и подышать свежим утренним воздухом.

— Умышленно подобрал краски, чтобы в нос бросалось! — проворчал басом Каштанов, запуская руку в свою окладистую бороду. — Сад — самый превосходный, во всем своем благоустройстве, дорожки вычищены, клумбы в порядке… И девица — отменной красоты, не институтка, а малина! Она, изволите видеть, только что глаза продрала, спешит насладиться природою, а эвона как расфарфорилась. Зачем? А затем, сударь мой, что этак-то «не в пример красивее». Видите, — и ножку выставила? И ножка — первый сорт.

— Ну, ну, ворчун! — добродушно остановил его Меленковский и обратился к другой картине, изображавшей «первый поцелуй влюбленных».

— А это… — начал было он, но ворчливый бас Каштанова опять перебил его.

— Это, изволите видеть, тоже конфетная красота. И как его не тошнит от этих конфет? Есть талант, экспрессия, уменье владеть красками, а тратится на изготовление бонбоньерок!.. Разве обязаны все влюбленные быть какими-то «амурами в цветнике из роз»? Ведь первый поцелуй интересен для нас не тем, что у целующихся рожи красивы, а тем, что в этом поцелуе вылилась вся их подоплека. А это не поцелуи, а безешки…

— Да будет брюзжать-то, ваше степенство! — засмеялся Меленковский и стал показывать Варфоломееву свои этюды из крымской природы: розы, магнолии, олеандры пестрели перед глазами Варфоломеева; лазурь неба, лазурь моря в разных видах, окрашивали мастерскую Меленковского каким-то ликующим колоритом.

— Декоратором заделался, любезнейший Константин Львович! — громил его Каштанов. — Хороши декорации, а настроения ни на грош, ни на полушку! Пенки, сударь мой, снимаешь с природы… пенки!

— Что ж, если за эти пенки хорошо платят? — возразил Меленковский, посмеиваясь.

— Кафешантанным звездам еще больше платят, — буркнул Каштанов, понимая, что его поддразнивают.

— Как художник, я люблю красоту, а как человек, я люблю деньги.

— Да какую красоту-то? Сусальную? — вскинулся на него Каштанов. — Эх ты, патока с имбирем!

— Ну уж извини, брат, — возразил Меленковский, — я не могу восхищаться твоими великороссийскими пейзажами! Остановится наш Илья Семенович перед каким-нибудь чахлым деревом или гнилым болотом, уставит браду свою и начнет мудровать на все лады… Публике давно надоела вся эта серость и скудость: она требует красоты, mon cher… В жизни болота осушают, а ты на своих картинах усердно разводишь их.

Все, не исключая Каштанова, засмеялись; затем между Меленковским и Каштановым возгорелся с новой силой спор, в котором принял участие и Маврухин. Ермолаев пил уже чистый коньяк, наливая его в стакан, отдуваясь и фыркая, как морж. Варфоломеев притворился, что рассматривает картины, но на самом деле они его не интересовали. Как у Петинских его коробило при виде выхоленного тела, так студия Меленковского раздражала его своими красками, ничего не говорившими внутреннему существу Варфоломеева. Неприятны ему были и это (как он мысленно выражался) «дерущее во все горло» небо, и зелень, и море… И сам Меленковский, ловкий, жизнерадостный, равнодушный к серьезным вопросам жизни и искусства, был несносен для него. Ему казалось, что Меленковский всеми своими картинами, этюдами, своим красивым, тонко-насмешливым лицом, своими быстро бегающими, острыми и жадными глазами, всей своей развязной фигурой, молча и небрежно отрицал то, во что Варфоломееву так страстно хотелось верить.

— Я знаю, что моя живопись не в вашем вкусе, — вдруг среди спора обратился к нему Меленковский таким тоном, как будто хотел сказать: «Я знаю, что ты меня терпеть не можешь, но мне до этого никакого дела нет».

— Нет, что ж, хорошо написано, — сказал Варфоломеев, хмурясь при мысли, что ему приходится быть неискренним.

— Да ты говори начистоту: не расшаркиваться же нам друг перед другом! — заметил ему Маврухин как-то особенно сурово, точно делал выговор.

Этот тон мгновенно вызвал в Варфоломееве враждебное, нетерпимое чувство.

— Видишь ли, — обратился он к Маврухину с жесткой усмешкой. — Я вспоминаю невольно последнюю выставку: «Весна», «Ранняя весна», «Лето», «Летний вечер», «Зима», еще «Зима» и еще «Зима». Сколько «Лет», сколько «Зим»! Меня все время преследовал вопрос: к чему это?

— Что «это»? — спросил с недоумением Меленковский.

— Да вот все эти «Зимы», «Весны», «Болота», «Деревья», «Сады»?

— Может быть, ты хочешь сказать, что картины на последней выставке страдают недостатком замысла, сюжета. Так, что ли? — хмуро спросил Маврухин.

— Я видел там превосходно нарисованную собаку, — сказал вместо ответа Варфоломеев. — Если разводить собак, даже породистых, не представляется тебе делом серьезным, то рисовать их…

— Вот удивительная точка зрения! — как-то ухнул Каштанов, смотря во все глаза на Варфоломеева.

— Чего же вы, собственно, хотите от искусства? — произнес, чуть заметно морщась, Меленковский.

В тоне его слышалась скрытая запальчивость, и Варфоломеев невольно подумал: «Почему с Каштановым Меленковский спорил добродушно, а с ним чуть не озлобленно?»

— Искусство должно отражать жизнь, — заметил Маврухин с несвойственною ему строгостью.

— Да надо ли ее отражать… и зачем? — сказал в раздумье Варфоломеев, как будто задавая себе самому вопрос. — Я вот каждый день, идя по улице, с недоумением и тоской спрашиваю себя: «Неужели — пройдет год, два, десять лет, а я буду все так же ходить по улицам, встречать тысячи людей, которым нет никакого дела друг до друга и до меня, и все так же буду не понимать, куда и зачем вечно несется этот торопливый поток идущих и едущих и из-за чего происходит вся эта суматоха? Ведь это невыносимо, господа! Я вот прожил с лишком тридцать лет; мои глаза, уши, сердце, ум беспрестанно отражали жизнь, и мне казалось это естественным; но за последнее время я начинаю все сильнее и сильнее чувствовать, до какой степени мучительно отражать, и только отражать, быть каким-то эхо жизни, зеркалом. И когда я подумаю, что пройдет пять, десять лет, а во мне по-прежнему будут только отражаться все эти зимние и летние картины, небо, солнце, дома, люди, собаки… Впрочем, я что-то не то говорю…

— А настроение-то, настроение-то в картине? — вскинулся вдруг Каштанов, почти не обратив внимания на основную мысль Варфоломеева.

— Да я вечно переживаю смену настроений, — заволновался Варфоломеев, задетый за больное место. — Они распоряжаются моей душой, они рвут меня в разные стороны, как собаки! Я не знаю, что с ними делать! Вертится внутри какой-то калейдоскоп и заставляет меня вместе с ним метаться. Все эти настроения — плоды нашей слабости, безличности, безыдейности, а вы хотите сделать из нашей духовной немощи вопрос искусства!

— Знаете, что? — прервал его Меленковский, бросив рисовать на клочке бумаги женскую головку. — Дело объясняется очень просто: вы моралист, философ, проповедник, словом, все, что вам угодно, только не художник. Для истинного художника дороги и интересны прежде всего краски, образы, картины, что бы они ни обозначали, как для музыканта звуки.

— В таком случае я не хочу быть художником! — резко возразил Варфоломеев.

— Ну, это дело другое, — сухо и насмешливо отозвался Меленковский. — Я полагаю, однако, что если бы на выставке были ваши вещи, вы бы не раскритиковали ее столь строго.

Варфоломеев презрительно повел плечами; Маврухин с Каштановым обменялись взглядами.

— Кискинкин! — возгласил Ермолаев с трагическим жестом. — Не бреши, в бок тебе сто болячек! Не говори поганых слов! Модесту плевать на твои выставки… Он выше этого… У него — идея… А у тебя одна жадность!

— Э-э… напрасно я давал тебе коньяку, Спиридон Иванович! — возразил Меленковский с добродушной и снисходительной усмешкой, комически потрясая над головой пустым графином.

— Нечего, брат, на коньяк сваливать! — кричал Ермолаев. — Я всегда правду режу… Зачем ты перешиб портрет у Модеста? Для искусства, что ли? Нет, из жадности поганой, — да!

Меленковский, Маврухин и Каштанов смущенно переглянулись. Маврухин делал знаки Ермолову, но тот не замечал.

— Какой портрет? — спросил Варфоломеев, насторожившись.

— А Паулинкин-то! — сказал Ермолаев, смотря на него с удивлением мутными глазами. — Да неужто не знаешь?

— В первый раз слышу.

Ермолаев взъерошил волосы и сморщился.

— Ах, черт, влопался я! Сбрехал! Я думал, ты на Кискинкина за портрет серчаешь…

Все сидели насупившись. Меленковский, не поднимая глаз от бумаги, рисовал женскую головку. Варфоломеев плотно стиснул зубы. По движению мускулов на его щеках и челюстях, можно было догадаться, что у него на душе неладно.

— Я не подозревал этого, — произнес он сквозь зубы. — Непременно зайду, посмотрю вашу работу.

— Что ж, посмотрите… — тоже процедил сквозь зубы Меленковский.

Маврухин взглянул на часы, сделал знак Каштанову, и оба, как по команде, поднялись разом с своих мест.

— Ну, пора ехать, — сказал Маврухин. — Едем, Спиридон Иванович!.. Вставай, вставай… Надо еще купить кое-чего по дороге. Модест, ты не едешь с нами?

— Нет.

— Ну, так до свидания.

— А ты, Модестушка, не злобствуй на Кискинкина: пес с ним! — говорил Ермолаев, целуясь на прощанье с Варфоломеевым. — Ты лучше приезжай к нам: мы с тобой на свежем воздухе будем вести душевные разговоры. Да… Попьем и поговорим о «высшем»!

Маврухин и Каштанов, уже одетые, звали Ермолаева из передней. Меленковский принес ему из передней его затасканную размахайку и смешной картузик, похожий на жокейский, одел его и, смеясь, повлек к выходу.

— Прощай, Модест! — кричал Ермолаев из передней своим хриплым, как будто надорванным голосом. — Плюнь ты на всех нас и приезжай к нам скорее! Главное — плюнь и приезжай!

VI

Варфоломеев слышал, как ушли художники, как Меленковский, проводив их, отдавал какие-то приказания горничной.

«Зачем же я сижу здесь?» — спрашивал он себя с недоумением и продолжал сидеть. Ему казалось, что необходимо сейчас же что-то выяснить или исправить, что так «просто взять и уйти от Меленковского нельзя». Но что именно выяснить?

Меленковский вошел, мельком взглянул вопросительно на Варфоломеева и затем стал молча ходить по комнате своей легкой, юношеской походкой.

— Мне хотелось бы знать, что собственно побудило вас писать портрет Хвостневой? — спросил Варфоломеев, не глядя на хозяина, и тотчас же подумал: «Да ведь дело вовсе не в этом!»

— А мне в свою очередь хотелось бы знать, что побуждает вас спрашивать меня об этом? — ответил Меленковский, не глядя на гостя. — Оскорбленное самолюбие? Ревность?

В последних словах его слышалась ирония. Варфоломеев презрительно оттопырил нижнюю губу.

— Бросьте эту пустяковину, — произнес он надменно. — «Самолюбие»… «Ревность»… Смешно! Я спрашиваю просто потому, что терпеть не могу глупых недоразумений — вроде тех, как между мною и вами…

По губам Меленковского скользнула тонкая, едва заметная усмешка, а Варфоломеев сейчас же понял, что Меленковский не верит ему. Он смотрел, как Меленковский, присев к столу, медленно поворачивает на своем пальце перстень с драгоценным камнем, и ему трудно было удержаться, чтобы не сказать какого-нибудь гневного, презрительного слова. Оба молчали, и Варфоломеев чувствовал среди тишины, как в нем обостряется глухая органическая вражда к Меленковскому, к его тонким румяным губам, к его перстню, которым он как будто любуется, к его мыслям, которых он не высказывает.

Он порывисто встал с места и произнес угрюмо-небрежным тоном:

— Если вам не хочется говорить о портрете, то я не настаиваю.

— Да что ж «о портрете»? — лениво возразил Меленковский, опять принимаясь за женскую головку. — Дело не в портрете… Если это вас интересует, я скажу, что портрет ваш не понравился Хвостневой и она просила меня написать… Если вам угодно знать, почему ваш портрет не удовлетворил ее, то я скажу, что вы начали рисовать женщину, а кончили тем, что нарисовали бабу… скверную бабу. Главное — вы умышленно сделали это, чего я отнюдь не одобряю. У вас за последнее время обозначилась во всем какая-то тенденция, эта чума для искусства…

— Во всяком случае у меня никогда не было тенденции всем и во что бы то ни стало нравиться! — возразил саркастически Варфоломеев, возмущенный менторским тоном «этого конфетного живописца».

— Это очень похвально с вашей стороны, — процедил Меленковский. — Только я позволю себе усомниться в этом.

Варфоломеев понял намек. Дело шло о жене Меленковского, к которой Варфоломеев питал дружеское чувство. Вера Васильевна, миниатюрная блондинка с кроткими, грустными, прекрасными глазами, была очень несчастна: она любила своего беспутного мужа, несмотря на его постоянные измены, и все надеялась приучить его когда-нибудь к скромной и чистой семейной жизни. Меленковский же с летами становился все беспутнее; супружескую верность он считал для мужчины предрассудком и проповедовал «разнообразие во всех его видах». Всякий истинный артист, по его словам, «обязан быть до известной степени развратен, потому что его божество — красота»… До сближения с Варфоломеевым Вера Васильевна могла, скрепя сердце, мириться с беспринципностью мужа, считая это несчастной особенностью всякого артиста; но когда она в лице Варфоломеева, тоже артиста, встретила человека, стремящегося к нравственной чистоте, она уже не могла переносить цинизма мужа. Бросить его она была не в силах, потому что все еще любила его, но стала все чаще и чаще уезжать от него то к родным, то куда-нибудь на курорт (чего требовало кстати и ее расстроенное здоровье). От Меленковского, конечно, не скрылось влияние Варфоломеева; он не ревновал его, так как отлично знал, что здесь все только «насчет души и философии», да и к жене своей он был почти равнодушен, но он ненавидел в Варфоломееве своего нравственного антипода, который принизил его в глазах жены. Он не мог простить Варфоломееву, что тот стал свидетелем его интимной жизни, поверенным его жены, его судьей и обвинителем.

Все это красноречиво отразилось во взгляде, который он остановил на Варфоломееве при своих последних словах. Они продолжительно посмотрели друг на друга; Меленковский первый опустил глаза.

— Что касается истории с портретом, — произнес он, внимательно рассматривая свои белые, маленькие руки, — то я предлагаю вам вспомнить один прецедент, когда портрет, нарисованный мною, был отвергнут… и вы с таким успехом заменили меня.

В тоне последней фразы опять звучала злая ирония. Речь шла о двух портретах Веры Васильевны. Один был написан самим Меленковским: у него вышло красивое, доброе личико, в глазах которого было что-то овечье. «Здесь она как-то ангельски глупа», — отозвался про портрет Ермолаев. Вера Васильевна осталась недовольна портретом, и Варфоломеев вызвался написать с нее другой. У него получилось совсем иное лицо; оно было не так красиво, но зато в глазах его светилось много скрытой внутренней жизни: и кроткий укор, и обманутые надежды, и затаенная мука, и жажда светлого, чистого. Этот портрет Вера Васильевна повесила у себя в спальной, и Меленковский, при взгляде на него, всегда брезгливо морщился.

Варфоломеев хотел возразить ему в таком же насмешливом тоне, но при мысли о Вере Васильевне вспомнил, что он накануне получил от нее из Железноводска тревожное письмо.

— Вы знаете, что Вера Васильевна очень больна? — спросил он сурово, но без всякой запальчивости,

— А вы откуда знаете это?

— Я вчера получил от нее письмо.

— Да? — протянул Меленковский и, взглянув холодно на Варфоломеева, прибавил: — Если пишет вам, значит, не очень еще больна…

И опять принялся за женскую головку, к которой он теперь приделывал шляпку.

Варфоломеев покраснел от негодования, но пересилил себя, проворчал что-то, повернулся и вышел, не подав на прощанье руки Меленковскому.

— До свиданья-с, — сказал ему вслед Меленковский каким-то дурашливым голосом.

VII

«Надо раз навсегда покончить с этим», — говорил себе Варфоломеев, остановившись перед подъездом огромного дома Хвостневой.

Эта фраза сидела у него в голове все время, пока он шел от Меленковского. Он не отдавал себе отчета, что значит «покончить» и с чем именно? Но это неопределенное желание давно уже беспокоило его. Ему все казалось, что прежде всего он должен «порвать все старые гнилые нитки», насильно связавшие его с разными людьми, что, пока он этого не сделает, они не дадут ему подняться на желанную высоту. Все, что происходило в квартире Меленковского, все, что он, Варфоломеев, говорил там, думал, ощущал, представлялось ему каким-то обидным недоразумением, — это был не он, не настоящий Варфоломеев, а лишь карикатура на него, потому что настоящий-то совсем не так думает и чувствует. И вот этого «настоящего» необходимо во что бы то ни стало освободить, как зерно от скорлупы, от всех мерзких примесей, наслоившихся на нем среди прежней его мелочной, суетной и нечистой жизни.

«Надо беспощадно разрывать старые нити, — повторял он с ожесточением, нажимая пуговку электрического звонка. — Нечего ждать, пока они сами порвутся. Все старое за борт, за борт!»…

В передней Варфоломеева встретила Анна Степановна, сестра Хвостневой, вечно в капоте, с растрепанной головой и внутренно какая-то растрепанная. Она была старше и полнее Павлы Степановны, начала уже брюзгнуть и страдала одышкой.

— Здравствуйте, Варфоломеев, — сказала она своим жирным голосом, напоминающим весеннее кваканье разнеженной лягушки.

Варфоломеев невольно поморщился: во-первых, он не любил у Анны Степановны этой манеры называть людей в глаза не по имени и отчеству, и вообще не любил ее добродушно фамильярного тона, а во-вторых, все, что исходило от Анны Степановны или было связано с нею, имело для него какой-то противный привкус, вроде рыбьего жира. «Право же, она — человек добрый», — говорил себе Варфоломеев каждый раз, как встречался с нею, и тем не менее, при взгляде на нее, не мог отделаться от чувства брезгливости, за которое всегда упрекал себя в душе. Так и на этот раз: строго осудив свое несправедливое чувство, он тотчас же заставил себя ласково улыбнуться Анне Степановне.

— Как чувствуете себя? — спросил он, пожимая с тайным неудовольствием ее полную, потную руку.

— Что мне делается! А вот вы, я вижу, все шелопайничаете.

— То есть, как?

— Чего небо коптите? Давно пора жениться… Меланхолик!

Вышла Павла Степановна и увела Варфоломеева в гостиную. Она успела переодеться в светлое домашнее платье и переменить прическу. Теперь она была уже не та, что на улице: глаза ее смотрели более серьезно, и в них мелькало не то недовольство, не то какое-то упрямое решение.

В отворенную стеклянную дверь, выходившую на небольшой висячий балкон, каких в Петербурге много, врывался смешанный уличный шум. Этот шум обострял в Варфоломееве беспокойное, томительное настроение, в котором он пришел к Хвостневой; но еще более раздражал его Скурлов, который то насвистывал в соседней комнате, то пересмеивался с Анной Степановной своим грубым «взрывчатым» смехом.

Хвостнева молчала, очевидно, выжидая, каким тоном заговорит с ней Варфоломеев, как будто близкий ей по старой памяти и, в то же время, так резко удалившийся от нее.

— Я хочу посмотреть портрет, написанный Меленковским, — сказал Варфоломеев и опять, как у Меленковского, подумал: «Да разве в этом дело»?

Хвостнева, застигнутая врасплох, густо покраснела.

— Он висит у меня в комнате, — ответила она, смущенно бегая глазами. — Туда нельзя: там еще, кажется, не убрано.

Потом, оправясь как-то сразу от смущения, она вскинула голову, прищурилась и с видом человека, принявшего внезапное решение, прибавила небрежно:

— Впрочем, если это вас так интересует… Пойдемте.

Она привела Варфоломеева в свою голубую комнату, всю уставленную цветами, ширмочками и всякими безделушками. В клетке перед окном нерешительно выделывал свои рулады соловей. Пахло уксусным одеколоном с примесью каких-то духов.

Портрет висел на стене и изображал Хвостневу в бальном декольте. Варфоломеев мигом узнал манеру Меленковского: облагородить неблагородное, опоэтизировать мещански-вульгарное и, обойдя осторожно душу, польстить телу.

— Ну, что вы скажете? — спросила Хвостнева, стараясь скрыть свое волнение под насмешливым тоном.

— Очень мило, — усмехнулся Варфоломеев. — Хоть сейчас женихам показывай!

Хвостнева вспыхнула от оскорбления, лицо ее стало сухим и злым.

— А ваш портрет только в мясную лавку повесить, — окрысилась она голосом, который Варфоломеев мысленно назвал «кухарочьим».

Она выхватила из-за ширмочек портрет, написанный Варфоломеевым, сердито сдула с него пыль и, почти швырнув его на кушетку, произнесла с гримасой:

— Так пишут только карикатуры. Это не порядочная женщина, а…

Варфоломеев, не слушая ее, задумчиво смотрел на этот портрет, которого он давно не видал. Павла Степановна была здесь, как живая.

— Портрет похож, — молвил он как бы про себя.

— Вы находите? — процедила Хвостнева, смотря на Варфоломеева исподлобья злыми глазами. — Так я похожа на эту скверную бабу?

«А, это ее Меленковский надоумил», — подумал Варфоломеев и перевел свой взгляд с портрета на лицо хозяйки. Вдруг его поразила в этом лице одна черта, которой он прежде не сознавал и которая так ярко отразилась в его портрете. Черта эта делала Хвостневу, такую свежую, красивую, стройную, удивительно похожей на грубо-вульгарную растрепу Анну Степановну, неравнодушную к собственному кучеру и ко всякому «мужчине». Это было что-то шалое, примитивно-чувственное и вместе беспощадное. Варфоломеев вспомнил, как Анна Степановна определила ему перемену, происшедшую в сестре: «У Павлуни все, что было внизу, поднялось наверх, а все, что было вверху, опустилось вниз».

— Вы тут нарочно написали между строк, — говорила Хвостнева «бабьим» голосом, нервно ходя по комнате и шумно шелестя шелковой юбкой.

— Вы прежде сами одобряли мой портрет, — рассеянно возразил Варфоломеев, продолжая с удивлением думать о своем неожиданном открытии.

— Тогда было совсем не то… совсем другой портрет!

Хвостнева говорила правду: прежде в портрете не было этой мерзкой «черты»; как она потом появилась под его кистью, Варфоломеев сам не мог сказать. Когда он, вскоре после смерти ее мужа, начал писать с нее портрет, в глазах Павлы Степановны светилось еще что-то чистое и как будто скорбное. Но с тех пор, как в ее гостиной появился Меленковский, заговорил, запел, заиграл, лицо ее быстро стало принимать новое выражение. Потом, когда в доме завелся Скурлов, проводивший около нее целые дни в терпеливом ожидании чего-то, к выражению на ее лице прибавилась еще новая черта. Оба — Меленковский и Скурлов — отражались в ее лице то разом, то попеременно. Если Варфоломеев видел в ее лице что-то упрямое, вульгарное, грубо-самодовольное, он знал, что это — отблеск Скурлова; если же в глазах ее играло что-то легкомысленное, шальное, «опереточно-цыганское», как называл он, это значило, что она вся полна Меленковским. «Какая-то лужа, готовая отражать в себе всякую гадость!» — нередко говорил себе с негодованием Варфоломеев, работая над портретом, и новое впечатление от Хвостневой бессознательно отражалось на его работе. Хвостнева не узнавала себя, морщилась и, наконец, заявила, что ей надоело позировать. Работа была отложена на неопределенное время…

— Да, тогда совсем другой портрет был, — повторила Хвостнева.

— Тогда и вы были совсем не такою, — ответил все еще в раздумье Варфоломеев.

— Значит, я теперь испортилась? Так, что ли? — ответила она, щурясь.

Прищуривать глаза с вызывающим и загадочным видом — было в ней то же что-то новое, заимствованное от Меленковского и несносное для Варфоломеева.

— Прежде вы не были счастливы, но зато были человечны, — сказал он с горечью. — А теперь вы счастливы, богаты, свободны…

— Но зато бесчеловечна? — прервала его Хвостнева с неестественно-громким смехом.

— Теперь вы… обездушели, — произнес резко Варфоломеев, раздражаясь от ее шалого смеха.

— Какие ужасы вы говорите! — воскликнула Хвостнева, продолжая смеяться. — Если я испортилась, так исправьте меня: вы так любите заниматься этим.

В ее тоне и загадочно щурящихся глазах была раздвоенность, странная смесь искренности и лукавства, дерзкого вызова и смущения. Варфоломеев молча смотрел на нее, стараясь уловить в глубине ее глаз ту искру душевной красоты, которая прежде вспыхивала там и привлекала его к себе. Вместе с тем он силился ощутить в себе опять порыв светлого, поэтического чувства, привязывавшего его прежде к этой женщине, но теперь он чувствовал у себя внутри только какую-то нехорошую занозу и желание вырвать ее поскорее, хоть это и больно.

— Вы точно решаете на мне задачу, — заметила Хвостнева с гримасой нетерпения.

— Я уже решил ее, — сказал Варфоломеев, передергивая плечами с таким видом, точно сбрасывал с себя давящую его тяжесть.

— Да? Это интересно…

— Скоро ли мы будем обедать? — спросила Анна Степановна, появляясь с куском колбасы в руке.

— Надо же подождать Константина Львовича, — возразила сухо Хвостнева.

— Мы с Егором Валентиновичем ходим вокруг стола и щелкаем зубами.

— Ну потерпите: авось, не умрете.

— Вот это я называю «портрет»! — послышался грубый, басистый голос.

Варфоломеев обернулся и увидал Скурлова, который стоял у двери и смотрел сквозь волосатый кулак на работу Меленковского.

— Прямо прелестная женщина — и больше никаких!

— Павле нравится этакая томность, — проквакала Анна Степановна, жуя колбасу.

— Я сам люблю томность, — сказал Скурлов, садясь на пуф и продолжая любоваться сквозь кулак портретом. — Если женщина всем своим томным лицом намекает: «Бери меня, пожалуйста, а сама я ничего не могу», то это…

— Натощак нельзя таких вещей говорить! — произнесла с жирным смехом Анна Степановна, схватила со стола альбом и принялась шутя бить им Скурлова по голове и спине.

Варфоломеев гадливо смотрел на эту расшалившуюся пару. Ему был отвратителен и двойной подбородок Анны Степановны, и стриженая голова Скурлова, и вся его тяжелая фигура, сидевшая фертом на пуфе. Но особенно угнетало его то, что он не может побороть в себе этого острого отвращения.

— Тише вы! — остановила их Хвостнева. — Кажется, звонят? Ну, слышите: звонят!

— Это — Меленковский, — сказала Анна Степановна. — Я велю подавать на стол.

И она торопливо вышла.

— Да, теперь недурно выпить добрую рюмку водки, — заметил Скурлов, следуя за Анной Степановной.

Скоро до Варфоломеева донесся гогочущий голос Скурлова, старавшегося быть приветливым:

— Ждем вас, милорд, как манны небесной! Ну вот, наконец! Теперь не вредно выпить добрую рюмку водки, не правда ли?

— Ну, я пойду, — сказал Варфоломеев, глядя сумрачно на Хвостневу, оправлявшуюся перед зеркалом.

— А обедать? — рассеянно спросила Павла Степановна.

Она была ажитирована, глаза ее блестели, и в них виднелись искры, только совсем не те, которыми так дорожил Варфоломеев.

— Я не хочу обедать. Прощайте.

Хвостнева повернулась от зеркала и протянула Варфоломееву руку. По лицу ее, как тень, мелькнуло что-то вроде грусти или укора; но эта тень тотчас же затерялась среди нового выражения, веселого, но недоброго.

— На дачу ко мне вы, конечно, не приедете?

— Незачем, — сказал коротко Варфоломеев и повернулся к дверям.

— В таком случае… Постойте.

Она вынула из-за пояса маленький конверт и протянула его Варфоломееву.

— Что это?

— Деньги за портрет.

Варфоломеев вспыхнул от негодования и молча направился к выходу.

— Но я не хочу одолжаться! — крикнула Хвостнева, удерживая художника. — Вы должны взять!

— Ну так я возьму портрет, который я написал… и который вам, очевидно, не нужен.

Прежде чем Хвостнева успела ответить, Варфоломеев взял с кушетки написанный им портрет, с треском разорвал его надвое, бросил на пол и вышел. За дверями он столкнулся с Меленковским; тот шел, напевая что-то разудалое.

— Мы уж виделись сегодня, — сказал он, не протягивая руки и даже не глядя на Варфоломеева. — Очаровательная хозяйка, можно войти?

VIII

Прошло недели две. Петербург пустел с каждым днем, солнце пекло все жарче и гнало из города.

А Варфоломеев все сидел в Петербурге.

Он говорил себе, что перед ним огромная задача, дело его жизни: это — его картина. Ради нее он должен сохранить свою душу чистою, свободною от всяких мелких личных волнений, чтобы там, в ее «святая святых» бережно вынашивать дивный образ. Вместе с тем ему нужно было, чтобы «эта пестрая, лживая и недобрая суета жизни» шумела вокруг него, не затягивая его в свой водоворот; ему надо было видеть воочию ложь и тяжесть жизни, ее тревоги, ее язвы, чтобы внутренно противопоставлять им могучий, светлый образ, которого страстно жаждет исстрадавшееся человеческое сердце. Среди пестрого огромного калейдоскопа лиц, идей, предприятий, стремлений, страданий, заблуждений, одно лицо неизменно грезилось ему; в то время, как все другое рушилось или омрачалось в его глазах, одно это лицо оставалось для него целым и непомраченным. Это было лицо Христа. Оно носилось перед ним, но смутно, в какой-то неясной, бесконечной дали… Напрягая все силы, он старался вызвать в своей душе этот образ, думал о нем до самозабвения, и минутами ему казалось, что он выступает перед ним, как из тумана, растет, дышит. Но едва он хватался за кисть, как образ опять застилался дымкой.

Уставая от этого погружения в себя, Варфоломеев брался за книги, читал жития святых, биографии самоотверженных деятелей, проповедников высоких идей и борцов за идеал. В этих образчиках духовной высоты и мощи, героизма и нравственного величия, он искал отдельных черт своего идеального образа, в котором все светлые лучи сливаются в одно могучее и прекрасное целое. Он переживал за книгами минуты возвышенных настроений, но они не прикреплялись для него ни к какому определенному образу и таяли в его душе, как хлопья чересчур раннего снега.

Он бросал книги и выходил после своего затворничества на улицу. Солнце ослепляло его усталые глаза, грохот колес оглушал его. Жмурясь и морщась, он бродил из улицы в улицу, приглядываясь к людским лицам, по которым соскучился. В нем просыпалась привычная инстинктивная наблюдательность художника жанриста, приковывающая его взгляд ко всякому мало-мальски характерному лицу; но он насильно подавлял в себе этот интерес, «это художественное ротозейство», и стягивал свое внимание к одному фокусу: все к той же своей картине. Он начинал искать в лицах все тех же проблесков духовной красоты и силы, которыми были полны прочитанные им книги. Пытливо всматриваясь в мужские и женские лица, он рассчитывал, как промыватель золота, выделить драгоценные крупицы из кучи ничего не стоящей земли и соединить эти едва заметные блестки в один кусок чистого золота. Не довольствуясь мимолетными уличными впечатлениями, он ходил по церквам и там вглядывался в лица молящихся или следовал за похоронной процессией на кладбище, чтобы в грустных и плачущих лицах подметить то облагороженное выражение, которое придают иногда человеческому лицу страдание и слезы. Но ни на улице, ни в церкви, ни на кладбище он не встретил того, что ему было нужно. Он видел в глазах людей страх, тоску, безропотную покорность неизбежному, сознание своей немощности и греховности — все ту же тяжесть жизни, от которой человек плачет, молится, скорбит, вздыхает.

Варфоломеев всегда был особенно чуток к духовной красоте. Когда в мужском, женском или детском лице он читал намек на эту красоту, ему вдруг становилось весело: жизнь сразу окрашивалась перед ним необыкновенно привлекательным светом и казалась полной смысла. Ему хотелось идти за этим человеком, глядеть на него не отрываясь, говорить с ним, высказать ему свое бескорыстное восхищение. И он шел, иногда заговаривал, иногда даже знакомился — и всегда испытывал чувство разочарования: за прекрасными глазами, за светлой, нежной улыбкой, за печатью благородных дум на лице, не оказывалось внутри ничего, кроме самых обыденных и узко-себялюбивых движений души. Но это не мешало Варфоломееву снова и снова поддаваться обаянию, снова искать повсюду жадным взором этих искр духовной красоты: в беззаботно-радостном смехе ребенка, в умных, до суровости серьезных глазах молоденькой девушки, бегущей с книжками на урок или лекцию, в почтенных сединах старика, медленно и благодушно совершающего по Невскому свой моцион, в детски-невинном, голубоглазом лице деревенской бабы, которая так бодро несет на себе тяжесть жизни, так доверчиво смотрит на вас своим наивным взглядом…

Все это теперь уже не трогало Варфоломеева. Ему нужно было увидеть в глазах человека отражение сознательной силы, которая взвесила всю тяжесть жизни, измерила всю глубину страдания и падения, испытала всю муку сомнений, противоречий, разочарований и вышла из этих испытаний еще более могучею, с знаменем победы в руках, с пламенным призывным кликом. Это — та сила, перед которой дрогнут в страхе каменные сердца, каменный порядок жизни, с его каменными крепостями, стальными пушками, гранитными набережными, железными оковами. Но ни от одного человеческого лица Варфоломеев не ощутил веяния такой силы: везде он видел перед собой или человека, раздавленного под тяжестью камня, железа, страдания, падения, сомнений, противоречий, или другого человека, который равнодушно давил этого первого — в ожидании, когда он сам будет придавлен этой же тяжестью.

Измученный бесплодными поисками, зрелищем человеческого бессилия, пассивности и трусливого преклонения перед каменным порядком жизни, Варфоломеев опять хватался, как за якорь спасения, за свою картину. И вот однажды утром, когда он, побившись напрасно над картиной, бросил кисть и сидел без всяких мыслей у открытого окна, а из прачечной доносилась до него визгливая перебранка, перед ним внезапно, как яркий луч солнца, прорезавший серую муть неба, сверкнул давно желанный образ. Варфоломеев схватил кисть и принялся работать. Руки его дрожали, глаза застилало. Овладев волнением, он долго сидел за картиной; он чувствовал, что улавливает, наконец, ту не поддающуюся описанию черту, которую он так долго искал. Еще один штрих, и она будет перенесена на полотно, она будет жить на его картине, долго жить, вечно жить!

Неистовые крики, раздавшиеся на дворе, заставили Варфоломеева вздрогнуть и подбежать к окну.

На грязной каменной лестнице против окна стояла растрепанная женщина, из надорванной груди которой вылетали не то жалобы, не то проклятия. Внизу, стоя фертом, покачивалась мужская фигура, с пьяным, бессмысленным лицом, в изорванном жилете, в опорках на босу ногу; фигура выкрикивала каким-то звериным голосом и потрясала кулаками. Кругом него собралась кучка любопытных, нетерпеливо ожидающая, когда дело дойдет до драки. Ражий, толстолицый дворник ухмылялся в бороду, а сапожник, с ремешком на взъерошенной голове, кричал сиплым голосом:

— Дай ей выволочку! Дай ей выволочку!

Дворовые дети разных возрастов жадно, но не без страха, наблюдали сцену. Из окна второго этажа высунулась голова женщины в папильотках, с папироской в зубах, со следами белил на лице, и равнодушно смотрела на даровое представление.

— Дайте покой обывателю, пьяные черти! — кричала из другого окна багровая физиономия с усами.

— Скарёжу! Створ-рожу!! — орал пьяный, потрясая на женщину кулаками.

Девочка шести-семи лет, в засаленной кофте, с непомерно длинными рукавами, в огромных башмаках с загнутыми носками, стояла под окном Варфоломеева, лицом к стене, и, истерически всхлипывая, в ужасе причитала: «Ой, мамка! Ой, папка!»

Варфоломеев в ярости за разрушенное настроение, не помня себя, захлопнул окно так, что стекла задребезжали, зажал уши и весь напрягся в одном мучительном усилии: удержать драгоценный образ, уже расплывающийся перед ним. Все еще слыша сквозь зажатые уши безобразные звуки, он скрежетал зубами, готовый броситься в бешенстве на двор, проклинать, плакать, бить… Но вот крики замолкли; он отнял руки от ушей и прислушался. Девочка продолжала ныть однообразно, тоскливо. Он опять зажал уши, но ему казалось, что он все еще слышит: «Ой, мамка! Ой, папка!» А дивный луч, блеснувший перед ним, уже затянулся темной пеленой.

— Вот сейчас, сейчас только оно горело в сердце, — а теперь опять пусто! — простонал Варфоломеев.

— Ой, папка! Ой, мамка! — слышалось ему.

Он сорвался с места, распахнул окно и закричал страшным голосом на девочку:

— Убирайся прочь отсюда!.. Прочь от окна, негодная!

Он захлопнул окно, бросился на постель и долго лежал, зарывшись головою в подушку,

Когда он поднял голову, за окном было тихо, и эта тишина отозвалась в его душе тяжким укором. «Обидеть и без того обиженного ребенка, — какая низость!» Он встал и заглянул в окно: девочки на дворе не было. У него мелькнула мысль пойти, разыскать ее, но он не мог сдвинуться с места: бесконечное душевное бессилие охватило его. Всю эту неделю он точно карабкался на крутую гору, беспрестанно срываясь вниз: теперь он чувствовал разбитость во всем своем существе и тщету всех своих усилий.

В первый раз к нему закрался вопрос: «Да нужно ли карабкаться?» В первый раз холодной струей пробежало по его душе сомнение в своем идеале и мысль о бесплодности той новой жизни, которая вот уже столько времени мечется в нем, разрывает одну за другой нити, связывающие его с действительностью, гонит его куда-то, не давая ни минуты спокойствия… Он смутно чувствовал, что там, в непроницаемой глубине души его, под всеми его идеями, порывами, настроениями, лежит что-то темное, загадочное, что оно-то и дает всему тон. Но что именно? Какое-нибудь мучительное противоречие? Или какая-нибудь порча, болезнь? Он не мог разрешить этой загадки.

Много раз он силился воскресить в своем воображении мелькнувшее перед ним чудное лицо, старался припомнить его — и не мог: он забыл его, как забывают иногда только что виденный сон. Вместо чудесного образа, перед ним появлялась маленькая девочка в огромных башмаках («точно она на лыжах!»), и в ушах его ныло: «Ой, папка! Ой мамка!» Он стискивал зубы и весь съеживался, чувствуя себя и беспомощным, и злым, и мерзким, и нравственно расплющенным. Или он видел перед собой больное, бесконечно грустное лицо жены Меленковского. Он опять получил от нее из Железноводска письмо, где ясно прочел между строк, что Вере Васильевне хуже, что она умирает от тоски и одиночества… «Бросить все и поехать к ней?» — спрашивал он себя, но не только не поехал, а даже и на первое письмо ее не собрался ответить: он не знал, что писать, у него не было ни мыслей, ни слов… Ему казалось, что в тот момент, когда померк в его душе идеальный образ, вся жизнь ушла из него, и осталось только бледное воспоминание о жизни. Необходимо вернуть этот образ: пока не ощутишь его в себе, не перестанешь быть мертвым… И он в отчаянии сидел перед своей картиной целые часы, ожидая тупо и почти бессознательно какого-то чуда. Но никакого чуда не происходило, а в оцепенелой душе художника проносились одна за другой картины ненавистного для него прошлого: Меленковский, рисующий перед ним женскую головку, Скурлов, сидящий верхом на пуфе, Хвостнева, оправляющая перед зеркалом прическу… «Прочь, прочь все это!» — шептал Варфоломеев, но Хвостнева продолжала шуметь вокруг него шелковой юбкой, и блестящие глаза ее смотрели с каким-то глумлением и на него, и на его картину, и на все, что стонало в его душе… «Да что мне она? — скрежетал Варфоломеев. — Какое мне дело до нее и до них всех? Прочь, прочь все это!..» И он опять точно карабкался на отвес, тщетно стараясь одним судорожным усилием прорвать проклятую сеть, опутавшую его, и выбраться на широкий простор, где ничто не будет загораживать от его глаз лучезарного лика: «Тогда все сразу станет для меня ясно, прозрачно и полно смысла…. Тогда я воскресну!»

Но лучезарный образ больше не возвращался к нему, и для Варфоломеева наступила полоса мучительной праздности, когда работа, стянувшая к себе все живые силы его души, не давалась ему, а все другое, чем он мог бы наполнить свое время, казалось ему ничтожным и ненужным. В эти часы вынужденной, невыносимой праздности он изнемогал от пустоты, чувствуя со страхом, как эта пустота заполняется, против его желания, вереницей тлетворных мыслей о безобразной наготе жизни и о его собственном бессилии. Хмурый и кислый, просиживал он неподвижно по целым часам на подоконнике или апатично перелистывал книгу, или бродил, как лунатик, по улицам. Никто не заходил к нему: одни сами уехали из Петербурга, другие думали, что он уехал; а он не шел ни к кому, потому что чувствовал отвращение к обычным житейским расспросам и разговорам.

Чувство чего-то томительно-тревожного, какое бывает иногда при первых ощущениях тяжелой болезни, охватывало его с каждым днем все больше и делалось невыносимым.

И вот однажды вечером, когда он, послонявшись по улицам, вернулся домой, его длинная, неуютная, окутанная сумерками комната показалась ему до такой степени противной, что он, едва переступив порог, повернул назад и отправился на вокзал, чтобы ехать с вечерним поездом к Маврухину.

IX

На другой день после обеда Варфоломеев сидел на перилах террасы и задумчиво смотрел вдаль. С горы, на которой стояла дача Маврухина, открывалась широкая панорама: сначала тянулась огромная котловина, покрытая зеленеющими полями и окаймленная рощами; по ней извивалась, серебрясь на солнце, речка; там и сям виднелись деревушки и желтые ленты проселочных наезженных дорог; дальше котловина переходила в возвышенность и замыкалась на горизонте лесом, из-за которого далеко-далеко виднелись в двух-трех местах кресты колоколен. Вся местность имела вид гигантского цирка, в котором терраса Маврухинской дачи напоминала ложу. Порывы ласкающего теплого ветерка приносили с собою смолистый запах сосен, теснившихся на горе по обеим сторонам дачи.

Варфоломеев глядел на далекий синеющий горизонт, и глаза его отдыхали в этом просторе… На столе кипел самовар. Маврухин, в красной вышитой рубашке, разливал чай; Каштанов, уже в начале лета изнемогавший от жары, сидел с расстегнутым воротом, пил чай и, отдуваясь, то и дело вытирал лицо платком; Ермолаев полулежал на ступенях террасы, подставляя под лучи солнца то один бок, то другой.

— Умник ты, Модестушка, что приехал, наконец, к нам, на «Олимп», — говорил Ермолаев. — Здесь, касатик мой, хорошо: во-первых, тут, кроме муз, никакого другого бабья нет, а всякое бабье, даже самое отменное, вносит с собой, как тебе известно, беспокойную, непоседливую атмосферу… Что ты на это скажешь, Митюха?

— Так-то оно так, только не тебе бы об этом говорить, — возразил с улыбкой Маврухин. — Зачем таскался к Хвостневой, да еще и нас с Ильей Семенычем таскал туда?

— Да, да… ведь мы ездили к Паулиночке, — сказал Ермолаев, отвечая на удивленный взгляд Варфоломеева. — Во-первых потому, что она живет по этой же дороге: всего две станции…

— Мало ли кто живет по этой дороге, — буркнул Каштанов.

— А во-вторых, черти вы этакие, я вас возил туда для жанру.

— Я не жанрист, — проворчал Каштанов.

— Все равно!.. Там любопытные персонажи бывают… У нее на даче, Модестушка, образовался кружок «антиинтеллигентов» (по пьяному делу и не выговоришь!): едят простецкие блюда, поют простецкие песни, пьют кримбамбули; словесность тоже самая простецкая: «лупцовать», «шеролобызнуть», «остачертеть…» Хочу нарисовать для них камаринского мужика, бегущего по улице.

— Кто же вводит там такое направление? — сухо спросил Варфоломеев. — Не Меленковский ли?

— Нет, там завелись какие-то цыганообразные люди. Играют на гитарах, на балалайках, поют куплеты… Анна Степановна наряжалась гусаром. Можешь себе представить, что это за гусарище вышел?.. Брр!.. Скурлов, конечно, гогочет, а Кискинкин…

— Удивляюсь, как это не тошно Меленковскому? — промычал Каштанов.

— Меленковскому, касатка моя, такое простецкое направление на руку, ибо оно упрощает все отношения. Кискинкин вон уж на брудершафт с Паулиночкой пил…

Он взглянул на Варфоломеева и поспешил переменить разговор:

— Да, у нас, на «Олимпе», хорошо. Смотри, как эти Аяксы загорели, — в бок им сотню болячек! И работают они тут здорово… А я вот и не загорел, и не работаю, а пресмыкаюсь, как какая-нибудь «убийственная скотина», по выражению одного пропойцы.

Опухшее, землистого цвета лицо его, освещенное солнцем, казалось совсем больным, а в тоне последней его фразы прозвучало болезненное уныние. Разговор как-то сразу оборвался. Все молчали. Ермолаев вздыхал и поворачивался с боку на бок, Каштанов пыхтел за чаем, Маврухин лениво перевертывал страницы иллюстрированного издания.

Варфоломеев продолжал сидеть неподвижно на перилах и смотреть вдаль. Скрещенные на груди руки, плотно сжатые губы и сдвинутые брови придавали его лицу суровое, строгое выражение. Приехав накануне поздно вечером, он сразу почувствовал себя хорошо в этой компании. Гуляли при луне, шутили, смеялись, пили вино, пели хором, и Варфоломееву казалось, что он опять превратился в двадцатилетнего юношу, когда на него, бывало, находили полосы беззаботного и безудержного веселья. Утром он проснулся с неприятной мыслью о том, что накануне поддался слабости: пил вино, болтал и шутил, тогда как ему не до шуток. Рассматривая этюды Маврухина и Каштанова, написанные здесь, на даче, он хвалил их, но авторы все время чувствовали, что это ему в сущности не интересно, и с этого началось невольное ощущение розни между Варфоломеевым и ими. Они внутренно выделили его из своей компании: Варфоломеев тотчас же почувствовал это и еще больше замкнулся в себе,

Затем Маврухин сделал большую ошибку, показав ему последние работы своей жены, тоже художницы. Лидия Юрьевна была влюблена в себя и в свой талант, которого Варфоломеев не признавал в ней. Избалованная с детства за свое очень красивое личико, захваленная сначала родными, потом чужими, преимущественно мужчинами, она чувствовала себя вечно на пьедестале и свысока расценивала труды художников вообще и картины мужа, в частности. «Красиво» — было ее любимым словом, и с точки зрения «красивого» она смотрела решительно на все. Ее «грошовая эстетика», как мысленно называл Варфоломеев, делала в его глазах эту женщину каким-то паразитом искусства. Маврухин, слепо обожающий жену, видел в ней огромный талант и носился с каждой ее картиной, даже с самой пустяшной. Он знал, что Варфоломеев относится очень сдержанно к дарованиям Лидии Юрьевны, но ему так хотелось похвастаться ее «Цветочницей», что он не утерпел и выставил картину на суд приятеля.

— Красиво… — сказал Варфоломеев с едва заметной усмешкой, и этого было довольно, чтобы испортить хорошее настроение Маврухина.

За обедом он перебрасывался с Варфоломеевым незначащими фразами, а потом и вовсе замолчал. Ермолаев говорил за всех, а вот теперь и он умолк. На террасе было тихо, и Варфоломеев чувствовал, что он не отдыхает в этой тишине, а устает от нее.

— Митя, дай коньяку! — прохрипел Ермолаев уныло.

— Нет у меня коньяку.

— Ну водки дай.

— Не дам, а то опять закуролесишь, — отозвался Маврухин тоном ворчливой няньки. — Забыл наш уговор? Три рюмки за обедом, две за ужином — и больше ни маковой росинки!

Ермолаев не то крякнул, не то простонал, как-то сполз со ступенек террасы и исчез. Маврухин посмотрел ему вслед и ушел за ним. Каштанов допил стакан и скрылся в комнатах.

Самовар одиноко шипел на столе. Где-то однообразно тюкал дятел. Издали доносились прерывистые звуки пьяной мужицкой песни. Варфоломеев сидел, не двигаясь, на перилах и думал о том, что он все дальше отходит от людей и что в этом что-то фатальное.

Вон Каштанов спускается с горы, неся рисовальные принадлежности: он идет писать свои этюды и счастлив тем, что может это делать. Одетый в широкий чесунчовый балахон, плавно выступает этот дюжий человек, пуская на ходу из своей трубки густые клубы табачного дыма, и кажется, что это идет не человек, а локомотив. Каштанов — тоже одинокий, но он не замечает своего одиночества: он так любит свое искусство, что ему больше ничего не надо от жизни; он так сроднился с великорусской природой, что смотрит на каждую березу, как на родную сестру. Он спокоен, счастлив, всегда внутренно согрет.

А вон и Маврухин вышел с мольбертом на обрыв и приготовляется работать. Ему хорошо за любимой работой, вблизи товарищей; хорошо от сознания, что там, на берегу великолепного Черного моря, сидит его обожаемая Лида и тоже работает, а невдалеке от нее играют два его славных мальчугана. Он беспрерывно ощущает нити, которые, как горячие, яркие лучи, тянутся через тысячи верст от этих трех дорогих существ к нему и от него к ним. И у него все ясно и спокойно, как у Каштанова, и нет никаких буравящих душу вопросов. Потому-то, может быть, им так и уютно друг с другом, а вот с ним, Варфоломеевым, им и беспокойно, и жутко…

— И все-то он думает, все-то думает! — послышался около него хрипучий голос Ермолаева.

Спиридон Иванович был в засаленном люстриновом пиджаке и в своем смешном жокейским картузике. Маленькие мутные глаза его смотрели на Варфоломеева сочувственно и нежно; вместе с тем Варфоломеев заметил в них тот особенный, знакомый ему блуждающий блеск, который служил у Ермолаева предвестником запоя.

— Модестушка, касатушка моя, пойдем в трактир! — сказал Ермолаев, придвигаясь тесно к Варфоломееву и гладя его по коленке.

— Полно, Спиридон Иванович, с какой стати? — произнес строго Варфоломеев. — Вон уж от тебя водкой пахнет. Где это ты сейчас выпил?

— Там, в сторожке… под горой… Старичок такой есть приятный.

— Не пей ты ради Бога: ведь пропадешь!

— Эх, Модестушка! — уныло протянул Ермолаев. — Не оттого я негоден, что пью, а пью оттого, что негоден. Тут, братик мой, натура!

— И натуру победить можно.

— Ты думаешь?.. Ах, голубка! От младых ногтей я был слабого поведения человек. Выпустила меня мать-природа на свет Божий с приказом: «Пей, пока не окочуришься!» И тут, брат, уж ничего не поделаешь. Мани, фекел, фарес! Впрочем, у меня в башке сейчас такая метелица метет…

Он поник головой. Варфоломеев всмотрелся в его опухшее лицо и увидал там выражение непритворной муки. Вспомнился ему академик Ермолаев, поражавший иногда товарищей вспышками своего оригинального таланта. Но и тогда он уже страдал припадками необузданного пьянства, после которых всегда лихорадочно набрасывался на работу. Ни одного дела он не доделывал до конца, ни одной картины не заканчивал как следует: блеснет у него талант так необычайно ярко, что все рты разинут, но сейчас же и погаснет, как падучая звезда…

— Пробовал я, милый друг, карабкаться на гору, — заговорил со вздохом Ермолаев. — Поцепляюсь, поцепляюсь, а потом вдруг станет… не тяжело, — нет! а просто скучно: махнешь рукой и покатишься вниз, точно кто тебя толкнет. Прежде говорили: «Это — дьявол», а теперь говорят: «Это — натура». От дьявола-то, голубка моя, говорят, можно ладаном откуриться, а вот от натуры-то…

— Да, дьявол лучше… — произнес в раздумье Варфоломеев.

— А я, на мое горе, ни во что, кроме этой поганой натуры — будь она проклята! — не верю. Эх, если бы я мог работать! А у меня не работа, а судороги. И всегда было так. Я только тем и пробавлялся, что всю жизнь пробовал по канату ходить: пробалансирую немножко, а потом потеряю равновесие и — бряк! Ну, теперь я благую часть себе избрал: делаю рисунки для аптекарских магазинов. И потому… пойдем в трактир! Полцарства за трактир!.. Не хочешь? Ну, я один пойду.

Он спустился с террасы. Варфоломеев догнал его и убеждал не ходить.

— Оставь, плюнь! — твердил тоскливо Ермолаев. — Я вот выпью и буду ощущать теплоту жизни… Искусство, идеалы, вопросы жизни… а суть-то вся в том, какого червячка посадила в тебя природа. Посмотри кругом, — ведь благодать: небо, зелень, простор… А меня это пугает. Я не могу вместить этого… Я кажусь себе каким-то пятном здесь… В трактире среди пьяных рож и пьяных песен я не чувствую себя пятном, потому что там я сливаюсь с общим грязным фоном…

Они стояли на верхушке горы, откуда открывался широкий вид на луга и пашни, перерезанные там и сям кустарником и мелким лесом… Из ближайшей деревни доносились звуки гармоники.

— Там праздник нынче, гульба идет, — говорил Ермолаев. — Разгуляйся и ты, Модестушка. Зачем ты себя так стиснул?.. С тебя хоть великомученика пиши… А я, брат, теперь служу для Маврухина моделью спившегося мастерового — вот, как я усовершенствовался!.. Ну, прощай: турманом полечу!

— Нет, не уходи, Спиридон, будь со мной… — сказал Варфоломеев дрогнувшим голосом. — Ты мне ближе всех… С тобой я, быть может, не чувствовал бы себя одиноким.

— Модестушка, касатушка моя! — взволнованно заговорил Ермолаев, сжимая Варфоломееву руки и прижимаясь к нему. — Погоди, — я, может, выкручусь: тогда буду с тобой, потому что ты у меня единственный… Они не чувствуют тебя, а я чувствую… Ведь и я, Модестушка, когда-то искал Бога, тосковал по Нем, как ты теперь тоскуешь… Может быть, я еще не совсем потерял Его… Если бы не Паулинка, — будь ей не ладно! — я бы не замутился так. Ведь ты помнишь, каков я был в юности: хоть и немощен и беспутен, а все же тянулся к «высшему»… Ну, а Паулина, как пиявка, высосала из моей души все, что ей было интересно, а потом… Лукавая тварь! Теперь она уж называет меня «моей милой одутловатостью»… Да нет, я сам, сквернавец, виноват: я продал ей своего Бога за чечевичную похлебку! Когда я увидал, что мое «высшее» исчерпано для нее, я не побрезговал занять ее «низшим»; вот тут-то я и опошлился! Говорю это тебе, Модестушка, чтобы предостеречь тебя: ведь и у тебя она замутила душу!

Варфоломеев молчал, точно прислушиваясь к тому, что происходит у него в душе.

— Да, замутила… — произнес он задумчиво и скорбно, глядя в сторону потемневшими глазами. — Но как? Чем? Не понимаю. Я никогда не был влюблен в нее, никогда не ревновал ее, как женщину… И не в этом для меня дело. Может быть, даже и вообще-то не в Хвостневой дело… Тут что-то неясное для меня, какая-то загадка… Я любил в ней искру, которую сам зажег в ней; любил в ней свое «высшее»… Эта искра потухла… В ком? В ней или во мне самом? Не знаю… Чувствую только, что здесь затронуто для меня что-то такое, что мне дороже любви, дороже Хвостневой… Может быть, это — то «высшее», ради которого я тащил ее из грязи и ради которого потом бросил ее на полдороге? Да… но только тут есть еще какая-то скверная заноза, и мне иногда кажется, что она сидит в самой глубине моей души: так глубоко, что я не могу не только вынуть ее, но даже нащупать… Да, это — загадка для меня…

Варфоломеев машинально шел вперед, погруженный в свои мысли, Ермолаев, держа его под руку, заглядывал ему в лицо недоумелыми, но нежными глазами.

— Я чувствую, как все мы — и ты, и я — бьемся в каких-то тенетах и не можем разорвать их, — сказал Варфоломеев, глядя перед собой задумчивым, неподвижным взором. — Но мы должны разорвать их — и разорвем, иначе стоит ли жить?.. В человеке есть скрытая сила: она может вознести его высоко над всем темным и мелким. Я верю в то, что это темное и мелкое — вся эта грязь, и злость, все уродства жизни — только болезненные наросты, закрывающие от нас здоровый, прекрасный ствол, и эти наросты должны отпасть, как шелуха…

Он поднял высоко голову, грудь его выпрямилась, глаза горели экстазом…

— Поднимется дымка, скрывающая от глаз человека прекрасную жизнь, и он увидит обетованную землю и потянется к ней, и перестанет шить своей мелкой, низменной, скучной жизнью!..

— Модестушка, мой драгоценный! — воскликнул Ермолаев, хватая его за рукав блузы своими пухлыми, точно налитыми руками и притягивая к себе. — Ты задел меня за самую сердцевину! Ей-Богу, во мне опять дрожат забытые струны, опять загорается прежняя душа! Надо предать проклятию свою гнусность, надо работать, бороться, домогаться… Мы вместе пойдем вперед: у нас с тобой одним огнем горит душа!..

— Господа х… хорошие! — послышался нетрезвый голос.

Тут только Варфоломеев заметил, что он машинально отошел с Ермолаевым довольно далеко по проселочной дороге и что солнце жарит в его неприкрытую голову. Подвыпивший мужик в кумачной рубашке, которая отдувалась на нем горбом, и в теплой, не по сезону, шапке, заломленной набекрень, стоял против них, подбоченясь и пошатываясь, и румяное лицо его расползалось в широкой пьяной улыбке.

— Барин! Спиридон Иваныч! — восклицал он умиленно, узнав Ермолаева и приближаясь к нему зигзагами. — Ведь праздник у нас престольный! Пойдем ко мне в гости, выпьем по рюмочке! Вино хорошее, крепкое… Ты — барин хороший, просторный… Пойдем! Ты меня угощал, и я хочу тебя угостить. У меня двадцать две курицы, любую для тебя зарежу… истинный Бог! А то в трактир… Составь конпанию!

— Эх ты, камаринский мужик! — сказал сочувственно Ермолаев. — Обопьетесь вы нынче!

— Праздник у нас, — ну и выпили. А то ничего, слава ти, Господи. Об одном только Господа Бога прошу, — он снял с некоторым усилием шапку и широко перекрестился, — чтобы без драки дело обошлось. Пойдем, барин складной! Пойдем и ты, ваше благородие!

— Он не пойдет с нами, — сказал Ермолаев, беря мужика под руку. — Он барин сурьезный, вумственный…

— Спиридон! — сказал с недоумением и горечью Варфоломеев. — Ты сейчас только говорил, что у тебя загорелась душа, и вдруг…

— Для этого мне надо, Модестушка, сначала облить ее водкой!..

— Ты скверно глумишься, Спиридон! — с гневом крикнул Варфоломеев и, круто повернув, быстрыми шагами пошел назад.

— Модестушка! Касатка моя! Друг закадычный! — кричал Ермолаев. — Дай мне ощутить теплоту жизни! Дай ощутить теплоту!

Мужик затянул пронзительным фальцетом какую-то песню, из которой можно было разобрать только: «И-и-и… что-о же ты-ы…» Скоро к нему присоединился Ермолаев, который вторил ему умышленно нелепым, визгливо-бабьим голосом:

«И-и-и… что-о же… ты-ы!..»

X

— Я уезжаю, — сказал Варфоломеев, подходя к Маврухину, сидевшему у обрыва за этюдом.

Маврухин был жанрист, но летом его обыкновенно начинало тянуть к пейзажу; теперь он рисовал склон горы, поросший соснами, и, по привычке жанриста, насаживал на нее фигуру карабкающегося толстяка.

— Куда уезжаешь? — спросил он рассеянно.

— Домой.

Варфоломеев, в своем сером картузе и парусинной, порядком замусляканной рабочей блузе, имел вид слесаря или машиниста. Под мышкой он держал пальто, а в руке большую суковатую палку. Лицо его застыло в выражении упрямой решимости.

— Как «домой»? — возразил Маврухин, поднимая в изумлении брови. — Да ведь ты хотел погостить у меня?

— Не могу, — лаконически ответил Варфоломеев.

— Да почему же? — спросил Маврухин, вставая и держа на отлете кисть.

— Так. Должно быть, я одичал.

— Одичал?

— Да. Мне легче быть одному.

— Ну, поедем завтра вместе на утреннем поезде. Мне тоже надо в Петербург.

— Нет, я должен сейчас ехать. Я не могу до завтра…

Маврухин пристально посмотрел на него, пошевелил бровями и произнес:

— Погоди немножко, я пройдусь с тобой… Ты, очевидно, хочешь пешком на станцию?

— Да.

Маврухин молча собрал рисовальные принадлежности, снес их в комнаты и вышел оттуда в широкополой шляпе.

— Идем, — сказал он. — Илья Семенович, должно быть, забрался куда-нибудь далеко… Ну, может быть, увидим его по дороге.

Солнце уже опускалось за деревья, и на опушку леса, по которой шли Варфоломеев с Маврухиным, падала широкая тень. Оба долго молчали.

— Не знаешь, куда Спиридон девался? — спросил Маврухин.

Варфоломеев рассказал о встрече с мужиком.

— Эх, теперь Ермошка пойдет чертить! — забеспокоился Маврухин. — Напрасно ты отпустил его.

Варфоломеев молча повел плечами. Ему было холодно от мысли, что о нем, Варфоломееве, Маврухин намеренно ничего не говорит, как будто он раз навсегда решил, что Варфоломеев — чужой для него и для всей его компании. «Впрочем, это так и должно быть», — сказал себе Варфоломеев. Но это было не так: когда Маврухин, после долгого молчания, заговорил, Варфоломеев сразу почувствовал, что Маврухин долго и тревожно думал о нем.

— Я вот все вспоминаю твоего «Христа», — медленно и негромко произнес Маврухин. — Мне все мерещатся его странные глаза. Он мне часто представлялся, и я каждый раз невольно связывал его с твоим теперешним настроением. Вот и сейчас я гляжу на тебя и вспоминаю твою картину. Твой «Христос» растравляет мне душу.

— Как и я сам? — усмехнулся Варфоломеев.

— Да… Ты и собственную душу растравляешь. В тебе что-то вечно мечется, стонет, гонит тебя прочь от жизни, восстановляет тебя против окружающих… Это ненормально.

— Нет, я благословляю то, что во мне мечется и стонет! — возразил Варфоломеев горячо и упрямо. — Оно не дает мне застыть в ленивой неподвижности у подножия горы, оно повелевает мне лезть вверх, все выше и выше, туда, откуда открывается бесконечная даль.

— Да зачем она тебе? От земли ты оторвешься, а неба все равно не достигнешь; так и повиснешь между небом и землей.

— Ты, кажется, впадаешь в шутливое настроение? — угрюмо заметил Варфоломеев.

— Ничуть. Я говорю в высшей степени серьезно. Если что тебя губит, так это — твое небо, к которому ты судорожно рвешься и которого на самом деле вовсе и не существует. Это — галлюцинация, Модест.

— Я не понимаю тебя.

— Очень просто. Ведь что такое вот это небо? Фикция! Его можно рисовать, потому что эта лазурь красива, но стремиться к нему или строить что-нибудь на нем — чистейшее безумие. Ведь мы отлично знаем, что там пусто и страшно холодно: оно-то, должно быть, и поселило в тебе ощущение пустоты и холода.

— Ты лучше говори без символов, — возразил с нетерпением Варфоломеев. — Какое «небо» ты имеешь в виду?

— Всякое, голубчик… потому что всякое небо пусто, холодно и безжизненно. Оно отрывает человека от людей, от реальной жизни, заставляет его презирать эту жизнь: всякие дела, — и большие, и маленькие, — начинают казаться ему ничтожными и ненужными. В результате — опустошение души, опустошение жизни, застой, смерть. И все это во имя какого-то призрака, какой-то иллюзии!

— Нет, не идеал, к которому я рвусь, а вот эта твоя «реальная жизнь» есть жалкая иллюзия! — сказал Варфоломеев с начинающимся глухим раздражением. — Вся громадная паутина этой реальной жизни, этой будничной действительности, сплетена изо лжи, все беспрерывно поддерживает в нас привычную ложь, заманивает нас в эту паутину, толкает к ней, и мы, надрываясь, спешим за приманкой, как тот осел, перед которым на его же собственной упряжи привязали клок сена. Только идеал, только он один имеет настоящее, неподдельное право на существование!

Варфоломеев говорил долго и с жаром, все ускоряя от возбуждения шаги и колотя палкой по траве.

— Постой, куда же ты так бежишь? — остановил его Маврухин. — До поезда еще много времени.

Он взял Варфоломеева под руку и молвил дружески-примирительным тоном:

— Ты все как-то волнуешься, Модест… Все крайности у тебя, нетерпимость какая-то. Ты одновременно и чураешься людей, и обижаешь их. А ведь без людей не проживешь, Модест, — поверь мне.

— Нет, я иду к людям, но они не хотят идти мне навстречу, — ответил Варфоломеев с оттенком мягкой грусти. — Я тщетно ищу родственную мне душу. Знаю, что у меня внутри много неурядицы и взбудораженности: это всегда бывает, когда сразу так много нахлынет на тебя и приходится так много переживать…

Внимание Маврухина было отвлечено чем-то: он смотрел в сторону и, видимо, не слушал товарища.

— Взгляни, Модест, — сказал он, останавливаясь, — вот где можно насмотреться жанра!

Варфоломеев оглянулся и увидал себя на пыльной улице большого села, справлявшего свой праздник. Палатки с орехами и пряниками, облепленные ребятишками, разноцветные бабы и девки, грызущие семечки, подгулявшие парни с гармониками, шумливая, разношерстная толпа, поющая, кричащая, ругающаяся, потные, красные от вина лица…

— Смотри, вон тот старикашка с красным носом… Красота! — говорил Маврухин, любуясь. — Нарисовал бы я этого пьяного сатира!

Варфоломеев сердито пожал плечами.

— Неужели смысл этого старика в том, что он пьян и что у него красный нос? Это — клевета на человека!

— Какая же клевета, когда он действительно пьян и у него на самом деле красный нос? — возразил с усмешкой Маврухин, продолжая любоваться на расшалившегося среди баб старичка.

— А какой смысл воспроизводить все это на полотне? В жизни мы и без того видим на каждом шагу смешные или пошлые лица. Мы должны давать то, чего не дает жизнь!

— Откуда же мы возьмем то, чего не дает сама жизнь? — спросил насмешливо Маврухин.

— Даром она нам ничего не даст, надо приложить упорный труд и бережно собрать в один фокус то высшее, божественное, что рассыпано кругом нас едва тлеющими искрами. Ты покажи мне на картине образчик жизни, образчик человека, чтобы я, оглянувшись после твоей картины на действительность, стал тосковать по той прекрасной жизни, которая блеснула на меня из твоего произведения, стал рваться к ней всеми силами души.

— Все это очень мило, — усмехнулся Маврухин, — но только с чего я буду списывать эту прекрасную жизнь, где я достану модель для твоего образцового, идеального человека?

— Для этого надо иметь только глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, — желчно возразил Варфоломеев, оскорбленный насмешливым тоном Маврухина. — Если глаза твои хотят видеть только пошлые обывательские лики и разные гримасы жизни, если все твое внимание устремлено вот на такого рода жанр, то ты, конечно, вместо того, чтобы искать золота, будешь вечно рыться в навозе. Боже мой, да мы до такой степени принюхались ко всевозможным уродствам, что теряем, наконец, всякое представление о настоящей красоте, настоящей правде! Вот что значит ходить на помочах у так называемой реальной жизни. Вспоминаю на выставке твоего «Обжору»: сидит толстый, обрюзгший человек после сытного обеда, с сигарой во рту, в самом блаженном состоянии. Написано хорошо, с экспрессией, но я спрошу тебя: кому и на что это нужно? Стоило ли это труда?

— Ты требуешь непременно тенденции? — процедил сквозь зубы Маврухин с явным раздражением. — Ты до гадости суживаешь жизнь и искусство… Ты, наконец, ничего не видишь и не признаешь, кроме собственных измышлений… черствых, сухих, убийственных для искусства!..

Они шли среди народа, возбуждая внимание и удивление своими громкими, сердитыми голосами. На конце улицы они машинально остановились, давая дорогу двум телегам, которые с грохотом пронеслись мимо них, везя пьяных, нестройно поющих мужиков и баб.

— Ты хочешь стереть с жизни все краски и оставить один скелет ее без плоти и крови! — кричал Маврухин под грохот телег. — Ты бросил здоровое, реальное искусство и гонишься за какими-то привидениями! Ты перестал понимать искусство!

— Да, я выбросил твое «здоровое, реальное искусство» за борт, как старый, никому ненужный хлам!

— Искусство, красота — вот последняя цель художника, вот оправдание его жизни и деятельности! — кричал красный от гнева Маврухин, уже не слушая Варфоломеева. — А на остальное я плюю! Остальное к черту, да! В преисподнюю его!.. Художнику нечего делать с твоей возвышенной галиматьей!.. Тебе заниматься столоверчением, черной и белой магией, а не искусством, потому что ты его никогда не любил, не ценил и не понимал! Брось живопись и иди в пустыню!

— Твое искусство, это — безделье, посаженное на трон! — кричал в свою очередь Варфоломеев, весь охваченный раздражением. — Это идол, обвешенный жалкими побрякушками! Он представляется чем-то священным только потому, что у него так много слепых поклонников. Вы убеждены, что делаете серьезное, чуть не святое дело? Да ведь и собиратели марок тоже священнодействуют! Мало ли у людей разных идолов? Вы громким словом «искусство» закрываете перед людьми ничтожество вашего дела, а перед самими собой — настоящую правду жизни, потому что вы боитесь этой правды… да, да! Вы как будто вступили между собой в молчаливый договор, чтобы поддерживать друг друга в этом самообмане!..

— Эй, Модестушка, и ты, Митюха, вали сюда ко мне! — вдруг донесся откуда-то сверху знакомый голос.

У раскрытого окна трактира, помещавшегося во втором этаже деревянного грязно-бурого дома, стоял, весь расстегнутый, Ермолаев, потрясая бутылкой; лицо у него было багровое, нелепо-забубенное и вместе жалкое. По сторонам его виднелись головы собутыльников, выкрикивающих одновременно каждый свое, чего никто не считал нужным слушать. Варфоломеев остановился на момент, потом нетерпеливо махнул рукой и пошел. Маврухин нерешительно двинулся за ним.

— Модест, стой! — кричал Ермолаев пьяным запальчивым тоном, колотя себя изо всей силы в грудь. — Куда бежишь? Отечество спасать? Ха-ха! Проповедовать? Ты уходишь от меня потому, что я мразь, я грязь?.. Ну черт с тобой, иди, проповедуй! Говори маралам Меленковским, чтобы они не марали, коптителям неба, чтобы они не коптили, пьяницам, чтобы не лакали водку! Говори осине: «Дубом будь», а дубу: «Будь осиной»! А лучше всего — поди, сам повесься на осине!

— Спиридона так оставить нельзя, — сказал Маврухин, нагоняя Варфоломеева. — Надо вытащить его оттуда.

— Э-эх, расступись мать сыра земля! — раздался отчаянный возглас Ермолаева.

Маврухин наскоро пожал руку Варфоломееву и повернул назад.

XI

«И вот я опять один!» — говорил себе с горечью Варфоломеев, а сам с удивлением чувствовал, что ему стало теперь гораздо легче: нет около него людей, одни поля и рощи, и он ощущает странное, с примесью грусти, удовлетворение, какую-то удивительную полноту жизни. И Маврухин, и Ермолаев, с которыми он сейчас так резко разошелся, окрашиваются теперь в его глазах мягким, почти поэтическим светом.

Он остановился и долго стоял, охваченный тишиной одиночества. Солнце близилось к закату и последними лучами освещало поля и ближнюю рощу, где серебрились от косых лучей стволы молодых берез, и речку, прихотливо вьющуюся среди отлогих берегов, и далекую белую церковь с радостно-сверкающим куполом. Из-за рощи доносились звуки рожка, однообразная мелодия которого, грустная, задумчивая, наивная, вместе с мягкими красками приближающихся сумерек и особенною, ласковой и чуткой тишиной кругом, наполняли душу Варфоломеева чем-то нежно-печальным, мирным и очаровательно-неподвижным.

Ему вспомнилось вдруг или представилось так ясно, что он лежит в траве на лугу под теплыми лучами солнца, кругом неумолкаемо стрекочут кузнечики, а в душе у него спокойно, неподвижно, ясно, как в этой безоблачной прозрачной лазури над его головой, и кажется, что мог бы пролежать так весь век. Под звуки рожка перед ним мелькали страшно далекие, неуловимые воспоминания, какие-то давно забытые лица, силуэты и когда-то слышанные задумчивые песни, похожие на колыбельные. Чудилась жизнь, не имеющая ничего общего с действительностью, но как будто пережитая им когда-то давно-давно… Где? Когда? Что это за жизнь? Чем-то удивительно грустным и трогательно-ласковым веет от нее: ведь там не было ни судорожных порывов, ни мучительных противоречий, ни страхов перед будущим, даже никакой мысли о прошлом и будущем. О, как хороши и эти замирающие в вечернем воздухе звуки, и эти белые, точно мраморные стволы молодых берез, и этот запах травы, земли, сырости, и эта спокойная, задумчивая гладь полей! Так бы и поселился где-нибудь возле вон той далекой рощи, на том живописном изгибе реки, в каком-нибудь маленьком домике с маленькими окнами и низкими потолками, в комнате, похожей на келью; отдался бы чистому и мирному наслаждению природой, делал бы с спокойной душой, неторопливо и любовно, дело своей жизни и радовался бы беспрестанно этому солнцу, бескорыстно разливающему повсюду тепло и красоту, и этим зеленым рощам, задремавшим в вечернем прозрачном воздухе, и этим наивным грустным звукам, и любил бы все, что живет, дышит, радуется, страдает и умирает! Вот тогда даже не существовало бы вопроса: стоит ли жить — и для чего?..

Послышался резкий свисток локомотива. Варфоломеев вздрогнул и очнулся от своих грез. Разом вспомнился ему каменный Петербург, и дом, где он жил, похожий на гробницу, и замуравленные в нем люди, и в сердце глухо заныло привычное ощущение тяжести жизни. И тотчас же встал перед ним образ Того, Кто может снять с груди человека эту тяжесть… Среди мирной природы, навевающей сладкую душевную дремоту, он перестал видеть пред собою этот дорогой образ, сделавшийся как будто лишним, ненужным. Варфоломееву от этой мысли стало стыдно и жутко, точно он уличил себя в измене. «Не надо спокойствия, не надо мирных наслаждений! — говорил он себе. — Нужно стоять лицом к лицу с жизнью, чувствовать на себе ее тяжесть… Скорей в город, в толпу, в беспощадный водоворот!»

Он пошел ускоренным шагом к станции, мимо дач, лавок, трактиров, садов. Вспомнилось ему, как год тому назад он шел по этой же дороге с Маврухиным на станцию и с любопытством жанриста всматривался в лица встречных, заглядывал в палисадники дач и на террасы, где сидели люди. Как интересовали его тогда людские лица, житейские сцены и всякие краски жизни! А вот теперь ему ни на кого не хочется смотреть и неприятно, когда на него смотрят с праздным любопытством: «Точно сосут тебя глазами!»

Но вот и станция.

О, какая толпа! Вся платформа полна народу: сидят на скамейках, на узлах, ходят, стоят группами.

Варфоломеев отыскал место между чьими-то мешками на скамейке и сел.

Как гудит эта толпа! Вон там с волнением разговаривают о том, что поезд опоздал на 20 минут, что он переполнен по случаю праздника народом, и каждый беспокойно косится на толпу, и у каждого одна мысль: «Места не хватит!»

На полу расположилась серая масса мужиков и баб с узлами, грудными детьми. «Господи батюшка!» — то и дело слышится оттуда чей-то старческий, ноющий и перхающий голос.

А народ все прибывает.

Против платформы стоит товарный поезд и готовится к отходу. Локомотив пыхтит и наполняет воздух запахом гари. Однообразные, тяжелые вагоны тянутся далеко, конца не видно поезду.

Варфоломеев вздрогнул всем телом от пронзительного свистка паровоза. Мимо него медленно, бесконечно долго потянулись, скрипя, красно-коричневые вагоны. «40 человек, 8 лошадей», «40 человек, 8 лошадей», — эта назойливо лезущая в глаза надпись оставляла в нем неопределенно-обидное и скучное чувство. Поезд прошел, место перед платформой очистилось, и стали видны по ту сторону станции еловый лес и проселочная дорога, убегающая по просеке в неясную даль.

Было тесно от людей и мешков. Варфоломеев встал и пошел бродить по платформе. «Остерегайтесь воров! Остерегайтесь воров!» пестрели везде объявления, и крупный отчетливый шрифт их, обостренный выразительными знаками восклицания, кричал для Варфоломеева все о той же тяжести жизни, и из-за этих лаконических восклицаний смотрела на него угрюмая, неумолимая лямка, со всеми ее жестокостями, страхами, позорами, проклятиями… «Остерегайтесь воров!»

«Подайте слепенькому!» — слышится гнусавый голос. Варфоломеев видит большую корявую руку, обвернутую грязной тряпкой и протянутую к нему, поднимает глаза на грубоватое лицо слепого, застывшее в привычно жалком выражении… Боже мой, болезнь съела у него не только глаза, но и нос!.. Варфоломеев поспешно сует ему в руку первую попавшуюся монету и так же поспешно отходит. Палка слепого стучит дальше, голос гнусит: «Подайте слепенькому!» «Ишь, слепой, сколько набрал!» — говорит кто-то с неудовольствием. — «Он слепой, слепой, — а того гляди, что-нибудь подтибрит…» — замечает другой.

Подошел еще товарный поезд. Опять потянулись красно-коричневые вагоны, опять замелькали перед глазами: «40 человек, 8 лошадей»… Звякнули, состукнувшись, буфера, заскрипели вагоны, поезд остановился, загородив собою лес. Платформа наполнилась тяжелым запахом скота. Сквозь широкие щели досок видны из вагонов огромные понуренные головы быков, неподвижно, уныло и тупо смотрящих на толпу. Толпа так же тупо глядит на них. «В Питер везут на убой, — говорит кто-то, зевая. — Там все слопают!» «Фу, какая вонь!» — замечает другой голос… Из дальнего вагона слышится беспокойное мычание. Протяжный свисток резко прорывается сквозь него. Поезд трогается. Локомотив с сердитым шумом выбрасывает из себя клубы черного, тяжелого дыма. Мелькают морды, рога, хвосты… и опять: «40 человек, 8 лошадей», «40 человек, 8 лошадей»… Поезд ускоряет ход, и мычание уже едва слышно. Вот уже скрылся в нетемной еще дали фонарь на заднем вагоне, а тяжелый запах скота долго наполняет станцию…

Публика все нетерпеливее смотрит в ту сторону, откуда должен показаться поезд. Суетливая дама, собрав тесно вокруг себя, как наседка, детей и сгрудив узелки, с тревогой, чуть не с ненавистью глядит на толпу и о чем-то горячо спорит с рябым железнодорожным сторожем. «Поезд только что вышел со станции», — говорит нетерпеливо сторож, но дама уже взяла детей за руки, собрала мелкие вещи и стоит на краю платформы, готовая ринуться… Молодой блондин в соломенной шляпе, с ласково улыбающимся, веселым лицом, старается успокоить даму. Варфоломееву приятно смотреть на этого славного блондина, такого спокойного и приветливого, с такими симпатичными ямочками на щеках…

А публика все прибывает… Прошел франт священник, мягко скрипя сапогами и живописно драпируясь в шелковую рясу: очевидно, столичный. Рядом с ним просеменил старенький деревенский батюшка в порыжелой рясе и такой же порыжелой шляпе. «Да поезжайте во 2-м классе, — говорит бархатным басом столичный, — видите, сколько чернозему…» — и кивает на мужиков. Порыжелый батюшка разводит руками с беспомощным и виноватым видом.

Прогремел саблей офицер с вздернутыми плечами. Серая масса торопливо расступилась перед ним. Кто-то снял картуз и поклонился… «Боже мой, какие все жалкие и тупые лица!» — простонало внутри Варфоломеева.

Зажгли фонарь на станции, и небо сразу стало темнее. По платформе, обнюхивая мешки, проковыляла железнодорожная собака с отрезанной ногой. Кто-то ткнул ее палкой. Она жалобно и покорно взвизгнула и скрылась под скамейкой…

Вдали послышался свисток. Вышел жандарм, отдал честь офицеру и молодцевато пошел по платформе, звеня шпорами. Публика заволновалась и стала стеной на краю платформы… «Господи Батюшка!» — слышится опять старческий ноющий голос.

Из-за поворота показались огненные глаза. Прозвенел звонок. Толпа напряглась, готовая броситься в вагоны… «Постойте, подождите, — дайте остановиться поезду!» — кричали кондуктора и жандарм… Но дама уже повисла на двери вагона, сторож подсаживал ее детей. Толпа брала вагоны приступом. Некоторые торопливо бросали свои вещи в открытые окна. Добродушный блондин с ямочками на щеках сразу превратился в солдата, атакующего неприятельскую крепость. «Какое у него зверское лицо…» — подумал Варфоломеев. Грубые голоса, возбужденные недобрыми чувствами лица, эти человеческие фигуры, судорожно торопящиеся обогнать других, эти локти, расталкивающие ближних, эта серая масса, которую гоняли из вагона в вагон, эта старуха, испуганная, растерянная, еле движущаяся под тяжестью огромного мешка, — все это хлынуло мутной волной в душу Варфоломеева, и он вошел в вагон с брезгливым и скорбным чувством…

XII

Проходя по поезду в поисках за местом, Варфоломеев увидал во II классе Меленковского: он, очевидно, возвращался от Хвостневой, у которой гостил. Они встретились глазами, но сделали вид, что не замечают друг друга. Варфоломеев прошел в соседний вагон III класса и, по счастливой случайности, нашел в нем свободное место рядом с очень толстой женщиной, не то купчихой, не то мещанкой, которая сидела потная, откровенно расстегнув пуговицы на платье и обмахиваясь платочком. Против нее у окна помещался господин с рыжеватыми бачками, в цилиндре и перчатках, — один из тех интеллигентов, все существо которых выражает, что они знают себе цену и не позволят по отношению к себе никакой фамильярности. Он упорно смотрел на набалдашник своей палки, и на лице его было написано обостренное сознание собственного достоинства… Рядом с ним, как раз против Варфоломеева, сидела молодая девушка, на вид мастерица или горничная из хорошего дома. На ней была дешевенькая безвкусная шляпка, на руке браслет, на груди огромная брошка; в руках, украшенных коричневыми перчатками, она держала небольшой красный ридикюльчик. Девушка смущенно косилась на закаменелого интеллигента в цилиндре и бросала жеманные, но довольно бойкие взгляды на двух юных приказчиков, сидевших наискось от нее. Приказчики, бывшие под шефе, покручивали усики и подмаргивали друг другу…

Вагон застлан табачным дымом. В дальнем углу ноет гармоника, осипший голос выкрикивает песню… Вот заплакал ребенок… «Шш… ты, каторжный!» — слышится сердитый окрик.

— Чулочков не купите ли? — дребезжит старуха-торговка, нагруженная чулками.

— Чулочков не прикажете ли? — спрашивает юный приказчик у девушки привычным тоном продавца в галантерейном магазине и моргает товарищу.

— Нет, мерси вас, — говорит, жеманясь, девушка и отворачивается.

— Священного писания не пожелает ли кто? — повторяет апатично тощая женщина в черном.

— Проходите: нам и без вас скучно, — замечает приказчик, и оба юнца хохочут, тараща от смеха глаза.

Входит человек еврейского типа и девочка лет 13-14, смазливая, нарядная, с лицом взрослой. Человек равнодушно пилит на скрипке, девочка поет: «Я вас люблю, и вы поверьте»… Голос у нее грубый, не детский, манеры тоже не детские. Кончив петь, она идет с тарелочкой собирать деньги.

— Недурна девчонка! — говорит, подмигивая, приказчик.

— Да, сюжетец… — отзывается приятель, и на лицах обоих играют игриво-нахальные усмешки.

Все это не нравится Варфоломееву. Щегольское платье на девочке, блестящие сережки в ушах и французские ботинки под чересчур коротким платьем режут ему глаза. Он видит, как она не по-детски выразительно смотрит на приказчиков слегка подведенными глазами…

— Послушайте, это нехорошо… — говорит он ей вполголоса, когда она протягивает ему тарелку.

Девочка пренебрежительно взглядывает на него черными красивыми, бездушными глазами, надменно оттопыривает нижнюю губу и обращается к строгому интеллигенту. Тот окатывает ее холодным взглядом и ворчит: «Зачем ходят эти господа по вагонам? Кажется, было запрещено». Толстая соседка Варфоломеева испускает вздох, насыщенный запахом лука.

Станция. На платформе слышен шум. Публика атакует поезд…

— Нет местов! — кричат кондуктора.

— Господа, проходите, пожалуйста, в задние вагоны, — говорит обер-кондуктор чистой публике. — Гони их в задние вагоны! — кричит он кондуктору, указывая на толпу мужиков с мешками и пилами.

Пройдясь по станции, Варфоломеев вернулся в вагон и увидал, что на его месте сидит грузный купец или подрядчик.

— Это место занято, — мягко сказал Варфоломеев.

Купец мрачно молчал. Варфоломеев взглянул ему в лицо и вдруг почувствовал острое раздражение: его почему-то возмутили торчавшие из-под низко нахлобученного картуза большие уши… Но он успел сдержать раздражение и возразил как можно спокойнее:

— Это мое место: я тут сидел. Вон у вас за спиной и палка моя.

— Мы этого не знаем. Мы тоже свои деньги платили, — упрямо твердил купец, между тем как его маленькие серые глаза смотрели из-под козырька с вызывающим видом.

— Если вы мне не верите, спросите у соседей, — продолжал Варфоломеев, сдерживаясь.

— Мы этого ничего не знаем, — уже с явной насмешкой повторил купец.

Кровь бросилась в голову Варфоломееву: это скуластое лицо с безобразными ушами было ненавистно ему…

— Кондуктора позовите, — посоветовала толстая соседка.

Но Варфоломеев уже подавил в себе гнев, молча достал из-за жирной спины купца свою палку и вышел на тормоз. Раздражение долго еще скреблось в нем, и он, сам не замечая, ожесточенно сжимал палку в руке…

Солнце давно закатилось, сильно стемнело; на темной половине неба замерцали бледные звездочки… По обеим сторонам рельс тянулись рощи, уже погруженные в полумрак. Потом пошли поля, и далеко-далеко на горизонте замелькали огоньки… Варфоломеев глубоко вдыхал в себя посвежевший воздух, в котором по временам пахло скошенной травой. Тяжесть, давившая его душу, понемногу отпадала, дышалось все легче и легче… Он с наслаждением глядел на окружавшую его природу, но не любовался ею, а видел сквозь нее что-то другое, неясные очертания какой-то прекрасной жизни. Когда поезд замедлял ход, на душе становилось тяжелее и холоднее, и пульс жизни точно замирал в Варфоломееве. Чем быстрее летел поезд, тем свободнее дышалось, тем вольнее было на сердце… Смотря на быстро бегущие мимо него столбы, деревья, дома, поляны, мостики, Варфоломеев ощущал полноту жизни; ему казалось, что он в эти минуты особенно близок к пониманию ее. «Ведь сущность жизни и состоит именно в том, что все мелькает во мне и перед мной и исчезает бесследно, сменяясь новым и новым…» Вот молнией сверкнул встречный курьерский поезд, блестя освещенными окнами… Вот быстро прошмыгнула будка сторожа, а около нее — баба с большим животом и зеленым флагом в руке. Дети, собаки… Как там, в будке, тесно!.. Нужда, брань, обиды, болезни… Мимо, мимо!.. Вот чей-то пронзительный, плачевный голос мелькнул в ушах и мгновенно замер, оставшись далеко позади… Вот обогнали телегу, медленно и через силу влекомую худой, шершавой лошаденкой; обогнали группу богомольцев, понуренных от усталости, хромого нищего, пьяного парня, вымазанного известкой… Мимо, мимо!.. Вон завод с огромной кирпичной трубой: везде кирпичи, мусор, щебень, ямы, дым и копоть и мрачные, уродливые постройки… Вон лепится по оврагу деревенька, точно вдавленная в землю: как там серо, скучно, безжизненно, тоскливо… Мимо, мимо!

Заблестела луна, какая-то свежая, точно умытая росой. Стало еще прохладнее. Вон костер на опушке леса, а вон стреноженные лошади и большая лохматая собака. И опять пахнет скошенною травой. Как хорошо… Боже, как хорошо!

Людские лица, людские речи, заботы, вожделения, страсти… Нет, мимо, мимо! Хорошо быть одному. Хотелось бы долго-долго проноситься мимо жизни и смотреть, как она мелькает перед тобой, точно рой смутных призраков. Чувствуешь, как легко тебе оторваться от нее и, оторвавшись, вознестись над нею к идеалу. Ничего не желаешь в ней, ни о чем не заботишься, любишь всех и все, потому что не любишь никого и ничего в частности, а просто полон весь каким-то добрым и грустным чувством ко всему живущему…

Но что это? Опять станция! Опять толпа! Это все возвращаются с дач. Брань, крики. Кто-то громко негодует, требует жалобную книгу. Поезд долго стоит. Вагоны дрогнули от толчка: это — прицепка. Мест все-таки не хватает. Площадка, где стоит Варфоломеев, наполняется народом. Становится тесно, душно. Рядом с Варфоломеевым стоят немцы, громко разговаривают и хохочут; от них пахнет пивом и потом. Кто-то еще лезет с платформы на площадку! «Нет места! Нет места! — ожесточенно кричат ему. — Куда вы лезете? Это черт знает что такое!»

Варфоломеев притиснут к стене. Ему противна эта вынужденная близость к человеческим телам; он уже не видит людей, а только тело их, которое кажется ему таким грубым, грязным.

— Черт знает что такое, просто дышать нечем! — говорит Меленковский, выходя на площадку 2-го класса против Варфоломеева и обмахиваясь соломенною шляпой.

Положение Варфоломеева становится еще невыносимее: сделать вид, что не замечаешь Меленковского, невозможно, а поздороваться с ним или заговорить — еще хуже; ведь никто из них не хочет здороваться и разговаривать, — к чему же эта ложь? Но стоять лицом к лицу друг с другом и усиленно стараться не замечать один другого — тоже ложь. Варфоломеев предпочел перейти на другую площадку. Продираясь сквозь людские тела, он с тоской думал о том, как все, что он сейчас испытывает, нечеловечно и как плохо вяжется с его «высшим». «Что, брат, удираешь?» — прочел он в насмешливом, как ему показалось, взгляде Меленковского.

Войдя в свой вагон, чтобы пройти на другую площадку, Варфоломеев заслышал возбужденные голоса, говорящие все зараз. Около девушки, сидевшей против него, столпилась публика, загораживая проход. Варфоломеев остановился и через плечи людей увидел девушку.

Она плакала, закрыв лицо платком. Слышались всхлипывания, похожие на икоту, и от каждого всхлипывания вздрагивал цветок на ее шляпке. В открытое окно просунулся с платформы жандарм; он расспрашивал девушку, но она не могла говорить от слез, а за нее говорила публика. Кондуктор стоял тут же с озабоченно-нетерпеливым видом и тоже задавал девушке вопросы. Купца, занявшего место Варфоломеева, уже не было: на его месте сидел другой купец или подрядчик с дряблым угреватым лицом.

— Весь вагон обыскать надо! — кричал он угрожающим тоном.

— Обыщите меня, обыщите! — повторяла в каком-то экстазе толстая соседка Варфоломеева. — Вот я тут вся! Обыщите меня!

— Имеете на кого-нибудь подозрение? — спрашивал девушку жандарм.

— Обыщите меня! — продолжала вопиять толстуха. — Вот я хоть вся перед вами разденусь. А только говорю вам: жиденок этот украл… вот что вертелся тут, а потом пропал куда-то… Румяный такой. Все руки под пальтом держал.

Жандарм пошел отыскивать румяного жиденка, часть публики последовала за ним, а толстуха продолжала твердить с непонятным упорством: «Обыщите меня, обыщите!»

— Протокол составить надо, — брюзгливо заметил интеллигент с набалдашником.

К девушке подходили пассажиры из других вагонов с расспросами и соболезнованиями. Из отрывистых слов, которые произносила девушка среди всхлипываний, Варфоломеев узнал, что она служила бонной, потеряла место и теперь едет в Петербург искать нового места; сбережения ее, сорок с чем-то рублей, лежали в ридикюле, а как она выпустила ридикюль из рук, сама не помнит… Теперь у нее не осталось ни копейки, и она не знает, что делать.

Варфоломеев смотрел на ее красное от слез лицо с припухшими глазами, и оно не казалось ему теперь глупеньким и даже пошловатым, как прежде. Печальное лицо женщины всегда трогало его. Не нравилось ему только, что она, плача, не забывала поправлять свои завитушки и в своих ответах старалась употреблять изысканные выражения. «Куда же она теперь пойдет?» — спрашивал он себя и думал, как бы помочь ей. Денег с ним почти не было. Что предпринять?

Раздался свисток. Поезд тронулся. Кругом девушки заговорили:

— Да, уж денежки теперь тю-тю!

— Не нашли жиденка!

— Станут они искать его, как же!

— Жиденок-то теперь, чай, за версту улепетнул.

Девушка опять залилась слезами.

— Они бы лучше здесь, в вагоне, пошарили, — сказал зловещий купец. — Ан, может, и оказалось бы… Говорил я: всех обыскать надо!

Варфоломеев вздрогнул, заметив, что купец остановил на нем двусмысленный взгляд. Он вдруг вспомнил свой костюм, серый плохонький картуз и свернутое под мышкой пальто, на которое купец очень выразительно покосился. Молнией мелькнула в его голове мысль, что его, может быть, подозревают. Эта мысль была для него до такой степени неожиданна, чудовищна и невыносима, что он стиснул зубы и побледнел. В следующее затем мгновение его охватил припадок ярости против этого «мерзавца с угреватым лицом»; сердце мучительно заколотилось в нем, и он почувствовал, что вот-вот сейчас какая-то сила заставит его броситься на оскорбителя. Он сжал до боли свою руку, круто повернулся и вышел опять на площадку, где раньше стоял. Теперь здесь было просторнее, потому что кое-кто вошел в вагон и присоединился к группе, окружавшей девушку. Меленковский был еще тут.

— Послушайте… — сказал Варфоломеев, сам не зная, как это у него вырвалось. — Там девушку обокрали… Помогите ей, дайте денег, а то со мной нет. Или мне дайте взаймы…

Он говорил сурово, отрывисто, не глядя на Меленковского.

Тот выслушал его с черствым лицом, как будто хотел сказать: «Не здоровается невежа, а денег просит!» Но потом, подумав, смягчился немного и пробормотал:

— Надо взглянуть, что за девушка?

Проходя в вагон мимо Варфоломеева, он еще более мягким тоном спросил:

— Вы, конечно, от Маврухина? — и, не подождав ответа, скрылся за дверями.

У Варфоломеева от этого краткого разговора просветлело внутри; раздражение против купца уже не душило его. Он вздохнул полной грудью.

Рядом с ним на площадке стояли юные приказчики. Они курили папиросы, разговаривали вполголоса и по временам давились от смеху.

— Говорит: «бонна!» Чай, просто горничная.

— Или на содержании была. А сюжетец ничего! Курносенькая.

— Вот, Николашка, пристрой ее… Ха-ха! Свежая дичь!

— Давай в складчину… Ха-ха!

— Тебя Верка тогда…

— Комнату ей снимем… Ха-ха…

— Тебе Верка глаза выцарапает.

— Право, пристроим… Ха-ха! Пусть будет для нас бонной!

— Какая гнусность! — сказал громко Варфоломеев, сердито плюнул и пошел в вагон.

Там Меленковский, стоя в центре группы, расспрашивал девушку тем барственно-небрежным и властным тоном, который заставляет публику думать, что «вот этот все может сделать». Все как-то затихли, прислушиваясь с почтением к вопросам этого щеголя-барина, такого развязного, решительного, надменно-спокойного. Девушка робко глядела на него и конфузливо отвечала. Меленковский искоса быстро взглянул на Варфоломеева и стал еще суше и барственнее. Глаза его скользили по лицу и по всей фигуре девушки с усиленно-рассеянным видом.

— Как вас зовут?

— Машей… Марьей…

— По отчеству?

— Петровна.

— Фамилия?

— Чечоткина.

— Как же вы едете ночью в Петербург, не имея там ни родных, ни знакомых, а? — спрашивал он, бегая глазами по девушке.

Та смущенно молчала.

— Или, может быть, у вас есть кто-нибудь в Петербурге, а?

Та продолжала молчать, потупившись.

— Куда же вы денетесь? Какие у вас намерения, а? Где же ваши вещи? Или вы без вещей приехали?

Поезд вошел под крышу вокзала. Все разом заторопились, засуетились и повалили к дверям. Варфоломеев вышел вместе с толпой из вагона и остановился, дожидаясь девушку и Меленковского.

Скоро они прошли мимо него. Меленковский говорил ей что-то деловитым начальническим тоном; Чечоткина молча шла рядом, все ускоряя шаги. Когда Варфоломеев вышел из вокзала, толпа уже отделяла его от них на значительное расстояние. Вот они завернули в переулок. Обогнув угол, Варфоломеев увидал, что Меленковский держит девушку под руку. Переулок был довольно пустынный: виднелись там и сям редкие пешеходы, проехали два-три извозчика, проковылял по мостовой пьяный, громко ругаясь. Варфоломеев успел нагнать Меленковского с Чечоткиной и шел за ними в нескольких шагах.

— Ну, нечего упрямиться… Поедем! — говорил Меленковский.

Тон его был уже не начальнический, а игриво фамильярный, и походка стала какою-то танцующей.

— Оставьте… Что вы!.. Я не уличная какая, — твердила негромко девушка, стараясь освободить свою руку.

— Э, чего там разговаривать… Извозчик!!

Где-то в конце переулка загремели колеса, и слышно было, как извозчик нетерпеливо нахлестывает лошадь.

— Константин Львович?! — крикнул Варфоломеев.

Меленковский круто повернулся и разом принял свой барственный вид, под которым все-таки не мог скрыть своего смущения.

— Что прикажете? — процедил он сквозь зубы явно вызывающим тоном.

— Оставьте ее! — с гневом произнес Варфоломеев.

— Я зову ее к себе в натурщицы… Все лучше, чем по Невскому шляться, — ответил Меленковский грубо и опять взял остолбеневшую девушку под руку.

— Я знаю, что такое быть натурщицей у вас! — возразил Варфоломеев, глядя с презрением на Меленковского.

— Не ваше дело! Я предлагаю вам оставить меня в покое… Убирайтесь от меня с вашей моралью!

— Куда ехать, барин? — спросил, подкатывая, извозчик.

— Ну, ну, не ломаться! — сердито и властно сказал Меленковский, удерживая девушку, которая старалась вырвать свою руку.

— Прочь от нее! — закричал вне себя Варфоломеев, схватил Меленковского за руку и с силой оттолкнул его. Рукав у Меленковского затрещал и наполовину разорвался.

Варфоломеев видел, как вслед за этим Меленковский подскочил к нему в упор и размахнулся рукой с болтавшимся разорванным рукавом. Варфоломеев почувствовал острую боль во рту и вкус соленого. Все задрожало в нем, перед глазами завертелось. Он поднял палку, готовый размозжить голову своему врагу, но в тот момент, когда он увидал так близко перед собою искаженное ненавистью лицо, такое знакомое ему и в то же время неузнаваемое, все его существо дрогнуло от сознания, как все это дико, чудовищно, невозможно. Его рука с палкой опустилась, и он в ужасе и недоумении смотрел на Меленковского, точно вдруг увидал перед собою отвратительный призрак. В первый раз в жизни его ударил человек, в первый раз в жизни и сам он поднял палку на человека. Все помутилось, перевернулось в его душе от этой мысли… Вот Меленковский вскочил в пролетку, вот послал по его адресу скверное, бесстыдное ругательство и укатил. Все это прошло перед Варфоломеевым, как во сне. Пролетка уехала, а он все еще стоял точно в столбняке.

— У вас кровь… — послышался голос Чечоткиной.

Она стояла на тротуаре, в страхе прижавшись к стене, и смотрела на Варфоломеева большими глазами; лицо ее при свете фонаря казалось очень бледным. Варфоломеев машинально приложил ко рту платок и опять почувствовал в нижней губе и десне боль, которую перестал было замечать.

— Смотрите, сколько крови! — сказала с беспокойством девушка, увидав платок.

— Это пустяки… Не в этом дело, — ответил Варфоломеев, все еще как во сне. — Пойдемте.

Они оба пошли, сами не сознавая куда. Девушка шла по тротуару, Варфоломеев — рядом с ней по мостовой.

— Это ваш знакомый? — осторожно спросила девушка после продолжительного молчания.

— Да.

«В чем же, однако, дело?» — с усилием думал Варфоломеев, стараясь пробудить себя от этого кошмара. Его не беспокоили ни боль, ни стыд, ни злость; он ощущал какое-то странное спокойствие; моментами ему казалось, что он даже как будто доволен собой. Мелькнувшее перед ним взволнованное лицо девушки, ее робкий, осторожный голос как будто примиряли его с совершившимся. Но что же такое совершилось? На этом вопросе мысль его застывала в недоумении. Вот так бывает во сне: человек видит, что полетел в бездну, со страхом ждет своей гибели, вот он уже упал, расшибся… и, к своему изумлению, не чувствует ни боли, ни страху, а только силится выйти из своего сверхъестественного положения.

Они в молчании прошли переулок, повернули на какую-то длинную улицу и долго шли по ней.

— Куда же мы идем? — с беспокойством спросила девушка.

Варфоломеев слышал вопрос, но не сознавал его. Он как будто забыл, с кем идет и почему вышло так, что он идет с этой девушкой? Он был весь полон тем, что случилось с ним самим или, вернее сказать, внутри него.

— Вы напрасно это… — сказала, помолчав, Чечоткина.

— Что? — рассеянно спросил Варфоломеев.

— Поссорились с своим знакомым. Поцапались с ним. Зачем такая катавасия?

Варфоломеев не ответил; он даже как будто не слыхал ее слов. Опять долго шли молча. Чечоткина беспокоилась все больше и все чаще взглядывала искоса на своего странного спутника.

— Извините за выражение, вы кто будете? — спросила она с заметным испугом в голосе.

— Я?.. Художник.

— Художник?.. Ваш знакомый тоже художник.

Опять замолчали. Какое-то смущение овладело Чечоткиной. Видно было, что ей хотелось спросить еще о чем-то, но она не решалась.

— А что этот ваш знакомый… богат? — решилась она, наконец.

Варфоломеев остановился и посмотрел на нее с недоумением.

— Вас почему интересует это?

Чечоткина смущенно моргала и бегала глазами. Лицо ее опять показалось Варфоломееву глупеньким и пошловатым.

— Он, должно быть, богат… У него такой перстень…

И голос ее показался Варфоломееву тоже пошлым. Что-то отвратительное, скучное и холодное шевельнулось у него в душе. И лицо, и голос, и все существо Чечоткиной сделались вдруг для него как бы олицетворением неприкрашенной наготы жизни, в которой и доброе, и не доброе, и несчастное, и порочное — все смешалось в одну грязную, безразличную кучу, в какую-то безнадежную слякоть. Вот она, эта бесстыжая действительность, столь ненавистная Варфоломееву, равнодушная к небу, к идеалу, покорная одним законам животной жизни! Что такое эта Чечоткина? Честная, несчастная девушка — или продажная женщина, готовая на все ради лакомого куска? Ни то, ни другое… или и то, и другое вместе? Вправду ли у нее украли деньги — или она просто разыграла сцену? Все может быть! Она сама не знает, искренна она или лжива, есть ли у нее совесть или нет; не знает, что она любит, что ненавидит, во что верит, чего хочет. Она, пожалуй, не зла и не подла, но она страшна своей беспринципностью, как страшна и отвратительна беззастенчивая действительность, не облагороженная идеалом. А если это так, то… из-за чего же вся эта поднятая им сумятица? Не проще ли отнестись к этому делу так, как отнесся Меленковский? И не смешон ли теперь он, Варфоломеев, в роли какого-то Дон-Кихота?

— Вы не вместе с ним живете? — спросила Чечоткина, как бы что-то соображая.

— Нет, не вместе…

Варфоломеев чувствовал, как что-то темное и злое, спрятавшееся на время в тайниках его души, начинает просыпаться в нем и дает знать о себе глухим раздражением.

— А… где он живет, этот ваш знакомый? — с усилием произнесла Чечоткина.

Варфоломеев молчал, напрягая все силы, чтобы опять загнать на дно души злое чудовище, которое стремилось завладеть им.

— Адрес вы его знаете? Мне… на всякий случай…

Не успела она договорить, как Варфоломеев в бешенстве ударил по камням палкой, так что она разлетелась пополам.

— Чего же вы ломались тогда? — грубо крикнул он, смотря сверкающим взглядом на Чечоткину.

Та в страхе отступила, инстинктивно протягивая руки для обороны. Варфоломеева еще больше взбесило ее ничтожное, глупое, жалкое лицо, в котором не было заметно ничего, кроме животного страха, и эти пошлые, так аккуратно сделанные завитушки.

— Вы — дрянная лгунья! Распутная вы! — крикнул он вне себя и, круто повернувшись, почти бегом побежал от Чечоткиной.

— Полоумный какой, — услыхал он сзади себя сердитый, но несмелый голос Чечоткиной. — Дурак блаженный!

XIII

Когда Варфоломеев пришел домой, все в нем дрожало от нестерпимого раздражения. Встосковавшийся Понс радостно взвизгнул и бросился к нему навстречу со всей быстротой, какую только могли позволить ему его старые лапы. Варфоломеев отпихнул его ногой. Понс огорченно взвизгнул и опять подполз к хозяину. Тот схватил его за шиворот и отбросил к постели: ему приятно было причинить боль живому существу. Понс издал тоскливый звук, залез под постель и уставился оттуда на Варфоломеева своими заплаканными глазами.

Белая ночь глядела в окно комнаты, и было что-то мертвенное в этом ночном свете, в этой белой тишине. Среди комнаты стоял мольберт с картиной, окутанный белой простыней, и казался покойником в саване.

Варфоломеев ходил из угла в угол, то потирая грудь, то делая в воздухе рукой такие жесты, точно он наносил кому-то удары. Острая боль в губе поддерживала в нем раздражение. Подойдя к зеркалу, он увидал, что нижняя губа рассечена, и это еще больше разбередило в нем злобу. Теперь он все время как будто ощущал прикосновение к себе ненавистного человека, слышал его циничную брань. С того момента, как в нем шевельнулось презрение к Чечоткиной, все примиряющее отлетело от него, осталось только смутное сознание чего-то возмутительного, позорного. Точно вдруг рухнул мостик, поддерживавший его на высоте, и разом все залили мутные, темные волны.

Варфоломеев распахнул окно и долго стоял около него, стараясь отдышаться. Дворник мел двор, пуская кверху клубы пыли. Где-то невдалеке злобно орали коты. Откуда-то послышался звук разбитого стекла. Вон проплелась к своему крыльцу молодая бахромщица: она совсем пьяна, качается, спотыкается. Дворник бросил мести и, опершись на метлу, смотрит вслед пьяненькой, которая с усилием вползает по грязной каменной лестнице… «Душно, смрадно, жутко! О, что это за подлая вещь — жизнь!»

Понс, точно понимая, что хозяину тяжело, тихонько подкрался к нему и прижался к его ногам. Варфоломеев схватил собаку за шиворот и принялся бить по чем попало. Понс жалобно, но не громко визжал, точно плакал, и смотрел на хозяина с недоумением и грустным испугом. Ударив собаку несколько раз, Варфоломеев запихал ее ногами под кровать, рухнул, не раздеваясь, на постель и зарылся головой в подушки. Внизу Понс время от времени вздыхал и тихонько ныл от боли. Через открытое окно стали доноситься звуки отпираемых дверей, окон, голос дворника, стук колес…

Варфоломеев забылся свинцовым сном, вздрагивая, бормоча и судорожно сжимая пальцами подушку. Ему грезилось, что кто-то, сильный, наглый и ненавистный, тяжко оскорбляет его и, издеваясь над ним, приговаривает: «А ты не злись! А ты не злись!» Этого ненавистного он в бешенстве бьет, рвет, кусает, а тому вовсе не больно, а только весело, и он все тяжелее наваливается на Варфоломеева. Тогда Варфоломеев начинает униженно просить пощады, льстит оскорбителю, чтобы разжалобить его, а у самого внутри растет бессильная злость против насильника, который душит его и гадко смеется. Варфоломеев видит страшные мертвые пальцы, сдавившие ему горло, грудь, сердце, кричит, задыхается, напрягает все силы, чтобы оторвать их от себя, но они впились в него, и он чувствует себя беспомощным, раздавленным. Потом входит целая толпа наглых людей, с злорадным смехом наваливается на него, давит и душит; он в отчаянии мечется, скрежещет зубами… наконец, сбрасывает с себя кошмар и приподнимается на постели; но долго еще стоят перед ним ненавистное лицо и страшные мертвые пальцы, и долго еще дрожит в нем бешенство и неутолимое желание изорвать в клочки, изуродовать нахальное, глумящееся лицо оскорбителя.

Он выпил воды и опять лег. Кошмар рассеялся, но сердце все еще колотилось, и в голове кружился бестолковый рой тоскливых и злых мыслей.

Почему он не отплатил жестоко за обиду? Почему не избил, не изувечил мерзавца Меленковского? («И палка хорошая кстати была в руках!»). Что остановило его: идеалы, принципы? Если это так, то отчего ж теперь он чувствует себя таким несчастным? Отчего ему так невыносимо гадко? Отчего даже во сне душит его злость? Тут просто слабость, трусость, позорная дряблость души! Нет силы или смелости бороться, вот и стараешься обмануть себя и доказываешь себе, что гораздо благороднее — простить, примириться… Фу!

А если это только дряблость, то все его идеалы, высокие идеи и чувства — одно сплошное недоразумение, выросшее из малодушия и бессилия.

Но если это так, то дальше жить нельзя: тут одно бесконечное презрение к себе и ко всему, что двигало тобой, и не видно никакого исхода, никакого смысла.

Но так ли это? «Кто же я, наконец? — спрашивал он себя с отчаянием. — Где мое настоящее «я»? Трус я или подвижник? Холодное, равнодушное ко всему ничтожеству, или…»

Он сорвался с постели, бросился к картине, размотал с лихорадочной торопливостью покрывало… Вот опять пред ним давно знакомые и все-таки загадочные глаза. Варфоломеев долго смотрел на свою картину, крепко стиснув руки, и бессознательно шептал: «Не покидай меня, не отступись от меня!» В глазах Христа светилась глубокая грусть, но сочувствия в них не было видно, а мелькало что-то неумолимое, неприступное. «Далек, далек от меня!» — шептал Варфоломеев, вглядываясь с тайным содроганием в эти странные глаза, как будто устремленные поверх жизни в какую-то сумрачную даль. «Не понимаю!» — сказал вслух с тоской Варфоломеев, закрыл с тяжелым вздохом картину и сел, понурив голову, к окну.

Со двора слышались крики. Сначала они доносились глухо через закрытые окна противоположной квартиры; потом с лестницы сбежала знакомая Варфоломееву девочка, не переставая кричать плачущим голосом: «Ой, папка, ой, мамка!» Затем с той лестницы же не то сбежали, не то скатились ее отец и мать. Отец тащил под мышкой юбку, мать старалась вырвать ее, и оба кричали нечеловеческими голосами. Он, отбиваясь, колотил ее кулаком по голове, по груди, по рукам, а она, как бы не замечая ударов, судорожно цеплялась за юбку и кричала, задыхаясь: «Нет, врешь! Нет, постой!» Дворник, стараясь разнять их, бил обоих метлой, но никто из них не обращал на это внимания. Опять из окна второго этажа высунулась знакомая Варфоломееву голова растрепанной женщины с заспанным, измятым лицом, с синевой под глазами, и сипло выкрикивала: «Дворник, дай ему по шее хорошенько!» Опять из другого окна выглянула багровая физиономия с усами и рявкнула: «В участок их, анафем!.. Дайте же обывателю покой, негодяи вы этакие!» Опять девочка стояла под окном Варфоломеева, лицом к стене, и громко вопила: «Ой, боюсь, боюсь! Ой, мамынька!»

Варфоломеев, точно сгибаясь под невыносимой тяжестью, все ниже опускал голову, прижимая все крепче ладони к лицу.

— Нельзя жить, нельзя жить! — с ожесточением шептал он. — Не стоит жить!

Разбаливалась голова, все тело ныло, а внутри, около сердца, ощущалась непонятная и неприятная дрожь. Варфоломеев брякнулся в постель и лежал недвижимый, испытывая такое ощущение, точно из него понемногу выходит жизнь.

Понс, протянув морду, робко лизнул его свесившуюся руку. «Вот он простил меня, — подумал Варфоломеев с вялой усмешкой. — Не последовать ли и мне его примеру? Пойти к обидчику, протянуть ему руку… может быть, даже поцеловаться в знак примирения? Ха!»

Его передернуло от этой мысли. Нет, эта мораль не для него! Человек не может, не должен так унижать себя! «Ну, я прощу его в душе, — думал он, мучительно морщась. — Какой смысл? Прежде всего ему моего прощения и не нужно… А мне самому нужно ли это? Ну вот, положим, я простил… Потом что? Если одна мысль о нем может все помутить у меня в душе?.. Не знаю, не понимаю, что такое значит простить

Вдруг он вздрогнул и вскочил на постели с сверкающими глазами. «Нет, я лгу перед самим собой! — пронеслось у него внутри. — Я знаю, что такое простить, твердо знаю, чего требует от меня мой идеал, мой Христос. Презреть свои личные обиды и страдания, как ничтожные мелочи, скорбеть за поруганный идеал, сделать врага своим союзником в борьбе за правду, за нравственную высоту, за истинный свет жизни; пусть он поймет, что мой личный ущерб для меня — ничто, пусть он почувствует, что не за себя я скорблю, а за то зло, которому мы оба с ним служим. Я воззову к его лучшим чувствам, в которые я верю, — да, верю, хочу верить! — и тогда мы поможем друг другу подняться над этой страшной, бесстыдной и безбожной действительностью. Мой враг должен стать моим другом: должно совершиться это чудо! Мой Христос сделает это чудо!»

Он с трепетным волнением открыл картину. Глаза его горели экстазом. Перед ним опять блеснул тот дивный образ, которого он так долго и страстно искал в своем творческом воображении. Из-за Христа, глядевшего на него с картины, ему виднелся, как в тумане, другой Христос; в глазах его сияла светлая торжествующая сила, перед которой падают во прах все каменные стены. Он, этот Христос, и только он один может разом вырвать его из круга мучительных противоречий, холодного неверия, унылой душевной немощи. Прочь все колебания! «Я знаю, что я должен делать во имя Его!»

Варфоломеев взглянул на часы; они стояли, потому что он забыл их накануне завести. Он пошел посмотреть на кухонные: было половина 8-го. Кухарка, низенькая женщина, со сморщенным в кулачок лицом, скрытым наполовину под складками головного платка, нагнувшись над самоваром, раздувала его и бормотала про себя что-то сердитое. Пока Варфоломеев освежал лицо из медного кухонного рукомойника, она сбоку пристально смотрела на него. «Допьешься ты до чертиков! — говорил ее взгляд. «Ночью-то благим матом кричали!» — сказала она вслух. Варфоломееву было неприятно ее замечание, и он, не взглянув на кухарку, поспешно ушел к себе.

— Самовар-то подавать? — спросила та с каким-то загадочным вздохом.

— Не надо.

— Может, за пивом сбегать?

Варфоломеев вместо ответа притворил плотнее дверь. Его оскорбляло то, что Агафья в своем неведении приравнивает его к другим жильцам, для которых она привыкла бегать по утрам после праздников за пивом.

«Пусть ее. Не надо думать об этом, — решил он. — Скорей на воздух!»

Он надел пальто, картуз и, уходя, приласкал Понса, который восторженно взвизгнул и нежно посмотрел на хозяина своими заплаканными, но благодарными глазами.

XIV

Горничная отперла ему дверь.

— Барин еще встают только, — сказала она, бегая в смущении глазами.

— Хорошо. Я подожду.

Не успел Варфоломеев войти в переднюю, как из спальни послышался сонный голос Меленковского, сопровождаемый зевотой:

— Митенька, это ты? Иди сюда.

Варфоломеев, не снимая пальто, вошел в просторную, полутемную от спущенных тяжелых штор спальню Меленковского, посреди которой стояли две кровати. На одной из них, протирая глаза, потягиваясь и разминаясь, сидел в голубом, обшитом кружевами халате Меленковский.

— Прикатил? — сказал Меленковский, широко зевая и поворачивая к двери заспанное лицо. — Ну, сейчас мы…

Вдруг равнодушно-ласковое выражение исчезло с его лица: он увидел перед собой вместо Маврухина Варфоломеева.

— А я думал: Маврухин… Он, кажется, хотел сегодня, — пробормотал он, оторопев.

— Я пришел поговорить с вами, — сказал глухим, но твердым голосом Варфоломеев и сел в низенькое кресло против кровати Меленковского.

От неожиданности Меленковский не находил слов и только инстинктивно запахивал на себе халат. Потом он окинул Варфоломеева быстрым, тревожным взглядом, как будто осматривая, нет ли у него с собой оружия?

— Я прихожу к вам без всякого злого чувства или умысла, — поспешил успокоить его Варфоломеев, поняв его подозрительный взгляд.

— Этого еще недостаточно, чтобы врываться в спальню, — проворчал Меленковский, приходя в себя и успокаиваясь. — Вы видите, я не одет.

— Это не важно, — возразил Варфоломеев. — Умывайтесь, одевайтесь, я вам не мешаю… Чем скорее мы с вами объяснимся, тем будет лучше. Не смотрите на меня, как на пришельца с того света или как на оборотня.

Меленковский снова бросил на Варфоломеева недоверчивый взгляд, но лицо гостя было спокойно и казалось почти ласковым. В самом деле, Варфоломеев чувствовал в эту минуту спокойствие и равновесие, удивлявшие его самого. Личность Меленковского, разросшаяся в его глазах за ночь до фантастических размеров, теперь уже казалась ему самой обыкновенной и безобидной. Трагедия превращалась в мелкую житейскую сцену. Это успокаивало нервы Варфоломеева, но наряду с этим в глубине души его стал расти страх, как бы настроение его не растворилось незаметно среди будничных слов и мыслей.

— Ну-с, так что же вам от меня угодно? — спросил Меленковский, вставая с кровати и устремляя на посетителя тот холодный, ничего не говорящий взгляд, который казался Варфоломееву хуже открытой вражды.

Обведя глазами комнату, Варфоломеев заметил, что другая кровать была смята и застлана на скорую руку одеялом: очевидно, там недавно еще кто-то спал. На спинке кровати висела женская кофточка. Варфоломеев вспомнил горничную… потом вспомнил жену Меленковского и ее последнее письмо, такое безотрадно-грустное; вспомнил и Хвостневу, и Чечоткину, живо представил себе всю вчерашнюю сцену, — и с ожесточением стиснул зубы.

Меленковский, заметив взгляд Варфоломеева, прошелся по спальне и как бы мимоходом сбросил кофточку за кровать. Потом, не получая ответа от Варфоломеева, он подошел к рукомойнику, засучил рукава халата и начал умываться, громко фыркая и отдуваясь. Брызги попадали на Варфоломеева, но он сидел, не двигаясь и не отрывая тяжелого взгляда от профиля хозяина. Он чувствовал, что опять на душу надвигается что-то мутное, гнетущее и противное: оно заслоняет перед ним свет, связывает его мысль, сдавливает страшными мертвыми пальцами его сердце. С усилием переводя дыхание, он подошел к графину, налил в стакан воды, выпил и опять сел.

— Вот что я хотел сказать вам… — медленно, с натугой произнес он, отцепив от сердца страшные мертвые пальцы. — То, что вчера произошло между нами, не дает мне жить… не потому, что я оскорблен лично, а потому, что и во мне, и в вас оскорблено лучшее человеческое. Понимаете ли вы это? Можно ли жить при сознании, что мы — звери? Если все человеческое отменяется, то можем ли мы чувствовать себя людьми? И какая цель жизни может быть при этом? Все остальное — всякие приманки жизни, все ее впечатления, все краски — не в силах закрыть перед нами этой отвратительной наготы жизни… Если мы — звери в намордниках, то смешно и нелепо говорить об идеалах, принципах, о красоте и искусстве… Вы любите красоту, — так неужели не заставляет вас содрогаться то уродливое, бесчеловечное, которое мы носим в себе? Не знаю, захотите ли вы меня понять… Представьте себе, что у вас или у близкого вам человека вдруг оказалась какая-нибудь страшная болезнь — чахотка, рак, прогрессивный паралич, — чем вы можете отвлечь себя от мысли о чудовище, которое ежеминутно гложет вас или вашего близкого? А не такое ли чудовище — эта злая вражда в нас, грызущая душу, эта темная, страшная сила, делающая из нас зверей?

Меленковский ходил по спальной, утираясь полотенцем, из-под которого не было видно его лица. Кончив утираться, он поднял одну штору и, когда в спальне стало светло, посмотрел сощуренными глазами на Варфоломеева. Он посмотрел, как показалось Варфоломееву, не на лицо, не на глаза его, а только на его вспухшую губу, и этот взгляд был грубо оскорбителен для Варфоломеева, точно дотронулись до его лица нечистой рукой. Но он поборол в себе обидное чувство и, избегая смотреть на Меленковского, произнес как бы сам с собой:

— Бездушие и бессмысленная жестокость жизни невыносимы для человеческого сердца: надо или самому ожесточиться и безжалостно давить других, или принизиться и быть раздавленным… Я не хочу ни того, ни другого. Я не хочу, чтобы мы подтверждали эту жестокость жизни нашей собственной жестокостью. Нет, надо противопоставить этому гнету жизни нашу человечность, силу наших идеальных стремлений, нашу…

— Все это прекрасно, — возразил с ленивым недоумением Меленковский, — но только я никак не возьму в толк: чего же, собственно, вы хотите от меня?

Он причесался перед зеркалом и теперь внимательно рассматривал прыщик на щеке…

— На дуэль вызвать меня вы, по-видимому, не собираетесь: это противоречит вашим убеждениям; к мировому подавать на меня тоже не захотите. Да и свидетелей нет…

Тут он весь углубился в рассматривание прыщика, который серьезно беспокоил его, и машинально повторял с рассеянной улыбкой: «Вот именно: свидетелей нет…» Варфоломеев нахмурился и ответил глухо:

— Я хочу, чтобы вы поняли меня… нет, не поняли, а почувствовали бы то, что привело меня к вам…

А у самого уже шевелился вопрос: «Да что же меня привело сюда, к этому самодовольному человеку, которого прыщик занимает больше всех вопросов жизни? Может быть, меня пригнал сюда рабский инстинкт, побуждающий заискивать у того, кто оскорбил тебя?» И ему представился Понс, лижущий у него руки, и в душе уже закипала злая тоска…

«А что, если я просто-напросто безумствую?» — вдруг мелькнуло у него где-то глубоко внутри, и тут же вспомнилось ему, как он накануне, идя с Маврухиным на станцию и разговаривая о «небе», вдруг на момент ощутил в себе вопрос: «Да не безумие ли в самом деле — все то, чем я жив?» Это мгновенно прошло; неизвестно, откуда оно взялось и куда пропало, но оно было, и он почувствовал это тогда, как прикосновение холодного лезвия к горячему телу. Такое же ощущение проскользнуло в нем на миг и теперь. Вот так иногда вдруг нестерпимо больно кольнет внутри или страшно дернет зуб — и пройдет прежде, чем ты успеешь вскрикнуть…

— Извините, я, право, не могу постигнуть, что привело вас сюда… да еще так рано, — сказал Меленковский своим привычным равнодушно-насмешливым тоном.

Теперь он занялся чисткой ногтей и проделывал это тщательно, не спеша. Варфоломеев старался не глядеть на его руки, но белые пальцы Меленковского так и лезли ему в глаза… особенно тот перстень, который вчера поразил воображение Чечоткиной.

— Видите… — сказал Варфоломеев, тяжело переводя дух и потирая грудь рукой. — Мне все кажется, будто мы с вами спим и видим тяжелый, скверный сон. Но если сделать усилие, стряхнуть с себя этот сон, тогда разом исчезнет из нас и эта вражда, и эта мука. («Но он-то не мучается вовсе!» — подумал Варфоломеев и тотчас же отогнал от себя эту мысль.) Может быть, мы оба с вами одинаково увидим лучшее человеческое и одинаково потянемся к нему и будем уже не врагами, а союзниками…

— Это что-то вроде мистицизма, — процедил Меленковский, видимо скучая.

— Называйте, как хотите… Я только верю в то, что стоит нам обоим перешагнуть какой-то барьер, и мы увидим друг друга в новом свете, и тогда все исправится…

— Что именно исправится? — спросил Меленковский, продолжая чистить ногти.

Он говорил тоном умного человека, который не только снисходительно выслушивает глупости, но даже возражает на них.

— Тогда мы перестанем жить дрянными, мизерными чувствами, не будем так постыдно холодны, скучны и злы. Не будем в глубине души бояться друг друга и презирать один другого. Тогда и жизнь наша не будет такою черствою, низменной, бесплодной. Тогда мы не будем грызться из-за Чечоткиных, а будем вместе спасать их…

В тоне Варфоломеева слышалось что-то тоскливое и ожесточенное; глаза его, старавшиеся не глядеть на Меленковского, были мрачны и неподвижны, а руки его точно наносили кому-то невидимому удары. Последнюю фразу он произнес уже прямо с озлоблением и брезгливой гримасой.

— Вы, по-видимому, собираетесь производить надо мной некоторого рода эксперименты? — заметил с холодной усмешкой Меленковский.

Варфоломеев слышал его замечание, но не отозвался на него; взгляд его стал еще мрачнее, а слова звучали в его устах, как обвинительный приговор:

— Мы, точно свиньи, волочемся по грязи, барахтаемся в ней, тогда как рядом с нами есть чистый, прекрасный, широкий путь…

— Благодарю за лестное сравнение…

— Зачем мы тычемся в навоз, когда над нами есть светлое небо? Ведь надо только поднять голову кверху, — и тотчас же мерзкой покажется нам наша грязь!..

— Знаете, — во всем этом есть что-то удивительно курьезное, — сказал Меленковский, покончив с ногтями и дозевывая последнюю зевоту.

— Курьезное?

— Да… Извините меня, но это, право, крайне оригинально. Началось с того, что вы изволили оторвать у меня рукав, а я… мм… несколько неделикатно обошелся с вашей губой… (Между прочим: не дать ли вам английского пластыря?) А кончается это тем, что вы предлагаете мне воспарить вместе с вами к небу. Переход поистине головокружительный! Что-то почти феерическое…

Варфоломеев сидел, выпрямившись, с бледным надменным лицом, и смотрел на Меленковского в упор глазами, полными презренья. Его мучил стыд, зачем он пришел к человеку, которого никогда не уважал, которого стал потом ненавидеть, а теперь презирал так глубоко? Зачем он выставил перед ним на посмеяние свою заветную мысль, свой идеал, в могущество которого ему так хотелось уверовать? Теперь идеал этот и сам он — поруганы, оплеваны этим пустым, самодовольным человеком, и от этого он чувствует теперь себя еще более несчастным и злым.

— Право, вам бы английского пластыря… — промолвил Меленковский с нескрываемой насмешкой, стоя спиной к Варфоломееву и роясь в гардеробном шкапе.

— Знаете, — вы такое дрянное, гадкое ничтожество… — сказал Варфоломеев тоном, производившим впечатление пощечины.

Меленковский вздрогнул и покраснел.

— Извольте выйти вон… — произнес он, поворачиваясь к Варфоломееву.

— Вы — совершенный негодяй… Не понимаю, как я раньше сомневался в этом, — продолжал Варфоломеев до странности спокойно и встал с места, пристально глядя в быстро и беспокойно бегающие глаза Меленковского.

— А вы — идиот… Лиза, позови дворника!

Едва он произнес эти слова и сделал шаг к двери, как Варфоломеев бросился к нему, схватил его за горло, опрокинул на ковер и начал душить. Он точно вновь переживал наяву сон, мучивший его ночью, и не сознавал хорошенько, кого он так хочет истребить: того, кто глумился над ним во сне, или того, кто оскорбил его наяву? Он чувствовал только, что кого-то он должен истерзать, раздавить, уничтожить, что вся его душа, его нервы, мышцы, кровь — все переполнено одним этим неодолимым желанием. И он душил своего врага, бил его головой об пол… Меленковский уже начал хрипеть, его искаженное лицо посинело, а судорожно сжатая рука все давила его горло…

Пронзительный крик заставил Варфоломеева опомниться: на пороге стояла Лиза с расширенными от ужаса глазами и как-то бестолково махала рукой, видимо не сознавая, что она делает или что собирается сделать.

— Вот так-то лучше… — сказал Варфоломеев, поднимая к горничной свое бледное, страшное лицо, и, усмехнувшись чему-то, вышел из комнаты.


Он шел по улицам, точно пьяный, испытывая в душе, в теле, во всем существе, до сих пор неизвестное ему злое и восторженное удовлетворение. Он дышал жадно и злобно, шел быстрыми, уверенными, торжествующими шагами, смотрел на всех бесцеремонным, вызывающим взглядом. Когда ему представлялось посиневшее лицо Меленковского, у него мелькала смутная мысль о чем-то бесконечно диком и безобразном, но скользнув по душе, эта мысль мгновенно тонула в основном, переполнявшем его чувстве. Ощущение особенной удивительной легкости или пустоты внутри наполняло его тою органической, животной радостью, какую должна испытывать горячая, не привыкшая к упряжи лошадь, когда ее распрягут и выпустят на волю. Ему казалось, точно он долго-долго, с трудом и мучением, карабкался на крутую гору, карабкался медленно, беспрестанно срываясь и раздражаясь от усталости, — а вот теперь вдруг дорога пошла под гору; идется легко, дышится вольно, и нет уже перед глазами тяжкой крутизны… Снующие кругом него люди с черствыми или измученными лицами, каменные громады — дома, сжимающие в своих каменных тисках тело и душу человека, — теперь уже не угнетали Варфоломеева, не рвали его за сердце… Когда он вышел на массивную, величественную набережную, у него мелькнуло в голове, что или она совершенно изменилась, или сам он стал не тем, чем был еще так недавно. Прежде ему представлялось, что эта надменная гранитная набережная только терпит на себе до поры до времени жалких людишек, топчущих ее тротуары, что не дома эти существуют для людей, а люди явились на свет только для того, чтобы было кому любоваться их зеркальными окнами и величавыми подъездами, их олимпийцами-швейцарами, охраняющими эти подъезды, их тяжелыми дверями, чугунными и мраморными лестницами, виднеющимися сквозь стеклянные двери крылец. Тогда все эти каменные громады, великолепные и неприступные, как крепости, сливались для Варфоломеева в одно ненасытное каменное чудовище, равнодушно пожирающее человека, и он каждый раз при виде этого чудовища с тревогой и тоской думал о своем идеале, который должен наконец спасти человека, но чудовище по-прежнему нагло разевало свою бездушную пасть и поглощало людей, — и все оставалось по-прежнему. И ныло в душе Варфоломеева, придавленной каменной рукой действительности, и все с большей тоской мечтал он о своем идеале… и все ниже клонил голову.

Теперь все изменилось. Вместо зловещего каменного чудовища, он видел перед собой просто какую-то груду камней и мусора, которую можно разметать и сравнять с землей, когда придет ее очередь. Олимпийцы-швейцары, лакеи в галунах, чиновники с портфелями и деревянными лицами, надутые генералы, как бы попирающие простых смертных; важные, сытые кучера, смотрящие с козел вполглаза на пешеходов, расфранченные дамы, несущиеся в колясках, — были теперь в его глазах просто маленькими, глупенькими, пошленькими созданьицами, дрянную жизнь которых можно только презирать. И бедняки, с истощенными лицами, придавленные тяжестью жизни, не казались уже ему достойными участия и сострадания: «Кто им мешает оборвать нить каторжной и постыдной лямки?»

Их жадное цеплянье за эту мизерную жизнь представлялось ему непонятной и жалкой нелепостью. Ведь позорно же, наконец, вечно носить на себе ярмо такого унизительного существования. Ведь так легко сбросить с себя в любой момент докучное бремя! Все теперь казалось Варфоломееву таким легким, простым, ясным, ничто уже в его глазах не имело прежнего фатального, трагического значения: нет в этой жизни ничего такого, что заслуживало бы наших забот, тревог, страданий, усилий. Игра не стоит свеч!

Краеугольный камень, на котором прежде зиждилось для него все здание жизни, выскользнул теперь, и вся постройка, рухнув, разлетелась в щепки.

Вернувшись домой, Варфоломеев открыл свою картину, поглядел на нее с холодной усмешкой, потом вынул ее из мольберта, засунул за шкап и, остановясь среди комнаты, произнес вслух:

— Вот так-то лучше.

XV

Была ранняя осень. Маврухин, только что вернувшийся с дачи, с загорелым, точно бронзовым лицом, шел по Каменноостровскому проспекту, разыскивая дом, где теперь квартировал Варфоломеев. Он нашел дом и квартиру № 31-й в 4-м этаже и позвонил. Какая-то женщина, — горничная или сама хозяйка, трудно было разобрать, — провела Маврухина через темный коридор к плотно затворенной двери. Маврухин постучал раз, два, окликнул, — никто не отозвался.

— Не спят ли? — сказала женщина.

Маврухин вошел и увидал себя в небольшой полутемной комнате, в левой стене которой была дверь, завешанная портьерой.

— Модест, ты дома? — спросил Маврухин, обращаясь к портьере.

Из-за портьеры послышался в ответ невнятный звук, потом портьера раздвинулась, и на пороге показался Варфоломеев.

— А! — сказал он равнодушным тоном и протянул товарищу руку.

Маврухин молча смотрел на него, как бы спрашивая взглядом: что такое с ним произошло? Варфоломеев не был так бледен и мрачен, как летом; но лицо у него было до такой степени новое, что Маврухин смотрел и не узнавал. Холодный, непроницаемый и неподвижный взгляд Варфоломеева говорил ясно, что этому человеку ни до чего и ни до кого нет дела.

— Войди, — сказал он и пропустил мимо себя Маврухина.

И голос у него тоже был новый: твердый, ровный и бесстрастный… как будто неживой.

Маврухин вошел в большую светлую комнату с огромным окном, через которое видны были деревья далекого сада, сел и, скручивая папироску, оглядывал своими серо-голубыми зоркими глазами обстановку. Его удивило, что на стенах не висело ни картин, ни этюдов.

— Я сжег всю эту старую дрянь, — молвил хозяин, заметив удивление товарища.

— Да? — выразил сожаление Маврухин и остановил на Варфоломееве пытливый, вопросительный взгляд. Но Варфоломеев молча сидел с ногами на кушетке и, подперев голову рукой, равнодушно смотрел в пространство.

— Ты теперь сравнительно недурно устроился, — опять заговорил Маврухин, закурив папиросу. — Обстановка приличная, свету много.

— Да, хорошо. Соседей нет, двор пустынный… безлюдно.

— Ну, а как чувствуешь себя?

— Ничего, я теперь здоров.

— Гм! — отозвался Маврухин. — Это хорошо.

Он чувствовал, что Варфоломеев отвечает неспроста, а расспрашивать не хотел, боясь затронуть в нем какое-нибудь больное место, как это бывало прежде. Ему хотелось вести себя с товарищем так, как будто все обстояло благополучно.

— А что твой пес? Где он? — спросил Маврухин, засматривая под кровать.

— Понс давно покончился.

— Жаль. Хороший пес был… пресимпатичный.

Оба молчали. Варфоломеев застыл в полулежачем положении на кушетке. В лице его не было ни нетерпения, ни нервной игры; он не морщил, как прежде, своего высокого лба при всяком напряжении мысли. Все черты его как будто закоченели в одном бесстрастном выражении, только две борозды между бровями стали глубже, резче обозначились и придавали всему лицу траурный колорит.

— Ну, что нового? — произнес он таким тоном, который заставлял думать, что для него не может быть ничего нового, достойного внимания. — Рассказывай, как вы все там…

— Мы с Каштановым работали вплотную. Лето, в смысле погоды и солнца, было превосходное… Мы на днях только перебрались с дачи. В воскресенье вернулась из Алупки жена: и она, и дети — все здоровы, поправились, загорели, стали как арапы. Жена наделала там пропасть этюдов: есть чрезвычайно удачные…

Он спохватился, вспомнив, что Варфоломееву это не интересно, и поспешил переменить разговор:

— Вот беднягу Ермолаева жаль.

— А что?

— Как? Разве ты не знаешь? Умер две недели тому назад в больнице.

— Умер?.. Впрочем, я слышал, что он в больнице…

Какая-то неуловимая дрожь пробежала по лицу Варфоломеева, около губ обрисовалась горькая складка; но через минуту лицо его стало опять равнодушным и непроницаемым.

— Умер? — повторил он. — Так-то лучше… Что трепаться-то?

— Нет, жаль. Так, зря, сгорел человек. Прямо опоил себя… Мы с Каштановым навещали его в больнице. Хвостнева два раза приезжала к нему. Не хотелось ему умирать, к жизни тянулся…

Варфоломеев пожал плечами, точно желал сказать: «Вот чудак!»

— Он часто тебя вспоминал, — продолжал Маврухин. — Все думал: вот-вот придешь, навестишь его.

— Зачем? — нехотя спросил Варфоломеев.

— Как «зачем?» — нахмурился Маврухин. — Ведь он наш старый товарищ. Ведь любил же ты его!

— Я никого никогда не любил, — холодно возразил Варфоломеев, и опять по лицу его пробежала едва заметная дрожь.

Маврухин вскинул на него изумленные глаза.

— Ты взводишь на себя небылицы, Модест, — сказал он сумрачно.

Варфоломеев ничего не ответил. Он продолжал лежать, не двигаясь, и смотреть поверх головы товарища все тем же безучастным взором. Маврухин встал, прошелся с озабоченным видом по комнате, потормошил свою красивую бороду, разросшуюся у него за лето, и, сделав над собой усилие, произнес прежним умышленно-беззаботным тоном:

— А эта твоя вдовушка… Хвостнева, выскочила замуж.

— Да, да…

— За Скурлова… Ты это знаешь?

— Да, да, слышал… — повторил рассеянно Варфоломеев. — Так-то лучше… Давно пора.

— Да уж больно дубинист этот Скурлов.

— Чем же особенно? — вяло возразил Варфоломеев. — Не хуже других.

— Меленковский бросил ее, как это он всегда делает, — ну, а она с досады, с «сердцов», как говорится, вышла за Скурлова: просто потому, что он был под рукой.

— Да, да, возможно… Все бывает.

«Где же у него теперь больное место?» — спрашивал себя Маврухин, слыша, как он равнодушно вспоминает о Хвостневой. Он и заговорил-то о ней нарочно для того, чтобы хоть что-нибудь нащупать в душе Варфоломеева. Его ставила в тупик полная безучастность товарища, казавшаяся ему хуже прежней болезненной нервности.

— А про смерть Веры Васильевны слышал?

— Да, слышал… Она тоже хорошо сделала, что умерла. Так-то лучше.

И опять это непонятное безучастие, этот безжизненный тон. Прежде Варфоломеев казался Маврухину похожим на больного музыканта, беспорядочно и нервно бьющего по клавишам; теперь он был похож на машинное пианино, правильно, ровно и отчетливо, но бездушно исполняющее какие угодно пьесы.

— Меленковский похоронил жену и уехал за границу, — говорил Маврухин, всматриваясь исподтишка в окаменелое лицо товарища. — У вас с ним тогда какая-то история вышла? — прибавил он скороговоркой.

— Да, скандал… — отозвался апатично Варфоломеев.

— Про тебя Меленковский говорил, что ты того…

Маврухин постучал легонько себя пальцами по лбу и постарался смягчить значение этого жеста дружеской шутливой улыбкой.

— По словам Меленковского, с тобой тогда припадок сделался…

— А! — сказал Варфоломеев, чуть-чуть усмехаясь краем губ. — Будто бы я помешался? Все может быть. Если ты мне укажешь границу между умом и безумием, тогда я, вероятно, сумею ответить на твой вопрос.

Недоумение Маврухина дошло до крайней степени. Он смотрел во все глаза на товарища и не знал, о чем еще заговорить.

— Что ты делал все лето, Модест? — тихо и даже таинственно спросил он. — Работал?

— Работал… — ответил Варфоломеев с непонятной для Маврухина усмешкой. — Только и делал, что мазал.

— Вот это хорошо! — оживился Маврухин. — Вот это дело! Про тебя судачили на все лады, а ты в это время замуровался от всех да и сработал что-нибудь такое, от чего все ахнут. Теперь я понимаю, что тебя гнал в уединение творческий зуд… Мы болтали про тебя, что ты не любишь искусства, а теперь я вижу, что все это совершенная чепуха. Ты, может быть, больше нас любишь искусство и готов всем жертвовать ради него.

— Ну, какое там искусство? — возразил все с той же усмешкой Варфоломеев, рассеянно прослушав тираду товарища. — Необходимо заполнять чем-нибудь пустоту, вот люди и сочиняют, и рисуют, переходя от повести к повести, от картины к картине. Надо во что бы то ни стало занять себя… Чем бы дитя ни тешилось… Вон Гоголь выдумывал и писал смешные вещи, чтобы как-нибудь повеселить самого себя.

Он говорил неохотно, через силу, как будто потому только, что надо же о чем-нибудь разговаривать и как-нибудь убивать время, и поминутно останавливался, точно спрашивая себя: «Да стоит ли продолжать?»

Маврухин, слушая его, все нетерпеливее ворочался в кресле.

— Пустое! Не верю! — решительно и с сердцем произнес он. — Ты, как и всякий честный художник, занимаешься искусством не для заполнения пустоты, а потому, что тебя неудержимо тянет к творчеству. Тут глубокая и благородная потребность.

— Что тут благородного? — прервал его с холодной усмешкой Варфоломеев. — Просто человеку нужно, чтобы колесо жизни вертелось без остановки: как только оно приостановится, он тотчас же почувствует томительную тщету всего, чем живет он и другие, тотчас же увидит безобразие и бессмыслицу жизни и собственное некрасивое ничтожество… Человек должен беспрестанно вертеть колесо, чтобы не дать себе опомниться, чтобы не иметь времени рассмотреть истину.

— Да скажи мне на милость: как и что мог ты писать при таком настроении? — воскликнул Маврухин, вскакивая с места.

Варфоломеев лениво встал с кушетки, подошел к большому ящику, стоявшему в углу и прикрытому наполовину доской, и, вынув оттуда небольшой холст, сдул с него пыль.

— Черт знает что такое! — рассердился Маврухин. — Кто же держит свои картины в грязных ящиках?

— Писать их я могу, а смотреть на них мне тошно: вот я и запрятал их подальше, — сказал тоном автомата Варфоломеев, кладя картину на стол. — Это, как видишь, не картина, а сделанный наскоро набросок,

— Ага, так ты опять вернулся к жанру? Браво, браво! Обрадовал ты меня, Модест… «Камера мирового судьи»? Интересная тема… Какие лица! Сколько экспрессии! Что-то знакомое… Ба, да это Хвостнева! Ха-ха-ха… Ну, удружил ты ей! И ведь хорошо то, что здесь сходство не внешнее, а внутреннее; ты ухватил, так сказать, ее душевную формулу. По всем признакам, тут разбирается очень грязное дело, но эта красивая, элегантная барыня чувствует себя среди этой грязи, как рыба в воде. Вот эти двое тоже очень хороши. Любовники ее, должно быть? Очевидно, передрались из-за нее. Сколько плотоядного в этих усатых рожах! Один из этих господ не Скурлов ли? А это кто: свидетели? Прелестен этот кучер с волосами, остриженными в скобку. Вся его мораль, видимо, сводится к трем словам: «Я местом дорожу». В таком же роде и дворник, и горничная… Все живые… даже хуже, чем живые! — засмеялся Маврухин. — И публику ты подобрал на славу: сколько злорадного любопытства в лицах, сколько тут смакования житейской грязи… и какая пошлость висит над всей этой толпой! Фу! Вот только одна эта девушка резко выделяется из всех. Она, еще почти девочка, непорочная, неопытная, не знающая жизни, попадает в свидетельницы, и тут на нее внезапно обрушивается целая куча грязи… Чрезвычайно удачно задумано и исполнено! Какая пропасть красок, жизненного навару!.. Поздравляю, от души поздравляю, Модест: ты опять нашел себя! Художник в тебе был мертв — и ожил, пропадал — и нашелся!

Варфоломеев выслушивал с вялой усмешкой комплименты Маврухина и лениво доставал из ящика другие рисунки. Все это были наброски, сделанные наскоро, под горячую руку, или эскизы карандашом. У некоторых персонажей были не дописаны руки, ноги, обстановка была только намечена, и все в общем оставалось очень неотделанным. Но Маврухин опытным глазом видел, какие перлы разбросаны здесь, и своим воображением жанриста придавал картинам законченный вид. Он долго и бурно восторгался, потом мало-помалу затих; лицо его делалось все серьезнее, потом все мрачнее. Он молча, сосредоточенно рассматривал каждую вещь, возвращаясь к ней по нескольку раз, а Варфоломеев лежал на кушетке, положив руки под голову, и как будто дремал.

Особенное внимание Маврухина привлекли наброски: «Юбилей» и «У Палкина». В квартире юбиляра собралась толпа его друзей и почитателей. Сам юбиляр, в сюртуке и белом галстуке, стоит в зале около стола и, склонив голову, слушает чтение адреса. Его толстое, свежее еще лицо, разрумянившееся от волнения, как будто хочет стыдливо спрятаться от многочисленных взоров, но по его блестящим глазам видно, что юбиляр весь насыщен самодовольством и горделивым сознанием своего величия, что он все время чувствует себя на пьедестале и внутренно топорщится, стараясь в то же время показать, что он — выше подобного тщеславия. От этого самодовольства и усилий не выдать себя фигура юбиляра получает смешной, петушиный вид, и вся его душевная мелкота выступает на его глубокомысленно сморщенном лбу вместе с потом от напряжения и духоты. Особенно беспощадно подчеркивается мелкота юбиляра фигурой и лицом господина, читающего адрес: во всех чертах его сквозит та счастливая ограниченность, которая позволяет человеку с пафосом и слезами дешевого умиления читать банальнейшие строки. Довольно взглянуть на расчесанные баки господина и на его выставленную вперед («глупую», по выражению Маврухина) ногу, чтобы тотчас ощутить всю пошлость и господина, читающего адрес, и юбиляра, алчно глотающего панегирик, и публики, аплодирующей всей этой сладенькой лжи. Красные от возбуждения и духоты, толстые и худые лица мужчин, дам, девушек — все как-то неестественны и неумны: все пыжатся, все стараются побольше нашуметь и нааплодировать, тогда как видно, что в глубине души они холодны и неискренни. Впечатление от картины пополняется фигурою жены юбиляра, выглядывающей из двери; сухопарая дама с тупым, брюзгливым лицом, в парадном платье и парадной наколке на жидких волосах, как будто хочет сказать этой толпе незнакомых ей почитателей юбиляра: «Вы его вон как расчествовали, — ну, а для меня он — тьфу!..»

В наибольшей по размерам картине: «У Палкина» был представлен битком набитый ресторанный зал. За одним столом сидит компания из двух пожилых с неблагообразными лицами мужчин и двух женщин. Стол заставлен бутылками и кушаньями. Мужчины, сильно подвыпившие, невидимому, говорят сальности; женщины, дебелые, откормленные, с лоснящимися физиономиями, жуют, пьют и колышутся от смеха… За другим столом помещается маститый господин в золотых очках и с скучающим деловым видом угощает двух девиц, истощенные лица которых стараются принять веселое, игривое выражение: от этой группы веет холодным, голым, ничем не прикрытым развратом. За третьим — свил себе, гнездо обезьяноподобный старичок, чувствующий себя здесь, как дома. С ним сидит очень молоденькая девушка, скорей девочка, с наивным, растерянным лицом. Старичок, плотоядно глядя на нее, наливает ей вина и с отеческим видом просвещает в чем-то девочку. Далее виднеется пьяная, затевающая скандал компания студентов и офицеров, дамы в модных платьях и шляпках, набеленные лица, подведенные глаза, циничные мутные взоры мужчин, наглые или заискивающие взгляды женщин, лакеи, бегающие с озабоченным видом и на ходу рассматривающие на ладонях чайные деньги, залитые вином и соусом скатерти и салфетки. Над всем этим, как испарение над болотом, нависла какая-то тяжелая, тоскливая, противная муть; в воздухе пахнет мясом, водкой и гадкими, режущими нос духами…

— Нет, это невозможно! — сказал Маврухин, кончив осмотр и ударяя с сердцем ладонью по столу. — После таких картин хочется поскорее бежать на свежий воздух или вымыться в бане… Я чувствую, что мне становится душно, что меня тошнит просто! Сначала ты подкупил меня богатством красок, но чем больше я всматриваюсь в твои работы, тем сильнее подымается во мне протест против твоей бесчеловечности… да, именно бесчеловечности!

Маврухин, горячась, ходил по комнате; вид у него был расстроенный, точно он только что поссорился с кем-нибудь или претерпел большую неприятность.

Варфоломеев по-прежнему молча лежал и смотрел перед собой прищуренными глазами.

— Ты возбуждаешь презрение к человеку, — продолжал Маврухин, все больше и больше волнуясь. — Я не говорю уже о твоем «Юбилее» и «Палкине» — там сплошная пошлость, — но взгляни на свои эскизы карандашом. Ну вот, например, твой «Визит новобрачных». Есть ли тут хоть один намек на красоту, на поэзию чувства? Тут все обнажено, тут нет человека, а только животное. В глазах мужа и жены — одни следы грубых вожделений, под которыми уже мерещится близкое разочарование; в лицах хозяев и гостей — одно пикантное любопытство и злорадное затаенное желание подметить в «молодых» признаки семейного раздора… Или взять твой эскиз «В больнице». Родственники или друзья сидят у койки умирающего, делают участливые лица, утешают больного, а сами думают только о том, как бы улизнуть скорее из этой больничной атмосферы, от этого живого скелета с огромными лихорадочными глазами. Ведь это апофеоз бездушного эгоизма, жестокости, лицемерия! А это твое «В конке»? Тут ты подобрал такую чудовищную коллекцию идиотизма, тупости, нравственного ничтожества! Ведь тут, что ни лицо, то пощечина человеку! А вот эта твоя сцена «На улице»… Городовой и дворник везут пьяного: положили его на дно саней и наступили на него своими огромными, грязными сапогами. Голова пьяного свесилась, затекла кровью и мотается, как у недорезанного теленка. Лавочник, при виде этой сцены, ухмыляется; интеллигент в размахайке равнодушно отворачивается; щеголиха-дама брезгливо поджимает губы. Все это может быть в жизни, но в жизни есть не только это: есть и человеческие лица, и человеческие чувства. А ты хочешь все заплевать. Кто дал тебе право на это? Если ты находишь в самом себе известный идеал, стремление к добру, отвращение к грязи, то почему же ты отказываешь в этом другим? Неужели ты до такой степени чист и безгрешен, что можешь со спокойной совестью бросать в людей камнями?

— Никакими камнями я не бросаю, — с видимой неохотой заговорил Варфоломеев, садясь на кушетке. — Я пишу то, что чувствую, и пишу так, как чувствую. Прежде я писал то, чего не чувствовал, и ничего из этого, кроме потуг, не выходило: был какой-то размах без удара. А теперь, может быть, нет широкого размаха, но есть удар… Теперь рука у меня сама знает, что делает, сама умеет… Должно быть, она умнее моей головы, — прибавил он с усмешкой. — Впрочем, если тебе хочется, я могу подогнать мои маленькие картинки под какую-нибудь большущую идею; например, могу сказать хоть бы так: «Для того, чтобы оценить всю прелесть идеала, надо прежде всего восчувствовать отвращение к далекой от идеала действительности». Значит, внушая отвращение к реальному человеку и реальной жизни, я, так сказать, тоже служу идеалу…

Недобрая, холодная насмешливость его тона произвела на Маврухина тяжелое впечатление.

— Вот как! Ты теперь уже глумишься над идеалом? — хмуро заметил он.

— А ты, кажется, собираешься проповедовать его? — возразил все с тою же насмешкой Варфоломеев. — Мы с тобой поменялись ролями. Ты, как видно, склонен теперь думать, что людьми управляют идеалы? Нет, любезный друг, идеалы носятся поверх жизни, как облака над землею. Приятно смотреть, как эти облака чисты, красивы, свободны, но если ты приблизишься к ним, ты почувствуешь только… сырость.

— Модест! — сказал с горечью и участием Маврухин, останавливаясь против товарища. — Объясни мне, ради всего святого: что сталось с тобой? Тебя точно подменили! Я не узнаю тебя!

— Я выздоровел, — усмехнулся Варфоломеев. — Нарыв прорвался… Вот и все.

— Модест, голубчик, ответь мне серьезно и откровенно, как товарищу: что тебя так ожесточило… или заморозило, что ли?

Варфоломеев посмотрел в добрые, серьезные глаза товарища, провел рукой по лбу и встал с кушетки. Опять неуловимая дрожь пробежала по его лицу.

— Я всегда был такой… — тихо и неохотно произнес он.

— Вздор! Вовсе нет!

— Всегда был такой, — упрямо повторил Варфоломеев, — Только прежде я не знал, каков я, а теперь знаю… По себе и человека ценю… Прежде я думал, что люблю идеал, люблю человечество, а теперь знаю, что не люблю ни того, ни другого. Я могу только презирать человека за его эгоизм, животность, нравственное ничтожество, но любить… Кого? За что? Как любить? Что значит «любить»? Не понимаю!

— Неправда, Модест! Не верю! — горячо возразил Маврухин. — Клевещешь на себя!

— Скажи мне: может такой любить? — спросил Варфоломеев, вынимая из ящика картину и показывая ее Маврухину.

— Постой… Это что-то знакомое… — встрепенулся Маврухин. — Это как будто новое, но, вместе, и старое. Послушай, да ведь это твой бывший «Христос»! Что ты с ним сделал? Ах, какие глаза… Черт знает, что за глаза! Модест… что же это такое? Ведь это — твои глаза!

Они некоторое время молча смотрели друг на друга: Маврухин с изумлением и испугом, Варфоломеев — с кривой, безжизненной усмешкой.

— Мизантроп… — вырвалось невольно у Маврухина. — Тут даже что-то хуже мизантропии… Да нет, вздор, — это ты наклеветал на себя! Ты не такой!

Варфоломеев, бросив картину на кушетку, молча прошелся по комнате, потом начал говорить медленно, с расстановкой, точно диктуя:

— Я хорошо рассмотрел себя и понял. Удивительно, как я мог прежде не знать в себе самого главного: что я терпеть не могу людей. Вспоминаю теперь, как я, завидя где-нибудь в пустынном месте приближающуюся ко мне человеческую фигуру, каждый раз ощущал смутное, неприятное чувство, точно эта фигура, приблизившись ко мне, загораживала от меня свет, и весь инстинктивно настораживался, как птица, заслышавшая звук шагов. При первом знакомстве с кем-нибудь я всегда испытываю чувство, точно кто- то грубый и тяжелый, ломится ко мне в душу. Попадая в толпу, я думаю только об одном: как бы мне поскорее и подальше убежать от этих лиц, взглядов, голосов! Я спешу свернуть в какой-нибудь безлюдный переулок или вскакиваю на извозчика и тороплюсь уехать прочь… Смотря на бойкую, шумную улицу, на вереницы экипажей и пешеходов, я безразлично ощущаю что-то враждебное и к самодовольному барину, покачивающемуся на резиновых шинах, и к жалкой фигуре в отрепьях, — я вижу перед собой только хищников, торгашей или толстокожих животных… В купальне, в бане я испытываю физическое отвращение к человеку, к его плоти; когда в каком-нибудь публичном месте ко мне прикасаются люди, меня это коробит, точно личное оскорбление. Когда на улице кто-нибудь идет близко за мной, у меня по спине пробегает неприятная дрожь, и я ускоряю шаги, чтобы уйти подальше… Если где-нибудь на перекрестке экипажи мешают мне перейти улицу и мне приходится остановиться, скопившийся сзади и вокруг меня народ давит мне душу, как обручем… В вагоне железной дороги я всегда инстинктивно стараюсь отделить себя от соседа какой-нибудь вещью… ну, хоть зонтик положить возле себя. В дороге или дома мои соседи — первые для меня враги: они мешают мне жить, думать, чувствовать… Вспоминаю также, что когда бы ни приходили ко мне в гости мои знакомые, они всегда оказывались для меня как-то не вовремя, некстати…

— Как и я, например, теперь? — спросил с грустной усмешкой Маврухин.

— Может быть… Все может быть. Впрочем, теперь я как-то одеревенел. Люди проходят мимо меня, как бледные тени, и голоса их сливаются для меня в один неопределенный шум…

— И это я слышу от человека, которого так долго вдохновлял образ Христа? Вспомни, с каким жаром говорил ты мне тогда о своем идеале, о своей заветной картине…

— Не напоминай мне об этом!.. — перебил Варфоломеев, весь сморщившись. — Мой идеал? Моя заветная картина? Все это — чушь! Все это было выдумано мною из головы… Я никогда не в силах был понять, да и теперь не понимаю, как мог Христос выносить людей, их дрянное себялюбие, их злобу, суетность, пошлость… Я иногда готов почти ненавидеть Его за то, что перед Ним и я сам, и все другие кажутся мне отвратительно мелкими, холодными и злыми! Все в сравнении с ним одинаково виноваты, гадки и презренны… а главное — насквозь пропитаны ложью, потому что считают себя, как и я считал, не злыми, не бездушными, не холодными. О, я отлично познал это на себе самом!

— Перестань, Модест! Никогда ты не был таким. Я тебя знаю лучше, чем сам ты.

— Ха! — саркастически возразил Варфоломеев. — Ты хочешь убаюкать меня? Прежде я охотно занимался этим самоубаюкиванием, а теперь… Повсюду, куда ни взглянешь, изо всех уголков и щелей жизни, ежедневно, ежечасно тысячи голосов вопиют ко мне о помощи, об участии, о борьбе; довольно выйти за дверь этой комнаты — и уже людское горе, унижение, нищета, темнота глядят на меня со всех сторон своими страшными и жалкими глазами… Что же я, — содрогаюсь от этого, бегу на помощь, проникаю в смрадные углы жизни, отираю слезы своих «братьев», вношу свет в угрюмую темноту, где изнывают люди? Нет, я прохожу мимо и при этом стараюсь уверить себя, что я не бездушен! Я ежедневно встаю, ем, разговариваю, работаю, всю жизнь хлопочу — во имя чего? Во имя своих собственных ничтожнейших пустяков и мельчайших мелочей, — и всю жизнь убеждаю себя, что я не мелок, не ничтожен! Ведь я всегда чувствовал с инстинктивным ужасом, что вот-вот пелена, сотканная мною же самим, спадет с моих глаз и я воочию увижу всю мерзкую правду. Теперь пелена упала… Довольно! Я не хочу больше насильно жить, насильно любить, насильно верить, не хочу прятать от самого себя холод и бессилие своего сердца! Я теперь знаю, кто я, и хочу быть самим собой, т. е. равнодушным ко всему и презирающим жизнь. Я не могу больше жить и работать из любви к идеалу, к человеку, к искусству: одно только отвращение к тому, что я вижу кругом себя и что чувствую в себе самом, еще заставляет мою руку брать кисть и работать, чтобы выводить на свежую воду все ничтожество человека и его жизни, знакомое мне по собственному опыту.

— Я бы поверил тебе, если бы твое художественное творчество само не выдавало тебя, — сказал Маврухин и взял в руки картину «В камере мирового судьи». — Смотри сюда… Человек, который мог нарисовать такие светлые, глубоко-честные и чистые глаза, как у этой юной девушки, случайно попавшей в житейскую грязь, такой человек не может только презирать, только клеймить. Ты сам напоминаешь мне сейчас эту нежную, впечатлительную девушку, подавленную картиной человеческой низости и бесстыдства. Пока существуют в жизни или даже только в воображении художника такие чудесные глаза, до тех пор можно еще верить в жизнь, и в человека, и в идеал. И ты веришь, Модест… ты готов поверить, ты не можешь не верить! Твои ужасные картины — это море скотства и пошлости — теперь уже не смущают меня: я знаю, я чувствую, что это не может быть твоим последним словом. Не это — твое последнее слово!

— Да, не это… — произнес Варфоломеев с глубоким, подавленным волнением в голосе. — Если ты хочешь знать мое последнее слово…

Он открыл ящик письменного стола, вынул оттуда небольшой холст и подал его товарищу.

Маврухин с серьезным и озабоченным видом рассматривал незаконченную, написанную очень небрежно картину, где был изображен молодой еще, но изможденный человек, с интеллигентным, нервным лицом. Человек этот сидит в сумерках в своем рабочем кабинете, облокотясь страшно худыми руками на стол, заваленный книгами и бумагами. Перед ним небольшое бронзовое стоячее Распятие, в которое он впивается глазами, выражающими и мольбу, и страх, и жажду веры, и тяжелое недоумение. Рядом с Распятием лежит револьвер. Под картиной написано: «Быть или не быть?»

Когда Маврухин поднял от картины голову, на глазах его блестели слезы. Он обернулся, увидал, что Варфоломеев сидит, сгорбившись и зажав руки между колен, и вспомнил, что три месяца назад он точно так же сидел перед ним, так же слегка покачивался всем телом, так же был погружен в свои мысли, от которых цепенел. И это воспоминание почему-то еще больше тронуло Маврухина. Он подошел к Варфоломееву, положил ему руки на плечи и сказал тихим, задушевным голосом:

— Ты спрашиваешь: «Быть или не быть»? Конечно, «быть», непременно и во что бы то ни стало — «быть», потому что ты носишь в себе мысль о великом: я чувствую это сейчас в тебе, как никогда не чувствовал. Модест, ведь, может быть, как раз теперь для тебя готова заняться заря новой жизни: еще темно кругом, но на горизонте уже брезжит светлая полоска, а там вспыхнет заря, и взойдет солнце. Веришь ли ты в это, Модест? Веришь ли, что для тебя взойдет еще солнце?

Варфоломеев долго молчал, поникнув головой.

— Взойдет ли для меня солнце? — медленно произнес он, как бы вдумываясь в значение каждого слова. — Да, если я найду Его. Понимаешь ли ты?.. — прибавил он почти шепотом. — Если я найду Его не в мысли, не в идее, не в воображении своем, а в сердце… Да, если бы произошло со мной это чудо, если бы загорелось во мне сердце… Только загорится ли?..

Подняв голову, он задумчиво посмотрел в окно на пасмурное осеннее небо, на пожелтевшие деревья далекого сада, и Маврухин прочитал в его глазах тот же роковой вопрос, которым была проникнута его последняя картина: «Быть или не быть?»

Н. И. Тимковский
«Русская мысль» № 11-12, 1902 г.