Николай Тимковский «Вокруг своей оси»

I

За дверью как будто скреблась мышь. Нальчин сидел у себя в кабинете на диване с книгой, прислушивался и морщился. Бледная кожа на его лбу то и дело собиралась в складки, и это очень старило его. Наконец, он не выдержал, нетерпеливо хлопнул книгой по стене и крикнул:

— Саша!

В дверях появился мальчик в серой гимназической блузе.

— Чего ты там целый час скрежещешь?

— А я карандаш чиню.

Саша лизнул кончики пальцев, почерневшие от графита, и вытер их о блузу. Отец посмотрел на его нездорового цвета лицо, с торчащими ежом стрижеными волосами, обвел взглядом всю его миниатюрную серую фигурку, словно одеревеневшую в неестественном напряжении, и подумал не то с досадой, не то с огорчением: «Какой, однако, он заморыш!»

— Что ты все, как крот, копошишься у себя в комнате? Погулял бы лучше.

— Я еще из синтаксиса не…

— Ну что — синтаксис! Вот наживешь себе отчаянное малокровие, тогда и синтаксис не поможет. И так уж ты… Тебе надо гулять, бегать. Ты точно старик… На что это похоже?

Саша, не сводя глаз, глядел на отца с выражением ученика, которого распекают; кожа на его лбу собиралась в такие же складки, как у отца, и тоже придавала ему старообразный вид. Этот уродливо морщившийся лоб, эти складки на лице сына особенно неприятно волновали Нальчина.

— Ну что ты на меня уставился? Ты лучше слушай хорошенько, что я тебе говорю. Кончай скорей со своим дурацким синтаксисом и иди гулять.

Мальчик неслышно скрылся за дверью, а у Нальчина защемило внутри. Ему хотелось сказать сыну что-нибудь ласковое, бодрящее, но его самого вечно грызло ощущение какой-то огромной обиды, нанесенной ему жизнью: оно беспрерывно буравило ему душу и побуждало его ныть, ворчать, раздражаться.

«Что он там таким сычом сидит?» — думал Нальчин, прислушиваясь к тишине в комнате Саши. Он уже собирался опять позвать его, но в эту минуту из другой двери вошла жена Нальчина, стройная, выше среднего роста брюнетка, с густыми темно-каштановыми волосами.

— Ничего, что я к тебе с холода? — спросила она, потирая руки.

Нальчин молча посмотрел на нее.

— Какая ты молодая сегодня, — заметил он.

Варвара Павловна засмеялась умышленно звонко, как показалось Нальчину. И ее тон, и все ее движения казались ему умышленными.

— От тебя снегом пахнет, — сказал он, не желая отзываться на ее смех.

— Да, я сейчас только вернулась. К доктору ездила.

— С какой стати?

— У тебя опять бессонница. Да и вообще вид у тебя за эти дни…

— «За эти дни»… — повторил Нальчин и взглянул на жену.

Они на мгновенье встретились взглядами, но сейчас же отвели их. «Какая она цветущая!» — подумал он. «Какой он больной!» — подумала она. Варвара Павловна, румяная от мороза, с живыми карими, почти черными глазами, с хорошо развитою грудью и легкой походкой, казалась еще моложе, еще свежее рядом с мужем. Его острые плечи, вялая кожа на лице, жидкие волосы, медленные, точно через силу, движения и бледные костлявые руки, наводили на мысль о болезненной усталости, об упадке жизни, а сумрачный, беспокойный взгляд его серых глаз говорил о какой-то скрытой и мучительной внутренней сумятице.

— «За эти дни?» — повторил Нальчин. — Точно когда-нибудь у меня был такой жизнерадостный вид, как у тебя, например!

— Но ведь доктора говорят, что у тебя в сущности нет никакой болезни…

— Зато и нет никакого здоровья! — перебил ее Нальчин почти с ожесточением. — У меня нет и никогда не было хорошего самочувствия, — вот в чем мое проклятие. Я бы с удовольствием отхворал так, как хворают все порядочные люди, лишь бы потом выздороветь. А я только недомогаю — и так всю жизнь…

Он долго говорил обиженным голосом, в котором звенела страдальческая нота. Он жаловался жене на свою хилость, отравившую ему жизнь: у него всегда было много умственных интересов, всегда ему хотелось делать какое-нибудь идейное дело, а его вечное малокровие и беспрестанно обострявшаяся неврастения убивали в нем всякую силу.

— Доктора говорят, чтобы я поменьше думал о себе и своих болезнях: тогда я буду чувствовать себя здоровее. Хорошо им говорить! А если всякий пустяк меня взвинчивает, возмущает? Если я чувствую себя мучеником и на службе, и в гостях, и дома?

Нальчин говорил правду: на службе (он занимал довольно видное место в контроле) у него происходили постоянные недоразумения с сослуживцами, с начальством; то же и с знакомыми: то и дело у него портились отношения то с тем, то с другим. Случалось нередко, что он переставал бывать в знакомом доме, боясь столкнуться там с человеком, которого не выносил, или при встрече на улице переходил на другую сторону, чтобы не раскланяться с неприятной ему личностью. Несогласие с его взглядами Нальчин подчас принимал, как личное оскорбление, и долго не мог простить, если замечал хоть малейшую неделикатность по его адресу. Вообще он склонен был непомерно обострять всякие отношения, он мучился этим несравненно больше, чем те, с кем имел дело, и, мучаясь, ставил это в счет людям: «С них все, как с гуся вода, а я терзаюсь за всех!» Если кто-нибудь из знакомых начинал особенно участливо относиться к нему, Нальчин тотчас же цеплялся за него, носился с ним, считал его своим единственным другом и превосходнейшим человеком; но стоило этому превосходнейшему человеку задеть его самолюбие или недостаточно бережно отнестись к нему, и Нальчин резко разрывал с ним, и терзался, и злился. В более спокойные минуты он сознавал, что сам был несправедлив, что он слишком уж остро чувствует свои личные настроения, что и нервы-то его болят именно от этого постоянного и чрезмерного его внимания к самому себе. Ведь в те редкие моменты, когда он бывает увлечен чем-нибудь и забывает о себе, он чувствует себя положительно лучше. «Но чем же я виноват, что я — не такой толстокожий, как другие?» — прибавлял он вслед за этим, и снова роптал внутренне на обиду, как ропщет носильщик, на которого за ту же плату взвалили ношу тяжелее, чем на других.

— Что это за жизнь? — продолжал он стонущим голосом. — День чувствую себя сносно, а потом на целую неделю бессонница и всякая гадость. И главное — без всякой причины. Другие страдают от невоздержности, от всяких эксцессов, а я веду регулярную жизнь, и все-таки…

— Ну, погоди, Сережа, ты поздоровеешь, — и тогда…

— А, полно! — перебил Нальчин жену, которому ее тон показался равнодушным. — Здоровый не понимает больного, как сытый голодного.

Он вспомнил, что уже сто раз плакался на свою судьбу жене и все в одних и тех же выражениях и что жена сто раз говорила ему это свое «ты поздоровеешь», но буравящее чувство обиды насильно вырывало у него жалкие слова.

— Мне вот тридцать восемь лет, а я чувствую себя все хуже, — продолжал он, злясь на себя за то, что не может остановиться в своих жалобах. — Если бы я мог поздороветь, я бы уж поздоровел. Мне все толкуют, чтобы я заинтересовался чем-нибудь, отвлекся от себя. Да для этого я ведь должен сначала поздороветь, — как они этого не понимают?

Он судорожно повернулся на диване, чувствуя, что у него устали все мышцы. Он все время ощущал самого себя, свою голову, сердце, нервы, желудок, и это органическое ощущение раздражало его.

Взглянув на жену, он увидал, что у нее совсем не то лицо, с каким она вошла в комнату: и в глазах, и во всех чертах была усталость; углы губ опустились, под глазами виднелись морщинки; все лицо, казавшееся раньше полным, теперь как-то вытянулось.

— Погоди, вот доктор приедет, — вяло промолвила она.

— Ну, довольно обо мне и о моих болезнях, — нетерпеливо перебил ее Нальчин. — Лучше позаботься, чтобы сын не вышел таким же дохлым. Это просто возмутительно: сидит в гимназии, сидит за уроками дома. И из-за чего калечится? Чтобы засорить себе голову жалкими суррогатами знания! Меня до сих пор берет злость, когда вспомню, сколько здоровья посеял я в гимназии. Бывало, зимой встаешь, чуть не плача, когда еще темно, и бежишь, как угорелый, в гимназию — для чего? Для того, чтобы узнать, как Рея Сильвия родила от Марса близнецов… Ведь этакая злая бессмыслица! … Вот и Александр так же… А ты в последнее время точно махнула на него рукой.

— А вот я сейчас прогоню его гулять…

— Постой. Ты застала доктора?

— Да. Он только что вернулся с визитов, — ответила Варвара Павловна, стоя вполоборота к мужу и держась за ручку двери. — Пообедает и приедет к нам.

— К чему такая спешка? — проворчал Нальчин, но жена была уже за дверью.

«Как она торопится уйти от меня!» — подумал он и опять было взял книгу, но читать не мог, а все невольно думал о жене. Когда ее не было с ним, он скучал по ней, но едва она возвращалась к нему, он начинал испытывать непонятное раздражение против нее, почти вражду. Особенно остро он чувствовал это, когда она, оживленная, приезжала домой из гостей или из театра. «Там она живет, — думал он, — а домой приносит обглодки жизни». Это чувство всегда мучило Нальчина, но прежде он говорил об этом с женой, и такие объяснения кончались обыкновенно дружеской беседой, хотя и не уничтожали бесследно горького осадка в душе Нальчина; но за последние годы им было все труднее разговаривать откровенно. Уж одно то, что после каждого такого разговора Нальчин расстраивался нервами и страдал бессонницей, заставляло обоих избегать больных вопросов; кроме того, Нальчину, стало казаться, что жена не понимает чего-то самого главного, самого больного для него, а не понимает этого потому, что она в сущности равнодушна к его муке: ей только нужно, чтобы его настроение не мешало ей жить — вот и все; довольно ему притвориться мало-мальски спокойным, и она тотчас же переставала беспокоиться, как будто все обстоит благополучно.

«Такая ли она была прежде?» — с горечью говорил себе Нальчин. Ему вспомнилось, какие надежды возлагал он для себя на этот брак по любви. Семейная жизнь рисовалась ему тогда, как что-то теплое, уютное: не надо ему никаких людей, жена заменит для него всех, будет его вторым «я», ей одной он станет открывать душу, и ему будет так тепло, хорошо. «Куда же это все девалось? И кто виноват в этом? Конечно, она… Если бы она поглубже чувствовала, все было бы теперь иначе…»

— Может быть, у тебя глаза устали? — спросила, входя в кабинет, сестра Нальчина, Зина. — Не почитать ли тебе, Сережа?

Зинаида Ивановна, немолодая девушка, с отцветающим лицом, гладко причесанная и одетая во все черное, внесла с собой в кабинет атмосферу чего-то беспощадно-серьезного и безнадежно-унылого. Талия у нее была длинная, тонкая, платье — очень аккуратно сшитое, но без всяких намеков на украшения, походка медленная и неслышная, голос глухой, как бы уходящий вовнутрь. Все в ней было неподвижно, подтянуто, сжато, точно под прессом, и под этим насильственным закаменением чудилась постоянная тревога, постоянное недовольство, что-то больное, судорожное. Нальчину мгновенно передавалось это скрытое больное, и он при виде сестры тотчас же начинал ощущать в душе, в нервах то режущее чувство, какое испытывают многие, когда при них водят чем-нибудь твердым по стеклу или разрывают по-целику материю.

— Нет, я так… Я не читаю, — поспешил ответить Нальчин. — А я думал, что тебя дома нет, — прибавил он, желая сказать что-нибудь сестре.

— Я все в своей комнате, — возразила она таким тоном, как будто хотела дать понять, что другого места в жизни для нее не существует. — Варя, кажется, вернулась?

— Да.

Она постояла, помолчала, потом присела на краешек кресла и вытянула свои худые, красивые руки на коленях: ее любимая поза. Оба молчали, только слышно было, как Саша надевает в передней ботики, собираясь на прогулку.

— Из кухни что-то пахнет, — проворчал Нальчин, морща нос.

Зина встала и вышла. Саша продолжал стучать в передней ботиками.

«Ведь сколько времени возится! — думал с раздражением Нальчин. — Даже ботиков надеть не умеет!»

Зина вернулась в кабинет, неся вышитую подушку.

— Вот я тебе вышила подушку: тебе удобнее будет сидеть.

— Спасибо, спасибо… только зачем ты портишь себе глаза такими работами? — говорил Нальчин, подкладывая себе под руку подушку.

Заботы сестры стесняли его, ее участие было ему в тягость: он знал, что она вечно болеет за него, но чувствовал, что она еще больше болеет за себя, постоянно испытывая муку неудовлетворения, глухую озлобленность против судьбы, не подарившей ей никаких радостей; чувствовал, что она несет жизнь, как неприятное, непосильное бремя, и от этого ощущал еще больше тяжесть собственного существования.

— Марья никогда не затворяет кухонной двери, — заметила Зина скучным голосом после долгой паузы, и опять наступило молчание.

Где-то хлопали дверью, из кухни слышались чьи-то голоса, под окном громыхали ломовые.

— Невыносимо грохочут, — промолвил Нальчин, морщась.

Зина заглянула в окно.

— Снег пошел, скоро на санях поедут: тогда будет тихо.

И опять замолчали, прислушиваясь к раздражающим их звукам. Нальчин хорошо знал, что хлопают дверями и громыхают под окном не затем, чтобы бесить его, но никогда не мог освободиться от мысли, что все это делают назло ему.

— Да, — сказал он, — все живут, шумят, грохочут, гогочут, терзая наши нервы, а мы с тобой только ежимся от их шума.

Зина ничего не ответила. Нальчин по ее лицу видел, что ее разъедают те же мысли, и это еще больше расстраивало ему нервы.

«Скучно ей живется, — думал он с тоскливой досадой, — здоровья нет, молодость прошла, впереди — ничего интересного. Нет у нее людей, нет жизни. Живет без любви, без семьи. Что ей остается? Подушки вышивать? Есть в ней какая-то непригодность к жизни. В обоих нас есть этот изъян».

Ему было жаль Зину, но эта жалость переходила незаметно в ощущение самого себя, в чувство их общего «убожества», возмущавшее его. «Другие живут, а мы с ней только вяло влачимся».

Громкий звонок в передней заставил обоих вздрогнуть.

— Это, должно быть, доктор, — сказал Нальчин.

— Не обратиться ли тебе к другому доктору? — промолвила Зина безразличным тоном, между тем как глаза ее как-то странно скосились.

— Э, все равно. Надоело мне об этом и думать, и разговаривать.

Из передней уже доносился баритон доктора:

— Славный снег повалил. К вечеру установится великолепный санный путь… Супруг ваш в кабинете?

II

На улице темнело. Снег валил тяжелыми, густыми, медленными хлопьями. Нальчина встала и зажгла стоящую перед ней на столе лампу с розовым абажуром. Маленькая гостиная осветилась розовым светом.

— Так ты говоришь «богадельня»? — сказала Варвара Павловна, снова забиваясь в угол кушетки и подбирая под себя ноги.

Юрий Павлович, ее брат, высокий, румяный студент, в расстегнутой студенческой тужурке, молодцевато ходил по гостиной, делая пять больших шагов вперед, пять назад и энергично покручивая свою кудрявую бородку. Его карие глаза возбужденно блестели, красные сочные губы то насмешливо улыбались, то оттопыривались, как у капризного ребенка.

— Да, Варенька, у вас тут форменная богадельня. Чем-то промозглым пахнет. Брр!

Голос у него был тоненький, женский, и очень не шел к его мужественной фигуре. Он закурил папиросу, звонко щелкнул портсигаром, сел в кресло и, протянув свои длинные ноги, продолжал:

— Хорошо жить так в 70 лет, а не в 30. Муж твой — инвалид, а ты… Нальчины вообще — вырождающиеся экземпляры, им бы только как-нибудь доскрипеть свой век; а мы, Мароновы, полны сил и должны жить вовсю.

Он положил ногу на ногу, обхватил руками высоко поднятую коленку и, держа в губах папироску в серебряном мундштуке, глядел на сестру блестящими задорно глазами. Такие же глаза были у Варвары Павловны, когда она вернулась два часа тому назад от доктора. И вообще, фамильное сходство между братом и сестрой было заметно с первого взгляда: та же свежая без морщин кожа на лице, высокая грудь, слегка вьющиеся, густые каштановые волосы, сочные губы и что-то неуловимое общее в выражении живых карих глаз. Только у сестры виднелась в лице не то задумчивость, не то озабоченность, а в складке около губ затаилось что-то горькое.

— Тебе, по-видимому, кажется жестоким то, что я говорю, — продолжал Юрий Павлович. — Но ведь это не мы с тобой выдумали: это говорят законы жизни, законы природы, эволюции. Посади чересчур тесно два растения: одно из них, более сильное, более живучее, вырастет за счет другого. Здесь дилемма: задушить или быть задушенным. Существует только один вполне реальный, несомненный закон, который говорит: «Расти, питайся, развивайся, крепни, ищи для себя простору, проявляй возможно шире и полнее свою индивидуальность и будь неумолим в своих естественных правилах». Все остальные законы суть только фикция. Отживающее, все равно, не возродится к жизни, чахнущее зачахнет, бессильное, безличное будет стерто с лица земли. Отступление от основного закона, из каких бы мотивов оно ни исходило, ведет неизбежно к упадку жизни, к понижению ее уровня, к регрессу. Это я начал испытывать на самом себе. Хорошо, что я вовремя спохватился и расправил крылья.

— А твоя семья? — тихо спросила Нальчина, продолжая неподвижно сидеть на кушетке. По тону ее видно было, что этот вопрос давно волнует ее и имеет для нее особенное значение.

Юрий Павлович швырнул папиросу, вскочил с кресла и опять пустился в возбуждении шагать из угла в угол.

— Мне говорят: «У вас жена, ребенок»… Прекрасно-с! Но что вы этим хотите доказать? — говорил он как бы в пылу спора с кем-то невидимым. — И жена, и ребенок хороши только тогда, когда есть жизнь, а если эту жизнь принципиально убивают во мне и кругом меня… убивают во имя той же семьи? И заметь, без всякой необходимости, а прямо принципиально: «если женат, то будь клячей; если есть семья, то ты не смеешь жить, мыслить, интересоваться чем-нибудь, кроме семейных дрязг; ты обязан быть собакой при своей конуре!» Но позвольте: где же права человеческой личности? Ведь тут застой, конец развитию, смерть! Да я не хочу никаких уз, ни семейных, ни общественных, и никогда не позволю себя «обузить». Собаку вы можете сделать домашним животным, а волка — никогда-с! Всякий небезличный индивидуум есть по натуре волк и обязан быть таковым, иначе он сделается дрянью, плесенью! А кому нужна плесень? На что она годится? Убитые Богом обыватели полагают, что плесень-то именно и нужна, что долг каждого сделаться непременно благоразумной и бесформенной плесенью. Так, по крайней мере, проповедует маменька моей жены…

Юрий Павлович избегал слова «теща» — ему было неприятно сознавать, что и у него, как у многих других, тоже есть «теща». Даже когда говорил о своей жене, он произносил это слово скороговоркой и с оттенком пренебрежения, как будто упоминал о чем-то крайне банальном.

— Что же ты теперь хочешь делать, Юрий? — по-прежнему тихо спросила Нальчина, и опять было заметно, что с этим вопросом связывается у нее что-то свое.

— Что я хочу делать?

Юрий Павлович остановился перед сестрой с видом человека, готового сразить своего противника неожиданным аргументом.

— Я просто хочу быть самим собой — вот и все, — сказал он, смакуя свою мысль. — Я люблю свободу — и потому не стану сидеть на цепи. Мне скучно дома — и потому я ухожу из дому. Я желаю жить — и иду туда, где есть жизнь. Все это очень просто.

— Но ведь ты же любишь свою жену?

— Такая, какой теперь стала Маня, для меня не интересна. Она как-то и опустилась, и распустилась, постоянно полна всяких дрязг. Эти вечные разговоры о ребенке, о кухарке… Тута не увидишь, как и сам измельчаешь. Да и что такое любовь? Человек во всех и во всем любит прежде всего себя, свою личность. Прежде говорили: «эгоизм» и прописывали против него разные моральные микстуры, а теперь начинают видеть в этом залог пышного развития человеческой личности, а стало быть и жизни. Серьезно любить мы должны только свое «я», а все остальное — ценить постольку, поскольку оно нужно, интересно, полезно для нашего «я». Семья способствует росту моей личности — я принимаю семью, мешает росту — я отвергаю ее. Также и любовь, и дружба, и наука, и… и всякая штука!

— Ну, а ребенка тебе не жаль?

— Что ж мне его жалеть? О нем и без меня заботятся… даже слишком. Уж одна почтенная мамаша моей жены…

— Можно войти? — послышался певучий баритон.

На пороге стоял доктор Поярков, большой, статный брюнет, лет сорока, немного полный, с красивой, окладистой бородой. Он вошел, едва слышно поскрипывая мягкими штиблетами, поздоровался с Юрием Павловичем и сел на кушетку. По всему было видно, что он чувствует здесь себя своим человеком. Впрочем, он везде чувствовал себя, как свой человек.

— Долго вы что-то сегодня с мужем, — сказала Нальчина.

— Капризничает все ваш благоверный.

Он смотрел на нее смеющимися глазами, и ей было весело от этого беспричинно веселого взгляда. Она сразу вся невольно подтянулась, стала моложе, бодрее; горькая складка у ее губ исчезла, и лицо округлилось.

— Как вы его нашли? — спросила она, между тем как каждая черта ее лица, незаметно для нее самой, спрашивала о чем-то другом.

— Как нашел? Ведь вы знаете таких пациентов: сейчас он молодец-молодцом, а через полчаса опять скис. Со мной он взбодрился, но я не ручаюсь, что в данную минуту он не страдает опять припадком ипохондрии.

Доктор вынул сигаретку, обрезал ее не спеша машинкой, закурил и прибавил:

— Главная болезнь его в том, что у него чересчур понижен жизненный тонус. Опасности эта болезнь не представляет: с ней можно прожить до ста лет.

Затем он стал молчать и посапывать. Он молчал и сопел, с видом человека, который мог бы поговорить — и не без удовольствия, но так как в этом нет необходимости, то он охотно и помолчит. Юрий Павлович, ходивший все время из угла в угол, многозначительно поглядел на сестру, потом круто повернул, остановился перед доктором и сказал:

— Ну-с, я пойду-с… «Моя пошла», — как говорят инородцы.

Доктор взглянул на него все теми же смеющимися глазами и протянул руку. Нальчина вышла в переднюю проводить брата.

— Ты куда теперь? Домой?

— Нет, куда-нибудь в пространство.

Они пожали друг другу руки и обменялись взглядами. Нальчина отвернулась.

— Неужели тебе и вправду не жалко ни жены, ни ребенка? — тихонько произнесла она.

— Мне?

Юрий Павлович энергическим жестом взъерошил себе волосы.

— Нет, не жалко!..

— А мне вот жалко… — еще тише сказала Нальчина.

III

Когда она вернулась в гостиную, ее поразил веселый розовый свет, разлитый по комнате. Каждый вечер она видела этот свет и не обращала на него внимания, а теперь…

Доктор по-прежнему сидел комфортабельно на кушетке, курил и тихонько посапывал. Нальчина увидела его веселые глаза и почувствовала, как ее собственное лицо, помимо ее воли, становится веселым.

— А я сегодня коллегу схоронил, — сказал доктор. — Заразился от больного тифом, взял и умер.

От его баритона, от всей его спокойной, сильной фигуры веяло чем-то таким сочным, аппетитным, что даже разговор о похоронах и тифе возбуждал в Нальчиной мысли не о болезни и смерти, а о теплоте и сладости жизни. Это опять поразило ее, как розовый свет в гостиной. Ей хотелось высказать это доктору, но неожиданно для себя она сказала совсем другое:

— Как все это бессмысленно и жестоко, не правда ли? Умереть от какого-то глупого тифа… да еще доктору, который лечит других! И вообще, сколько в жизни всяких бессмысленных страданий…

Она чуть было не заговорила о муже, который всю жизнь недомогает, и о своей семейной жизни, отравленной этим недомоганием: страдает и муж, и она, и Саша, а кому это нужно? Но ее удержало что-то: она запнулась и промолчала.

— Да, — произнес доктор, — вот недавно у одной моей бывшей пациентки родился ребенок, орал благим матом трое суток — и умер. Стоило для этого родиться!

Его глаза весело улыбались, точно ребенок, о котором он рассказал, выкинул, действительно, забавную штуку. Улыбалась и Нальчина, глядя на доктора. Все в этом уютном докторе казалось ей чем-то особенным и прекрасным: его неторопливые, пластичные движения, его большие белые руки, и журчащий так сочно голос, и маленькая золотая запонка на манишке, и потухшая сигаретка во рту. Ей нравилось, что он так спокойно сидит на кушетке, положив ногу на ногу и покачивая тихонько ногой; нравился даже мягкий штиблет на этой раскачивающейся ноге…

Вдруг до ее слуха донесся из кабинета перхающий кашель мужа, и она сразу представила себе этот кабинет, где ей приходится видеть столько больного и слышать столько унылого; живо вообразила себе лицо и фигуру мужа, точно изглоданные нездоровыми ощущениями и разъедающими мыслями, а рядом, за стеной, тщедушную фигурку мальчика, такую хмурую, неподвижную, и ей захотелось пойти сейчас же к мужу и сыну и сказать им что-нибудь хорошее, чтобы им сразу сделалось легче, веселее…

— Ну, мне надо еще к одному больному, — молвил доктор, вставая с кушетки и потягиваясь, как засидевшийся сильный человек.

Нальчина пошла за ним в переднюю, половина которой слабо освещалась светом лампы из коридора. У Нальчиных установилась привычка самим запирать за гостями, вместо того, чтобы звонить горничной. Доктор сам надел шубу и стал прощаться с хозяйкой. Ее маленькая рука утонула в его горячей сильной руке.

— Славная вы… — сказал он, засматривая ей в глаза ласковым, смеющимся взглядом.

Потом он неторопливо обнял ее за талию, прижал к себе и поцеловал в губы. Нальчина вздрогнула и, ошеломленная, отступила. Ни тени смущения не было на лице доктора: он смотрел на нее во все глаза и добродушно улыбался.

— Очень вы милая… — произнес он своим обычным журчащим голосом и взял со стула свой плед. — До скорого свидания!

IV

Всего больше поразило Нальчину то, что она не рассердилась на доктора, а только смутилась и растерялась от неожиданности. Мало того, к своему изумлению, она не ощущала никакого стыда. Привычное сознание говорило ей, что произошло что-то неладное, а между тем по всему ее существу разливалась приятная теплота. Она чувствовала в себе прилив силы, прилив новой жизни, такой живой, горячей, радостно волнующей.

По уходе доктора, она еще некоторое время стояла в передней и живо видела перед собой его ласково-подсмеивающееся над кем-то лицо.

Этот спокойный, уверенный в себе, беззаботно смеющийся человек не спорил с ней, не убеждал ее, даже не просил ни о чем: он просто отменял все ее привычные представления о должном и недолжном, хорошем и дурном. Когда в голове ее мелькало, что она должна считать поступок доктора дерзостью, распущенностью, — его веселые, ясно смотрящие глаза сразу переносили ее в какой-то иной мир, где нет ни хорошего, ни дурного, а есть только здоровое, приятное, где все происходит по-иному и сам чувствуешь себя иным.

Нальчина с недоумением прислушивалась к своему непонятному чувству, спрашивала себя: «Да что же, наконец, произошло?» — и не замечала, как улыбались ее губы.

С пылающими щеками вошла она в кабинет мужа. Он лежал на диване, а Зина монотонно читала ему какой-то рассказ из толстого журнала.

— Ты все с доктором разговаривала? — спросил Нальчин, обиженный тем, что жена так долго не приходила к нему.

— Да. Был Юрий. Только что ушел.

— Все от жены бегает?

— Такой живой, здоровый человек, как Юрий, не может зарыться по уши в дрязги.

— Здоровый… гм! — сказал Нальчин с гримасой. — Этого еще мало. Не мешало бы ему быть повдумчивее, а он только шумит да ерошит волосы.

— Не надо было жениться, если он так относится к семейной жизни, — сухо произнесла Зина.

С того момента, как Варвара Павловна вошла, Зина насупилась и все исподлобья рассматривала ее. Они говорили друг другу «ты», «Зина», «Варя», но Зина давно уже начала считать Нальчину бессердечной, неискренней, а Нальчина скоро невзлюбила Зину за ее «умышленность».

Зина взялась опять за книгу и вопросительно посмотрела на брата.

— Дочитывать не стоит, — сказал Нальчин, — не оригинально, не красочно. Брось.

Зина бросила журнал на стол и вышла с обиженным видом.

— Право, можно подумать, что она автор этого рассказа, — усмехнулась Варвара Павловна.

— Что ты хочешь сказать? — сухо спросил Нальчин.

— Она так обиделась на твой отзыв о рассказе, точно она сама написала его.

— Нет, это у нее не обида… — нехотя возразил Нальчин и не захотел досказывать своей мысли.

Его раздражало оживленное лицо жены и ее шутливый тон; но еще больше раздражало то, что он беспрестанно раздражается.

— Ну, как нашел тебя доктор? — спросила Варвара Павловна.

— Об этом надо спросить тебя: ведь ты с ним разговаривала.

— Он мне ничего особенного не говорил.

— Ну, значит, и говорить нечего. По моему убеждению, Поярков должен быть специально дамским доктором.

— Почему же?

— Так… Борода уж очень хороша. Много забот он, должно быть, вложил в свою бороду. Кроме того, всегда весел и глазами играет. Это уж даже и неумно.

Странное чувство возбуждал в Нальчине этот здоровый, жизнерадостный доктор: его уравновешенность и чисто-физическая сила, разлитая во всей фигуре, вызывали в Нальчине органическую неприязнь, но вместе с этим влекли его к себе, как свежий воздух. Спокойная уверенность в своих силах как будто передавалась ему от доктора, и Нальчин после каждого его визита чувствовал себя бодрее, но лишь на короткое время: вскоре в нем вырастало неясное впечатление какой-то обидной мистификации, разыгранной над ним веселым доктором, и он испытывал непреодолимое желание говорить по его адресу сарказмы.

— У тебя, кажется, желчь начинает разливаться? — заметила не без досады Варвара Павловна.

— Что ж делать? Я не могу, подобно доктору, сладко журчать на тему: «Все обстоит благополучно». Для этого надо иметь, вместо нерв, проволоки, как у него, а также и то завидное пищеварение, которым он наверно обладает. Когда про человека говорят: «Добрый, ласковый, гуманный», я знаю, что тут дело не в человеке, а в желудке; дал ему Бог хороший желудок, вот он и добр, и любезен, и все любят его.

— Я посмотрю, что делает Саша, — сказала Варвара Павловна и вышла, не слушая, что говорит ей вслед муж.

Саша сидел над книжкой, зажав ладонями уши и широко раздвинув на столе локти. Мать подошла к нему и обняла его…

— Что это ты читаешь?

Саша поднял от книги свое точно очумелое крошечное, «с кулачок», личико, кашлянул без нужды и сказал:

— Про Петра Великого… Из хрестоматии. Задали к завтрашнему…

— Ну, расскажи мне про Петра.

Саша молча крутил краешки книги.

— Ну, что же здесь говорится о Петре?

Саша пошевелил лопатками, которые резко выдавались у него под серой блузой, и ничего не ответил.

— Ты еще не успел прочитать?

— Я еще не приготовил.

— Ну, когда приготовишь, расскажи мне.

Ей хотелось разговориться с Сашей, но она не знала, как это сделать. С тех пор, как мальчик поступил в гимназию, она как-то отвыкла от него, разучилась разговаривать с ним. Саша вечно сидел за уроками, а в короткие свободные промежутки слонялся бездельно по комнатам или тупо смотрел в окно. Варвара Павловна понимала, что надо оживить мальчика, видела, что он вянет на ее глазах, но она сама вянула в гнетущей домашней атмосфере и часто не находила в себе тех бодрых, жизнерадостных нот, которыми прежде умела взбадривать сына. Ее все больше заботила мысль, что ей сделать с собой, с собственной жизнью, как сохранить ее в себе.

В последнее время она ограничивалась тем, что изредка гуляла с Сашей, еще реже брала его с собой куда-нибудь в гости, следила за тем, чтобы он не сидел до полуночи за книгой. Чем больше обострялась в ней личная тайная забота и сознание необходимости решить скорее собственный роковой вопрос, стягивавший к себе все ее мысли, тем больше отдалялась она от сына, тем труднее было ей подходить к нему.

Она стояла перед Сашей и не знала, что бы еще ему сказать? Да и лицо у мальчика было такое каменное, безжизненное, и он так нетерпеливо крутил края книги, что хотелось уйти от него поскорей. Но куда? Идти к мужу и опять слушать его насмешки над доктором? «Разве пойти куда-нибудь в гости?» — думала Варвара Павловна, мысленно перебирая своих знакомых. Все казались ей не интересны, и не хотелось ни к кому идти. «Будут спрашивать о муже, о сыне, рассказывать о своих мужьях и детях… Скучно!» Или заняться чем-нибудь? Но чем? Она перебирала в голове репертуар своих занятий: книги, газеты, концерты, театры, гости, изредка — заседания или какая-нибудь благотворительная затея, хозяйство, покупки, — словом, все то, чем живет многое множество и что помогает наполнить время, но не душу, не жизнь.

Кончилось тем, что она пошла к себе в спальню, прилегла на постель и стала думать о докторе: «Догадывается ли муж о моем чувстве к доктору?.. Что за вздор, — никакого особенного чувства нет, а так… с тоски… И догадываться не о чем». Но тут она почувствовала, что лукавит перед собой, и рассердилась не на себя, а на кого-то другого. «Да если бы и в самом деле было чувство, неужели я должна заморозить себя окончательно. Кто от этого выиграет?»

Она встала, зажгла свечу и посмотрела на себя в зеркало. При виде своего все еще оживленного лица, она вспомнила разговор с братом и слова его, врезавшиеся ей в память:

«Нальчины — вырождающиеся экземпляры, а мы, Мароновы, полны сил и должны жить вовсю». Она невольно вдумывалась в значение этих слов, и люди все резче разделялись перед нею на две группы: одни призваны жить и оживлять других, это — как будто их миссия; другие — обречены на то, чтобы и самим не жить, и отнимать у окружающих жизнь. Но может быть, первые должны оживлять вторых? Может быть, в этом их долг?.. Нет, нет, прежде чем говорить о каком-то долге, надо сберечь в самом себе жизнь. Так пускай же первые живут, а вторые…

— Мама, тебя папа зовет, — послышался за дверью голос сына.

Варвара Павловна вздрогнула. «А этот… мальчик мой, тоже обречен?» — мелькнуло у нее в голове.

— Сейчас… — ответила она изменившимся голосом и почувствовала, как ей зажгло глаза от слез. Но она не могла отдать себе отчета, о ком она плачет: о семье, о своем мальчике или о себе самой?

V

Нальчина стала часто бывать у доктора. Она и прежде не раз заезжала к нему, но только как к доктору, лечившему ее мужа. Теперь она ездила к нему не для мужа, а для себя, но продолжала делать вид, что ездит к нему, как к доктору. Приезжая, она говорила ему о каком-нибудь новом симптоме в болезни мужа: «Одышка… боли в желудке, ощущение мурашек». Доктор слушал ее, посмеиваясь глазами, и по-прежнему спокойно, неторопливо обсуждал вместе с нею все эти симптомы. Обняв ее за талию, он ходил с нею по комнате и разговаривал о болезни Нальчина, а Варвара Павловна чувствовала, как и душу ее, и тело охватывает давно желанная приятная теплота: точно она, издрогнув на улице, вдруг очутилась перед уютным, весело пылающим камином. Она грелась и отдыхала, не задавая себе никаких вопросов; только изредка в ее душе, как мимолетная тень, проскальзывало сомнение, и она внутренне вздрагивала. Однажды, когда доктор обнял ее крепче обыкновенного, Нальчина вырвалась у него со словами: «Однако, что все это значит?»

— Ничего… Вы такая славная, — ответил невозмутимый доктор, посмеиваясь.

С тех пор между ними как будто установилось молчаливое соглашение, по которому никто из них не говорил о любви, не старался определить своего чувства и не заглядывал в будущее. Доктор по-прежнему мягко и спокойно журчал, и эти журчащие звуки убаюкивали в Нальчиной всякую тревогу. Он был все так же невозмутим, весел и мил; так же, как и прежде, иногда комфортабельно помалчивал и сопел с видом довольного жизнью, отдыхающего человека. Так же, как и прежде, для него не существовало никаких вопросов, никаких недоразумений и забот.

«Ты болен, — тебя надо лечить; ты славная, милая, — тебя надо обнять, поцеловать; на улице хороший вечер, — надо проехаться куда-нибудь». И он лечил Нальчина, ласкал его жену, катался с нею на лихачах по скрипящему от мороза снегу. Эта его веселая невозмутимость, неизменность и какая-то почти художественная законченность в его наружности, манерах, разговоре, в его отношениях к жизни и людям — влекли к нему и мужчин, и женщин, и больных, и здоровых. Он удивительно хорошо действовал на нервы больных, не прилагая для этого никаких особенных стараний. С ним было легко и молчать, и разговаривать; поэтому все — и взрослые, и дети, и господа, и прислуга — чувствовали себя в его присутствии совершенно естественно и свободно. Так же чувствовала себя и Нальчина, бывая у него.

— Я привыкла к вашей квартире, как кошка, — говорила она ему иногда со смехом.

С Нальчиным он был так же ласков и благодушен, как и с его женой. Сначала Варвара Павловна думала, что он, беседуя с Нальчиным, притворяется очень искусно, но потом убедилась, что ему незачем притворяться, что он действительно таков. Тогда ей самой стало казаться, что и она нимало не притворяется и вовсе не желает обманывать мужа, а «просто, не стоит говорить об этом». И она с удивлением находила, что все на свете выходит гораздо проще, чем кажется.

Ей нравилось пить чай, а иногда и обедать у доктора. Дома за столом было так хмуро и безжизненно, что все казалось ей невкусным. Муж нехотя жевал, потому что у него никогда не бывало настоящего аппетита; сын как-то по-старчески горбился над тарелкой и молчал; Зина тоже плохо ела и тоже молчала, и всем тяжело было от ее молчания; даже горничная, подчиняясь общему духу, ходила около стола на цыпочках с вытянутым лицом. Здесь, у доктора, не слышно было ни перхающего кашля, ни раздраженных голосов, ни вздохов, ни нетерпеливых покрякиваний. Доктор так вкусно ел, а горничная так ловко собирала и подавала, и кругом была такая здоровая, спокойная тишина, что Нальчина хорошо ела здесь и хорошо отдыхала.

Однажды горничная доктора, молодая, кокетливая франтиха, внесла в столовую самовар в то время, как доктор ходил по комнате с Нальчиной, держа ее за талию.

— Ах, извините-с! — пробормотала горничная и моментально скрылась с самоваром.

Нальчина густо покраснела и, сконфуженная, расстроенная, отошла от доктора. Это «ах, извините-с!» как будто впервые открыло ей глаза.

— Что мы с вами делаем?! — произнесла она в замешательстве… Брови ее вздрагивали, лицо казалось сердитым и жалким.

— А что? — сказал доктор, смотря на нее ясными, веселыми глазами. — И мне хорошо, и вам хорошо… Чего ж еще нужно?

Нальчина сначала стала в тупик и не знала, что сказать; она видела только, что этот добродушно посмеивающийся человек совершенно несоизмерим с привычным кодексом ее морали (впрочем, довольно шатким и неясным для нее самой), как несоизмерим голый дикарь или ребенок с обычными требованиями приличий. Потом она подумала: «А что же худого в том, что я здесь обогреваюсь и ощущаю жизнь?»… Кончилось тем, что она сама рассмеялась, чувствуя, к своему удивлению, как неестественно быстро она успокоилась. Когда доктор позвонил и горничная опять внесла самовар, Нальчина посмотрела на нее такими же смеющимися глазами, какими смотрел на всех доктор, и принялась спокойно заваривать чай.

VI

Возвращаясь от доктора домой, она каждый раз заранее начинала ощущать внутри себя что-то неприятно скребущее. Муж обыкновенно спрашивал: «Откуда?» Она отвечала, что гуляла, иногда говорила, что была у доктора; и в том и в другом случае тон ее был одинаково непринужденный: до такой степени она приучила себя к мысли, что ее свидания с доктором представляют самую естественную и безобидную «вылазку в жизнь». При виде ее оживленного лица, муж становился еще сумрачнее, а кожа на его бледном лбу собиралась в старческие складки. Варваре Павловне на первых порах бывало жаль его, и в ее душе начинала иногда ныть какая-то ранка. Но потом она поймала себя на том, что она только старается жалеть мужа и сына, но уже не жалеет их по-прежнему: довольно спокойно смотрит на их истощенные лица, как будто и сами они, и унылая атмосфера их комнат мало касаются ее. По временам ей даже казалось, что она приходит домой, как в гости, а к доктору идет, как к себе домой. Вместе с тем она чувствовала, что становится спокойнее, здоровее, независимее от чисто-домашней обстановки. Давно ли жизнь представлялась ей тесным, скучным тупиком, из которого никогда не выберешься? А теперь она смотрела на нее со стороны, как на сценическое представление, где перед ее глазами разыгрываются всевозможные перипетии, и не считала себя прикованной навеки к какому-нибудь определенному месту в жизни; ей казалось очень легко «взять и уйти»: ведь «на свете места много!»

Внешним образом она стала даже ласковее с мужем и раза два-три пробовала читать ему вслух, чего уж давно не делала. Но чтение проходило совсем не оживленно. Нальчин молча слушал и, выслушав, не разговаривал о прочитанном, как будто он раз навсегда решил, что ни книги, ни разговоры не сделают его ни на волос счастливее. Пока читали, книга отвлекала его немного от утомительного ощущения самого себя, но едва кончалось чтение, как тотчас же все его привычные, намозолившие мозг мысли врывались к нему с прежней силой и не давали интересоваться чем-либо другим.

Отважно-легкомысленное настроение скоро начало покидать Варвару Павловну. Ей все неприятнее было возвращаться домой, лгать мужу, отворачиваться от подозрительных взглядов Зины, которая вдруг совсем перестала разговаривать с нею. Как бы в пику Варваре Павловне, она стала особенно ревностно заботиться о Саше: гуляла с ним, читала, разговаривала; но так как и лицо ее, и разговоры были скорбны, то мальчик еще больше сжимался и внутренне холодел… Варвара Павловна все пугливее отдалялась от своих. Каждая мелочь дома начала раздражать ее не меньше, чем самого Нальчина. Когда он кричал: «Затворите дверь в кухню!» или: «Перестаньте стучать там!» — ее коробило от его жидкого, болезненно звенящего голоса. Раздражала ее и Зина своим умышленным лицом и умышленной молчаливостью, и Саша — своим апатичным видом. Комнаты представлялись ей какими-то больничными палатами, в которых ее удерживает продолжительная болезнь; а когда она ложилась спать, постель казалась ей больничной койкой. «Здесь я заживо хороню себя, — думала она с ожесточением. — Пройдет несколько лет, и я состарюсь, обрюзгну, сделаюсь плесенью… и тогда уж окончательно погружусь в сонное существование». Когда приходили гости, ей было мучительно скучно от их «пресных» разговоров, от их пониженных голосов и бесцветного языка; ей казалось, что они говорили вечно об одном и том же и что они не живут, а только говорят о жизни. Нальчин сам скучал от них, но он не выносил шумной компании, а люди поживее не выносили его тяжелого характера и уже давно перестали бывать у Нальчиных…

Несколько раз заходил Юрий Павлович. Он продолжал бегать из дому и был в самом воинствующем настроении. Изображал яркими красками мещанскую пошлость, воцарившуюся у него в семье, издевался над средой, в которой выросла его жена. «Женина родня, начиная с ее маменьки и кончая кузинами, это — такое убожество! И я должен, изволите видеть, относиться к ним с уважением… Ну уж это — извините! Жена с своей маменькой сами, в сущности, ни в грош не ставят их, а считают необходимым ухаживать за ними, потому что родня! Удивительна эта власть вывески! Ну что они имеют общего с Николаем Петровичем или Катериной Александровной? Ровно ничего. И все-таки они лезут из кожи, чтобы поддержать родственные отношения! Тут рабство перед кличкой, преклонение перед ярлыком. Вот и ты продолжаешь тянуть семейную канитель только потому, что значишься женой, матерью… Соединять свою жизнь с Нальчиным — это все равно, что связывать живого человека с трупом. Да найми своему мужу сиделку, и дело с концом. Или пусть Зина исполняет эту функцию: ведь она рождена быть сиделкой. В твоем муже давно все испорчено. Это гнилой фрукт… Ему бы давно помереть надо… А ты должна любить, жить, глотать жизнь, обжираться жизнью, если позволительно так выразиться. Тут даже дело не в любви, а в жизни: любишь ли ты Пояркова, или нет, — но раз ты чувствуешь в этом жизнь, ты должна отдаться этому чувству. Вот я познакомился недавно с одной интересной женщиной: любвеобильная такая, снисходительного поведения… Я не люблю ее, конечно… много чести для нее! — но я испытываю с ней целый регистр разнообразных (иногда и безобразных, с обывательской точки зрения) ощущений, а в этом именно и заключается жизнь. Даже наукой доказано, что человеку необходима известная доза ощущений… Жизнь есть ощущение ради ощущения, — понимаешь?»

— Я только одного не понимаю: из-за чего ты так стараешься? — возражала с усмешкой Нальчина. Ей весело было слушать его задорные тирады: они возбуждали в ней самой задор, жажду острого, эксцентрического… — Право, можно подумать, что ты — адвокат по бракоразводным делам…

— И буду им, и буду… по принципу буду! Я стараюсь не о тебе, а о своей идее, которую страстно пропагандирую. Уйди ты сейчас от мужа к доктору, и набожные обыватели скажут, что это грех, преступление, потому что ты венчана; либеральные обыватели скажут, что это некрасиво, так как ты ушла к другому, не любя его: вот если бы ты, дескать, любила серьезно, то в этой любви нашла бы для себя оправдание… А мы, то есть не обыватели, а новые, свободные люди, говорим: «Если ты живешь с этим другим более повышенною жизнью, чем прежде, то и разговаривать нечего». Растение тянется к свету не потому, что оно чувствует любовь к свету, а потому, что ему нужен свет, оно живет светом, а без света вянет…

Однажды Юрий Павлович пришел взвинченный и тотчас же начал нещадно ерошить свои густые, пышные волосы.

— Я окончательно ушел из дому, — выпалил он вдруг. — Маменька моей супруги осмелилась упрекнуть меня в том, что я живу на женины средства, тогда как семью должен содержать муж. После этого оскорбления я, конечно, не мог оставаться ни минуты дома. Я уже снял номер.

От него сильно пахло пивом. Он заметно волновался и силился маскировать свое волнение сердитым тоном. Посидев несколько минут и выкурив несколько папирос, он взял у сестры заимообразно десять рублей и распрощался.

— Все к лучшему, — говорил он, порывисто одеваясь в передней. — Семья это — стена, отгораживающая тебя от жизни. Теперь эта стена рухнула, и я стою лицом к лицу с жизнью! Alea jacta est: жребий брошен… Я сжег корабли!.. А что касается жены, то она для меня давно вся исчерпана, и нового в ней для меня ничего нет…

Это подействовало на Варвару Павловну, как притягательная сила крючка, на котором манит повеситься, потому что на нем уж вешались. «Взять и уйти!» — то и дело мысленно твердила она и начала все чаще пропадать из дому, все чаще обедала и пила чай у доктора, даже когда не заставала его. Ее главной заботой теперь стало: быть как можно меньше дома. Случалось, что она возвращалась домой поздно вечером и, ни слова не говоря, ложилась спать.

Нальчин чувствовал себя глубоко оскорбленным, но, преодолевая кипевшую внутри обиду, несколько раз заговаривал с женой и каждый раз внутренне ставил ей в счет то, что он первый заговаривает с ней; та давала на его расспросы уклончивые ответы: «Такой стих нашел»…. «если все сидеть дома, можно и надоесть друг другу» — или еще что-нибудь в этом роде. Нальчин замкнулся в себе и замолчал. Его одновременно и угнетало, и возмущало то, что он как будто заискивает перед женой, цепляется за нее. Ведь так было всю жизнь: хотя жена охотно подчиняла свои действия его воле, ухаживала за ним, признавала его авторитет, но внутренне-то он всегда зависел от нее, потому что она могла жить без него, а он не мог обойтись без ее чувства; как остывшая планета, он должен был получать теплоту и свет извне. Нальчин всю жизнь это чувствовал, всегда это болело в нем, как натертая до крови кожа. «Тут не самолюбие, — говорил он себе, — просто, я не желаю выпрошенного или подогретого чувства…» Он молчал и ждал, жена тоже не заговаривала, и встречи их стали происходить в гробовом безмолвии.

VII

Нальчин сидел у себя в кабинете за письменным столом, разбираясь в деловых бумагах, и не слыхал, как вошла жена.

— Доктор заедет завтра в три часа, — сказала Варвара Павловна.

Нальчин при звуках ее голоса вздрогнул от неожиданности и заволновался, готовый пойти ей навстречу с протянутой рукой; но, увидав ее искрящиеся глаза, нагнулся над бумагами и стал торопливо, с массой ненужных движений, собирать их в кучу.

— Скажи ему, чтобы он не приезжал. Ни завтра, ни… Вообще, не надо.

Варвара Павловна побледнела: «Неужели он все знает? Откуда он мог узнать?»

— Как «не надо»? — спросила она изменившимся голосом.

— Так… Не хочу лечиться… Глупый самообман… — говорил отрывисто Нальчин, не глядя на жену.

— Но у тебя опять бессонница… — возразила Варвара Павловна, несколько успокаиваясь.

— Что тебе за дело до моей бессонницы?.. Он резким движением отодвинулся от стола, встал и начал ходить по ковру кабинета, горбясь, как старик, и нервно подергивая плечами…

— Я тебя раздражаю? — спросила, помолчав, Варвара Павловна.

Нальчин не отвечал.

— Может быть, я тебе помешала работать? Я лучше уйду…

Она сделала шаг к двери. Нальчин остановился, потирая грудь; губы его дрожали…

— Если тебе тяжело со мной, то уходи… — произнес он точно через силу. — Я вижу, что ты приходишь домой живая, а дома становишься мертвой. А у нас и так достаточно мертво.

— Отчего же это происходит? — спросила Варвара Павловна с недоброй усмешкой.

В те несколько минут, которые провела она в кабинете, лицо ее успело совсем измениться: искрившиеся глаза потухли, брови сдвинулись, между ними углубилась морщина, и в каждой складке залегло что-то скучное, упрямое и уныло будничное. Нальчин подозревал, что, быть может, сам же он заражает жену унынием, но это-то именно и раздражало его всего больше, как ноющая зубная боль.

— Нам всем холодно от тебя, всем! — говорил он, судорожно потирая себе грудь и не зная, как остановить нервное разъедающее возбуждение, от которого все дрожало у него внутри.

— А мне от вас холодно… — сказала Варвара Павловна, и в тоне ее слышалось что-то упрямое, почти злое. — Я здесь теряю жизнь… перестаю ощущать ее… Я делаюсь черствой, апатичной… Здесь точно нарочно стараются уничтожить во мне все живое. По какому праву?.. Меня это наконец возмущает… Я не хочу этого!.. Я устала… Мне надоело чувствовать себя вечно в каких-то тисках…

— Если тебе так холодно от нас, — сказал Нальчин, начиная задыхаться, — так лучше уходи куда-нибудь. Мы не хотим заедать твой век…

Он с трудом договорил: сердце колотилось в нем и потом замирало; во рту было сухо и горько, а в голове мелькало: «Зачем я так говорю? Не это нужно, не это!» Он отвернулся к окну и ждал, что скажет жена… Она молчала…

— Ты расписываешься под тем, что я сказал? — произнес он с дрожью в голосе. Его уже опять больно царапала мысль, что он цепляется за жену, заискивает в ее чувстве…

— Я вижу только, что нам тяжело быть вместе… — упрямо и глухо отозвалась Варвара Павловна.

Она хорошо знала, чем можно смягчить тяжелые отношения с мужем, какие для этого слова надо говорить. Прежде она умела, порывшись у себя в душе, найти там для мужа доброе, искреннее слово или дружескую улыбку; но теперь у нее даже не было желания сделать это. Уже один его нетерпимый тон, всегда заставлявший ее настораживаться и чего-то опасаться, был для нее теперь невыносим, как личное оскорбление…

— Нам тяжело вместе оттого, что ты никого из нас не любишь, — вырвалось у Нальчина с болью и раздражением. — И никогда не любила… — прибавил он, едва переводя дух.

Повернувшись спиною к жене, он смотрел в окно и ждал ответа. Она молчала.

— И уходи! — произнес он с больным ожесточением, мучась и оскорбляясь тем, что она так долго молчит. — И уходи лучше…

Она продолжала безмолвствовать, а Нальчин чувствовал, как от этого молчания что-то мертвеет и разрушается в нем. Положение с каждой секундой казалось ему все безнадежнее. «Значит, ей и всегда было тяжело со мной…» — думал он, и вся их совместная жизнь представлялась ему сплошной обидой… Ее молчание казалось ему зловещим, фатальным, но он все стоял, не оборачиваясь, и ждал, мучительно ждал хоть какого-нибудь слова. Он сознавал, что чем больше они молчат, тем шире расходится расселина между ними, тем труднее им будет заговорить. Он чувствовал, что цепенеет в этом молчании, что надо во что бы то ни стало нарушить его, но ощущение обиды точно железным обручем сковало его душу… Его охватил припадок той болезненной гордости сердца, которая не позволяет сделать шага навстречу любимому человеку даже тогда, когда чувствуешь всю необходимость этого. Много горького, жестокого принесла с собой эта больная гордость чувства и самому Нальчину, и близким его. В такие моменты точно тяжелый камень заваливал вход в его сердце, и нужно было, чтобы этот камень отодвинула чья-нибудь осторожная, любящая рука, а пока этого не было, камень все рос и давил сердце… В такие моменты Нальчин начинал страстно желать, чтобы произошла какая-нибудь потрясающая неожиданность, какая-нибудь катастрофа, чтобы жизнь с шумом ворвалась к нему извне и властной рукой вырвала его из этого истерического оцепенения…

— Сережа! — послышался за его спиной голос.

Он вздрогнул всем телом и обернулся. В дверях стояла Зина.

— Варя ушла? — пробормотал он растерянно, стараясь не глядеть на сестру.

— Да, она оделась и пошла куда-то, — ответила Зина, и в голосе ее Нальчину послышалось что-то злорадное.

Он нахмурился и крепко стиснул свои дрожащие губы, что придало его лицу выражение надменной нетерпимости. Раскрыв ящик стола, он принялся бесцельно рыться в нем, а в голове стонала одна мысль: «Ушла! Оставила меня терзаться!.. Куда она ушла?»

— Не помочь ли тебе? — спросила Зина тоном привычной сиделки. — Может быть, переписать что-нибудь?

— Нет, не надо… Благодарю… — молвил сквозь зубы Нальчин.

Его раздражал разговор о пустяках в такую минуту; но еще больше раздражил бы разговор о том, что у него болит… Зина обиделась.

— Тебя расстраивает жена, а ты срываешь свой гнев на мне, — сказала она, бледнея от волнения.

— Да вовсе же нет!.. Оставь это, пожалуйста, Зина! — вскипел Нальчин. — Я не понимаю, за что ты обижаешься?

Он хорошо понимал, что в Зине болело такое же чувство обиды, нанесенной ей жизнью, какое стонало и в нем; понимал, что на этой больной почве от самого ничтожного укола образуется нарыв; понимал, что Зине жаль и его, и себя, что ей чересчур тоскливо стало сидеть одной в своей комнате, что она инстинктивно хочет согреть и себя, и его, но не может, не умеет этого — и мучается… Все это он отлично чувствовал, но… «зачем у нее это лицо сестры милосердия и этот заунывный тон, и… и зачем так бессовестно ушла жена?..»

Зина села на диван, вынула из кармана платок и, облокотись на подушку, вышитую ею для брата, стала тихонько плакать. Нальчин, крепко сжимая свои похолодевшие пальцы, взглядывал на сестру и думал о том, что и ему, и ей предстоит сегодня бессонная ночь, а утром оба встанут разбитые, у обоих будет резать глаза, болеть поясница, и оба будут чувствовать, что им незачем было вставать, одеваться, пить кофе, что-то читать, что-то говорить…

Дверь неслышно приотворилась, и в нее просунулась маленькая фигурка с тетрадью в руке. Саша, должно быть, собирался спросить отца о чем-то, но при виде плачущей на диване тетки и расстроенного лица папы, он замер на месте. Рот его полуоткрылся, маленькая фигурка съежилась и стала еще меньше. Он неслышно, как мышка, скользнул опять за дверь и осторожно притворил ее за собою.

VIII

В тот же день, поздно вечером, горничная доктора Пояркова принесла Нальчину письмо. В нем Варвара Павловна писала мужу, чтобы ее не ждали домой, что она остается у доктора. Далее следовали банальные фразы о несходстве характеров, об отсутствии взаимного доверия, искренности в отношениях и тому подобное.

Нальчин понял прежде всего одно: ей не хотелось писать и нечего было сказать мужу, — вот она, чтобы поскорей отделаться, и написала ряд попавшихся под руку избитых, рассудочных фраз! Письмо заканчивалось словами: «Ты сказал мне уходи — я и ушла, потому что так лучше для нас обоих». И ни слова о докторе, о своих отношениях к нему: точно она переехала с квартиры на дачу, или наоборот.

Зина уже давно легла спать, но всю ночь не спала. Утром она встала с больной головой, с разбитыми нервами. Узнав от прислуги, что барыня до сих пор не вернулась, она, в страшном волнении, бросилась к брату. Она застала его сидящим в кресле и с первого взгляда поняла, что он так и не ложился. Его как будто воспаленные, мутные глаза смотрели неподвижно, лоб морщился, и все осунувшееся лицо выражало недоумение, граничащее с ужасом.

— Где же Варя? Что такое случилось? — начала Зина срывающимся от волнения голосом.

Нальчин молча указал ей на лежащее перед ним письмо. Зина прочитала его и, бледная, заговорила о том, что она давно это предчувствовала, давно советовала брату переменить доктора… Все ее слова казались ему ненужными, неприятными. Он вяло махнул рукою.

— Во всяком случае, вернется она или нет, но надо предупредить Сашу, а то он будет расспрашивать прислугу, — сказала Зина, и в голосе ее было заметно странное оживление.

Нальчин сидел, не двигаясь, и ничего не говорил. За стеной возился Саша: слышно было, как он умывался и покряхтывал.

— Так я пойду, поговорю с ним? — сказала уж совсем оживленно Зина и, не дожидаясь от брата ответа, вышла.

Она жалела брата, но в глубине души радовалась происшедшему: теперь она найдет себе место в жизни, теперь она будет необходима в этом опустевшем доме! Она была довольна еще и потому, что оказалась права в своем недоверии к невестке и доктору… Нальчин понял это, и его резнуло по сердцу. Душевная летаргия, сковавшая его, уступала место больному озлоблению…

Он не мог сидеть на месте, вышел в столовую, машинально налил себе кофе… Оно показалось ему совершенно безвкусным. Закурил папиросу, но и папироса была противна… За что бы еще схватиться? Он взял газету, попробовал читать, — скучно, не нужно, отвратительно! А больное озлобление все росло, жгло грудь, подступало к горлу… Он сорвался с места и пошел к сыну.

Подходя к детской, он сквозь неплотно притворенную дверь слышал, как Зина говорила Саше вполголоса о матери:

— Мама нездорова немного… Поехала лечиться… Она скоро вернется…

Какая-то злая судорога сжала сердце Нальчину. Тяжело дыша, с искаженным лицом, он вошел в комнату сына.

— Твоя мать, — сказал он, задыхаясь, — ушла к доктору. Она будет жить у него.

— Что ты говоришь?! — крикнула Зина, глядя с испугом на бледное лицо и побелевшие губы брата.

— Она не вернется к нам, — продолжал в исступлении Нальчин. — Мы ей не нужны… Она никогда не любила нас… Понимаешь ты: никогда! Твоя мать — лукавая!..

Глаза у Саши расширились, рот полуоткрылся. Он как-то странно замотал головой…

— Она не в… в… не в… в…

Лицо его подергивалось. Он силился сказать что-то, заикался, делал гримасы.

— Саша, Саша! — говорила перепуганная Зина. — Не смей заикаться! Не смей!

— Она к нам б-бо-больше…

Нальчик посмотрел на сына помутившимся взглядом, молча повернулся и вышел.

IX

Прошло около месяца.

Сытно пообедав, доктор играл в гостиной для моциона с маленьким медвежонком, «Топтыжкой», подаренным ему на днях одним из пациентов. Нальчина сидела тут на диване, подогнув под себя ноги, как это она привыкла делать дома. Она смотрела то на благодушное лицо доктора, то на уморительно рычащего медвежонка, и странные мысли лезли ей в голову.

Первое время, когда она поселилась с доктором, ей не хотелось ни о чем думать: так она устала дома от разных тяжелых мыслей, настроений, объяснений… Она просто отдалась течению и отдыхала. Когда ее начинали беспокоить тревожные мысли или что-то вроде раскаяния, она гнала их от себя, как непрошенных гостей. Она читала с доктором, гуляла, аккомпанировала ему на пианино, когда он пел, ездила с ним в концерты, в театры, в рестораны; а когда оставалась одна, то занималась несложным хозяйством доктора, читала, играла и всячески старалась заполнить свое время, чтобы не размышлять ни о чем. Но за последние дни ее начали время от времени одолевать и мысли о домашних, и разные сомнения.

— Знаешь, о чем я думаю? — сказала она, следя за смешными прыжками медвежонка.

— А ну-ка? — отозвался доктор, продолжая свою игру.

— Мне кажется, что этот медвежонок внес в твою жизнь больше, чем я…

— Как это? — спросил доктор, ловя Топтыжку за уши.

— С тех пор, как я здесь, ты ни на волос не изменился…

— Что ж в этом дурного?

— В твоей жизни точно ничего не прибавилось и не убавилось… Право, это даже обидно.

— Обидно? Вот те на!

— Я невольно ставлю себя на одну доску с этим глупым медвежонком…

Доктор расхохотался:

— Вот забавно! Что же между вами общего?

— От моего присутствия твоя жизнь так же мало изменилась, как и…

— Да зачем ей меняться? От добра добра не ищут. Смотри, он рвет у тебя платье!

Кончилось тем, что Нальчина принялась вместе с доктором дразнить Топтыжку, бегать от него по всем комнатам и хохотать над его неуклюжестью. Потом пришли коллеги доктора, все люди веселые, спокойные, уравновешенные. Все они или пели, или играли, и вышел, как это часто бывало у доктора, целый музыкальный вечер. Сам доктор очень недурно пел из опер басовые и баритонные партии; голос у него был мягкий, сочный, и в тембре его было что-то, по выражению Нальчиной, «праздничное». Коллеги доктора относились к Варваре Павловне по-товарищески, и она не чувствовала среди них почти никакой неловкости… Вообще, в атмосфере докторской жизни было все, чего не было дома: беззаботность, веселый смех, здоровые нервы, красота здоровой, нормальной жизни, — и не было того, что отравляло ей жизнь дома: ни мучительных разговоров, ни еще более мучительного подчас молчания. Доктор был ленив на разговоры, но молчать с ним было очень удобно. «Как мы славно сегодня с тобой помолчали», — говорила иногда ему Нальчина, а он при этом только смеялся глазами…

Но глухая тревога все ближе подкрадывалась к Нальчиной. Ее начало беспокоить то, почему она так спокойна, так мало вспоминает свою семью, так мало смущается своим новым положением? «Или все прошлое отболело во мне, и я стала нечувствительна к нему? Или я до такой степени переродилась?» Нальчина не узнавала себя: то ей казалось, что она похожа на больного, который выздоровел и перестал относиться болезненно к жизни, то представлялось, что прежде она была здорова, а теперь у нее помутились и голова, и сердце…

Выпало несколько таких дней, когда доктору почти не пришлось быть дома: то консилиум, то тяжелый больной, то приглашали в отъезд к пациенту. Нальчина за эти дни одиночества много думала, и перемена в ее жизни стала казаться ей далеко не такою законной и естественной, как прежде, когда она говорила про себя: «возьму и уйду», или «взяла и ушла».

Как раз в эти дни забегал Юрий Павлович и очень досадовал, что не может застать доктора. Он был какой-то расстроенный и по виду, и по настроению. И лицо, и тужурка у него были сильно помятые, сапоги порыжели. Он страшно ерошил волосы, говорил загадочно о своей беспочвенности и курил запоем докторские сигаретки. Нальчина спросила его: не заходил ли он к мужу? Юрий Павлович сказал, что заходил. «Тощища там!» — прибавил он с досадой.

— Что они? Как?

— Э, что! Киснут, — ответил, махнув рукой, Юрий Павлович и перевел разговор на себя. — Трудно жить стало… урок лопнул, и другого пока не предвидится…

Товарищ, у которого он в последнее время приютился, «оказался порядочным буржуем», и он принужден теперь жить в прескверной комнате. В заключение, Юрий Павлович, криво усмехаясь, попросил у сестры несколько рублей взаймы. У нее своих денег не было, и это больно укололо ее. Брат потоптался на месте и пробормотал:

— Я, собственно, хотел у доктора перехватить… — простился и ушел.

На другой день Нальчина заложила браслет и принялась разыскивать брата, чтобы дать ему денег. Она нашла комнату, где он поселился (комната была в самом деле «прескверная»), но брата не застала. Вернувшись домой, она наткнулась в гостиной на молодую эффектную брюнетку с челкой черных волос. Довольно было увидать выразительные взгляды, бросаемые гостьей на доктора, и манеры ее, говорившие об известной близости к нему, чтобы догадаться, в чем дело. Тут же Нальчина вспомнила, как эта дама раза два приходила в отсутствие доктора и подолгу шепталась в передней с горничной, которая после этого долго сохраняла на лице таинственное выражение. Приходили и другие дамы и тоже шептались с горничной…

Нальчина поглядела на доктора, и вдруг в первый раз ее поразило то, что он до сих пор остается для нее каким-то таинственным незнакомцем. На лице доктора не было и тени смущения; он смотрел на обеих дам смеющимися глазами, точно хотел спросить: «Ну-ка, что вы на это скажете? Ведь забавная комбинация, не правда ли?» А когда брюнетка, уходя, хлопнула его перчаткой по носу, он рассмеялся с самым непринужденным видом.

— Кто эта дама? — спросила Нальчина по уходе брюнетки.

— Она такая милая, славная, — ответил доктор, посмеиваясь и потягиваясь.

— У вас, кажется, все «милые, славные», — возразила Нальчина, хмурясь.

Доктор посмотрел на нее большими глазами. У Нальчиной было такое же осунувшееся, озабоченное, будничное лицо, какое бывало у нее, когда она разговаривала с мужем.

— И очень хорошо, что все «милые», — лениво произнес он, сел за пианино и принялся наигрывать из Фауста: «Мой совет на обрученье».

— Вы не удостаиваете меня серьезным разговором? — спросила Нальчина с сердитыми слезами.

— Я думал, они вам дома надоели, — возразил доктор, продолжая наигрывать. — Мастерица вы портить себе жизнь.

— Но ведь я вас совсем, совсем не знаю… Поймите!

— Уж не прикажете ли вы мне предъявить вам свой паспорт? Может быть, метрическое свидетельство? — засмеялся доктор.

— Мне нужно знать про ваши отношения к женщинам.

— К женщинам?

Доктор зевнул.

— Отношения у меня самые разнообразные.

— Вы, может быть, берете женщин напрокат… так же, как вот это пианино? — сказала Нальчина с внезапным негодованием.

Доктор громко расхохотался: очевидно, сравнение показалось ему остроумным; но, увидав расстроенное и гневное лицо Нальчиной, перестал смеяться.

— Вы здоровы? — спросил он своим обычным участливым тоном внимательного доктора.

Нальчина не отвечала.

— Да что такое с вами произошло?

Нальчина продолжала молчать. Доктор тоже умолк, подождал, посопел, потом зевнул самым невинным образом, посоветовал Нальчиной заснуть и сам ушел спать, а Варвара Павловна долго сидела одна среди тишины, и в ней скреблась обида против беззаботного доктора. А когда до слуха ее донесся мягкий и даже как будто мелодичный храп, она почувствовала себя совсем одинокой, и заплакала.

С тех пор в их отношениях появилась какая-то зазубрина, выраставшая с каждым днем. Глаза доктора все реже смеялись, а дела все чаще задерживали его вне дома. И лицо у Нальчиной становилось все более унылым и буднично-серым, а в тоне ее слышались все чаще минорные или раздражительные нотки. Потом она совсем замолчала: между нею и доктором началась молчаливая война; только Нальчиной было трудно молчать, а доктору это ничего не стоило. Варваре Павловне вспомнилось ее молчание с мужем: тогда оно не было унизительно для нее, а теперь она беспрерывно чувствовала свое унижение, от которого в ней закипала горечь и злость.

«Да я совсем не люблю его! — говорила она себе. — И никогда не любила. Разве я из-за него бросила семью? Нет, я просто убежала из дому, как из душной комнаты. А он разве любит меня? Да умри я сейчас, завтра же здесь будет вместо меня другая, и он, как ни в чем не бывало, скажет ей: А я сегодня схоронил одну свою хорошую знакомую; славная была, милая такая».

Доктор стал пропадать по целым дням из дому, и Нальчиной приходилось сидеть одной или блуждать по пустым комнатам. Ежедневно ждала она доктора к обеду, смотрела во все окна, прислушивалась, не подъехал ли он, или выходила на улицу в надежде встретить его, потому что ей стыдно было садиться одной за обед. В эти часы напрасного ожидания много крови перепортилось в ней. От оскорбительной мысли, что она цепляется за доктора, как нищий за богача, она вся внутренне коробилась и выращивала в себе чувство, близкое к ненависти. Бродя по комнатам или по улицам, она часто представляла себе, что вот так же терзался муж, дожидаясь ее по целым часам, и у него, вероятно, были так же напряжены нервы, когда он прислушивался ко всякому звуку, и в нем кипела такая же горечь и вражда. Может быть, и лицо у нее теперь такое же изможденное и жалко-надменное, какое было тогда у него? Она замечала, какими сострадательно-любопытными глазами смотрела на нее горничная, когда спрашивала: «Подавать кушать или подождать барина?»

Поздно вечером Нальчина, усталая, голодная, раздраженная, садилась одна обедать. При мысли о том, что она на хлебах у доктора, краска стыда заливала ей щеки. Она не смела взглянуть в лицо горничной, которая с обычной своей ловкостью и вежливостью прислуживала ей за столом. Нальчиной казалось, что горничная непременно должна презирать ее, и чем предупредительнее была с ней эта смазливая, расторопная девушка, тем ниже наклонялась Нальчина над тарелкой. И все-таки она продолжала жить у доктора — в смутной надежде, что вот-вот все вдруг как-то прояснится и она сразу увидит тогда, что ей надо делать. Каждый день она ждала чего-то, потому что «не может же так продолжаться!». «Должно же это как-нибудь кончиться!»

Доктор, между тем, почти не жил дома, но все в его квартире вертелось вокруг его имени. Газеты и письма адресовались только к нему. Нальчина с той поры, как ушла от мужа, ни с кем не переписывалась; если раздавался звонок и голос в передней, — значило, что спрашивают доктора. Коллеги его, узнав от горничной, что барина нет дома, не спрашивали барыню, а оставляли записки и уходили. Горничная тоже беспрестанно упоминала о барине: «Будут ли барин обедать? Когда барин вернутся? Барин приказали… Барин запретили». Даже «Топтыжка» скучал без доктора.

К Нальчиной никто не ходил, и она ни к кому не ходила: ей было неприятно идти к знакомым, знавшим ее прежнюю семейную жизнь, а других знакомств у нее не было. Единственно, с кем ей хотелось видеться, это — брат. Но Юрий Павлович почему-то перестал бывать у нее и даже не подавал о себе никаких вестей. Нальчина еще несколько раз заходила к нему, но не могла застать его дома. Наконец, ей объявили, что он «очистил комнату» и съехал неизвестно куда. Она разыскала адрес Ивашкова, братнина товарища, где Юрий Павлович некоторое время пребывал, и там узнала, что брат опять живет с семьей на старом месте.

Это известие сразило Нальчину. «Значит, все по-старому? — шептала она, возвращаясь от Ивашкова. — Значит, я одна продолжаю… трепаться?» Она припомнила все, что прежде горячо проповедовал ей брат: теперь и эти подпорки рухнули, и вокруг себя она видит одни развалины!

Невыносимо стыдно было ей на этот раз возвращаться в квартиру доктора. Она долго стояла перед дверью, не решаясь позвонить и припадая пылающим лбом к ее холодной клеенке. Но не войти ей казалось невозможным.

Она застала доктора за укладкой чемодана. Тут же вертелся «Топтыжка», обнюхивая со всех сторон чемодан и заигрывая с хозяином. Доктор поздоровался с нею, как всегда, спокойно, миролюбиво, но глаза его тотчас перестали смеяться. Он давно уже смотрел на нее не враждебно, а как-то тускло, и с тех пор сам он, и его квартира, и все, что было в ней, покрылись для Нальчиной точно каким-то серым налетом. Прежде она полушутя ставила себя на одну доску с медвежонком, а теперь она видела, что Топтыжка имеет серьезное преимущество перед нею в глазах доктора: с Топтыжкой можно играть, смеяться, разговаривать, о чем угодно и как угодно. «Наверно, когда он не дома, глаза его по-прежнему смеются, и от них по-прежнему всем делается весело», — думала Нальчина, машинально наблюдая, как укладывается доктор.

— Вы собираетесь уезжать? — спросила она, не дождавшись, пока он сам заговорит.

— Да, еду.

— Куда?

— За границу, — ответил невозмутимо доктор.

— Надолго?

— На неопределенное время.

Больше разговаривать было не зачем. Нальчина молча вышла в переднюю, оделась и, не простясь с доктором, навсегда покинула его квартиру.

X

Она пошла к брату просто потому, что ей больше некуда было идти. Вернуться к мужу она чувствовала себя не в силах. «Я поговорю с Юрием, — может быть, что-нибудь придумаем…» Она думала лихорадочно о докторе, о муже, о себе — обо всех сразу, но все ее мысли покрывались жгучим ощущением огромного, непоправимого позора. Она вспомнила, что жена и теща брата не любили ее, а после того как она бросила семью, считали ее, вероятно, совсем падшей и бесчестной. Она шла, кусая себе до крови губы и желая одного только: забиться к брату в кабинет, запереться там, наговориться и наплакаться.

Когда горничная отперла ей дверь, в передней показалась теща, высокая дама с пронырливыми глазами, и, увидав Нальчину, довольно долго смотрела на нее в упор вопросительно брезгливым взглядом; потом повернулась к ней спиной и не спеша вышла. Нальчина хотела по старой памяти пройти в кабинет брата, но горничная сказала: «Сюда пожалуйте» — и привела ее к маленькой комнатке, где год тому назад стояли пустые ящики и чемоданы и куда, с рождением ребенка, водворили Юрия Павловича.

— В ихнем кабинете детскую устроили, — объяснила горничная.

Справа приотворилась дверь и тотчас же быстро захлопнулась; но Нальчина успела рассмотреть Марью Сергеевну, испуганно взглянувшую на нее.

Юрий Павлович полулежал на ветхом канапе и, закрыв лицо книгой, дремал. Его крошечная комната, половину которой занял письменный стол, была застлана табачным дымом; везде были набросаны окурки, спички; на столе лежала грязная детская простынка.

Юрий Павлович очнулся и несколько секунд смотрел на сестру сонными, прищуренными глазами.

— А! — сказал он, поднимаясь с канапе и здороваясь с сестрой. — Вот не ожидал. Садись, рассказывай.

Он усадил сестру на канапе, а сам присел на письменный стол и поспешил закурить папиросу. Его лицо было спросонья опухшим, глаза как будто заплыли.

— Видишь, какой у меня теперь кабинет? — заговорил он хриповато сонным голосом. — Все, видишь ли, надо пригонять к потребностям ребенка… Так, по крайней мере, полагает маменька моей супруги… А у тебя вид очень неважный. Больна, что ли?

Нальчина, не дожидаясь, когда брат предложит ей раздеться, сняла пальто. Она хотела говорить о себе, но боялась разрыдаться и только косилась на входную дверь, откуда слышались голоса дам.

— Надо держать ребенка вот как! — говорила теща громко, как будто перекликаясь с кем.

— Но ему так больно, мама, — возражала Марья Сергеевна каким-то дряблым тоном.

Юрий Павлович плотнее притворил дверь и сказал вполголоса:

— Они как будто нарочно заполняют всю квартиру ребенком: в одной комнате купают, в другой — укладывают спать, в третьей — гладят его белье. Всюду разбросаны его свивальники, соски… Вот видишь, простыня валяется. Зачем она здесь?

Он взял простыню и выбросил ее за дверь.

— Пожалуйста, не швыряйте сюда грязного белья, — послышался сердитый оклик тещи.

— Мы, кажется, только и делаем здесь, что возимся с грязным бельем, — проворчал Юрий Павлович; потом, видя, как у сестры кривятся и вздрагивают губы, прибавил:

— Да что ты такая? Или скверно живется? Скучная эта штука — жизнь! Я вот, как видишь, опять в недрах семьи, и чувствую, что здесь крышка всем моим высшим запросам и интересам. Сплю по пятнадцати часов в сутки и… черт их подери совсем!

Он ожесточенно взъерошил волосы, шваркнул папиросу, закурил новую и начал, сидя на столе, раскачиваться с фатальным видом обреченного на гибель человека.

— Зачем же ты помирился с ними? — спросила Нальчина, чувствуя, как что-то бесконечно-серое и унылое облепливает ее душу.

— Зачем помирился? — хмыкнул Юрий Павлович с горькой усмешкой. — Затем, что вся наша жизнь наполнена обывателями, и вне их нет спасения. Все сидят в клетках или на своих насестах, а кто вылетит из клетки, тот с голоду подохнет… или заклюют его те же обыватели. Вот мне от урока отказали: это все маменька моей жены, все ее штуки. Я давал уроки у ее знакомых; она там наговорила на меня, — ну и… Да и вообще, омерзело мне таскаться по номерам и комнатам: прямо, одурь взяла… У нас ведь это все так идиотски устроено… Да и приятели мои тоже… черт бы их побрал. Ивашков отрицает всякие рамки, проповедует, что ни к чему не надо прикрепляться, а сам покупает себе имение в Крыму, строит дачу, за которую хочет взять бешеные деньги. Надоели мне до анафемы все эти разговоры! «Личность… свободная мысль… новые формы жизни… полет индивидуальности…» — а сами все пристроились около какой-нибудь лежанки и греются. А я вот буду курить и спать, а все остальное — к чертовой матери.

За дверями раздался плач ребенка, которого купали, и смешанные голоса обеих дам и няньки, старавшихся перекричать ребенка. Дверь внезапно отворилась, и вошла Марья Сергеевна, худая, анемичная блондинка с красивыми, но мелкими чертами лица. Вся она была какая-то дряблая, точно разварная; широкий капот и растрепавшаяся прическа усиливали это впечатление.

— Юрий, съезди скорей к доктору, — произнесла она испуганным голосом, не желая замечать Нальчиной. — Краснота все не проходит… Сыпь какая-то появилась… Тебе, кажется, нет дела до этого?

Ребенок закатился плачем. Марья Сергеевна поспешно ушла.

— Надо посмотреть, что там такое? — буркнул Юрий Павлович и пошел к ребенку.

— Бросьте папиросу, бросьте! — послышался зычный голос тещи.

Прошло пять, десять минут, — Юрий не возвращался. Нальчина сидела и ждала. Сумерки спустились, в комнате стало темно. Прошло еще минут десять. Никто не появлялся к Нальчиной: все точно забыли о ней. Слышались властные восклицания тещи:

— Да бегите же за доктором скорее! Или вы хотите, чтобы ребенок умер? И ноющий голос Марьи Сергеевны: «Ах, Боже мой! Что я за несчастная!» Юрий Павлович сначала ворчал недовольным голосом, все затихая; потом слышно было, как он ушел и сердито хлопнул за собою дверью.

Нальчина сидела одна в темноте. Она чувствовала себя бессильной, раздавленной. Ей хотелось кричать, звать на помощь, уцепиться за кого-нибудь, — и в то же время было стыдно всех. Она думала о муже, о сыне, и ей казалось, что прошли годы с тех пор, как она покинула их. Она вспоминала свою жизнь в семье, как далекое прошлое, и это прошлое в сравнении с тем, что она сейчас переживает, представлялось ей почти привлекательным: там было много больного, мрачного, но там она была нужна, там ее любили, хоть и мучили. А ведь больше нигде она не нужна, и никому до нее дела нет. Если есть для нее на свете что-нибудь родное, то только там, там! А если не там, то — нигде.

XI

Нальчин лежал в кабинете; Зина, сидя возле него, читала вслух своим безразличным тоном какую-то статью, и лица обоих показывали, что никому из них не было никакого дела до этой статьи.

Во время пауз было слышно, как Саша зубрит за стеной священную историю. «И сказал Самуил С-саулу… И сказал Самуил Саулу», то и дело доносилось до слуха Нальчина, и он мысленно видел сгорбленную фигурку мальчика, тупо смотрящего в книгу; ему чудилось, как в этой мертвой тишине разрушается с каждым днем детский организм.

— Несчастное существо, — сказал он, отвечая на свои мысли.

— Не знаю, как отучить его от заиканья, — отозвалась Зина.

Нальчин молчал. Зина посмотрела внимательно на его обострившееся, как будто закостенелое лицо, на его согнутые острые коленки.

— Ты бы сам полечился, — сказала она.

Нальчин молчал, плотно стиснув губы.

— Или, по крайней мере, бросил бы курить.

Нальчин брезгливо поморщился.

— Умирать нам с тобой надо, — жестко произнес он.

— Что ж… — ответила Зина беззвучно. — Я очень рада. У тебя хоть есть сын, а у меня в жизни ничего.

Из передней послышался звонок, потом знакомые шаги. Нальчин насторожился. Зина бросилась из комнаты и в коридоре столкнулась с Варварой Павловной.

— Я вас не пущу туда! — крикнула Зина каким-то не своим голосом.

— Пустите!.. Я должна… Я должна… — задыхаясь, говорила Варвара Павловна.

Она оттолкнула Зину, вбежала в кабинет, бросилась на ковер перед диваном и, прижавшись лицом к плечу мужа, заговорила горячо и бессвязно: она проклинает свой безумный и бессовестный поступок, проклинает всю свою злую, скверную жизнь, когда она заботилась только о себе, о своем счастии и спокойствии; теперь ей стало, наконец, противно, невыносимо думать о себе: ей хочется, ей нужно жить по-новому, и она непременно будет так жить; она клянется, что скрасит жизнь семьи, отогреет своих близких… «Только не отталкивайте меня, дайте мне самой ожить, самой согреться около вас!»

Нальчин лежал неподвижно и только часто-часто дышал.

— Ты вернулась к нам потому, что тебе некуда больше? — произнес он мертвенным голосом. — Ну, если тебе некуда деваться…

Варвара Павловна, вздрогнув, подняла голову, увидела его закостенелое лицо, ввалившиеся и красные от бессонных ночей глаза, где застыло выражение озлобленно-унылой отчужденности, — и глухо зарыдала.

— Не смотри на меня так! — говорила она, давясь от слез. — Я не та теперь… не та, не та!

— Оставь… — процедил сквозь зубы Нальчин, и в тоне его было тоже что-то закостенелое. — Мне нет до тебя дела… Живи, где хочешь: мне все равно… — прибавил он и повернулся лицом к стене.

Варвара Павловна встала и, пошатываясь, вышла в столовую. Из кухни через полуоткрытую дверь смотрели на нее с жадным любопытством кухарка и горничная.

Зина заваривала в столовой чай, а Саша сидел около нее с книжкой. Завидев Варвару Павловну, Зина сделала мальчику знак и поспешно скрылась. Саша вскочил с места и хотел идти за теткой, но Варвара Павловна остановила его.

— Саша, Саша! — говорила она рыдающим голосом. — Разве ты не узнаешь свою маму? Ты боишься меня? Ты не рад мне?

Она целовала и тискала его, а он, испуганный, ошеломленный, вздрагивал всем своим хилым телом и отворачивал от матери свое одичалое личико. Варвара Павловна схватила его маленькие, шероховатые, всегда холодные, как у отца, руки и принялась целовать их; крупные слезы падали из ее глаз на его пальцы, вечно вымазанные в чернилах. Это еще больше перепугало мальчика.

— Я п-пойду… — говорил он с судорожными усилиями, стараясь освободиться из рук матери. — Мне с-священную историю нужно… 3-завтра из ба-ба-батюшки спросят… Пу-пусти!

Варвара Павловна, пораженная, выпустила руки сына.

— Саша, бедный мой мальчик, что с тобой?!

Но Саша, вместо ответа, схватил со стола священную историю, и его крошечная серая фигурка, точно мышь, торопливо и неслышно выскользнула из столовой.

Н. И. Тимковский
«Русская мысль» № 2, 1904 г.