Николай Тимковский «Наталья Алексеевна»

I

— Вы куда, Дмитрий Петрович? К нам?

Глаза Опалова заискрились радостным оживлением, в лице появилась какая-то особенная, восторженная готовность на все… Так бывало с ним каждый раз, когда случалось неожиданно встретить Ходынцеву.

— Наталья Алексеевна?!

Он стоял перед нею, приятно ошеломленный. Со стороны можно было подумать, что Опалов столкнулся внезапно с близким человеком после долгой разлуки, а между тем он только три дня назад виделся с Ходынцевой.

— Да, я подумывал… Мне хотелось показать вам… Вас интересовало собрание гравюр?.. Вот я, наконец, раздобыл…

Он протянул ей большую папку, бережно обернутую в газеты. Его круглое, моложавое лицо, маленькая каштановая бородка, ясные, серьезные глаза, подернутые мечтательной задумчивостью, вся его стройная, как у юноши, фигура, выражали нежную почтительность и какую-то напряженную участливость…

— Большое вам спасибо. Только мне некогда сейчас: в больницу спешу.

— Как «в больницу»? Зачем?

— Ах, ведь вы еще не знаете… Я Васю отвезла… Представьте: мне все кажется, что это Бог весть, как давно случилось, что уж все слышали об этом; а ведь я только третьего дня… Откуда ж вам в самом деле знать?

И она все повторила с рассеянной озабоченностью, как будто именно в этом заключалась главная сторона дела:

— Конечно, никто еще не знает… И почему мне пришло в голову, что вам уж известно?.. В гимназию я не давала еще знать… Ведь позавчера только…

— Да что такое? Василий Николаевич — в больнице? Так скоро? Я еще в четверг видел его мельком в учительской. Он жаловался на боль в животе, но в общем… Кто бы мог подумать?.. Что именно с ним?

Ходынцева собралась отвечать, но подъехал трамвай, и она вскочила, даже не выждав остановки.

— И я с вами! — сказал Опалов, машинально вскакивая за нею. Наталья Алексеевна поспешила занять единственное свободное место в вагоне, а Опалов остался на площадке. Его удивляло: как она не подойдет к нему, не объяснит, что такое произошло? Раза два она оглянулась на него, и взгляд показался ему странно отчужденным, почти неприязненным. «Может быть, она недовольна, что я еду с ней?»

Мысль, что они с мужем — свои люди, а он среди них — посторонний, больно оцарапала его. «Пока у них в семье было благополучно, я занимал ее, как интересный собеседник, а заболел муж, — и вот ей ни до чего на свете…»

Впрочем, Опалов тут же вспомнил о своей несчастной способности видеть то, чего нет, и не замечать того, что есть.

«Глупейшая манера — находить во всякой мелочи что-то фатальное!»

Он смотрел на ее профиль, казавшийся суровым, и думал, что Наталья Алексеевна никогда не любила выставлять напоказ своих огорчений. «Недотрога! Никого не пускает в душу… Оба с мужем привыкли держать себя в руках… даже слишком…»

Они проехали заставу и вышли.

Последние дни валил снег, — всюду лежали сугробы, о которых забываешь в городе.

— Боже мой, а вы в мелких калошах!

— Ничего. Тут есть тропинка.

Наталья Алексеевна взглянула инстинктивно себе на ноги: не чересчур ли высоко подобрала платье? — и почти побежала маленькими шажками по узкой тропе, которую успели с утра протоптать немногочисленные пешеходы. Дорожка вела к больнице, видневшейся по ту сторону обширного поля. Опалов мысленно сравнил эту тропку с огромным желтоватым червяком, ползущим в больничные ворота…

«Какое холодное, неуютное слово: боль-ни-ца!» — думал он, с трудом поспевая в своих высоких ботиках за Ходынцевой.

Дмитрий Петрович уже раскаивался, что поехал: только что настроился на хороший разговор о живописи — и вдруг… Во времена студенчества он единственный раз в жизни навестил в больнице товарища и вынес отвратительное впечатление: запах лекарств, особенно — йодоформа… халаты… койки… инструменты… Брр!

Но тут он вспомнил, что Василий Николаевич — его товарищ: уж одно это обязывает… Да и Наталья Алексеевна…

В ее тонкой, как у подростка, спине, за которой он покорно следовал, в небрежном жгуте русых волос, выбившемся из-под старенькой меховой шапки, в легкомысленной кофте, которую надела Ходынцева, несмотря на пронизывающую сырость, Опалову чудилось что-то не шуточное, и он все твердил про себя бессознательно: «Ну, конечно, теперь не до того… Только бы она не простудилась…»

— Барышня, взяли бы извозчика!

— Поедемте, в самом деле, Наталья Алексеевна, а то вы ноги промочите.

Ходынцева, точно не слыша, все ускоряла шаг.

«Барышня! Ее до сих пор зовут барышней, — думал Опалов с чувством, похожим на умиление. — Да ведь и вправду: в ней нет ничего такого… положительного, как у настоящих дам, ничего увесистого, отстоявшегося. Она — вся еще в будущем, точно какая-нибудь новоиспеченная курсистка; все в ней — стремление, порыв, движение… Замужем, имеет ребенка, а нисколько не опустилась. Та же свежесть мысли, чувства… Как будто только что начинает сознательную жизнь… И замечательно: на нее, как на ребенка, что ни надень, все выходит как-то мило. Да, да, все та же: прежняя…»

С поразительной живостью вставало недавнее прошлое, когда эту «барышню» обожало втайне столько хорошей, чистой молодежи, для которой Наталия Алексеевна была постоянным центром притяжения. В то время Опалову довольно было услышать слова: «Наталья Алексеевна», как все сладко вздрагивало в нем от мысли, что существует не в воображении, а в действительности, тут, недалеко от него, такое необыкновенное, идеальное существо…

— У Васи что-то опасное. С четверга чувствовал недомогание, а ночью вдруг проснулся от страшных болей… Доктора сказали: необходимо операцию и как можно скорей…

Произнесла это резко, нетерпеливо, словно упрекая Опалова, а он, завороженный воспоминаниями, позабывавший обо всем на свете, бессознательно повторял за нею: «Опасное?.. Боли?.. Операция?»

Потом вдруг ахнул:

— Что вы делаете! Стоите по колени в снегу.

Взял ее под руку и повел по извилистой тропке, сам увязая в сугробе. Шел и вспоминал про себя, как прогуливались они когда-то с Натальей Алексеевной по этому же полю.

Девять лет прошло с тех пор, а было, точно вчера. На дворе стоял теплый, душистый май, солнце грело по-летнему, заливались жаворонки, и так восхитительно светло, радостно смотрели они оба на природу, на жизнь. Она — курсистка, он — только что кончивший студент. Что может быть милее, поэтичнее этих загородных прогулок вдвоем, когда обоих переполняет жизнь, страстная любовь к ней, страстный интерес к природе, искусству, науке, когда разговор бурлит и пенится, как весенний ручей, а душу непомерно волнуют чудесные мечты, надежды, мучительно-сладкие порывы? Какую близость ощущали они тогда друг к другу и ко всему живому! Как многозначительно и волнующе-интересно было для него все, касавшееся Натальи Алексеевны, а для нее — все, касавшееся Дмитрия Петровича! После каждой такой прогулки он долго-долго обдумывал всякое ее слово, жест, улыбку… Зачем так скоро миновал этот праздник жизни? «Теперь вот — сугробы, мозглая сырость, уныние, больница. И во мне самом поблекла радость жизни: вместо нее, какая-то вечная тревога, ноющее неудовлетворение… Сам не знаю, чего жду, чего хочу. Вообще, скверно».

И он задавал себе вопрос, который так часто щипал его за сердце: «Хорошо ли я сделал, что отказался от счастья с нею?» Ведь ему казалось тогда, что всякий брак ведет неминуемо к пошлости, мещанству: оба растолстеют, загрубеют, и благоуханный цвет жизни превратится в плод, — быть может, полезный, питательный, но непременно прозаический; хотелось жить красивыми мыслями, чувствами, грезами, прекрасными возможностями, рисовавшимися воображению… И он, засматривая сбоку на лицо спутницы, такое нежное, тонкое, одухотворенное, овал которого и теперь оставался все таким же девически-изящным, вздыхал, грустя об утраченном…

— Вот и больница! — сказала Наталья Алексеевна изменившимся голосом.

II

Их сразу обдало тем специфическим запахом лечебницы, что врезывается в память на всю жизнь: как будто насквозь пропитал тебя. От него в душе Опалова мгновенно замутилось, точно он хлебнул сильнодействующего дурмана. Почувствовал себя, как безоружный в неприятельском лагере, и ждал, что будет делать Ходынцева.

Наталья Алексеевна, казалось, не замечала ни запаха, ни посетителей, топтавшихся с тревожными лицами в прихожей, ни висящих на вешалке белых халатов, которые представлялись Опалову саванами. Отдав сторожу кофту и спешно надев халат, она пошла по бесконечному звонкому коридору, мимо громадных окон и белых раскрытых дверей.

Опалов последовал за нею, сознавая, что сейчас способен только рабски подражать каждому ее движению. Шел и заглядывал нерешительно в растворенные настежь двери палат, ожидая увидеть там изможденное лицо Ходынцева и боясь этого.

На изломе коридора, возле двери, где значилось на дощечке: «кабинет врача», стояла группа людей, окружив высокого, понурого господина в парусинном халате и белом фартуке.

— Это главный врач. Надо спросить у него.

Опалов заметил, как побледнела Наталья Алексеевна, говоря это, и почувствовал, по особому ощущению, как бы стягивающему кожу, что он тоже бледнеет…

Главный врач, с ненормально длинной, опущенной головой и нижней губой, чрезвычайно толстой и отвислой, был в таком виде очень похож на старую-престарую, белую лошадь, усталую и смирную; но Опалову он показался умышленно-неприступным и надменным.

— Только вчера сделали операцию… Кажется, в общем благополучно, — говорил врач сонным голосом.

— Ну как же он теперь? В каком положении? Что вы нашли у мужа?

— Да аппендицит, как и предполагали… Констатирован гнойный процесс… Вы у Егора Егоровича спросите: ведь он производил операцию.

— А где сейчас Егор Егорович?

— Должен быть наверху…

Наталья Алексеевна бросилась наверх. Опалов, путаясь в халате, слишком длинном и просторном для него, бежал за ней с сильно бьющимся сердцем.

Снова гулкий, вылощенный коридор и белые раскрытые двери палат, где виднелись на койках и около коек тихие фигуры в желтых халатах. Вот «операционная» с каким-то диковинным креслом посредине, зловещим и таинственным, как незнакомое орудие пытки; вот «перевязочная», откуда глянули на Опалова колоссальные бутылки с жидкостями, также не предвещавшими ничего доброго. Там и сям, в закоулках коридора и возле стен, виднелись носилки, постели-кресла на колесах и еще какие-то загадочные вещи. Из неплотно прикрытых стенных шкапчиков выглядывали кой-где инструменты и стклянки.

— Скажите, пожалуйста, сестра: где я могу найти Руброва?

Перед Ходынцевой стояла миловидная блондинка, с приятной улыбкой на румяных губах. На свежих, пухлых щеках и подбородке, кругленьком, гладком, играли уютные ямочки. Голубые блестящие глаза и все лицо, озаренное непонятным оживлением, как бы говорили: «Ничего, ничего. Все идет, как нельзя лучше».

Опалов с недоумением разглядывал ее: «Почему ей так весело? И может ли быть здесь кому-нибудь весело?..»

— Егор Егорыч сейчас — в 29-ой… у вашего супруга. Да вон он выходит.

К Наталье Алексеевне приближался развалистой походкой, в халате и фартуке, коренастый господин среднего роста. Еще издали крикнул басом, раскатившимся по коридору:

— Резали, резали! Откромсали тлетворный аппендикс! Можете полюбоваться, ежели хотите: там, в банке, сохраняется.

Опалова коробили этот бас, размашистые движения, фамильярный тон. Он поспешил отойти к подоконнику, возле которого сестра разговаривала с бледным мальчиком, похожим на прекрасно сделанную восковую фигуру. Мальчик, приставив к стене свои костыли и усевшись на широкий подоконник, слюнявил аляповато раскрашенные картинки, приклеивал к стеклам и, видимо, любовался…

— Это у нас Мишутка, — пояснила словоохотливая сестра. — Родных нет, некуда деваться, — вот и проживает здесь. У него туберкулез в ногах.

— Так он и будет жить в больнице?

— Да много ли ему осталось? Век его — коротенький…

У Мишутки была такая тоненькая шея, что, казалось, голова едва-едва держится на ней, готовая оторваться при первом неосторожном движении. Эта шея больше всего растрогала Опалова.

— Который тебе год, Миша?

— Семой.

— Ну как ты здесь? Как поживаешь?

— Слава Богу.

— Не скучно в больнице?

— У меня картинки… Вона какие! И лошадка есть. Я катаю ее… И пузырьки есть: тетя дала… Штуков пять пузырьков-то, а то и боле…

Беседуя то с мальчиком, то с сестрой, Опалов ловил на лету октаву доктора:

— Положение довольно серьезное… Все дело — в самом организме… Кишка у вашего благоверного слаба… Перистальтики нет… Прогноз?.. Ну это, сударыня моя… Аллах ведает…

— Марья Асафовна, проведите посетителей к больному! — громогласно сказал Рубров и, взяв Наталью Алексеевну за локоть, подвел к сестре. — Только, чур, не давайте ему очень-то растабарывать. Да чтобы пластом лежал, не дергался… Слышите?

Сестра, заглянув предварительно в палату, ввела туда посетителей с видом радушной хозяйки, которая, убедившись, что все готово, торопится предложить гостям угощение…

В небольшой палате, на одной из четырех коек, прямо против двери, лежал Василий Николаевич. Лежал на спине, глядя в потолок, и тихо, жалобно стонал. Опалова поразил прежде всего его странно вздутый живот, уродливо возвышавшийся над срединой койки…

— Только что перевязку делали, — пояснила сестра: наложили пузырь со льдом.

Наталья Алексеевна, присев на низенький табурет, держала костлявую руку мужа и тихонько поглаживала… Заметив товарища, больной вынул из-под одеяла другую руку и протянул. Опалов подержал в своей, боясь пожать, и осторожно выпустил. Дрожь пробежала у него по телу от прикосновения этой безжизненной руки, бессильно упавшей затем на койку…

С лица Василий Николаевич мало изменился: оно ведь и всегда было у него худое, хмурое, землистого цвета и в преждевременных морщинах; и всегда в этом умном, пронизанном напряженной мыслью лице виднелось что-то страдальческое. Болезнь только наложила на него какой-то новый, неуловимый штрих, делавший его до жути чуждым всему и всем…

При виде своих, Ходынцев не выразил ни радости, ни оживления и продолжал лежать недвижно, как труп. Опалов, никогда не имевший дела с тяжко больными, был изумлен до ужаса…

— Перевязки теперь очень мучительны, — опять пояснила сестра. — Василий Николаевич чувствует себя усталым.

Больной произнес что-то глухо и невнятно; Опалову показалось, что он просто стонет, Наталья Алексеевна склонилась низко над мужем:

— Ты что сказал, Вася?

Лицо Василия Николаевича искривилось болезненным раздражением. Морщась от досады и нетерпения, он произнес громче:

— Вы рассказывайте, а я буду молчать…

Опалов взял другую табуретку, подсел к постели.

— Не толкайте, не толкайте! — простонал больной, содрогаясь от испуга под одеялом, а Марья Асафовна поспешила ласково разъяснить:

— Для Василия Николаевича опасно всякое сотрясение. Малейший толчок отзывается…

Теперь все внимание Дмитрия Петровича стянулось к тому, чтобы как-нибудь не задеть койку, не зацепить за столик у изголовья. Мысли слиплись в тяжеловесный ком и не могли тронуться с места. Он сидел, весь подобравшись, словно окоченелый, и с убитым видом прислушивался, как Наталья Алексеевна занимает больного:

— Нюточка все спрашивает: «Какие дяди приходили тогда ночью?» Значит, она слышала сквозь сон, как тебя выносили на носилках: до нее донесся какой-то шум, голоса… «Зачем дяди взяли папу?» Я говорю: «Папа поехал к доктору…» С докторами она, к сожалению, хорошо знакома, так что не увидала в этом ничего необыкновенного…

Лицо больного оставалось безучастным, и Наталья Алексеевна, не зная, что еще сказать, взглядами просила помощи у Опалова. Дмитрий Петрович, сделав над собой усилие и застенчиво откашлявшись, стал передавать Ходынцеву гимназические новости, так дико звучавшие здесь, в больничной палате. На лице Василия Николаевича было все то же застывшее равнодушие. Он даже закрыл глава, как будто задремал, только по впалым щекам пробегали порой легкие судороги: очевидно, он мучился от болей и перемогался…

Опалов умолк и беспомощно смотрел на Наталью Алексеевну.

Та снова взяла руку мужа и, грея ее в своих, заговорила опять о дочери:

— Нюточка все утро сегодня готовила какие-то лекарства… Выбрала для них свои самые любимые коробочки… Все приставала: «Дай это папе… Дядя доктор велел». Просила подсыпать сахару, чтобы не было горько…

— Спина устала… — вымолвил больной, приподнимая бескровные веки.

— Потерпи, Вася. Что делать?

Он промычал со стоном:

— Когда мне позволят повернуться на бок?

— Уснул ли ты ночью?

Ходынцев отрицательно замотал головой:

— Боли… рвота… Невыносимо… Ужасная ночь…

Он обвел тусклым взглядом палату.

— Где же сестра? Позовите сестру.

Опалов, обрадованный, что может хоть чем-нибудь услужить, бросился за сестрой, которая ласково щебетала в соседней палате…

Через минуту она уже говорила Василию Николаевичу воркующим голосом:

— Что, что, родной мой? Больно? Лежать неловко?.. Ну ничего, дорогой: вот мы сейчас…

— Ох… повыше лечь…

Марья Асафовна наклонилась к нему: он обвил ее шею исхудалыми, точно обглоданными руками и чуть-чуть приподнялся на подушках.

— Теперь хорошо. Лежите спокойно, милый.

Сестра вышла, а больной в самом деле как будто успокоился, спросил жену о погоде, о даче… Она давно уже собирались съездить по публикации, осмотреть дачу, да все некогда было: то ему, то ей…

Но не прошло и пяти минут, как он опять стонал и морщился, просил то затворить, то открыть дверь и снова звал сестру. Она входила, полная торопливой заботы: «Что, мой родной? Что, мой дорогой?» — и помогала приподняться или опуститься. Иногда ее звали сразу из нескольких мест, и она, заспешив, делала Ходынцеву больно, но он доверял только ей одной и упорно отвергал услуги жены и Опалова. Оба они стремительно хватались за стакан с водой, когда больной просил пить, а тот, омочив губы, звал сестру и спрашивал, как запуганный ребенок:

— Можно выпить глоток?

— Можно, родной, можно. Кушайте на здоровье.

Наталья Алексеевна, с инстинктом любящей женщины, находила хоть и с трудом, что делать, о чем говорить: поправит одеяло или волосы на голове мужа, приведет в порядок пузырьки на столике, сообщит больному какую-нибудь маленькую домашнюю новость… Опалов же решительно не знал, чем заполнить время и как себя держать. О чем говорить, если больного интересуют только собственные ощущения? Как помочь делом, раз здесь всякая помощь бессильна?.. Он сидел в крайне неудобном положении, боясь двинуться, встать, пройтись; да и соседи-больные смущали… Начинала сковывать цепенящая дремота: ее нагоняли однообразные, голые стены палаты, опасливая тишина больницы, тикание карманных часов Ходынцева, затерявшихся на столике где-то среди батареи лекарственных пузырьков, и какие-то придушенные звуки, долетавшие с разных сторон. Мозг тупел, тело казалось совершенно расслабленным; так бы сам и лег на койку и замер!..

Вот мимо растворенной двери прокатила медленно, почти беззвучно на автоматической коляске тощая, бледная фигура в халате; вот другая прошлепала еще медленнее в больничных туфлях… Миша подошел на костылях к двери, постоял, посмотрел и застукал дальше. Порой долетал едва слышный звонок трамвая, свисток локомотива, и Опалов с недоумением вспоминал, что там далеко, за стенами больницы, есть жизнь, непохожая на эту: улицы, люди, звуки, движение…

— Умер — и в печку! — раздался хриплый голос Ходынцева.

Наталья Алексеевна, заговорившая что-то об экзаменах, остановилась, глядя с испугом на мужа; а тот, морщась и хмурясь, продолжал сквозь зубы с больным ожесточением:

— Балдахины… гробы… все это нытье… Только душу выматывают… Ерунда, чушь!.. Бросить эти нелепости… Сжечь — и забыть!.. Так-то чище, проще…

А сам переводил с жены на товарища мутный взгляд, в глубине которого брезжило что-то трепетно выжидающее, вопрошающее с мольбой…

III

— Больница… да ведь это — совершенно особый мир! Там свои специфические радости и беды, триумфы и поражения. Мы с вами говорим: «Нет смысла, нет идеи…», а там: «Нет перистальтики». У нас: «красиво, умно, художественно…», а у них: «интересный случай заболевания…», «ярко выраженный гнойный процесс…» Желудок, сердце, кишки… Ведь это же ужасно! Тело, одно тело, да еще больное, испорченное! Его режут, кромсают, штопают, как чулки… Сам начинаешь чувствовать, что ты — не более, как говядина. Уверяю вас: это — препротивное ощущение. Воспалилось что-нибудь внутри, — и конец твоей духовной деятельности. Ведь вон Василий Николаевич уж на что был стойкий… можно сказать, задорный! «Трезвая, бесстрашная мысль» и все такое, презирал человеческие слабости — и вдруг сам так ослаб… Вот и будьте после этого оптимистом! Помните, как он называл меня «жалким нытиком», издевался над моим «непринятием мира»? А кто оказался прав? Согласен ли он теперь принять мир, со всеми его болями, гнойниками, больничными палатами?

— Ах, во сто раз легче самой лежать и мучиться, чем так сидеть перед его постелью! — уныло отозвалась Ходынцева.

— Бессилие, полнейшее бессилие перед всем, что поважнее, пострашнее! Давать уроки, писать учебники — это в нашей власти; а перед вопросами жизни и смерти мы немощнее малых ребят. Хорошо быть оптимистом, когда все идет, как по маслу; нет, ты попробуй сохранить свой оптимизм, лежа на койке, когда даже повернуться нельзя…

Он поймал себя на невольном злорадстве и поспешил придать голосу побольше дружеского участия:

— Жаль мне милого Василия Николаевича: приковать такую деятельную натуру к постели — какая жестокая ирония! Ведь для него «жить» значит: вечно рваться, карабкаться куда-то, бороться, достигать, из каждой минуты выжимать какой-нибудь смысл… А он принужден беспрерывно чувствовать себя жертвой какой-то злой бессмыслицы. Нельзя ни протестовать, ни бороться… Такой смелый, решительный, а теперь спрашивает, можно ли ему выпить глоток, и дрожит, как бы к нему не прикоснулись… Нет, жизнь — большая шутница!..

Тяжелыми, мокрыми хлопьями падал снег, медленный и скучный. Наталья Алексеевна плелась с изнуренным видом по холодному месиву и молчала; Опалову, напротив, после стеснительного сидения у койки, хотелось говорить, говорить…

— Да помилуйте! Ведь стоит только дохнуть больничной атмосферой, и уж кажется, будто все живут для того лишь, чтобы хворать и наполнять больницы. Наше высшее «я» бесцеремонно выкидывается за борт… Понимаете? Нужны одни хорошо оборудованные лечебницы, хирургические инструменты, умелые доктора и сестры, а все прочее — идеи, моральные искания, произведения искусства… вот эти гравюры… — ничто иное, как детские погремушки. Если вы еще сомневаетесь в этом, так посмотрите хорошенько на скуластую физиономию господина Руброва…

— Марья Асафовна умеет с больными, а я вот — нет, — молвила Ходынцева, отвечая на свои мысли.

— Полноте! Просто, мы с вами не верим, чтобы больному стало легче, если он передвинется на один сантиметр, а сестра верит или притворяется искуснее нас. Вот и все.

Он вспомнил вдруг, как мучил его запах, исходивший от больного, и как он, Опалов, все время посматривал украдкой на часы, мечтая вырваться поскорей на воздух…

— Н-да! — прибавил он в раздумье. — Мы с вами во всяком случае виноваты перед Василием Николаевичем: просто потому, что посидели да ушли, а он остался там на съедение…

И тотчас же, по привычке сводить всякий разговор на собственные переживания, начал объяснять, почему его так угнетает один вид больницы:

— На меня, знаете, наводит оторопь все, от чего слишком крепко отдает реальщиной. Будь это казарма, острог, присутственное место, аптека… даже церковь, где крестят, хоронят, венчают, — все одинаково уничтожает меня. Должно быть, я чересчур привык жить в мире, созданном моей собственной мыслью, воображением: только в нем я чувствую себя взрослым, самостоятельным… А действительность слишком шероховата для меня: я теряюсь в ней, моментально впадаю в какое-то нравственное изнеможение. Или начинаю не к месту мудрить, нагромождать вопросы, сомнения…

Всю дорогу Опалов говорил о своих особенностях и только, прощаясь с Ходынцевой, вспомнил при виде ее омраченного лица:

— Вы все о Василии Николаевиче тревожитесь? Полноте! В нем столько жизни, энергии… И Рубров — такой опытный врач… Да я знаю примеры таких поразительных выздоровлений… А тут ничего не упущено: операция произведена вовремя, прошла благополучно… Все шансы — на счастливый исход… Это он просто устал от перевязки, а отдохнет и будет молодцом… Словом, вы можете быть совершенно спокойны…

IV

С натугой влезла Наталья Алексеевна к себе на четвертый этаж. Впервые ощущала в ногах какую-то странную, не то тянущую, не то сводящую боль.

— Вот так, должно быть, и начинается старость, — вздохнула она.

Четвертый этаж, дороговизна, хроническая усталость, уроки, высасывающие из обоих с мужем столько нервной силы, куча мелких затруднений, разочарований, неприятных сюрпризов — пронеслись перед нею угрюмой толпой. Тяжесть жизни, утомление от нее как будто пригибали Наталью Алексеевну к земле. Чувствовала себя такой отяжелевшей, беспомощной. Никогда еще с ней так не бывало…

Но едва в переднюю выбежало с оглушительным визгом: «мама!» крошечное, худенькое существо и, вцепившись в нее ручонками, принялось целовать ее руки, платье, мокрую кофту, к ней разом вернулась ее привычная, всегда немножко насильственная бодрость. Она расцеловала Нату, расспросила, что та делала без нее…

— О-о, какие у тебя коготки!

Посадила к себе на колени, бережно остригла ногти. Ната сейчас же собрала их в коробочку.

— Зачем это тебе?

— Няня говорит, что всегда надо собирать, а то на том свете…

И девочка подробно рассказала, что будет на том свете; затем, без всякого перерыва, тем же тоном спросила:

— Мама, тебе было прежде, когда ты была маленькой, четыре года?

— Было. А что?

— А потом сделалось пять?

— Конечно.

— А потом сделался шестой?

— Да.

— Вот и мне тоже…

— Ах, ведь сегодня твое рождение? Прости, Наточка, — я и забыла!

Опять в нее впивалась грусть. Ровно год назад сидели они с Натой вот на этой же кушетке, когда отец явился из гимназии с своим неизменным портфелем, набитым ученическими тетрадями. Наточка бросилась к нему, ожидая подарка; он проворчал: «А денег ты мне дала на подарки?» — и прошел в кабинет. Наточка, опешенная, как будто виноватая, стояла среди комнаты с раскрытым ртом, и вдруг из кабинета прямо на нее побежала заводная собачка… Ната обмерла от изумления и восторга, а отец кричал с порога, заливаясь смехом:

— Берегись, берегись! Задавит!

И всегда он умел придумать для детей что-нибудь особенное, какой-нибудь эффектный сюрприз, и всегда смеялся при этом так ласково, хорошо. Редко можно было видеть смех на его вечно озабоченном лице, но зато, когда он появлялся, в нем отражалась вся его добрая, горячая, доверчивая душа, которую так чувствовали и любили дети…

«Да что ж это я? Думаю о нем, как о мертвом… Нет, не надо поддаваться гнилым настроениям. Вася говорил правду: только дай им волю, — и…»

— Ну, детка, пора обедать, — прервала она щебетание Наты. — Ты, вероятно, давно проголодалась?

— Нельзя: папы еще дома нет.

— Он сегодня не будет обедать.

— Головка болит?

— Нет, деточка…

— Животик?

— Да… Пойдем кушать.

За обедом Наталья Алексеевна взглядывала на конец стола, где всегда сидел муж, и все, что она глотала насильно, казалось ей сухим и горьковатым; да и няня, стоя за стулом девочки, имела, в своем черном платке, такой скорбный, траурный вид… Опять скреблась тоска.

— Ну, Наточка, я съезжу сейчас за подарком, а то, пожалуй, лавки запрут.

Ната изумилась:

— Разве ты не хочешь блинчиков? Ведь с вареньем!

— Нет. Кушай одна… Я скоро вернусь.

* * *

Вечером зашла в детскую, чтобы, как всегда, расчесать головку Нате…

— Няня, почему у вас горит лампадка? Какой завтра праздник…

— Да нет, я — не для праздника…

— Зачем же зажгли?

Няня замялась:

— Да так уж… Все ровно посветлее с лампадкой-то. А то скучно как-то…

У Натальи Алексеевны защемило на сердце. Она поспешила уйти к себе в комнату. Чтобы отвлечься, начала готовиться к завтрашнему уроку… Неслышно, как тень, вошла няня и остановилась выжидательно на пороге.

— Что вам, няня?

— Как Василий Николаевич?

— Ничего, все благополучно…

Она повторила ободрительные слова Опалова и вдруг почувствовала, что сама не верит им; да и тяжкие вздохи няни наводили на мысль о чем-то фатальном…

— Ну, нянечка, у меня сейчас спешная работа.

Няня вышла, а Ходынцева долго сидела, стиснув голову руками, глядя с тупым недоумением в тетрадь, куда вносила все нужное для урока. Перед ней неотвязно вставала сцена, разыгравшаяся на днях…

Василию Николаевичу уже нездоровилось, и он прилег, жалуясь на беспричинную слабость и хандру. Она отправилась на публичную лекцию, встретила там интересных знакомых, зашла к ним и вернулась домой только к ночи. Вася обрушился на нее резкими укоризнами:

— Для тебя хоть все перемри, лишь бы не пропустить лекции.

Саркастически высмеивал ее суетность, жажду впечатлений, ее отзывчивость без разбора на нужное и ненужное, погоню за «интересными знакомствами», всю эту «пустую трату времени и сил». Называл легкомысленной, поверхностной, даже праздношатающейся, говорил, что нет в ней настоящей любви, настоящей заботы о семье…

Оскорбленная несправедливыми упреками, она обвиняла его в эгоизме и грубой нетерпимости: она ведь тоже хочет жить, а он мешает ей, потому что ему ни до кого нет дела, потому что он чувствует только себя, себя одного!

— Чем жить так — лучше разъехаться…

Наговорив пропасть горького и обидного, она ушла в свою комнату и легла там, даже не спросив, как он себя чувствует. А ночью ее разбудили стоны и крики мужа, корчившегося от болей.

— Господи, до чего это с моей стороны жестоко! Ведь он уж тогда был серьезно болен… Но кто же знал это, кто мог подозревать?..

Старалась отбиться от жалящих воспоминаний, но они лезли насильно… Да, отношения за последнее время испортились. Вася становился все угрюмее, придирчивее, все чаще упрекал ее в бессердечии, а она давала все более резкий отпор, все решительнее настаивала на своих правах. Он запирался в кабинете, она — в своей комнате; по целым вечерам иногда не видались, а сойдясь, разговаривали тем настороженным тоном, за которым прячутся раздражение и желчь, всегда готовые прорваться. Оба чувствовали себя несправедливо обиженными, обреченными на одиночество, не понятыми. Он искал утешения в упорной, непосильной работе, она — в беседах с Опаловым, в красивых впечатлениях искусства, во всем, что не напоминает семейного тупика…

— Никто не виноват, что у нас с ним такие разные натуры. Кроме того, оба переутомлены, у обоих нервы издерганы…

Но из темных глубин души слышался иной голос, которого ничто не в силах было заглушить: «Однако ты-то вот сидишь в своей красиво обставленной комнате, а он…»

И голос этот казался убедительнее всех доводов рассудка.

V

Кроме дней, когда уроки не позволяли Наталье Алексеевне отлучаться, она аккуратно навещала мужа. В верхнем коридоре ее встречала с неизменной улыбкой Марья Асафовна, по лицу которой можно было подумать, что все идет как нельзя лучше. Но хорошего пока не было: болезнь как будто остановилась на мертвой точке… Рубров нетерпеливо пожимал плечами:

— Не могу же я вставить вашему благоверному новую кишку! Организм истощен, вяло реагирует. Подождем, увидим…

Потом он, не стесняясь, стал убегать от докучливой посетительницы:

— Некогда, мадам, некогда! Пока ничего нового…

Наталья Алексеевна принимала спокойный, обнадеживающий вид, какой полагается иметь при больном, бодро входила в палату. Но тут-то и начиналась выматывающая душу истома, после которой долго все дрожит внутри…

— Болит спина… Ни днем, ни ночью покою… Когда же, наконец, разрешат мне повернуться?

Наталья Алексеевна утешала, как могла, — Ходынцев раздражительно морщился. Она переставала говорить, — он сердился. Ей приходилось напрягать всю изобретательность, чтобы не сидеть перед больным молча и праздно, иначе он примет это за безучастие. Но о чем бы она ни заговаривала, на лице мужа виднелось досадливо-тоскливое: «И зачем она об этом? Кого обманывает?»

А когда лицо больного казалось внимательным, Наталья Алексеевна видела, что он прислушивается не к ее речам, а к чему-то своему, внутреннему…

Она страшно радовалась, когда он сам заговаривал, но голос его был так беззвучен, что приходилось переспрашивать, а это каждый раз вызывало в Ходынцеве припадок больного раздражения…

— Я тебе русским языком говорю, — хрипел он, — опять вчера не соблаговолила?.. Только понапрасну прождал тебя…

— Невозможно вырваться, Вася: весь день забит уроками. Ты же знаешь: по вторникам и пятницам у меня…

Но он не хотел знать ни вторников, ни пятниц, ни уроков. Волновался и сердился, как здоровый, и его упреки казались от этого обидными, злыми. Кончалось тем, что он принимался стонать от болей и звать сестру.

Та входила, ласковая, бодрая, уговаривала больного пожалеть себя, обнадеживала, помогала улечься поудобнее. Ходынцев послушно затихал, голос делался примиренным… Но едва Наталья Алексеевна привставала, чтобы поправить подушку, как он вскрикивал, рассерженный:

— Тише, тише! Не толкай же! Лучше не суйся!

Возвращаясь домой, Наталья Алексеевна уносила в сердце что-то недоброе, мутное. Силилась думать, что ведь: «Вася — больной, — можно ли на него обижаться?» — но в ушах звучали его грубые окрики, и грызла нестерпимо обидная мысль: «Я столько лет ухаживала за ним, столько сил вложила, а он готов променять меня на совершенно чужую женщину, и все потому только, что она так мило улыбается…»

То была даже не мысль, а темное, разлитое чувство, и чем темнее, бессмысленнее, тем неодолимее…

* * *

Но вот однажды Рубров сам поймал в коридоре Наталью Алексеевну.

— Здравствуйте, мадам! Налаживается понемножку… хозяин-то ваш. Перистальтика появилась. Кишки, стало быть, образумились. И число лейкоцитов увеличилось: эти самые, значит, резервы двинулись на помощь…

Подошла Марья Асафовна, вся растворившаяся в приветливой улыбке. Ямочки так и прыгали… Рубров взял ее под руку:

— С такими сестрами, мадам, у нас живут, а не умирают… Ну, поспешайте в объятия супруга, а я бегу резать…

— Василий Николаевич нынче с аппетитом кушал, — говорила сестра, сопровождая Наталью Алексеевну в палату. — Ночью поспал немножко, да и перевязки теперь стали легче…

— Ну как я рада, Вася, что тебе наконец…

И вдруг осеклась, наткнувшись на тяжелый исподлобья взгляд мужа.

— Как ты чувствуешь себя, Вася?

— Тише, тише! Не толкай.

— Я даже не притрагиваюсь… Говорят, ты спал ночью?

— Не правда ли, Марья Асафовна: приятно ведь повидать изредка свою законную супругу? А?

— Я только два дня не была, Вася. У нас в гимназии…

— «Только два дня»! Гм!..

— Давайте, родной мой, ляжем повыше… А подушку надо вот как…

Полные, белые руки сестры, засученные по локоть, быстро и ловко сделали, что нужно. Больной все время следил за ней благодарным взглядом. Лицо стало добрее, усы шевельнулись от какого-то подобия улыбки…

— Только она одна знает, чего мне нужно и как все сделать, — сказал он по уходе сестры. — Она одна чувствует меня…

Наталью Алексеевну резнуло по сердцу, но она сдержалась, подсела к мужу…

— Наточка продолжает видеть во сне красненькое. Не может рассказать, что видела, а только говорит: «красненькое»… А сегодня утром все закидывала в столовой удочку: «Наловлю для папы рыбы»…

— Погоди, издохну: тогда не будешь терять на меня драгоценного времени.

В горле больного заклокотало: он начал задыхаться… Что-то темное, безобразное надвинулось на душу Натальи Алексеевны, придавило, скомкало… Она побледнела, но опять пересилила себя.

— Дмитрий Петрович приехал навестить. Можно ему?

— Зачем притащился? Ведь ненавидит больных…

— Полно! Он — твой товарищ.

Товарищ? Ну, это — товар не особенно дорогой! — возразил Ходынцев, играя по привычке словами.

Эта попытка к острословию напомнила Ходынцевой насмешки здорового Василия Николаевича, и она повторила почти сердито:

— Можно ему войти? Он — там, внизу…

— Вместе приехали?

— Да…

— Вместе-то веселее…

И больной отвернулся к стене.

 

— Простите, дорогой Василий Николаевич! Все время порывался к вам, да самому нездоровилось.

Ходынцев презрительно усмехнулся.

— «Нездоровилось»? Это похвально, что вы так бережете себя.

— Товарищи просят передать вам: если бы не обязательные занятия, они сочли бы приятным долгом известить…

— Не нужно! Никого не нужно!.. Не надо лжи!.. Вы-то сами зачем утруждаете себя?

— Успокойтесь ради Бога, Василий Николаевич…

— Ведь я знаю, — вам только снимать со всего сливки: с науки, искусства, дружбы, любви… Ведь вы, Дмитрий Петрович, — лакомка!..

Голос дышал открытой враждой и не казался больным. Получалось впечатление, что Ходынцев, здоровый, рассудительный, распекает товарища. Наталью Алексеевну мучительно коробило от этой бестактности, а Опалов, красный, сконфуженный, растерянно моргал.

Долгое молчание, последовавшее за вспышкой, легло камнем даже на соседей-больных: они, один за другим, покинули койки, на которых сидели, и вышли из палаты; только старик с седыми, взъерошенными волосами оставался неподвижно вытянутым на своей койке… Ходынцев проводил больных мрачным взглядом.

— Вот эти выздоравливают: встают, ходят. По ночам храпят. С них все, как с гуся вода, а мне околевать приходится…

— Ну что ты говоришь, Вася! Ведь тебе же стало лучше?

— «Лучше»!.. Ха!

Лицо Василия Николаевича побурело от бессильного гнева.

— Что? Или опять боли?

— Да, боли, отвратительные, невыносимые! Ночью вертишься, как окаянный, — к утру вся душа вымотана… Да что тебе до моих болей? Целые годы надрывался у тебя на глазах… Есть люди, которым надо, чтобы их близкого свезли в больницу, распотрошили всего: тогда только они поверят…

— Болезнь говорит, — молвил как бы про себя старик с койки и бурно вздохнул. Ходынцев, не обращая ни на что внимания, продолжал с истерической запальчивостью:

— Для тебя какая-нибудь лекция, пиеса, журфикс всегда были важнее, интереснее, чем я, со всеми моими муками… да, да! Ты вот навещаешь, потому что «надо же», «нельзя же не навестить», а я знаю, как тебе противно, скучно… И всегда было так, всегда!.. Гнусная комедия!.. Вернуться домой, опять видеть ложь, притворство? Опять разыгрывать? Нет, легче окочуриться!

Вошла торопливой походочкой Марья Асафовна, привлеченная больными выкрикиваниями.

— Что это вы, родной мой, волнуетесь? Так нельзя, милый. Надо беречь себя… Егору Егоровичу пожалуюсь… Вот выпейте, голубчик, морсу, а вечером будем с вами бульон кушать…

— Только вы одна и любите меня и жалеете! — вдруг всхлипнул Ходынцев. — Только вы не гнушаетесь…

— Что вы, что вы, дорогой! Успокойтесь…

— Как болезнь-то ломает человека! — снова послышался старческий, шамкающий голос…

VI

— Нет, Наталья Алексеевна, я больше не пойду к нему. Мое присутствие волнует его, раздражает. И прежде всегда было в тягость: я каждый раз чувствовал это… У него давно уж скопилось против меня и теперь вырвалось наружу. Это не болезнь говорит… нет, — поверьте! Сейчас он здоров… по крайней мере, психически. Он сознательно оскорбляет и меня, и вас…

Глаза у Натальи Алексеевны потемнели, углубились; из сердцевины их выглядывало что-то упрямое, жесткое.

— Ему бы надо такую уютную, жену, как Марья Асафовна, — процедила она с ноткой ожесточения, изумившей Дмитрия Петровича. — Зачем в самом деле разыгрывать комедию? Пока жизнь шла обычным порядком, мы оба не замечали… Вечная спешка, вечная усталость… Некогда оглянуться, осмыслить отношения… Обоим — не до того… Так можно прожить годы, не замечая…

— Чего?

— Ну… что любовь давно выдохлась. Никто не виноват в этом, конечно…

— Простите, — раз пошло на откровенность: тяжелый характер у него, Наталья Алексеевна!

— Скажите лучше: «несчастный» характер, мучительный. Раз задался какой-нибудь целью, он уж не жалеет ни себя, ни других. За последние годы им овладела навязчивая мысль: добиться, во что бы то ни стало, независимого положения, получить возможность «ни перед кем не гнуть шеи», «не плыть по течению», «не выть с волками»… Я вполне понимаю это и сочувствую, но нельзя делать из своей и из моей жизни какую-то сплошную каторгу. Ведь он, ради своей идеи, не давал вздохнуть ни себе, ни мне, отбился от людей, нигде не бывал, никого не принимал, на все, кроме своей идеи, смотрел, как на баловство, прихоть, блажь. Все для него свелось к одной точке: и на себя, и на меня привык смотреть, только как на рабочую силу. Сам заморил себя на работе, расстроил нервы, ожесточил. Я не виню его, но не могу так жить: сама начинаю ожесточаться… Эта его фанатическая прямолинейность отравила вас обоих, засушила чувство, превратила жизнь в лямку; а я физически не выношу лямки, я ненавижу ее!.. Ведь надо же на чем-нибудь отдохнуть сердцем?

— Вот вам и независимость!.. Вот и добился, наконец!..

Опалов вдруг умолк, сам пораженный звуками своего голоса, такого радостного, оживленного. Поспешил придать ему вдумчивую, участливую интонацию:

— Эх, что такое человеческое счастье? Вон Василий Николаевич мечтал сначала о кафедре: без того для него ее было счастья… Помните?.. Потом решил, что можно быть счастливым и без профессорского звания, лишь бы издать этот свой учебник, сложить с себя часть уроков… А теперь все его счастие — в одном: только бы повернуться на бок! Так и все мы…

Яркими, живописными красками изобразил Опалов грустную участь человека, вечно тоскующего, вечно неудовлетворенного, гоняющегося за миражами; но оживленное лицо и блестящие глава противоречили грустному смыслу речей. Наталья Алексеевна всегда охотно слушала его красивые импровизации, окрашенные пессимистическим колоритом: они звучали как поэтические элегии; а теперь мрачные тирады получали для нее какой-то особенный, значительный, трагический смысл…

Дошли до угла, где дороги расходились.

— Знаете, что? — сказал Опалов, задерживая ее руку. — Поедемте лучше ко мне. Я вас накормлю, чаем напою… Побеседуем…

Он как будто угадал ее мысли: ей только что рисовалась пустая квартира, унылая няня, расспросы Наточки и затем — одинокий вечер в своей комнате…

— К вам? Да, да… пожалуй, это лучше.

Она редко заходила к Опалову, да и то наскоро, по делу, или вдвоем с мужем: у нее было мало досуга, чтобы ходить по гостям, и много житейских забот, не интересных для Дмитрия Петровича. Теперь привычные заботы закрылись какою-то новой мыслью или заботой, еще очень смутной, едва различимой, и так хотелось поговорить об этом новом…

Небольшая квартирка Опалова показалась ей после больницы необыкновенно удобной и уютной. Ничто не говорило здесь о злобах дня и больных вопросах… Квартира напоминала только что купленную, неразрезанную еще книгу: до такой степени все было в ней чисто и неприкосновенно. Можно было подумать что тут жили не люди, а идеи; даже тишина была какая-то «идейная»… Поэты и мыслители, все давно умершие, смотрели со стен спокойно, задумчиво и важно.

— У вас хорошо сидеть и, не спеша, думать о чем-нибудь философском.

— Зато в вашей квартире больше жизни.

— Было когда-то…

Голос дрогнул, Наталья Алексеевна торопливо отвернулась.

— Вы погодите расстраиваться. Мы вот сейчас…

Белая клеенчатая скатерть, миниатюрный мельхиоровый самоварчик, чайная посуда — все блестело новизной, хотя давным-давно было знакомо Наталье Алексеевне. И пиджачная пара на хозяине, сшитая год назад, казалась с иголочки, и сам он, далекий всю жизнь от излишеств и страстей, сохранил в себе что-то на редкость свежее, нетронутое: время едва-едва скользнуло по нем… Кожа на лице была точно разглажена утюгом, глаза — ясные, ясные, в меру серьезные, в меру живые. Раздумье ложилось на его «шиллеровский» лоб, как быстро набегающее облако, за которым уже виднеется лазурь… Солнце, выйдя из-за угла противоположного дома, бросило ослепительный луч на белую клеенку. Он весело заиграл на самоваре, на бледной щеке гостьи, на пряди волос, как будто загоревшихся внезапно… Опалов глядел на эту горящую прядь, и она казалась ему такой милой, задушевной, небывало трогательной.

— Если и есть что хорошего в жизни, так вот этот луч! — воскликнул он с элегической восторженностью.

Оба молча любовались игрой весеннего ликующего луча…

«А видит ли его Вася?» — пришло ей в голову, и тут же представилась койка, рука мужа, бессильно свесившаяся с нее, его уродливый живот, измученные глаза… Она нервно хрустнула пальцами, выбежала в кабинет и принялась рыться в книгах, аккуратно размещенных в шкапу, на полках, на письменном столе. Всю жизнь ждала она от книг каких-то разгадок и теперь, по старой привычке, бессознательно искала в них прибежища. И они, действительно, как будто успокоили ее. Она взяла со стола книгу и, усевшись с ногами на кожаный диван, перелистывала ее.

— У вас, Дмитрий Петрович, теперь, кажется, полоса нирваны?

Он заботливо подложил ей за спину вышитую подушку, сам сел у ног ее на низеньком кресле.

— Да, у меня ведь все — полосами… Вы с Василием Николаевичем немало подшучивали над моей нирваной, а я все больше прихожу к мысли, что это — единственное спасение от тревог и ужасов бытия. С каждым годом жизнь становится больнее, безобразнее, а мы — все более усталыми, издерганными… Наступит время, и оно уже наступает, когда мы не в силах будем выносить жизни…

— Да, для меня, кажется, наступает… — прошептала Наталья Алексеевна.

— Наши нервы и мозг отказываются переваривать этот чудовищный хаос, называемый действительностью, — все равно, как наши желудки не в состояние переваривать пищи наших прародителей… Мы развили в себе способность воспринимать остро-болезненно каждую мелочь, каждый штрих реальной жизни: душа наша исколота, пробуравлена. И в то же время, не успели выработать для себя никакого противовеса, никакого противоядия всем этим отравам. Если бы мы, например, имели кожу носорога, непроницаемую ни для каких уколов… Но это для нас недоступно, — а чем заменить толстокожесть? Мы терпим теперь жизнь, скрепя сердце, только потому, что отгораживаемся от нее искусством, мечтой, иллюзиями — всей этой условной атмосферой, играющей для нас роль буфера. Но иллюзии начинают изменять, атмосфера редеет… Вы представляете себе ужас, когда мы вдруг очутимся лицом к лицу с жизнью, без всякого средостения?

— Господи, до чего я устала! — вырвалось у Ходынцевой с болью.

— Ну, конечно, эта болезнь… вся эта больничная обстановка… неизвестность, тревога…

Он говорил скучающим тоном: одушевление его пропало…

— Да нет, не теперь только… Не от одного этого я устала… Давно уж… Не знаю, сумею ли я объяснить? Сердце изнуряется больше всего от постоянных противоречий, которые рвут его в разные стороны… Когда все время точно ходишь по лезвию ножа, когда сама не разберешь: любишь или ненавидишь? Потому что любовь похожа иногда на вражду, и наоборот… Когда до такой степени заблудилась душой, что перестаешь сознавать, что чувствуешь, делаешь, куда тебя тянет?.. Прежде я как-то всегда знала, чего мне нужно, что я особенно ценю в жизни, в людях; а теперь такая муть, так все загадочно!.. Нависло что-то над головой и давит. И не представляешь, куда бежать от этого гнета? Может быть, я ношу его в себе самой? Может быть, я давно забрела в топь и вязну? Главное, — я ничего не знаю, ни в чем не уверена!

Широко раскрытые, изумленные и встревоженные глаза смотрели в пространство, как будто силясь разглядеть что-то роковое, неясное. Чистые и глубокие, они отражали в себе всю тонкую, вечно волнующуюся душу, беспомощную перед стихийным скрежетом жизни… Опалов слушал ее с задумчивой улыбкой, ласковой и немножко грустной; такая же улыбка появлялась у него, когда он любовался пейзажами Левитана…

— Мы с вами, Наталья Алексеевна, жаждем красоты, поэзии; мы созданы «для звуков сладких и молитв», — а нам приходится выдерживать натиск грубой, неприкрашенной, беспощадной действительности. Я всегда чувствовал это, бывая у вас, в вашей деловой, нервно-торопливой атмосфере, какую создает вокруг себя Василий Николаевич. Ему это — по натуре, а вам… Ученицы, уроки, вопросы здоровья, воспитания, борьба за кусок хлеба, текущие дела в разных благотворительных и просветительных обществах — разве это может удовлетворять вас? Вы всегда становились в этой суматохе чужой не только для меня, но и для себя самой… да, да! А вот теперь я чувствую, что вы — моя, моего прихода. Наши заветные мысли, настроения соприкоснулись, душа ваша обращена теперь в мою сторону…

Он сел на ковер у самых ее ног, тихонько взял худенькую руку и нежно, бережно прижался к ней губами. Она бросила на него смущенный, пытливый взгляд, хотела отнять руку, но он снова заговорил — так искренне-дружески, так серьезно, что она осталась неподвижной. Он с неподдельной горечью жаловался на свою жуткую растерянность среди «пугал жизни», на свое безысходное одиночество. Речь дышала тем сдержанным, как бы устремленным внутрь себя энтузиазмом, какой свойствен замкнутым натурам, обреченным на внутреннее перегорание. Наталья Алексеевна с удивлением сознавала, что этот мрачный, элегический поток каким-то непонятным образом утешает ее, успокаивает…

Каким близким, родственным казалось ей все, что Опалов переживает! И сам он никогда еще не был для нее так близок… «Вот тут может быть полное сочувствие, полное понимание. Вот, с кем может быть одна общая душа!..» Вдруг, как от внезапной боли, вскочила, заметалась по комнате…

— Наталья Алексеевна, что с вами? Куда вы?

Она уже одевалась с лихорадочным нетерпением в тесной передней…

— Мне надо, надо!.. Я забыла… Как бы не опоздать?..

— Да что такое? В чем дело?

Но Ходынцева была уже за дверью.

VII

Сбежала с лестницы, наняла извозчика и всю дорогу твердила:

— Скорей! Ради Бога, скорей!

Из головы не выходила Наточка: представлялась такой заброшенной, сиротливой. «Ведь я ее так мало видела эти дни!» Наверно, поджидала маму, не хотела укладываться… может быть, капризничала, плакала? И отец, и мать — оба как будто сбежали от нее: какие мысли, какие вопросы бродят в ее головке?.. Ах, только бы застать ее не спящей, прижать к сердцу, самой уложить в постель!

— Скорей, извозчик, скорей!

«Нет, не поспею… Няня успела уложить ее… Но, может быть, она еще не спит? Девочка иногда долго не засыпает…»

 

— Как Ната? Заснула?

— Вот только-только… Насилу угомонила… А что Василий Николаевич?

Глаза у няни были заплаканы… Наталья Алексеевна, не отвечая, пробежала в детскую.

Тускло, словно прищурившись, светила миниатюрная, как будто игрушечная лампадка. Ната спала, разметавшись поперек кроватки, сбив в комок одеяло. Едва прикасаясь губами, мать покрывала поцелуями детское тельце, начинавшее зябнуть, потом с нежной осторожностью натянула на нее одеяльце и долго стояла, прислушиваясь к чуть заметному дыханию девочки. Мысль, что Наточка не подозревает, как отравлено тело отца и душа матери, растравляла Наталью Алексеевну, сжимала горло, гнала к глазам жгучие слезы. Это беспомощное существо, такое трогательно крошечное, ожидают ужасы жизни, которая смелет ее своими жерновами… Быть может, она видит сейчас во сне что-нибудь веселое, «красненькое»? Она ведь так бесконечно далека от мрачных чудовищ, подстерегающих человека, от жутких теней, замутивших сердце ее мамы…

Перед этим детским, невинно спящим личиком, Наталья Алексеевна чувствовала себя такой исковерканной, испорченной, недоброй и некрасивой. Так темно и беспорядочно внутри, такая зловещая разноголосица… Кого-то жалко до муки, кого-то или что-то оплакиваешь, и ропщешь горько, и раскаиваешься…

«Господи Боже, что же это со мной?!.»

Поспешила выйти из детской, но, не дойдя до своей комнаты, неожиданно рухнула на стул в темной столовой и зарыдала…

* * *

А Дмитрий Петрович сидел в это время за письменным столом и, при ярком свете большой спиртовой лампы, записывал в красиво переплетенную тетрадь:

«Сегодня я лишний раз убедился, какое громадное значение может иметь в моей жизни умная, тонкая, глубоко чувствующая женщина. Глаза Натальи Алексеевны — что-то чудесное… сказал бы даже божественное. В них, как в спектроскопе, отражаются все цвета и оттенки мысли, настроения. Я видел воочию, как она страстно поглощает идею, как глубоко складывает в сердце. Мало того: не только воспринимает, но и перерабатывает тотчас же по-своему. Я чувствовал, как мои мысли, пройдя сквозь ее духовную призму, одеваются в плоть и кровь, становятся для меня осязательными, точно живые существа. Даже до такой степени, что у моей нирваны появилось как будто лицо, глаза: они смотрят на меня, глубокие, величавые, проникнутые беспредельной жалостью ко всему живому…

Прежде я страстно мечтал о любви Н. А., но мало знал ее и мало любил. То было скорей поэтическое настроение, постоянно подогреваемое, чем серьезное чувство… А вот теперь, кажется, люблю по-настоящему: люблю ее душу, всю ее личность, ее моральную и умственную красоту. Она для меня — то же, что сегодняшний прелестный луч, разом все оживавший, позолотивший.

Да, — но она жена В. Н!

Так что ж из этого? Раз между ними нет настоящей, живой любви, душевной близости?.. Помню, как после разных семейных недоразумений и дрязг, оживлялась она при мне, как жаждала уйти мыслью, в беседе со мной, подальше от этой несносной обыденщины, в мир идей и грез. Ей нужна не будничная семейная лямка, а красивая любовь, освещенная отблеском высшего. И это — ее законнейшее право… Надо же ей отдохнуть сердцем!

Жизнь так груба, так нищенски-бедна, несправедлива и несчастна, что мы должны хвататься жадно за каждый светлый, поэтический луч, иначе злая действительность скомкает, принизит твою душу. Кому открылась вся бездна страданий и ужасов, называемых человеческой жизнью, того не могут отпугнуть жалкие условности, изобретенные плоскими умами. До них ли человеку, постигшему ничтожество всего сущего? Пусть живут ими люди, смакующие так называемую реальность, а для меня все вопросы сводятся к одному: найти фатаморгану, чтобы, любуясь ею, забыть об окружающей унылой и бесплодной пустыне. Пусть волшебная завеса прикроет от меня жизнь, со всеми ее язвами и уродствами!..

И все-таки мысль о В. Н. пригнетает меня. Должен признаться: всегда я ощущал к нему глухую вражду, как к счастливому сопернику. Ведь это же дико: не он отнял у меня Н. А., а я сам отошел от нее, не желая помириться на маленьком, как мне казалось, счастии. А теперь я понял истину: кроме этого маленького счастия нет ничего в нищенской суме жизни, и потому безумно — отказываться от него…

Зачем я ездил в больницу, зачем видел В. Н.? Ведь я не чувствовал ничего, кроме брезгливости к нездоровому, некрасивому телу. И В. Н. понял это, и даже больше этого. Должно быть, на больничной койке наживаешь какую-то особенную чуткость: мне все кажется, что В. Н., как медиум, читает в наших сердцах, — оттого-то он так и желчен. Но пускай, пускай! Вопрос слишком трагичен для меня и Н. А., чтобы останавливаться перед…

Раз я впервые увидал единственный луч возможного для меня счастья, иллюзию хотя бы временного успокоения от каторжной маеты? Да, я не только предощущал это единственно возможное, но уже жил им несколько мгновений. А ведь в этом для меня все, тогда как для В. Н… Вот он издаст свой учебник и будет доволен, а там примется за новые планы.

Сидеть с ней рядом, поверять самые задушевные мысли, которых никто, кроме нее, не поймет, не оценит, видеть, как они, словно искры, загораются в ее душе, — кажется, я, мертвый для всего другого, имею право на крошечную частицу жизни?.. Чувствую, как, в ответ на это, каменная действительность заносит надо мной бессмысленный, чудовищный кулак, готовый сокрушить все мало-мальски тонкое, глубокое. И опять нирвана вперяет в меня свои страшные, загадочные очи…»

VIII

— Смотрите, Наталья Алексеевна, как все за какие-нибудь три недели изменилось! Природа долго стояла на распутье, и вдруг ее охватила нервная торопливость. Замечаете, с какой победоносной стремительностью делает свое дело весна? Сугробы исчезли, как по волшебству: испугались горячего солнца и, чтобы удрать поскорей, обратились в стремглав бегущие ручьи. Да, природа переставляет свои декорации с молниеносной скоростью.

И Опалов продекламировал с холодноватым пафосом:

Снова гений жизни веет,
Возвратилася весна:
Холм на солнце зеленеет,
Лед разрушила волна.

Они шли под руку, направляясь к больнице. В своих весенних костюмах, оба казались помолодевшими. Свежая соломенная шляпа делала Наталью Алексеевну больше, чем когда-либо, похожей на барышню… В глазах, полных какой-то восторженной задумчивости, было столько молодой жажды жизни…

В свободные от уроков дни Опалов провожал Ходынцеву или встречал, когда она возвращалась из больницы. Сам он уже не навещал Василия Николаевича: тот настолько понравился, что на него можно было смотреть, как на здорового…

Доехав на трамвае до заставы, они шли обыкновенно не прямо к больнице, а делали большой круг мимо дальней рощи, проходили по берегу реки и добирались до больницы с тыла. Недавно еще по канавам шумели полноводные ручьи, всюду виднелись сверкающие лужи, идти можно было по узеньким, полупросохшим тропкам; а теперь тепло и сухо, как летом, по бортам канавы и по всему полю зазеленела новорожденная травка; на большаке, ведущем к больнице, поднимается временами первая пыль. В перелеске, который они только что прошли, уже набухали нежные почки на вербах…

— Дышите, Наталья Алексеевна, дышите! Воздух-то какой!.. Ведь мы с вами никогда не видим весны. Разве пришло бы нам в голову делать загородные прогулки? Мы продолжали бы чахнуть вплоть до каникул за учебниками и тетрадками, даже не вспомнили бы, что бок о бок с нами есть такие чудеса красоты. Мне сейчас хочется, как мальчишке, бегать, прыгать, дурачиться, точно мне не 36 лет, а 16-ть… честное слово! Ведь не часто приходится переживать такое упоение жизнью, так непосредственно наслаждаться привольем.

Они подвигались вперед не спеша, как бы прогуливаясь для собственного удовольствия, вдыхая полной грудью живительный, насквозь прогретый воздух. Мелькнуло вдали зловещее больничное здание, казавшееся прежде Наталье Алексеевне колоссальной гробницей. Теперь оно как будто стушевывалось среди этого радостного простора, среди океана ликующей весенней жизни. Казалось, сама каменная громада жадно впитывает в себя животворные лучи, и окна ее блестят, как глаза воспрянувшего духом человека…

Наталья Алексеевна приостановилась, жмурясь от ослепительного каскада лучей, ощущая во всем организме какую-то дремотную негу и лень. Длинный забор, огораживающий пустошь, еще мокрый после недавнего ливня, как-то празднично сверкал на солнце, словно и он, всегда такой угрюмо-скучный, вдруг чему-то обрадовался…

— Помните, Дмитрий Петрович: давно ли у этого забора бурела гигантская глыба снега? Представлялась такой закаменелой, неподатливой, точно решила века простоять тут… А теперь вон и следа не осталось. Даже лужа успела высохнуть…

Она обвела еще раз взглядом всю широкую панораму полей и перелесков и вздохнула глубоко, облегченно:

— Хорошо!.. Так бы и простояла до вечера! Только тут и чувствуешь себя живой… А то я уж совсем отвыкла от этого ощущения: точно не муж, а я сама проживаю в больнице… месяцы, годы!.. Только теперь начинаю сознавать, какой усталой, надломленной жизнью жила: так все сумрачно, нудно, бескрасочно!.. Поживешь таким образом пять-шесть лет — и невольно утратишь всякое представление о здоровой, живой жизни… Ну, я должна в больницу; а вы подождете меня?

— Да, да! Вон у той будки… как всегда. Мы с вами еще прогуляемся: пересечем рощу и вернемся по железной дороге. Это будет славная экскурсия…

Вступая на больничный двор, Наталья Алексеевна уже не ощущала прежней тревоги. Опасность давно миновала, Василий Николаевич ест твердую пищу, может сидеть, читать; он даже вставал, подходил к окну, хотя это ему еще не разрешено. Температура, выставляемая ежедневно на черной дощечке у койки, — почти нормальная, пульс — тоже ничего… А главное: разговаривает совершенно по здоровому, — просто, забываешь, что он не дома… Да и посещения больницы успели стать привычным, повседневным занятием, притупляющим чувства: когда в ворота въезжала карета скорой медицинской помощи или траурная колесница, Наталья Алексеевна не вздрагивала, как раньше, а провожала их скучающим взглядом… Единственно, что мучило ее теперь, это — брезгливость. Деревца за оградой и клумбы на сквере казались гниющими, обреченными на тление, а вся атмосфера — насыщенной зловредными испарениями… Брезгливо смотрела она на носилки с больным, которого несли в операционную, на выздоравливающих, что вышли в своих безобразных халатах погреться на солнышке. Так противно было уходить из светлого простора в каменные недра больницы, видеть над собой, вместо залитого весенними лучами неба, потолок палаты, мертвый, однообразный, слышать, вместо трелей жаворонка, покряхтывания и стоны больных. «Должно быть, душа до того устала, что не в состоянии больше вмещать ничего больного?» Брезгливо морщась, надевала халат и шла по коридору, чувствуя, что ее мутит от больничных запахов. Пока достигнет палаты № 29-й, ее уже успеет охватить, вопреки здравому смыслу и воле, что-то слепо-враждебное, стихийно протестующее. И это чувство как будто мгновенно передается Ходынцеву: он насмешливо приветствует жену, нарочно язвит Опалова, издевается над его «словесностью и элоквенцией»… Наталья Алексеевна чувствует, что муж понял ее новое настроение, и это неприятно сковывает ее, делает тон неестественным, точно притворным. Спросит: «Когда же тебя выпустят отсюда, Вася?» — и видит по усмешке мужа, что он плохо верит в ее искренность. Тогда в ней самой шевелится вопрос: «Да радует ли меня в самом деле, что он скоро вернется домой?» И с каждой минутой становится тяжелее, невыносимее. Невольные неприязненные ощущения пробегают внутри, как зыбь по воде: «Что за желчное у него лицо!.. Какой тяжелый взгляд!.. И до чего безобразят его этот халат, туфли!.. Вот он ноет, а сам неравнодушен к Марье Асафовне… Ямочки, что ли, его прельщают?» Эти мимолетные мысли-ощущения мелькнули в мозгу и провалились в тьму душевного подполья, но все же успели замутить душу…

Пытка кончилась. Наталья Алексеевна выходит на воздух. Восхитительное чувство свободы сладко волнует, пьянит. Все здоровое, сильное, красивое кажется особенно прекрасным. Воздушная даль манит непреодолимо. Как-то по-новому, особенно свежо и остро, воспринимаешь и этот мокрый забор, и ручеек на дне канавы, ставший жиденькой струйкой, и чуть видные телеграфные столбы вдоль полотна железной дороги… Манит в далекое, неведомое приволье.

Опалов уже завидел ее, идет навстречу.

— Ну что? Как он?

Наталья Алексеевна пожимает плечами:

— Все то же… Та же желчь.

Опалов берет ее под руку:

— Дышите, дышите хорошенько! Вам надо отдышаться… Когда он возвращается домой?

В голосе слышна ревнивая нотка. Наталья Алексеевна улавливает ее, вздыхает, глубоко задумывается. «Опять потянется старое… эта вечная опека… все эти стеснения… и несносная, лихорадочная гонка… Не буду принадлежать себе… Конец моей свободе…» Квартира, в которой вновь водворится Василий Николаевич с своей несокрушимой волей и беспощадной деятельностью, заранее давит ее… Она и так устала, а ей будут указывать на крутую гору, подталкивать: «Лезь же, лезь, карабкайся!»

— Видите, как обмелели ручьи в канавах? — сказала она однажды Опалову. — Вот так же, должно быть, мелеет и чувство…

— Правда, правда… Сначала — водополье, разлив, а потом начинается мелководье: где когда-то были глубины, там теперь видишь дно…

IX

Василий Николаевич стоял у окна, притиснув лоб к стеклу. Ноги от слабости подкашивались, около сердца что-то дрожало и как будто перекатывалось, а пониже, где-то глубоко, ныла тупая боль. Корчась и прижимая рукой больное место, Ходынцев продолжал смотреть в окошко застывшими в испуге глазами…

— Что вы делаете?! Вам даже сидеть запрещено… Ведь опять боли!

Василий Николаевич поднял с трудом руку, молча указал Марье Асафовне на окно. Та взглянула и увидела Наталью Алексеевну: она подходила к воротам больницы под руку с Опаловым.

— Ну что ж тут такого? Я не понимаю… Ваша супруга…

— Да вы взгляните, как они идут, как разговаривают!.. Нет, вы, здоровая, не понимаете, не чувствуете, а я давно все понял… Видите, как они прощаются?

Опалов у самых ворот остановился и долго держал руку Натальи Алексеевны, не переставая разговаривать…

— «И башмаков еще не износила»… — сказал Василий Николаевич, повертывая к сестре потемневшее лицо.

— Башмаки? Какие башмаки? О чем вы?.. Лягте, лягте!

Марья Асафовна, видимо, приняла его слова за бред. Блуждающий, растерянный взгляд Ходынцева еще больше убеждал ее в этом. «Надо Егор Егорычу сказать…»

— Лягте, сейчас же лягте!

— «Проклят человек, надеющийся на человека»… — молвил со стоном больной и, как мешок, опустился на койку. — Не пускайте ее сюда, ради Бога… Не хочу, не могу!.. Скажите ей, что я сплю. Ну что-нибудь скажите…

Марья Асафовна постояла в недоумении и вышла, а Ходынцев продолжал бормотать стонотно: «Не хочу, не хочу… Не нужно… Проклят человек…» Старик, сосед по койке, лежал, запрокинув голову, и тихонько скулил: утром ему что-то вырезали, и он все время жаловался на жгучую боль в ране, подвывая порой, как прибитая собака. У Ходынцева тоже нестерпимо ныло в глубине живота, но душевная мука пересиливала. «Наташа — не моя и никогда не была моей, неразрывной… Ей нужно ласковых телят… вроде Опалова… Обожает красоту… даже не красоту, а красивость… чтобы все было корректно, деликатно. Все отдаст за изящную форму… Маленькая, суетная, поверхностная. Чувства нет, — одна чувствительность…» Старался разжечь в себе ожесточение, но оно тотчас остывало от мысли, залегшей на дне души холодным ужасом: «Нет любви, нет Наташи, — что же у меня останется? Какой смысл всех моих усилий, трудов, надрываний и достижений? Здоровье, надежды, все силы поставлены на карту, а она этого не понимает, не хочет понимать: вот, где злая, непереносная обида!..»

— Сказала, что вы уснули. Наталья Алексеевна ушла… А вы засните, и вправду: ведь всю ночь, говорят, не спали?

— Да, опять мучила боль… Посидите со мной: тоска…

Марья Асафовна присела на койку с видом человека, ежеминутно готового сорваться с места. Как бы боясь этого, Василий Николаевич сжал ее руку в своих ослабевших руках и начал торопливым полушепотом жаловаться на жену и свою семейную жизнь:

— Знаете, как бывает? Со стороны все как будто благополучно, даже превосходно, а на самом деле… Я все эти годы чувствовал себя одиноким: я знал, что она, самый мой близкий человек, единственный близкий, не разделяет моего заветного, не живет им. Это меня мучило, ожесточало, потому что… какая неправда может быть хуже этой? Вот вы, почти чужая мне, сочувствуете, жалеете, понимаете, а она… Ведь это не любовь, а заноза: ее ощущаешь беспрерывно, ежеминутно… Боль и раздражение…

Он остановился, догадавшись по тупому выражению глаз сестры, что она не понимает, хоть и старается понять. «Но она все-таки поймет… сердцем почувствует!»

— Она вот какая: отдай ей всю душу, разорвись для нее пополам, но если сгоряча скажешь ей резкое слово, она позабудет всю твою любовь, запомнит только это одно неосторожное словцо. Вот, что несправедливо, оскорбительно!.. Это значит: нет настоящего доверия, нет дела до твоей души… Она и образованная, и умная, и все такое, — а души не чувствует. Бывают же у других жены: может быть, и не такие тонкие, сложные, да сердечные: уж они не покинут мужа в беде…

Он долго говорил, ропща с горечью, растравляя в себе болячку обиды, для которой не находил достаточно слов: все чудилось, что от него самого ускользает жало, причиняющее тоску и боль… Смущало и то, что он никак не может попасть в фокус зрения этих красивых, ласковых глаз: они смотрели на него, но как будто не видели…

— Усните лучше… — прервала на полфразе сестра. — Что, взаправду, расстраиваться?

Он взглянул попристальней в ее лицо, подернутое неизменной участливостью, всегда готовой и всегда холодной, и понял, что она жалеет не человека, а больного, пациента такой-то палаты, жалеет страдающее тело — и забывает о душе, с которой ей нечего делать…

Марья Асафовна уже склонилась над стонущим стариком:

— Что, мой родной? Что, мой дорогой?

Ходынцев вспомнил, что уж давно не слыхал от сестры ласкательных слов: с тех пор, как перестал стонать и на черной дощечке появились утешительные обозначения. По мере того, как он выздоравливал, сестра делалась с ним все суше, отдавая участливые заботы и ласку другим, стонущим и жалобно причитающим. Краска стыда вдруг выступила на его бескровных, втянутых щеках: как мог он, Ходынцев, всегда ревниво оберегавший свою интимную жизнь, поверять ни с того ни с сего семейные тайны этой носительнице профессионального милосердия, разоблачать перед ней свою Наташу, о которой прежде никто не слышал от него ни одного двусмысленного слова?

«Это — какое-то самоотравление… Должно быть, я помутился в проклятой больнице, на этой постылой койке?..»

С отвращением повернулся к стене, силясь не думать, не помнить, забыться. Старик поскулил еще немного и затих. Сестра опять подошла к Василию Николаевичу, спросила о чем-то, повторила вопрос… Ходынцев притворился спящим.

* * *

Очнулся, заслышав тихие голоса Марьи Асафовны и Руброва:

— С утра жалуется на боли… И ночь не спал…

— Боли? Где? В каком месте?

— Говорит: вот тут…

— Не иначе, как новый гнойник… Пожалуй, опять резать придется… А зачем позволяете вставать?.. Ни под каким видом!.. Спит теперь?.. Когда проснется, пришлите за мной…

X

Сумерки. В палате зажгли висячую лампу. Василий Николаевич лежит не шевелясь, лицом к стене, с закрытыми от изнеможения глазами. Назойливые, колючие мысли неотступно, не давая передышки, буравят мозг. Минутами Ходынцеву кажется, что он летит стремглав с головокружительной высоты: так дрожит и замирает сердце; потом оно как будто растет, мучительно распирая грудь, переливается там, как жидкость… А мысль, несмотря ни на что, продолжает свою ноющую песню.

Василий Николаевич думает о Наташе, перебирает в уме годы совместной жизни. Как хорошо было начато — и какой мрачный конец! Кипучая энергия у обоих, вера в себя, в свое будущее. Глубоко глядели друг другу в душу, глубоко верили… Потом — лихорадочная погоня за знаниями, средствами, за прочным, независимым положением. Все внутри загромождено грызущими заботами, нет ни времени, ни сил пожить общей духовной жизнью. В каторжной маете не заметили, как отбежали один от другого, как образовалась между ними сеть перегородок и канав. Разделенные, отчужденные, уже не узнавали порой друг друга, разучились понимать… А ведь оставалось только перешагнуть последнюю грань, чтобы ощутить ту безграничную взаимную близость, при которой становятся невозможны никакие сомнения, никакие подозрения…

И вдруг вздрагивает весь от упущения ядовитой мысли:

«Она мучится за меня… может быть, вся растерялась, — а я ворчу, придираюсь, оскорбляю грубым недоверием… спешу впустить в истерзанное сердце каплю злой отравы. И что за безумие овладело мной? Неужели я по натуре такой мерзкий, бездушный эгоист? Нет, нет, это болезнь делает человека злым, мелочным, ничтожным!.. Гной излился не в брюшную полость, а в душу…

Ну а раньше… до больницы? Щадил ли я ее, берег ли? Положим, я и себя не щадил… Безумие, безумие! Гнался за пустяком, за тенью, пробегал мимо самого важного… Прочность положения? Ну, разве это не тень, не призрак? И ведь я сам все время ощущал непрочность этого, точно вот хожу по канату над пропастью… Теперь канат лопнул…»

Мысли кружатся бешеным вихрем, переплетаясь и скручиваясь в самые фантастические углы.

Мерещится какая-то неизмеримо-громадная черная пасть: разверзлась и готова все поглотить… даже то, что казалось доселе таким значительным, неприступным. Вот она уже втягивает тебя со всем, что есть спереди и сзади и вокруг. Все колеблется, рушится, и не за что уцепиться… Внутренний взор шарит по земле и по небу: кого звать? Кого просить о спасении?.. И нет ничего, кроме черной, разинутой пасти… Вверху, внизу, со всех сторон — бездны. Все глухо и немо…

В палате тишина. Чуть-чуть потрескивает керосин в лампе, да старик тяжко дышит во сне… Василия Николаевича не перестают тревожить какие-то неопределенные, однообразные звуки, не то страшно близкие, не то страшно далекие. Беспокоит мысль, что это — нечто особенное, неестественное, никогда не испытанное. Не дождь ли стучит по крыше? Не падают ли капли из крана рукомойника? Или сверчок верещит в коридоре?.. Но — нет, нет! Все это — не то… Вот теперь — словно виолончель, то так заглушено, неуловимо, точно из-под земли… или точно внутри тебя? Удивительно странные звуки: он никогда не слыхал, даже представить не мог такой всепримирящей печали, такой лучезарной грусти… «А, понимаю, у виолончели есть своя душа, и душа эта плачет… Только почему это выходит у нее так приятно, успокоительно?.. Да нет, это просто у меня в ушах звенит…»

Василий Николаевич выходит из забытья, слышит посапывание старика, чьи-то шаги по коридору… И снова работает бурав:

«Она полюбила другого, нашла свое счастье, говорит мне об этом без страха, без недоверия. Мне больно, сердце кровоточит, но я люблю, жалею Наташу, радуюсь за нее: наконец-то ей будет спокойно, хорошо!.. Да, вот это была бы любовь: Наташа во мне, и я — в ней, одна душа, одно сердце!.. И ведь могла бы, могла бы быть такая великая близость и любовь. И было бы не страшно, не тяжко, а легко. И прочно… да. А теперь… Гнусное зрелище! Гнусно и смрадно… Закроешь ставни — и не видишь солнца, а ведь оно есть… там, вверху… Копошишься в темноте, а умрешь, — еще темнее… Самолюбие… дороговизна… квартира… Хотели чистой, светлой жизни… Расчистить путь… Потускнела, зачерствела душа… Сказать об этом Наташе…» Обессиленная мысль застилается туманом, но внутри продолжает дрожать бессознательная тревога, как замолкшая, но все еще вибрирующая струна… Что-то непременно надо сделать, о чем-то поскорей позаботиться, — но о чем? «Кажется, лампа плохо горит?.. Ну, пусть ее. Все равно…»

Опрокинутый рассудок все хочет собраться с силами, приподняться…

«Если б сказать ей, что я узнал теперь, еще можно было бы поправить… Но, Господи, отчего вдруг так тягостно, жутко?.. Взять ее руку, держать… чтобы она была вот здесь, близко…»

— Наташа!

И сейчас же еще больше испугался: «Неужели это мой голос?»

Потом сизая мгла заполнила палату. Потолок, стены, койка колебались и двигались, как в сильную качку. Предметы, лица, звуки — все смешалось, кошмарно перепуталось…

«Надо проснуться поскорей… Нет, — лучше уснуть!..»

С удесятеренной силой кружится рой темных, бесформенных воспоминаний.

Кто-то жалобно мычит… «Старик — или я сам?»

Кто-то низко склонился над изголовьем. «Это Наташа… Она — здесь… Она ведь всегда со мной…» Василий Николаевич даже чувствует прикосновение гладкой, нежной, прохладной кожи ее щеки, хочет погладить, но рука онемела… Вдруг обжигает молния чужого взгляда: он видит так близко-близко от себя маленькие серые глаза, выглядывающие из глубоких впадин, как из потайных нор, и слышит глухой, неестественный, как в телефоне, голос:

— Ослабло сердце… Отравление токсинами… Вспрыскивание…

«Это Рубров, но какой-то другой: тихий и трогательный… И Марья Асафовна тут… И еще кто-то… Кто же это? Ну да все равно… Все — какие-то испуганные, притихшие… и все добрые».

— Уснуть бы немножко! — лепечет Василий Николаевич.

— Сейчас, сейчас уснете. Вот мы сделаем укол, вспрыснем.

Он чувствует, его колют в разные места, но боли не ощущает, а как будто тихо и плавно погружается в бездонный, прохладный колодец… «Так-то вот лучше, спокойнее. Сейчас засну, отдохну…»

Кто-то взял за руку…

«А, это пульс щупают. Ну что ж? Пускай!.. Мне же лучше… Вот только шумят, мешают… И что это за странный гул? Неужели трамваи?»

Голова свисла с подушки и судорожно дергалась на исхудалой, жилистой шее. Губы все время шевелились, силясь выговорить: «На…та…ша…»

XI

— Вы сегодня какая-то… Что с вами, Наталья Алексеевна?

— Ничего… Этот ветер… Когда вот так шумит, воет, я делаюсь сама не своя.

Неистовые порывы ветра, налетающие бешено на окна, каждый раз заставляли Ходынцеву нервно вздрагивать и пугливо озираться. Она подходила к окну, смотрела, как мечется от вихря огонек в фонаре против дома, садилась на кушетку, опять вскакивала… Опалов, разместившись поудобнее в мягком кресле, следил за ее беспокойными движениями и досадовал на ветер, мешающий вдумчивой, мирной беседе. У него уже вошло в привычку — проводить вечера у Натальи Алексеевны: поиграет с Наточкой, займет ее картинками, расскажет про карликов и эльфов, а когда она уляжется, читает или беседует с Натальей Алексеевной в ее комнате… Но сегодня хозяйка имеет такой озабоченный вид; так нервозна… «Впрочем, и это выходит у нее как-то красиво…»

— Я вот смотрю на вас, Наталья Алексеевна, и невольно вспоминаю… Помните, как я хаживал к вам в былое время… когда вы еще снимали «комнату от хозяев»? Славная была пора, — не правда ли? Мне всегда представлялось, что от вашего внутреннего «я» исходит какой-то прелестный, тонкий аромат: он заглушал для меня несносный запах действительности… Вы, как сказочная фея, о которой я рассказывал сегодня Наточке, умели, даже не стараясь особенно, все украсить, опоэтизировать… Удивительно, сколько в вас было этой творческой, радостной силы!

Наталья Алексеевна краснела и застенчиво хмурилась, как бывало всегда, когда ее хвалили в глаза; но, задетая последней фразой, прикусила губу…

— Было?.. А теперь?

— И теперь в вас есть залежи этой силы, этой красивой жизни; но вы слишком привыкли чувствовать себя усталой, озабоченной… Вы как будто разочарованы или напуганы… Я бы, Бог знает, что дал, лишь бы выпрямить чудный цветок, помятый бурей…

Наталья Алексеевна вся вспыхнула от этой цветистой фразы, сказанной чересчур серьезно, и окончательно насупилась. А Опалов продолжал, любуясь ее замешательством:

— Кому бы ни принадлежал этот цветок, но пусть он по-прежнему цветет и благоухает. Я готов полжизни отдать, чтобы к вам вернулась прежняя молодая бодрость, жизнерадостность, это дивное цветение души. Что перед ним какие бы то ни было обязательства, разные «полезности», вся деловая шумиха, все понятия о долге, принципе и всевозможных «устоях»? Да я целый воз дров или валежника отдам за один благоуханный ландыш, потому что красота…

Звонок в передней. Послышался голос швейцара:

— Барыню к телефону…

Ходынцева сорвалась с места, выбежала… Дмитрий Петрович, недовольный помехой, потоптался по комнате, осмотрел в сотый раз картины на стенах, остановился против маленького письменного стола, всегда аккуратно прибранного, и стал разглядывать небольшой портрет Василия Николаевича…

«Вот он вернется, — как же тогда?.. И вообще, что предпринять?» — заворочался тяжелый, как камень, вопрос.

Чувствовал, как с каждой минутой растет в нем неприязнь к Ходынцеву, почти ненависть, и под аккомпанемент ее сами собой проносились в голове полусознательные мысли.

«Ведь как бы хорошо могло устроиться: она — моя жена, потому что мы созданы друг для друга… Сидим здесь вдвоем в длинные зимние вечера, обмениваемся мыслями, впечатлениями, анализируем совместно вопросы… Оба любим красоту, чувствуем ее, и Ната — такой славный ребенок, так привязалась ко мне… Тут какая-то гармония, что редко бывает… И все вышло бы само собой: так натурально, незаметно… Но я как будто желаю его смерти?.. Вовсе нет, совсем нет! Пусть выздоравливает, а только…»

Послышались быстрые шаги. В них было что-то неуловимо тревожное, заставившее сердце Опалова екнуть. Потом он увидал покрасневшие и как будто потухшие глаза Натальи Алексеевны…

— Что такое? Что случилось?

— Ослабление сердечной деятельности… Пульс… Зовут в больницу… Я сейчас еду…

Опалов тут только заметил, что она — уже в пальто и шляпе. Бросился в переднюю одеваться… Няня проводила их с убитым видом…

— Я уж предчувствовала это, когда его выносили на носилках. Какое-то особенное выражение лица или… Я уж не знаю… Он в ту ночь сразу перестал быть собой… Не то, что по наружности изменился, а… Как вам объяснить?.. Ну вот если бы у вас был двойник: совсем — как вы, а между тем громадная разница… Понимаете? И голос не тот, и в глазах что-то чужое… А когда его проносили мимо швейцара, у того был такой взгляд… Я никогда не забуду… Так не смотрят на живых…

Сама, кажется, не замечала, какие слова срываются с губ. От спешной ходьбы или от волнения, она поминутно задыхалась и вся нервно подергивалась…

— Ну, послушайте… Ведь это же, в конце концов, — только суеверие… Разве можно придавать значение?..

Опалов говорил что-то успокоительное, но чувствовал, что и на него налетела тревога, как внезапный пароксизм лихорадки: сам уже начинал задыхаться, сам уже слышал в своем голосе испуг…

В трамвае Наталья Алексеевна не сразу поняла, чего от нее хочет кондуктор, потом долго рылась дрожащими пальцами в портмоне, силясь сообразить; взяла билет и видимо не знала, что с ним делать? Не слыша вопросов Опалова, молча смотрела в окно вагона. Лицо казалось безжизненным. Дмитрий Петрович подумал, что она боится расплакаться при публике, — потому и не разговаривает…

Так проехали рядом весь длинный путь. Молчание это, похожее на задушенный крик, напрягло до последней степени нервы Опалова, и он вышел из вагона, разбитый, осунувшийся… Бушующий ветер подхватил обоих в поле, срывая шляпы, затрудняя ход. Наталья Алексеевна тотчас заговорила, как в бреду, о том, чем всю дорогу молча терзалась:

— И я считала его здоровым!.. Просто, какое-то ослепление, наваждение… Он медленно умирал, а мы… За все время ни разу не спросил о Наточке: разве это естественно?.. Он бы давно стосковался о ней, если бы… И как мне в голову не пришло?

…Да наконец, ведь сам же он твердил, что ему нехорошо. У него по было никакой радости выздоровления. Этого одного достаточно… Он знал лучше нас всех, лучше докторов, а мы не верили, не думали об этом… Господи!

* * *

Она прошла в хирургический корпус, а Дмитрий Петрович остался ждать на дворе. Ветер крутил и свистел, поднимая невидимую в темноте пыль. У крыльца, освещенного фонарем, вздрагивал тесный круг света, да из окон больницы падали тусклые лучи на жиденькие деревца, растущие под ними. Все остальное кругом было погружено в беспросветную тьму, где, казалось, царил один полновластный властелин: ветер…

Опалов устал ходить вдоль освещенного круга, присел было на ступень крыльца, но вспомнил, что на камнях опасно сидеть, и пошел отыскивать ощупью скамейку в небольшом больничном сквере, запримеченную раньше. Чиркнул спичкой, взглянул на часы: «Скоро будет час, как она ушла…»

Сидел на скамье, не спуская глаз с освещенного круга. Никто не выходил из крыльца, ничего не было слышно, кроме завывания ветра. Прошло еще десять минут, полчаса, час, — Наталья Алексеевна не возвращалась…

Сначала Дмитрий Петрович думал о себе, о своем будущем, о Ходынцевой. «Бедненькая, как она растерялась!» Перебирал в памяти слова, сказанные ею по дороге, мысленно возражал ей: ведь суеверие, Наталья Алексеевна, незаметно прокрадывается в душу, ведя за собой сонм призраков; тут, просто, атавизм, пережитки древности. Нет, уж если мириться с суевериями, так надо выбирать какие-нибудь приятные, утешительные, вроде райского жития за гробом. А все эти траурные тени, мистические тревоги…

И вдруг, под почвой своих сознательных мыслей, ощутил темную, как это непроглядное небо, жуткую разрушительную работу. Она происходит как будто не в том Опалове, который сидел недавно у Натальи Алексеевны и теперь поджидает ее, томимый неизвестностью, а в каком-то другом, вечно сопутствующем первому и вечно неуловимом. Никогда еще не чувствовал он так осязательно своего внутреннего раскола: один Опалов сидит на скамейке, стараясь приспособить привычный строй мыслей к новому положению, другой прислушивается оторопело к чему-то невнятному внутри себя, несоизмеримому с правильно выровненными рядами обычных мыслей. Это — словно глухие подземные удары; едва слышные, они глушат все обыденные звуки, как стихийный порыв ветра поглощает человеческие голоса…

Один Опалов не спускает глаз с крыльца, поджидая с нетерпением Наталью Алексеевну, другой — весь охвачен напряженным ожиданием чего-то неясного, непредвиденного, но смутно предощущаемого: «оно» точно просвечивает сквозь ночную тьму и вот-вот надвинется, все перевернет, опрокинет, все вдруг явит пред тобой в новом, неожиданном свете. Откуда оно придет: из этой мрачной больницы — или из тайников собственной души?..

Опалов чувствует только, что армия его мыслей, такая испытанная, благоустроенная, вдруг заколебалась: она еще не видит грозящей опасности, но уже остановилась в инстинктивном замешательстве и боязливо осматривается. Все, что так старательно рассчитано, взвешено, предусмотрено, кажется обманчивым и призрачным… «А что, если я иду не к выходу, а в глубь лабиринта? Что, если истина скрыта где-то совсем в другом месте, и я всю жизнь прохожу мимо нее?»

«Быть может, я жил и продолжаю жить, как во сне, а теперь вдруг проснусь, увижу себя лицом к лицу с настоящей, невыдуманной тайной жизни, и все для меня внезапно изменится до неузнаваемости?»

Как подземные ключи подмывают незримо корни растений, так скученный рой вопросов, движимых незрячей, но властной мыслью, рылся в темных душевных шахтах, подготовляя обвал. И как во сне смотришь на себя со стороны и дивишься и не узнаешь, так Опалов изумлялся своему странному двойнику, захваченному сетью необычных ощущений: «Уж не ветер ли нагнал на меня такие мысли? Не темнота ли пугает своими призраками? Или эта томительная неизвестность?» Он косился на освещенное окно: второе от угла, в 3-м этаже, — и почему-то боялся думать о Василии Николаевиче… Завывающая черная ночь, какие-то мрачные громады, нависшие над душой, и это таинственное окошко, грозное в своем безмолвии…

* * *

Прошел еще бесконечный, мучительный час, и когда на востоке забрезжило, он увидал выбежавшую из крыльца женскую фигуру.

— Наталья Алексеевна! На…

Голос прозвучал так немощно и оборвался, точно кричащего схватили за горло… Опалов повторил оклик, зная, что его не расслышат, и пустился за Ходынцевой. Нагнал, взял под руку, чтобы поскорей ощутить возле себя живое существо…

— Что? Как Василий Ник…?

Голос, не похожий на голос Натальи Алексеевны, не дал договорить:

— Василия Николаевича… больше нет.

Что-то чудовищное, нечеловеческое дунуло в душу Опалова и мгновенно все застудило в ней. Пульс жизни как будто перестал биться, а вслед за этим холодная дрожь захватила все существо. Уже каждый нерв трепетал от панического страха. Опалов впервые ощутил на себе веяние смерти, — она прошла так близко от него, почти коснулась…

— Поберегите себя, Наталья Алексеевна… Не поддавайтесь отчаянию…

Его поразило: зачем он говорит шепотом? — и вновь ощущение чего-то сверхъестественного пробежало жуткой струйкой по спине, шее, волосам…

— Слишком рано: трамвай еще не ходит, — произнес он намеренно громко.

Молча сделали они полдороги пешком, молча сели в догнавший их трамвай, молча простились у подъезда…

XII

Наточка только что встала и, полуголая, вытираясь полотенцем выбежала в переднюю. Хотела кинуться к матери, но, взглянув в ее одичалое лицо, мигом притихла… Наталья Алексеевна, не поздоровавшись, прошла к себе в комнату и заперлась: прежде, чем жить, надо отдать себе отчет, сообразить что-то. «Не в том дело… Не в этом главное…» — говорила она вполголоса, не замечая, что разговаривает вслух. Все силилась довести мысли до сознания, а они застревали на полпути, обрывались, и ее беспокоило больше всего, что они стали такие коротенькие…

Выйдя из палаты, она вдруг увидала, что коридор, окна, сиделки, прихожая — все мертво. Умер двор, умер Опалов, и дорога к заставе, и пустынные еще улицы, с непроснувшимися домами, вывесками, погашенными фонарями; умер трамвай, куда она села, и немногочисленные ранние пассажиры с сонными лицами… И голоса, и звонок трамвая, и стук пролеток — все неживое: точно искусно сделанные игрушки, что так мастерски подражают разным звукам жизни. И Ната — превосходно сфабрикованная кукла, совсем как настоящая живая девочка: открывает и закрывает глаза, бегает, говорит: «мама»…

«Не схожу ли я с ума? Или, может быть, я сама умерла, только сама не замечаю?.. Нет, это надо разобрать…»

Подходит к окну. Красное солнце медленно приподнимается над железной крышей длинного двухэтажного дома, но лучи его — холодные, мертвенные… Возле дома раскачиваются за высоким забором безлиственные деревья: они кажутся нарисованными, а ветер — беззвучным, воображаемым. Точь-в-точь как в кинематографе: едут экипажи, бегут собаки, трепещут деревья сада, люди машут руками, волнуются, кричат… и ни единого звука в этом царстве теней!

«Да, все умерло…»

Почти физическое ощущение этого не позволяет ничего чувствовать, убивает в зародыше всякое желание… Как-то механически выскакивает на поверхность окоченелая мысль: «Да ведь и всегда так было, только я не замечала. Представляется, что все спешит куда-то, мелькает, а ведь, в сущности, нет никакого движения…»

Вдруг, вспомнив, заторопилась, выбежала на площадку лестницы, сорвала с двери визитную карточку: «Василий Николаевич Ходынцев», заперла в ящик письменного стола и остановилась так, с ключом в руке, ошеломленная мыслью, что Василий Николаевич никогда уже не увидит этих комнат, книг, с которыми так сроднился… «Ни-ко-гда…» — повторила она несколько раз вслух как можно раздельнее и была бессильна понять… «Не в том дело… Теперь — не об этом надо…» Казалось, она произносит послушно слова, подсказываемые кем-то. Снова и снова силилась внедрить в глубину мозга это «никогда», но мозг как будто омертвел…

Наталья Алексеевна не чувствовала горя: оно тонуло в бездонном недоумении. Все с начала до конца было непонятно и не нужно, а всего непонятней было то, что она еще продолжала жить… или это только кажется? «Надо спросить у Васи: он как-то умеет…»

Озноб в спине. «Это бывает после бессонной ночи… Чаю разве выпить?..»

XIII

На похоронах не проронила ни слезы. Терпеливо выслушивала соболезнования, советы, покорно исполняла все, что требуется в подобных случаях. Вела себя с ледяным спокойствием, точно не придавала значения тому, что совершается: «Крест поставить? Да, да…» — «Венок, вы говорите?.. Хорошо…» Одно странное чувство заполонило ее: все мерещилось, что у нее летаргия. «Когда же это кончится?» Как спящий напрягает волю, чтобы стряхнуть с себя кошмар, так Наталья Алексеевна судорожно рвалась из оков оцепенения…

Она опять ходила аккуратно на уроки, дома возилась с Натой, читала книги, поправляла изложения учениц, даже побывала кой у кого из знакомых. Про нее говорили: «Ну и молодец же Ходынцева: как держит себя в руках!» Гарусов, ее сослуживец, здоровенный, краснощекий старик, привез ей устав нового общества: «Оздоровления молодежи».

— Мы рассчитываем на вас, Наталья Алексеевна, как на носительницу здорового, бодрого духа. Вы поможете нам воспитать поколение сильных, стойких борцов за общественные интересы. Надо жить, надо бороться, не покладая рук. Жатва готова, а рабочих сил мало…

Наталья Алексеевна внимательно выслушала длинную речь, но ничего не поняла: душа как будто была вынута, осталась одна барабанная перепонка… Гарусов уехал, довольный ею, а больше всего — самим собой, и заявил в учительской, что Ходынцева — «одна прелесть».

После этого осмелился заехать и Опалов, долго не решавшийся беспокоить Наталью Алексеевну. В сущности, он боялся растревожить себя самого: то страшное, что он ощутил в больничном сквере, несколько дней преследовало его, грозя вконец затемнить его душу; потом мало-помалу затянулось предохранительной пленкой, за прочность которой он, впрочем, опасался…

Пошутив не без горького остроумия над «периферическим оптимизмом» Гарусова и его манией общественной пользы, он, как всегда, искусно свел разговор на себя и свои новые переживания:

— До сих пор я высоко ценил человеческий разум, а теперь… Нет решительно: человек — не царь природы, а пасынок ее. И его считают ответственным, подлежащим каре! Какая несправедливость! Если он внес в мир больше, чем кто-либо, зла и порчи, так он давно искупил это бесконечным рядом невообразимых страданий. С животных не взыскивают, а между тем они несравненно счастливее человека: они могут ощущать физическую боль, но их не отравляет убийственная мысль о разрушении, разложении, вечной разлуке. У них нет предсмертной тоски и траурного настроения: самые ужасные муки миновали их…

Наталья Алексеевна покорно слушала, не поднимая на Опалова ввалившихся глаз, а он с наслаждением погружался в море пессимизма, любуясь в то же время траурной красотой Ходынцевой: «Воплощенная элегия или дума… Дивное олицетворение грусти!»

* * *

«Нет, я не завидую животным! — писал он вечером в дневнике. — Только в человеке может быть такая красота, которая глубоко тронула меня сегодня в Н. А. Она упорно молчала, вся занятая своей внутренней трагедией, а я чувствовал ее, как никогда. И как-то по-новому… Нет того эгоизма, что примешивался еще так недавно к моему обожанию: я ничего не хочу от нее, кроме одного: предохранить ее от душевного надлома. Ведь целый смерч внезапно обрушился на голову бедняжки… Но что я могу сделать, если не в состоянии заполнить пустоты, от которой она ни на минуту не может оторвать своего ужаснувшегося взора?

Пустота зияет во всей ее квартире. Не странно ли? Сколько раз я бывал там, пока В. Н. лежал в больнице, и ни разу не чувствовал этого унылого запустения, а теперь вот точно из квартиры ушла жизнь, как выходит из аэростата воздух. И Наточка показалась мне такой покинутой, хотя сама она вовсе не чувствует этого. Она мне так обрадовалась, так тащила меня в детскую… Положительно, растрогала меня. В этих маленьких тоже какая-то удивительная красота. Надо принести ей книжек с картинками…

Этим мне как будто хочется искупить свою вину перед В. Н. Не могу отделаться от мысли, что я ему повредил чем-то. Чем, чем? Ведь это смешно, наконец. Разве я причинил ему какой-нибудь реальный ущерб? Шевелились порой не совсем добрые чувства, да он не подозревал… А если знал? Если это угнетало его?.. Ведь он уж выздоравливал — и вдруг… Эта неожиданная смерть вышибла меня из всех моих позиций. Полнейшая душевная прострация! Дрожу при мысли: что, если это летальное настроение начнет кристаллизоваться во мне? Ответственность — вздор, а все-таки…

Да, я принесу ей книжек с картинками. Куплю сказку про Ивана-царевича и серого волка…

Сравниваю прежнюю Н. А., молодую, свежую, искрящуюся жизнью, с теперешней, затихшей и поблекшей, и с удивлением чувствую, что эта Н. А. еще ближе моему сердцу, чем та. Сколько тонкого благородства в ее горе, что за углубленная мысль в лице!.. Какая-то тяжкая, недоумелая дума, залегла в морщинке между прелестными бровями, и так хочется разгадать эту думу, так тянет к грустным берегам ее души!..

Наш идеал, наш образ милый
Не юной прелестью цветет:
Слезами, думою унылой
Он нас волнует и влечет.
Мечта к страданию несется:
Сомнений муки испытать,
Узнать, как грустью сердце рвется,
Весь жизни яд в себя впитать,
Искать в рыданьях утешенья,
В огне тоскливом истлевать,
Испить всю сладость униженья,
Всю глубь отчаянья познать!..»

Опалов сидел до поздней ночи, нанизывая строку за строкой, выправляя, перечеркивая. По губам блуждала удовлетворенная улыбка…

Наконец, кончил, старательно переписал стихи в другую тетрадь, тоже в изящном переплете, лег и тотчас же заснул здоровым, крепким сном.

XIV

Ната только что улеглась, и Наталья Алексеевна, простившись с ней, ходила по комнатам, уже погружавшимся в мглу сумерек. Надо что-то вспомнить: тогда все прояснится…

Раздумье, упорно сосредоточенное на чем-то неопределенном, и рассеянная озабоченность стали ее хроническим состоянием. Сидя в трамвае, она пытливо всматривалась в пассажиров, смущая их подчас неделикатной пристальностью взгляда; ее занимал вопрос: как это люди живут, разговаривают, интересуются чем-то? В чем тут секрет? Что за странные, непонятные существа, так мало похожие на нее?.. Или, слыша в учительской деловые разговоры, удивлялась про себя: «Они говорят так, точно, поняли самое главное, а то разве стали бы горячиться из-за пустяков? Но — нет! Они тоже не поняли, как и я, тоже не знают, — как же они могут?» В бессонные ночи кружилась мыслью все около одного вопроса и утром вставала, вся понурая, с затуманенной, как будто не своей головой. Забывала дома тетрадки, оставляла в трамваях книги, платки… В рассеянности, поминутно смотрела на часы или принималась машинально заводить их.

У нее образовалась привычка: расхаживая по комнатам, останавливаться и пересматривать с тупым вниманием давно знакомые вещи. Подойдет к столу, возьмет пепельницу-раковину и долго-долго вертит в руках, как бы отыскивая в ней нечто многозначительное, скрытое… Или откроет пианино, нажмет клавишу и несколько минут вслушивается в замирающий звук: он уж растаял в воздухе, а она все стоит, насторожившись…

Вот и теперь Наталья Алексеевна, побродив по комнатам, остановилась против книжных полок, прочла шепотом несколько заглавий на корешках книг, хотела что-то вспомнить, но, не вспомнив, вздохнула и прошла в спальню. На дворе, под окнами спальни, играла шарманка. Так же точно играла она и прошлой весной… Опять дрогнуло слабо какое-то воспоминание, и опять все застилается туманом, и нет уже внутри ничего, кроме беспросветного недоумения и оторопи. «Должна жить для Наты, а во мне одно желание: исчезнуть, отделаться разом от этой муки… Да я и не знаю, как жить, что такое значит: жить?.. Перестала быть живой, а все живу… Странно, непонятно, бессмысленно!»

Вспоминается вдруг ощущение во время свадебной поездки. Чистое, лазурное море. Вкруг парохода то и дело взлетают над волнами резвые дельфины. С берега смотрят зеленые горы, залитые ликующими лучами южного солнца. Далекие паруса представляются розовыми облачками, упавшими с неба. Вверху царит над всем светозарное светило… Радость жизни, красота… веселая, оживленная публика на палубе… сияющее счастием лицо Василия Николаевича… Смутно сознает Наталья Алексеевна всю прелесть картины, силится прочувствовать ее, но все дрожит внутри от мертвой зыби, и тошнотворное, жуткое ощущение отравляет для нее природу, море, людей: хочется не видеть, не ощущать, уничтожиться…

«Да, — уничтожиться, замереть!.. Если бы горячка, чтобы быть без сознания!.. Или сойти с ума, ничего не помнить, не знать. Или вдруг разрыв сердца… Какое блаженство — не видеть больше этого двора, улиц, домов, не слышать грохота жизни, не надрываться без цели и смысла!.. Но как же Наточка?.. Нет, нет, я не имею права… не могу!.. Что за проклятие!»

Детский голос, неестественно гнусавя, пел под шарманку:

Ах, зачем эта ночь
Так была хороша!
Не болела бы грудь,
Не страдала душа!..

Наталья Алексеевна повертела в руках подсвечник, связку ключей, пузырьки на висячей полочке, потом бессознательно сняла с гардеробного шкапа футляр, вынула оттуда скрипку, смычок, тихонько провела им по струнам. Жалобно, робко задрожала плачущая нота, и вдруг что-то горячее, как кипяток, хлынуло в сердце, и заныли, затрепетали внутри ответные струны…

Поспешно бросила на постель скрипку и тут же, рядом с ней, рухнула, вся трясясь и корчась от рыданий. В этот миг она вспомнила, поняла… Теперь она уже знала, как знают все ее знакомые, что Василий Николаевич в самом деле умер, что рука его никогда не прикоснется к этой скрипке. Струны по-прежнему будут звучать, но никогда уже не отразят его тревоги и грусти…

Плачущая нота продолжала звенеть в душе Натальи Алексеевны, и она так ясно, живо слышала в ней голос Василия Николаевича: не тот, что резко укорял ее, а тот, в котором воплощалась вся его горячая, нежная, беспокойная душа…

В спальне было уже совершенно темно, а она все рыдала, зарывшись с головой в подушки, упиваясь слезами, как бы желая утонуть в них. Переставала плакать, как будто успокаивалась, — и вдруг новая волна слез, и снова вся сотрясалась от неудержимых рыданий… Наконец, изнемогла, начала впадать в забытье…

Раздался нетерпеливый звонок, знакомые, шаги… Василий Николаевич вошел, усталый, но оживленный, слегка сутулясь по всегдашней привычке…

— Эх, скрипка валяется! Терпеть не могу беспорядка…

Бережно уложил в футляр, сунул на шкап. Когда повернулся, лицо было ласковое, стремительно участливое.

— А ты что тут, Наташа? Опять переутомилась?.. Это оттого, что все торопишься, взвинчиваешься… Пластики побольше, голубчик, пластики!.. Темп у тебя ненормальный… Суетлива, как секундная стрелка…

Присел на постель, погладил по руке, по волосам…

— Плачешь? О чем, о чем, дружочек?

Она хочет ответить, но спазмы сжимают глотку. А ведь она давно собиралась поговорить с ним, потому что только он может понять… Силится растолковать ему, что тут не усталость, а что-то ужасное, непоправимое; но голоса нет, и Василий Николаевич начинает серьезно беспокоиться:

— Ты больна, Наташа! Ты простудилась!.. У тебя горло захватило… На дворе мороз, а ты лежишь с открытым окном. Ведь это — сумасшествие!.. Черт знает, что такое! Обе рамы выставлены… Безобразие!

Бежит в переднюю, приносит шубу, накидывает на жену, потом, ворча, принимается прилаживать рамы. Наталье Алексеевне делается теплее, но мучит мысль, что Вася тоже устал и не обедал еще, а вот ему приходится возиться… Она делает усилие, чтобы повернуться набок, и слышит строгий голос: «На спине надо лежать, на спине!» Это пугает ее еще больше.

Теперь она уверена, что с Васей что-то неладно: недаром он так тяжело дышит… Напрягает все силы, повертывается и видит мужа. В комнате светло, но угол, где он стоит, окутан потемками; особенно зловещим казалось то, что Василий Николаевич — весь какой-то прямой, неподвижный, безучастный… «Вася, что ты?» — вскрикивает она и просыпается, слыша за дверью оробевший голосок Наты: «Мама, мама!.. Что ты так долго?»

Вздрагивает всем телом от холода. Подушка мокра, глаза режет от жгучей боли, руки, ноги — как мертвые. Преодолевает изнеможение, откликается: «Сейчас, сейчас!» — смотрит на часы: половина 9-го… — «Проспала!»

Впрочем, ехать в гимназию, все равно, не пришлось: Наталью Алексеевну била лихорадка, на ходу пошатывало… Наступил глубокий упадок сил, какого никогда еще не испытывала. Вместе с тем, она чувствовала, что внутри что-то переместилось, произошел какой-то сдвиг. Летаргия уступала место непрерывной истерической тоске. Казалось, оглушительный удар добрался наконец до сердцевины души, и она в ужасе заметалась… «Никогда», точно начертанное огненными буквами, неотступно стояло перед ней; как живое росло, дышало тоской, трепетало в судорогах отчаяния, кричало жалобно и грозно…

Теперь Наталью Алексеевну сводило с ума то, что она поминутно ощущает присутствие мужа — так близко, ясно, почти до галлюцинации. Приляжет, изнуренная, на постель, и вдруг почудится, что он — где-то тут, около: если не сам, то его душа или какой-то живой след ее. Вскакивает, обходит комнаты, вглядывается в пустые углы, вслушивается в тишину: иногда, сама не замечая, окликает, заговаривает… Все мысли, настроения окрашены его личностью…

Однажды, разыскивая Наточкино летнее пальто, увидала в шкапу старые брюки Василия Николаевича, порыжелые, лоснящиеся. Он переодевался в них, возвращаясь из гимназии, потому что задался целью, как можно дольше проносить новую пару; он, вообще, тратил на себя до смешного мало. Никто из преподавателей не одевался хуже его, никто не был так скрупулезно бережлив. Наталья Алексеевна морщилась, бывало, от его мелочности, порой даже стыдилась за мужа («весь какой-то поношенный!»); но теперь вид этих жалких брюк больно рванул за сердце. Душа Василия Николаевича предстала в новом свете: «Кто, как не он, покупал на свои деньги учебники для бедных учеников? Кто первый жертвовал на безработных и ссыльных?.. Вот для чего он ходил таким затрапезным!» Его постоянной страстной мечтой было сколотить сумму, чтобы Наташа могла целый год отдыхать от уроков: «А то ведь ты у меня, того гляди, ноги протянешь», — отчетливо слышится ей фраза, которую он много раз повторял. Мгновенно воскресли в памяти бесчисленные мелочи, в которых сквозила его предусмотрительная заботливость: он все помнил, все успевал обдумать и выполнить…

Эта комната и вся квартира и все, что в ней, казались полными следов его всепроникающей мысли, неусыпной и изобретательной. Да, никогда он не жалел себя, не берег сил, всегда готов был ухлопать последние…

«Уснуть бы!» — стонет измученный голос, и перед Натальей Алексеевной вырисовывается койка, к которой прикован он, такой беспокойный, неудержимо деятельный. День и ночь лежит на больной спине, отданный во власть мрачных мыслей и режущих болей; перед глазами ненавистный потолок, в ушах — стоны и жалобы больных… Перевязки, уколы, нестерпимая больничная истома.

Острая жалость пронизывает все существо Натальи Алексеевны. Стоит перед открытым шкапом и плачет ядовитыми, растравляющими слезами. «Как я могла тогда не видеть, не ценить всего этого? Как у меня не разорвалось сердце от его смертной тоски?» Он так и умер, не узнав, как больно она любит его, потому что и сама не знала… А теперь не поправишь, не вернешь… И сердце истекает кровью от страшного слова: «никогда», которого она не решается произнести… Конвульсивно бьется мысль, запутавшаяся в тенетах, мечется, как в горячечном бреду, встревоженная совесть…

Обессиленная от слез, охваченная странным ознобом, ложится на постель, укутывается с головой в одеяло, как будто дремлет… Чудится, что на дворе зима, и рамы выбиты чьей-то беспощадной рукой, не допускающей сопротивления; в квартиру, такую теплую, уютную, нагло ворвалась лютая стужа вместе с бесцеремонным уличным разноголосым гулом…

Господи, как захолонуло все внутри! «Коченею!.. Кровь застыла и душа вместе с нею…» Ежится, силясь согреться, зовет Нату, укладывает с собой, прижимает крепко к груди.

Ната не была на похоронах, но уже знает от няни, что папа умер и никогда не вернется; и это удивительно мало беспокоит ее: слова «умер» и «никогда» ничего не говорят ей. Она слишком привыкла к мысли, что папа все умеет устроить по-хорошему: сломаешь, разобьешь, — он все приклеит, починит; словом, непременно придумает, как помочь беде. Когда у нее красный шар вдруг сделался из большого совсем маленьким, папа надул его, и он опять полетел. Даже пружинку в заводном паровике поправил, а уж это — самое трудное… «Умер» это значит, — придумал что-нибудь особенное, чего даже няня не понимает: взял и полетел на небо, а потом опять… Значит, так нужно.

— Вот хорошо, мамочка, что у меня осталась память о папе: собачка, которая бегает. А когда ты умрешь, у меня тоже останется память: кукла твоя…

Наталья Алексеевна рада, что душа ребенка не омрачена трауром; но это же самое делает ее совсем, совсем чужой: ведь она не чувствует и тени того, что убивает ее маму! Теперь они надолго отгорожены друг от друга непроницаемой стеной.

«Она не подозревает, что уж никогда, никогда не поговорит с папой, не поиграет… что у нее никогда не будет отца!»

— Мама, не плачь. Хочешь, я подарю тебе очень хорошую пуговицу? Она такая блестящая… А то лучше возьми мою коробку от конфет: ты можешь прятать туда иголки, булавки. Или, если хочешь, мыльце: оно хорошо пахнет…

XV

— Наточка знает, что кто-то непременно позаботится о ней, устроит все, как нельзя лучше. И каждый ребенок убежден в этом… Возьмите, например, этого больничного Мишутку. На заре жизни, не видав ни одной радости, он уже приговорен судьбой к разрушению… Философ изощряет свой разум, чтобы найти смысл и цену жизни; религиозный человек апеллирует к Богу, ждет утешения в вечности, в бессмертии. И обоим нужно неослабное напряжение, если хотят удержаться на высоте… А этот Мишутка, лишенный всего, одинокий, чахлый, верит в жизнь, не думая о ней, наслаждается по-своему: он слепо уверен, что и всегда так будет. А мы вот знаем, что никто о нас не заботится, и чувствуем себя в мире круглыми сиротами: отсюда уныние, и страх, и холод тления… Мне начинает казаться: не болезнь ли, не искажение ли человеческого духа — все эти наши искания, порывы, углубления? Ведь, все равно, ничего не узнаешь достоверно, а лишь подточишь в себе непосредственную веру в жизнь, радость бытия; а если и додумаешься до чего-нибудь, так не будет ли это дальше от истины, чем полное незнание, полная бездумность? Я, по крайней мере, склонен считать эту младенческую, беззаботную дремоту мысли высшей мудростью, которой нарочно прихожу поучаться у вашей Наточки. Она не вспоминает отца — и хорошо делает: ведь его нет, — как же его любить?..

Наталья Алексеевна ответила как будто не Опалову, а кому-то другому:

— Знаете, чем страшна жизнь? С ней еще можно бы было примириться, если б не замешалось одно слово: «никогда». Этого слова не в силах вместить живая душа: оно рвет ее в клочья…

— Да просто не думать, а жить изо дня в день. Греться у костра, пока он не погаснет; а погас, — скорей разжигать другой… Жизнь слишком коротка, чтобы тратить время на оплакивание невозвратного…

Он высказывал все утешительные соображения, которые приводятся в таких случаях, горячо желая пробудить в Наталье Алексеевне угасшую жизнь. Она морщилась с болезненным нетерпением, как морщился Василий Николаевич, выслушивая в больнице ее рассказы о том, о сем. Утешения Опалова казались ей неуместной болтовней легкомысленного говоруна…

— Помните, когда мы с вами были вместе в больнице? Я уж тогда знала, что он умрет, но не понимала этого…

— Как же так: «знали» — и «не понимали»?..

— Что-то во мне знало, угадывало… Помните, как у него тогда свисли волосы, и пальцы были мертвые, хоть и двигались?.. Он был уж не Василий Николаевич… Темная, злая сила уже накинула тогда на него аркан…

Опалов взглянул на нее пугливо, и то, чего не могли растолковать ее слова, передалось ему от ее опустошенных глаз, в глубине которых сквозил душевный провал…

— Не думайте, не думайте! Не вспоминайте… — бормотал он в испуге.

Но ее неудержимо тянуло в омут воспоминаний. Она не рассказывала, а как будто вновь переживала болезнь и кончину мужа, жадно глотая разрушительную отраву ужаса и отчаяния…

— Да, на аркане!.. Бездушная, безжалостная… Схватила, поволокла!..

Дмитрий Петрович был несказанно рад, когда вбежала Ната и утащила его в детскую.

Она так любит слушать его сказки, всегда живые, красивые, смотреть вместе с ним картинки в книжках, которые он каждый раз приносит ей. Она как будто совсем позабыла об отце, зато поминутно вспоминает «дядю Митю», то и дело твердит про него. Ее не оторвешь от Опалова…

И Дмитрий Петрович привязался к ней: все чего-то недостает без Наты. И дома не сидится, и идти никуда не хочется. Пойдет к коллеге, но с полдороги свернет и очутится у Наточки. Его подкупает полнота жизни, что так и брызжет из девочки. Если он и не поучается у нее «мудрости», все же звонкий, как колокольчик, голосок нередко прогоняет меланхолические думы…

От Натальи Алексеевны он инстинктивно отдалялся, испытывая в ее присутствии чувство вроде того, какое угнетало возле койки Ходынцева. Хоть он и утверждал, что всякий мыслящий человек обязан быть пессимистом, но пессимизм не погружал его в бездну мрака; скорей, он был похож на пловца, который, играя, ныряет вглубь для того, чтобы тотчас же выскочить на свет. Поэтому от самых его безотрадных тирад веяло не могилой, а эстетикой, и Наталья Алексеевна, прежде такая жадная до всего эстетического, выслушивала теперь Опалова с пренебрежительной усмешкой…

Кончалось тем, что он проходил прямо и детскую и занимался с Наточкой, пока ее не уложат спать, а затем уезжал домой. Когда не заставал Ходынцевой, то с удовольствием гонялся за девочкой по всем комнатам и чувствовал себя прекрасно. Так приятно было оживить эту омраченную трауром квартиру и видеть необузданную радость ребенка! «Я нужен Нате, — думал он с улыбкой удовлетворения, — без меня она захирела бы…» Впервые был счастлив и горд сознанием, что есть на свете существо, требующее его забот. «Пора подумать о даче: ведь не может же Наточка прожить лето в городе; а Наталья Алексеевна, кажется, на все махнула рукой…» До сих пор Опалов проводил лето, гостя попеременно в знакомых семьях, в том числе — и у Ходынцевых. Теперь надо было иначе устроить…

— Наточка, помнишь, как ты жила на даче, собирала в лесу землянику?.. А речку помнишь?.. Хочешь опять на дачу?

Наточка путала речку с прудом, лес — с парком, но зато отлично помнила ничтожные мелочи, давно исчезнувшие из памяти Дмитрия Петровича: как Султанка целый день пропадал, а потом опять вернулся, как в кустах вывелись птенчики, как какая-то Агаша все ходила босиком, и прочее. Девочке очень хотелось опять на дачу, и притом — сегодня же, сейчас же: «Сядем на машину и у-у-у». Она представила, как кричит машина, как звонит станционный звонок: «Динь-динь! Приехали…» Султанка бежит навстречу («шибко бежит»), везде цветы, красненькие, синенькие, «а папа надел рубашку, потому что очень жарко»…

С этого дня Наточка только и разговаривала, что о даче. Опалов должен был приносить ей картинки непременно с деревьями, речкой, цветами, ягодами, и рассказывать исключительно о даче, о машине, о Султанке… Няня выбилась из сил, уговаривая Наточку спать: лежа в кроватке, та все держала дядю Митю за руку и требовала новых и новых рассказов о том, какой большой бывает лес, и кто живет в нем… даже ночью.

XVI

Наталья Алексеевна возвращалась из гимназии совершенно разбитая. В классе имела на диво спокойный вид, но каждый раз, выходя после уроков на воздух, боялась упасть и только неимоверными усилиями воли держалась на ногах. Едва захлопывалась за ней дверь, как она мгновенно попадала в цепкую власть ощущения, мучившего ее с утра до вечера: неопределенного, несознанного ужаса перед улицей, толпой, перед жизнью. Понятие «никогда» вошло в нее, как тяжелый недуг, подтачивающий внутри все живое. Даже не думая, не вспоминая, продолжала ощущать в себе страшное «никогда». Невыносимо быть с этим призраком с глазу на глаз, смотреть беспрерывно в одну мертвую точку: окаменеешь или помешаешься. Наталья Алексеевна пробовала отвернуться от нее, думать о чем-нибудь другом, но, сделав мысленный круг, снова и снова возвращалась к тому же: это засасывало, как трясина…

Вот она приходит домой… Василий Николаевич уже вернулся и, в ожидании жены, приклеивает голову к Наточкиной кукле… Наталья Алексеевна машинально ускоряет шаги: как будто муж в самом деле поджидает ее… «Скорей прийти, расспросить его обо всем, рассеять недоразумения… чтобы никогда не было этих недобрых чувств. Приду и скажу: «Ну, Вася, поговорим не спеша, спокойно обо всем»… И вдруг вспоминает, что его ведь нет больше и никогда не будет… Никогда! И снова как будто хоронит мужа, только что воскресшего. «А ведь так просто было бы снять эту злую накипь, сделать отношения светлыми, дружескими… Но теперь это навсегда ушло…» Душу охватывает злая спазма, слезы жгут, как горячие уголья, и не приносят облегчения…

«Зачем?.. За что?.. Кому это понадобилось?» — скрежещет внутри. Сто раз на дню он оживает, сто раз заставляет хоронить себя. «Господи, когда же прекратится эта пытка!.. Как мне быть с собой?.. Куда броситься?.. Если б хоть на минуту увидеть Васю, он бы надоумил… Уж он бы нашел какой-нибудь выход…»

Не замечая ни дороги, ни людей, ни экипажей, она шла, как лунатичка, разговаривая в воображении с мужем. В раздумии, точно опускалась на большую глубину, куда не доходят никакие звуки…

Вдруг толчок опрокинул ее. В тот же миг увидела перед собой, в клубе дыма и пыли, круто заворачивающий автомобиль, и поняла, что только что находилась на волосок от смерти или увечья. «Однако, как все это изумительно просто…» — мелькнуло молнией в голове. Таинственный призрак смерти повернулся к ней новой стороной: какою-то банальной, почти пошлой…

Кто-то из публики помог ей встать. Она отряхнулась и пошла, прихрамывая, спеша отдать себе отчет в этом неожиданном новом. Сердце колотилось, и было такое чувство, будто оно трепещет не только в левой стороне груди, но и в руках, ногах, во всем теле… «Да, удивительно просто… Каждый висит на гнилой ниточке, и первая ничтожная случайность оборвет ее… Значит, ничтожна и вся эта жизнь, со всеми ее волнениями и трагедиями…»

Свернула в переулок и проходила мимо ворот, где возле калитки сидел старичок, похожий на богомольца. Когда Ходынцева поравнялась с ним, он остановил на ее лице испуганно-недоумелый взгляд, перекрестился и произнес с чувством: «Спаси тебя, Господи!..»

Это почему-то крайне взволновало Наталью Алексеевну: «Что такое он увидал во мне?..» Дома она прежде всего взглянула в зеркало, к которому давно не подходила. В первый раз после смерти мужа посмотрела на себя — и ахнула: до того безжизненным показалось лицо, особенно глаза, где ей почудился какой-то отблеск смерти. «Я все время смотрела в упор на нее: это не проходит даром…» Мысль, что вот-вот она умрет, что Наточка может лишиться и матери, вдруг встала перед ней во всем своем обнаженном ужасе. «Нет, нет, так нельзя… Бедная Наточка!» Бросилась в детскую, схватила дочь на руки и долго с тревогой вглядывалась в личико ребенка. Оно всегда было худенькое и бледноватое, и мать отчасти привыкла к этому, но теперь вдруг смертельно перепугалась за Нату: «Скорей, как можно скорей в деревню!»

Вечером явился, по обыкновению, Опалов, и она первая заговорила с ним о даче, что страшно обрадовало Дмитрия Петровича: «Она возвращается к реальной жизни!» — думал с восторгом этот ненавистник «реальщины».

Он признался, что, сняв для себя дачу, присмотрел по соседству другую для Натальи Алексеевны и даже дал задаток.

— Если вы не имеете ничего против моей особы…

— Конечно, конечно… Спасибо вам… Наточка так любит вас…

В этот вечер Наталью Алексеевну обуяла говорливость, ставившая Опалова в приятный тупик. Как бы желая одурманить себя потоком слов, она торопилась болтать обо всем, что придет в голову, кроме собственного настроения: о гимназии, трамваях, о пыли на улице, о кинематографе, в котором была как-то зимой с Дмитрием Петровичем…

 

Вечером Опалов записал в дневнике:

«Слава Богу: кризис благополучно разрешился. Н. А. теперь спасена… А я, признаться, серьезно побаивался за ее душевное здоровье… Теперь, когда я воочию видел, как она умеет любить и страдать, эта тонко организованная женская натура кажется мне чем-то великим. Глубокая, исключительная душа, — пойдет ли она ко мне когда-нибудь навстречу, открытая, доверчивая? Загорится ли еще раз тем исключительным, всепоглощающим чувством, какое питала к В. Н? Лично я считаю себя недостойным этого, но ведь и В. Н. тоже не был каким-нибудь героем: она сама создала внутри себя его образ, и сама преклонилась перед своим созданием. Всегда в ней была это способность: расцветить обыденное, принарядить до неузнаваемости, покрыть позолотой… А может быть, она полюбила его за те страдания, которые они причиняли друг другу?

Что-то говорит мне, что между нами есть созвучие, что мы с ней будем очень близки. Чувствую, как при этой мысли мною овладевает почти религиозный экстаз… Моя бедная, дорогая, моя желанная!..

Есть в жизни дивные мгновенья,
Но дара нет их описать:
Волнует душу умиленье,
И льется в сердце благодать…
О, слабость сил и бедность слова!
Вам не дается жизни шум, —
Но для блаженства неземного
Еще бессильней звук и ум…»

Опять долго сидел над стихами, выправлял, переписывал. Лег около двух часов, очень довольный собой и всем на свете. Одно немножко удивляло и как будто конфузило: «Неужели я превращаюсь в пошлого оптимиста?»

XVII

Ровно в половине 9-го утра Опалов, выпив два стакана жиденького чая, уходил на службу, и Наталья Алексеевна провожала его пасмурным взглядом: все еще не могла примириться с мыслью, что он променял педагогическую деятельность на контору. А главное: «Зачем я вышла за него, и как все это случилось? Одиночество… тоска… отчаяние… необходимость жить? Да, да, хотелось за что-нибудь уцепиться, поверить в будущее… И все-таки не понимаю…»

До сих пор казалось невероятным, что она — не Ходынцева, а Опалова. Что-то страшное в этом, не поддающееся сознанию. Право, можно подумать, что мы живем, не зная, чего, собственно, хотим, что любим, чем дышим? Бредем всю жизнь наугад и умираем, не подозревая, что такое жизнь и смерть…

Чувствуя, что мысль начинает безнадежно вязнуть, Наталья Алексеевна встряхивала головой, говорила себе со вздохом: «А все-таки надо жить!» — и, отослав Наточку с няней в гимназию, отправлялась в детский сад, помещавшийся в нижнем этаже.

Вот уже второй год, как она вся отдалась этой идее. Сама устроила детский сад, сама занимается в нем. Дать детям такой запас бодрого, радостного духа, интересов ко всему живому, так пропитать их души теплыми, светлыми лучами, чтобы этих живительных зародышей хватило им на всю жизнь: такова ее задача. Пусть в минуты душевного недомогания, которые каждого ждут в будущем, поддержат их и обогреют светлые искры, запавшие в них с детства: ведь солнечный луч тянется чрез беспредельные пространства, озаряя на пути своем все, что способно воспринять свет, и время бессильно над ним.

Довольно Наталье Алексеевне спуститься с лестницы и попасть в этот непрерывно жужжащий, веселый улей, как все вопросы и сомнения мигом отлетают от нее. Не думая, не рассуждая, она уже ощущает внутри готовый ответ: его нельзя формулировать и передать словами, но с ним можно жить и работать по живому. Дети, среди которых есть совсем крошечные, смеются, плачут, пищат, суетливо щебечут, а для Натальи Алексеевны пестрые звуки этого хора сливаются в одну песнь: «Мы живем, мы хотим жить, и как можно веселее, а до прочего нам дела нет». И она мысленно отвечает им: «А я хочу, чтобы вы всегда были живыми, всегда чувствовали силу, веру, смысл жизни, радость…» Стоя среди десятков маленьких людей, таких подвижных, она иногда воображает, что окружена бурливым морским прибоем: теплые, шаловливые волны набегают со всех сторон, ласкают, играют, рассыпаются резвой пеной… И с каждой минутой растет в ней спокойная сила, уверенность… В ком или в чем? Да как будто — во всем…

Плетут, вырезывают, лепят из глины, поют песенки, играют во всевозможные игры — и в комнатах, и в просторном палисаднике; точно что-то многогранное живое вертится, не приостанавливаясь ни на секунду и наполняя весь дом кипучим оживлением. Наталье Алексеевне некогда думать о жизни, но она все время чувствует ее, как бы видит перед собой ее необозримую картину. Жизнь это — движение всюду, неустанное, непрекращаемое: все волнуется, стремится, мчится куда-то неудержимым вихрем. Мертвого, неподвижного нет: есть только незримое, неслышимое, но всегда полное движения и жизни. Тишина это — ускользающие от нас звуки, потемки — неразличимый для нас свет… Да, все переполнено жизнью, и нет и не может быть ничего, кроме нее. Угасание, разрушение, смерть… да где они? Надо жить — вот и все!..

Наталья Алексеевна ощущает это каждым нервом, каждой каплей крови, и все горькие истины, так часто отравляющие ее душевный покой, кажутся теперь, просто, больными выдумками…

Но едва схлынет необузданная детвора, как «больные выдумки» скопом набрасываются на Наталью Алексеевну, словно они стояли за дверью и подстерегали… При Василии Николаевиче она спешила из гимназии, зная, что и дома ждет ее жизнь, иногда слишком шероховатая для усталого человека, даже тяжелая, но все-таки жизнь. А теперь…

Вяло поднимается к себе во второй этаж, и томительная апатия растет с каждым шагом, замедляет движения, разливается по жилам. «Не надо поддаваться меланхолии: ведь у меня еще есть моя Наточка…»

Спешит к дочери, только что вернувшейся из гимназии, расспрашивает подробно о всех волнениях дня, которых всегда чересчур много у болезненно впечатлительной девочки. Чутким внутренним слухом мать улавливает затаенные муки воспаленного самолюбия, разочарования, смущенной совести… Наточка живет не по летам сложной, замкнутой душевной жизнью: порывы ее, не находя выхода, оседают на дне, бродят, перегорают внутри… О, как все это знакомо Наталье Алексеевне! Ведь и она точно так же пожирала себя, вечно разрываемая беспокойными противоречивыми чувствами, о которых знала только она сама. И у нее, как у Наточки, всегда было слишком мало тела, холодные руки и такие же вот ободки под глазами. Чувствительность, привязчивость, дикое недотрожество… «Да ведь это я, я сама!» Как ясновидящая, она прозревает будущие переживания Наточки, заранее страдает за нее… «Как облегчить ей жизнь, оберечь сердце от непосильной, изнурительной траты?»

Наталья Алексеевна вся внутренне подобралась, голос уже звучит весело, бодро. Беззаботно смеясь, рассказывает, как и ей когда-то изменяли подруги, и она так же огорчалась, мучилась: «А потом — ничего. Все перемелется. Наточка. Не надо только падать духом…»

Беседует с нею, как с самой любимой подругой, силясь вдохнуть отвагу в съежившееся детское сердце; но вернулся со службы муж, зовет обедать. И опять апатия, и снова Наталья Алексеевна перемогает себя.

За обедом Дмитрий Петрович молчит или жалуется на усталость, погоду, на конторскую скуку. Методически разжевывает каждый кусок, точно священнодействует. Нехотя расспрашивает Нату о гимназии, и та, понимая, что это ему не интересно, так же нехотя отвечает. А Наталью Алексеевну, во время этого скучного обеда, невольно дразнят воспоминания: только тогда был не Дмитрий Петрович, а Василий Николаевич, утомленный, нередко расстроенный, но всегда живой, горячий, точно заряженный порохом. Он ворчал, порой бранился, чаще всего насмешничал, но все в нем трепетало жизнью, все находило у него живой отклик. Дмитрий Петрович всегда неизменно деликатен, не позволит себе ни одного резкого слова, даже как будто внимателен и участлив, но — «Господи, отчего же у нас так мучительно скучно и пресно? Отчего Наточка сразу стала какой-то деревянной, я сама я как будто вдруг опустела?»

Вглядывается в мужа, желая найти разгадку в его лице. Он утверждает, что болен от переутомления, а между тем с прошлого года пополнел, раздобрел, в глазах — сонное спокойствие, во всех движениях — приятная лень… «Не понимаю!»

XVIII

Был ранний вечер. Опалов, освеженный послеобеденным отдыхом, покоился в кресле с книгой в руках, когда вошла с расстроенным видом Наталья Алексеевна.

— Доктор сказал, что Наточку хорошо бы на Балтийское море…

Опалов, не отрываясь от книги, возразил:

— Но ты по опыту знаешь, как ошибаются доктора. Медицина учит нас умирать по всем правилам науки — вот и вся ее мудрость.

— Я верю в данном случае не в медицину, а в силу природы. Помню, как многим из моих учениц помогло море…

Опалов вдруг оживился, даже глаза заблестели, что редко бывало с ним:

— «Природа»?.. Гм!.. Волшебное слово… И я когда-то верил в природу, обожал, поэтизировал, а теперь — увы! — прозрел… Мы почему-то думаем, что природа это — море, леса, цветы, солнце… Ну а микробы, которыми насыщен воздух, болезни, гниение, разложение — разве не та же природа? Поэт воспевает ее красоты, а какой-нибудь бессмысленный, никому не нужный отросток слепой кишки возьмет и отправит его в могилу со всеми творческими настроениями…

— Да, но теперь надо не об этом…

— Мы воспитаны на детских сказках и мифах, где природа — всегда к услугам человека; а в действительности ей нет ни малейшего дела до нашего, человеческого. Природа — это предательская западня, это — наш злейший враг, с которым мы ведем неравную борьбу: она стреляет в нас из пушек, — мы отвечаем ей жалкими револьверными выстрелами…

— Может быть, все это и правда, но…

— Мы открыли несколько средств для борьбы с нею и несказанно гордимся этим; а в ее распоряжении есть миллионы способов, чтобы отравить нам существование; и, в конце концов, — один, самый верный, с которым борьба немыслима: то — смерть…

— Я вижу: тебе просто не хочется, чтобы мы с Натой…

— Благодаря этому способу, чем, в сущности, стала жизнь? Безграничным царством смерти… да, да! Подумай только: ведь мертвых в миллион раз больше, чем живых. Можешь статистически убедиться… Но этого мало: мы, живущие, ежеминутно умираем. Моего вчерашнего «я» уж нет: оно мертво…

— Да, многое, многое мертво… — отозвалась с грустью Наталья Алексеевна.

— Умерли мои мысли, слова, поступки… Все былое, начиная с незапамятных времен, есть одно необъятное кладбище, где погребены бесчисленные проявления жизни. То, что живет в данный момент, составляет только неизмеримо малую частицу отжившего…

Он возбужденно ходил по кабинету, воспрянувший, помолодевший! Лицо горело вдохновением, речь, наэлектризованная долго сдерживаемым чувством, лилась, как неудержимый поток лавы. Наталья Алексеевна досадливо жмурилась. Ей знакома эта манера Дмитрия Петровича: заговоришь с ним о деле, иной раз — неотложном, но у него к одной мысли тотчас налипают десятки другим, и у каждой есть еще свои спутники. И наслаивается, наслаивается без конца… Самый обыкновенный разговор заводит его в мрачный тупик неразрешимых вопросов… Сначала эти пессимистические монологи, попадая в наболевшее место, доставляли ей какую-то горькую отраду, потом стали раздражать своим однообразием и ненужностью.

— Я понимаю: тебе тяжело оставаться летом одному… Но ты можешь взять месячный отпуск и приехать к нам на Балтийское…

Опалов грустно усмехнулся.

— «Тяжело одному»?.. Нет, друг мой Наташа, я уж привык к одиночеству. Всегда был одинок, а теперь более, чем когда-нибудь… Сердце давно уже иссохло от неудовлетворенной жажды…

— Это что: упрек?

— О, вовсе нет! В каждом ноет неизлечимая язва одиночества; таков удел человека. И только в том случае, если у тебя есть твое второе «я», способное разделить твою…

— Ты хочешь сказать, что я не понимаю тебя, не сочувствую?..

— У тебя слишком много занятий и слишком мало времени, чтобы возиться со мной.

— «Возиться»? Ну как тебе не стыдно? Не я ли первая хотела переживать все вместе с тобой? Не я ли обращалась к тебе со всеми своими заботами и вопросами и тебя просила о том же? Моя ли вина, что тебе скучно все, чем я живу?

— Прости меня, Бога ради, но я, право, не понимаю, как ты можешь носиться по целым дням с своим кукольным детским садом? Тут чересчур мало… как бы выразиться? — ну, идеи, что ли…

— Я тысячу раз пыталась объяснить тебе, почему это дело близко моему сердцу…

— И потом, ты кругом опутана сетью разных отношений. То и дело или к тебе кто-нибудь приходит, или ты куда-нибудь бежишь хлопотать. Добродетель — хорошая вещь, но…

— Вот потому-то ты и одинок, что тебе — ни до кого. Иногда мне кажется, что даже мы с Наточкой проходим мимо тебя, как тени. Я бы поняла это, если б ты ушел с головой во что-нибудь важное, захватывающее; но ведь ничего такого у тебя нет… Чем же ты, наконец, живешь?

Опалов опустился в кресло с видом тяжко больного и молвил убитым голосом:

— Воспоминания — вот, что мне осталось в жизни. Была великая, заветная мечта, которую приходится оплакивать. От нее сохранялись одни развалины…

— Не понимаю, про какую ты мечту?..

— Мечтал о великой любви, — она оказалась маленькой. Мечтал о теплом гнезде, об уюте… Ведь человеку прежде всего нужен уют. Он ищет его в дружбе, в семье, в искусстве, у Бога-покровителя, у матери-Природы… Но так называемая природа не знает и знать не хочет об уюте: болезнями встречает человека при рождении, болезнями увечит его всю жизнь, потом начинает подготовлять к довольно неуютному финалу.

— Уж я не разберу теперь, о чем ты?

— Одна отрада есть у человека: близкая, родная душа, его второе «я». Оно как бы удваивает твое существование, создает атмосферу, предохраняющую тебя от жестокости стихий, творит иллюзию какого-то уюта среди пугал жизни. Это — самый чудесный из даров, посылаемых нам судьбою, что-то сверхчеловеческое, веяние какой-то высшей формы эволюции…

— Словом, ты страдаешь оттого, что не встретил близкой души. Так?.. Тебе кажется, что ты обманулся во мне? Говори прямо.

Опалов сгорбился с смиренным и виноватым видом: так действовал на него всякий поставленный ребром вопрос. Поймал ее руку и, держа у своей щеки, произнес тихим, страдальческим голосом:

— Ах, Наташа, голубка моя, разве я смею тебя упрекать? Ты — лучшая из женщин: добрая, самоотверженная… Я не стою тебя… Но если б ты только захотела понять… Бывают, видишь ли, грандиозные катастрофы: разные обвалы, землетрясения, наводнения… Они уносят тысячи жертв и производят на нас потрясающее впечатление… Но кого интересуют трагедии, разыгрывающиеся в человеческом сердце? На поверхности все как будто ровно и гладко, а ведь там, под невозмутимой оболочкой, таятся такие… Там, быть может, тоже своего рода обвалы и оползни. Нет, лучше не заглядывать в эти душевные омуты!..

— Так в чем же, наконец, дело?

— Я не имею права омрачать тебе душу своими…

— Послушай, это невыносимо… Я вижу, ты недоволен мной, мучишься… И так все эти два года!.. И не могу добиться от тебя…

— Оставим лучше, Наташа… Зачем стирать пыль с руин? Бесцельное занятие!

— Фу ты, Боже мой! Одни жалкие слова… Право, можно подумать, что ты играешь своими меланхолическими настроениями, как жонглер — шарами.

Опалов встал, оскорбленный; медленно прошелся, едва передвигая ноги, как будто они прилипали к ковру; остановился против жены в трагической позе:

— Когда не любишь человека, все в нем, даже самое кровоточащее, представляется пошлым…

— Ну уж это… Неужели ты заставишь меня клясться в любви?

Он возразил глухим, фатальным тоном:

— Только мертвые священны. К живым мы не чувствуем и десятой доли той любви…

— А, понимаю! Ревность?

— Скоро пять лет, как он умер, а ты до сих пор…

— Какое безумие! Стыдись, Дмитрий… Подумай, в чем ты меня укоряешь!..

И вдруг осеклась, ошеломленная мыслью, что он прав. Ведь до сих пор ей мерещится, что она только что свезла Васю в больницу: вот-вот он выздоровеет, вернется, и все будет по-прежнему… нет, лучше прежнего, потому что теперь она знает его и себя. Годы сжимаются в ее представлении в одну неизмеримо малую точку: Василий Николаевич, прежняя квартира, прежняя жизнь… да ведь все это было сейчас только! Прошел всего какой-нибудь миг, так что не успели замереть звуки прежних голосов. Все это продолжает незримо жить, неслышно звучать…

Наталья Алексеевна заломила до боли пальцы и, прислонившись к книжному шкапу, стояла, загипнотизированная всеобъемлющим ощущением былого; а Опалов продолжал тем монотонным, бесстрастно-заунывным голосом, какой у него всегда появлялся в особенно торжественные минуты:

— Никто ни в чем не виноват… Какая-то таинственная рука вертит нас в мировом калейдоскопе: устроит прихотливую комбинацию, подержит с минуту и разрушит… И опять мы завертимся по ее произволу… Да, виновных нет, но правы одни мертвые… Василий Николаевич мог стеснить тебя, ломать твою жизнь, — но он умер, стал недосягаем, и потому он прав. Я же, к несчастью, продолжаю жить и страдать, и в этом моя главная вина. Конечно, я не такой труженик, как Василий Николаевич, но…

Наталья Алексеевна побледнела от негодования: каждый раз улавливает она в этом слове «труженик» что-то высокомерное, презрительное…

— Ты, кажется, глубоко убежден в своем духовном превосходстве?.. Так, по крайней мере, держи это про себя!.. Во всяком случае, в Василии Николаевиче билось живое человеческое сердце, а в тебе я вижу одно холодное, себялюбивое резонерство. Мне жаль тебя, Дмитрий: кончится тем, что в этой пустоте ты истлеешь душой…

Она поспешила выйти. Опалов вздохнул с видом непонятого, вынул из стола тетрадь и погрузился в перечитывание своих записок…

* * *

Поздно вечером он постучался тихонько к жене.

— Можно войти?

— Пожалуйста…

Наталья Алексеевна кончила писать, вложила письмо в конверт и, обернувшись, взглянула на мужа. Он стоял среди комнаты, потирая грудь; трясущиеся губы что-то шептали…

— Что с тобой?

— Если ты… поедешь… на Балтийское, — значит… значит, все кончено…

— Как «кончено»?

— Все… между нами… да!

Она опустила голову. «Господи, что же это?!.»

— Ну а если я не поеду на Балтийское, и Наточка окончательно надломится, и будет уже поздно?

— Я так и знал… Я предвидел твой ответ.

Опалов вышел, влача через силу ноги, продолжая потирать на ходу грудь… Наталья Алексеевна бросилась было за ним, но заслышав его саркастический смех, почувствовала отвращение и осталась на месте.

* * *

«Да, теперь ясно для меня, — писал Опалов ночью в своей тетради, — она не та, чей образ лелеял я всю жизнь в своих мечтах. Чересчур реальная, земная! Вся ее душа загромождена интересами так называемой действительности, своей и чужой: не осталось ни одного свободного уголка для высших запросов духа. Или она по натуре такая, или ее испортил Ходынцев, этот неугомонный муравей… Она органически не может понять, что сердцевина жизни — не в муравьиной беготне, не в этих добродетельных соломинках, а в самоуглублении. Абсолютную цену имеют только идеи, вспыхивающие в самых сокровенных извилинах мозга: это — высшее из всего, что выработала до сих пор эволюция сущего…

Когда я бросил педагогику и поступил в контору, Наташа увидала в этом какое-то падение, а я впервые уразумел, до какой степени она меня не чувствует. Гимназия, контора, лавка — не все ли равно? Это — только средства для жизни, а не жизнь… Да за одну мимолетную грезу моего мыслящего «я» можно отдать все эти гимназии, библиотеки, детские сады! Я предпочел контору просто потому, что она оставляет мне больше нервной силы для моих переживаний, чем уроки, пожирающие душу. Я пожертвовал этим пресловутым «живым делом» ради интересов высшего человеческого, ради погружения в глубину собственного духа, где только и можно нащупать наиболее драгоценные жемчужины. Я и сплю после обеда, как истый обыватель, и в преферанс играю — все ради того же: чтобы отдохнуть и сберечь силы для своих водолазных работ. Да, я — «водолаз духа»: вот моя миссия, мое raison d’etre, мое оправдание! Только теперь я получил возможность заняться серьезно и аккуратно своим дневником, в котором — скажу не без гордости — собрано немало умственных сокровищ. Но Наташа слишком далека от этого. Ей подавай шаблонные добродетели, пошлую общественную жилку… Трудно толпе взбираться на большие высоты! Кто достиг вершины, тот этим самым обрек себя на одиночество…

Изменно все в сей жизни тленной,
Лишь одиночество — наш спутник неизменный…»

Он остановился, раздумывая, не переписать ли это в «Тетрадь стихотворений»? Потом решил: «Только две строчки, — не стоит переписывать», подумал, прошелся по кабинету и снова сел за дневник:

«В Наташе все еще живет привязанность к Ходынцеву, но мистический ужас, которым пахнуло на нас тогда от самого факта смерти, не оставил в ней и следа. Таковы все реальные натуры… А я вот до сих пор помню это ни с чем не сравнимое ощущение. Тогда я пытался записать его, но оно ускользало, как сон… Но и теперь еще по временам чудится (как там, в больничном сквере), что я не живу, а брежу, что вся моя жизнь и деятельность — сплошная галлюцинация. Престранное ощущение! В нем есть что-то анормальное или, вернее, — сверхнормальное

Позавидуешь, право, этим реальным людям: после всего, что произошло сегодня между нами, Наташа спит, наверно, и видит во сне какой-нибудь житейский пустяк; а завтра встанет и, как ни в чем не бывало, примется тащить свои добродетельные соломинки. А у меня все дрожит внутри, и никто, никто не подозревает этого, никто не откликнется, кроме тебя, мой верный дневник!..»

* * *

Наталью Алексеевну всю ночь мучила бессонница. Чуть погасит свет, как темнота наполняется какими-то шепотами, шорохами. Точно пережитое притаилось лишь на время и вдруг проснулось и заявляет о себе хором приглушенных звуков…

«Это шепчет мое прошлое…»

Голос Василия Николаевича, безмолвный, но явственный до жути, говорит о Наточке («совсем хворая стала: надо скорей увозить ее»), о самой Наталье Алексеевне: «Все продолжаешь гомозиться? Уймись, Наташа, а то хрястнешь…» Ей хочется открыть детский сад. Василий Николаевич ворчит: «Желаешь поскорей ноги протянуть?» Но на другой день сам заговаривает об этом, развивает с увлечением ее мысль, вместе с нею строит планы. Вот приносит откуда-то пачку брошюр, французских и немецких: «Обмозгуй-ка на досуге, а там совместно обсудим…»

Бесчисленные блестки воспоминаний алмазами горят в душе, ослепительно ярко выделяясь из всего пережитого… Настоящее кажется перед ними серыми осенними сумерками. Среди них бесцельно блуждает унылая, выброшенная из жизни фигура: это — Опалов… При виде его, захолонуло внутри… Наталья Алексеевна следит за ним мысленным взором: куда идет, чего ищет этот вечно тоскующий человек, чужой для нее и для всех на свете? Уже тревожится за него, жалеет; уж боится, как бы не заблудился в сумерках…

— Любви нет, да и не нужно. Личное кончилось давно: тогда еще… А все-таки надо позаботиться о Дмитрии…

Опять встрепенулось сердце, готовое без конца волноваться, болеть, жертвовать… Она еще не знает, как поделить его между мужем и дочерью, но уже затеплилась уверенность, что сил хватит на обоих, да и для чужих еще останется…

Н. Тимковский
«Вестник Европы» № 9, 1913 г.