Петр Боборыкин «С убийцей»

Ne cherchons pas les explications des
catastrophes conjugales dans ce qui suit
le mariage; elles sont toutes dans ce qui
précède.
A. Dumas-fils
(Из частного письма)

I

Его привез из крепости адвокат Завацкий.

В квартире, где я вбивала каждый гвоздик, все было готово к принятию Николая. Меня тянуло — точно я была загипнотизирована — в сени, на лестницу, на крыльцо. Когда по звуку колес я узнала, что это их карета, я не выдержала и бросилась на лестницу.

Николай тяжело поднялся на предпоследнюю площадку.

У меня закружилась голова. Я очнулась у него на коленях. Маленький диванчик площадки случился тут.

На меня с испугом смотрело его милое, исхудалое лицо. Он очень изменился — очень: щеки впали и глаза красны. Волосы еще отросли. И весь он был такой трепетный. В руке его — горячей и влажной — пробегали нервные струйки.

— Полно, Дима! Я с тобою! Я с тобою! — повторял он.

Я обняла его… искала его губ. Но он смутился… Тут же стоял Завацкий, в длинном, модном пальто, и поглядывал на нас в свое черепаховое pince-nez, с усмешкой… Меня это выражение покоробило и мне стало вдруг стыдно, что я при чужом — на коленях у Николая.

Как это было глупо! Чего же мне стыдиться? Он — мой муж. Ценою каких нравственных страданий приобрели мы право на ласку и любовь!

— Идем, идем! — шептала я, смущенная.

— Не стесняйтесь, — сказал Завацкий, отвернувшись к перилам площадки.

В передней мы, вместе с Феней, стали стаскивать с Николая пальто. На нем все платье как-то странно сидело, точно он разучился одеваться. И весь он казался разбитым, с таким выражением глаз, какого я еще не видала у него никогда. Не безумная радость, а что-то другое было в них, и это холодной капелькой капнуло мне на сердце.

— Ты голоден? — спросила я, вводя его в столовую.

Завтрак был готов. Стол аппетитно убран и вся столовая смотрела так нарядно.

Я пригласила позавтракать и Завацкого. Ведь он защитник. Его блестящая речь подействовала на суд, и вместо годового заключения в крепости, Николая присудили только на шесть месяцев. И в эти полгода, и во время следствия и суда, Завацкий вел себя как джентльмен. Старался и меня утешать… Быть может больше, чем я бы сама желала.

Адвокат принялся острить, расспрашивая Николая о его сидении. Он собирает материалы для «психологии узников», как он шутливо выразился. Николай отвечал вяло. Разговор вообще не клеился. Мне стало досадно на то, что Завацкий не отказался завтракать. Правда, он, после кофе, тотчас же ушел.

Мы остались одни. Была такая минута, когда мы, проводив Завацкого до передней, вернулись в кабинет Николая и остановились один против другого. Мне — я стояла спиной к окнам — было видно все лицо Николая. В глазах его не зажглось искры. На побледневших губах явилась улыбка, и эта именно улыбка смутила меня.

Он протянул мне руки каким-то неопределенным жестом. Я обняла его и прижалась.

Тихо подвел он меня к дивану. Мне стало вдруг неловко. Я не могла целовать его, а внутри у меня все дрожало от потребности ласки. И захотелось плакать, но не от радости.

— Вот ты и у себя — сказала я, не находя настоящего слова.

— Да, Дима, — ответил он, держа меня за талию, но не крепко, не страстно — и даже не заглянул мне в лицо.

— Так я стосковалась, Николя… в последние месяцы особенно. Если бы не устройство квартиры — просто бы не знала, что с собою делать. А ведь мы могли бы видеться.

Он взглянул на меня вбок и повел плечами.

— Ты знаешь, почему так вышло, Дима.

Я знаю! Потому-что он не хотел этого. Мы были уже муж и жена — законно венчаны — когда начался суд над ним за дуэль с моим первым мужем. И на суде Николай держал себя так, точно будто я не жена его. Моего имени почти и не упоминал. В крепости мы могли бы часто видаться, стоило только об этом попросить. Ведь он был самый обыкновенный арестант. Сидеть за дуэль! Это не считается ни важным, ни позорным.

Николай написал мне большое письмо, где настаивал на том, что будет «порядочнее» не видаться… Почему порядочнее? Я протестовала. Но он опять стал убеждать меня — написал целую диссертацию. Я тогда подчинилась. Писала я ему в первый месяц каждый день. Потом я заболела… Потом надо было ехать по делам. Потом устраивала квартиру. Так прошло несколько месяцев… Николай сидел ровно полгода.

— Теперь, — сказала я, — никто уже нас не разлучит. И ты — у себя, Николя. Посмотри, так ли я все уставила здесь? Ты ведь узнаешь свой кабинет?

Он оглянул комнату. Она была обширнее кабинета в его холостой квартире. Я прибавила новый шкап, несколько кресел, этажерок, столиков. Смотрело и солидно, и нарядно.

— Все очень мило, — выговорил он и поцеловал мою руку. — Но эта квартира слишком велика для нас…

Он не договорил. Но я знаю, что его смущает. Когда мы завтракали, он посматривал на отделку столовой. Я ее изменила против той, что была в квартире на Сергиевской. Но некоторые вещи он сейчас узнал. Обстановка принадлежала наполовину мне; ему это известно. Спальню теперь не узнаешь, и у меня есть будуар. Для гостиной я обменила мебель. Есть многое из его холостой квартиры. И все-таки его что-то смущает.

— Зачем нам такое помещение? — спросил он, помолчав, и взял меня за руку.

А я все еще чувствовала себя скованной. Так бы и прильнула к нему, схватила бы его, подняла и стала прыгать от радости! Его тон, лицо — всего больше глаза — замораживали меня.

— На твои средства я, Дима, жить не согласен, — выговорил он с усилием. — Заработка у меня нет… Места я лишился…

— Все будет, Коля!.. Нас двое… Только бы держаться так, вдвоем.

Я опять припала к нему головой на плечо. Он поцеловал меня в волосы. Эта ласка согрела меня; но что-то, точно холодная змейка, проползло между нами.

Так провести первые минуты, с глазу на глаз, не ожидала я.

II

Его продолжает беспокоить то, что он теперь без собственного заработка. Это мне очень неприятно. С какой стати раздражать себя, в первые дни нашей жизни на свободе, такими преждевременными заботами?

Во-первых, у него есть кое-какие сбережения. Положим, не Бог знает что; но ведь он не нищий. Если он потерял место из-за дуэли с моим первым мужем, то из этого не вытекает, что ему теперь нет никакого хода. В последние месяцы я почти не бывала нигде и не знаю что говорят про нас в тех кружках, где нас помнят; но я не думаю, чтобы на него именно падали какие-нибудь нарекания. На процессе публика ему сочувствовала и когда сделался известен приговор, очень многие жалели о нем: мне это передавал Завацкий. Если кому досталось, то скорее мне, да и то только от господина прокурора.

Стало быть, что же ему бояться? У него есть сослуживцы, товарищи. Я уверена, что не пройдет и какого-нибудь месяца — ему ничего не будет стоить получить место. Для этого, конечно, надо возобновить свои знакомства, а Николай, вот уже который день, почти никуда не выходит, жалуется на мигрени, запирается у себя в кабинете, что-то такое пишет. Я догадываюсь, что он вел свой дневник, когда сидел в крепости. Спросить об этом мне неловко.

И вообще я замечаю, что в эти несколько дней у нас как-то не установилось настоящего тона. Меня как будто что сдерживает, чего прежде никогда не было, с тех минут, как мы стали близки друг к другу. Вызывать его на объяснение я просто не решаюсь, не то что не хочу, а именно не решаюсь. Что-то говорит мне: «Если ты разбередишь его душу, то можешь вызвать такой взрыв, после которого не будет, пожалуй, никакого возврата к прежнему».

Наши завтраки и обеды с глазу на глаз проходят в отрывочных разговорах. Я, конечно, стараюсь их оживлять, но, кажется, это старание чувствуется.

— Отчего ты не повидаешься с Еремеевым? — спросила я его вчера за обедом. — Ведь ты был с ним всегда в очень хороших отношениях… кажется вы даже на ты?

— Да, на ты, — ответил Николай как бы нехотя.

— Он человек со связями.

— Что ты хочешь сказать этим? Клянчить через него местечко!

— Почему же клянчить?

— Я не понимаю, — продолжал Николай, метнув на меня быстрый и раздраженный взгляд, — я не понимаю, — повторил он, — как ты не можешь этого сообразить. Еремеев занял место Ивана Андреевича.

В первый раз Николай, по возвращении из крепости, назвал так Тарутина.

— Ну так что ж из этого?

Он пожал плечами и не сразу ответил.

— Право, чем больше я вглядываюсь в то, что составляет душу женщины, тем более я убеждаюсь, что у вас какая-то особенная совесть.

Эти слова произнесены им были с двойственной усмешкой, не резко, не зло, но все же так, что меня всю передернуло.

Ничего подобного, год тому назад, он не в состоянии был бы выговорить. Сколько раз, в те свидания, какие были у нас, Николай с такой убежденностью и с таким энтузиазмом преклонялся перед женщиной, признавая за нею гораздо больше нравственной чуткости, доказывал: как большинство мужчин грубы в своих инстинктах, как они мало достойны тех беззаветных привязанностей, какими мы их очень часто награждаем, очертя голову.

Я ничего ему не возразила и только значительно поглядела на него.

Он понял этот взгляд.

— Ты желаешь, чтобы я пошел к моему товарищу, занимающему как раз пост Ивана Андреевича?..

— Это случайность! — вырвалось у меня.

— В жизни никаких нет случайностей, все держится за строгий закон. По научному это называется детерминизмом, тебе, конечно, известен этот термин — а попросту судьбою. И эта судьба — в нас самих, ни в ком больше. Во всяком случае, согласись, что мне было бы крайне тяжело являться, хотя бы и к приятелю, с задней мыслью похлопотать о местечке. И как раз к тому, кто сидит на месте человека… убитого мною.

Николай проронил эти два слова чуть слышно, но таким звуком, что я вся вспыхнула.

Протянулась длинная пауза.

Во мне все закипело. Но не женская вздорность заставила меня возмутиться. С какой же стати любимый человек, знающий прекрасно как он любим — хотя бы и обмолвился такими словами? Но он не обмолвился.

Да, он прав. У мужчин тоже не та совесть, как у нас. Никогда, никакая женщина, если только в ней кроется капля привязанности, не позволила бы себе, в таком точно положении, смутить любимое существо подобным напоминанием. Никогда!

С какой стати было произносить эти слова? Он убил моего первого мужа?! Убил — не из-за угла, а подставляя свою грудь на дуэли. Ведь не он его вызвал? Если Иван Андреевич оказался человеком, неспособным великодушно отнестись к тому, что произошло, то кто же в этом виноват? Лучше было бы, если б мы продолжали цинически и пошло обманывать его, как делается это в бесчисленных «ménages à trois»? Я прожила с ним несколько лет честно, безукоризненно, и не знала любви. Он был, или считался, хорошим человеком, но что такое «хороший человек», когда он совершенно чужд вашему сердцу, когда это сердце заговорило, наконец, и захватило вас страстью? Разве Николай не доказывал мне сотни раз, что этот муж не понимает и не может понять такой натуры как моя, что мы имеем полное нравственное право «устранить» его, что наше поведение вполне безупречно, особенно с той минуты когда на откровенное признание жены, сказавшей ему, что она не может уже больше быть его женою, он отвечал целым рядом поступков, которые показывали, какая в нем крылась жесткая, беспощадная натура, не знающая ничего, кроме формального чиновничьего догмата.

Я первая попросила Ивана Андреевича возвратить мне мою свободу. Он стал вымещать на мне свои супружеские права и добился того, что я потеряла к нему даже всякую жалость и то уважение, к какому он прежде приучил меня. Потом Николай пошел к нему и так же искренно, смело предложил: возвратить мне свободу. Между ними вышло столкновение. Если даже предположить, что Николай, по горячности, нанес ему оскорбление словом, все-таки же в Иване Андреевиче крылось решение вызвать того, кто у него отбил жену. Так передавал мне сцену Николай; так оно и должно было случиться.

Дуэль есть дуэль. Или оба целы, или один погибнет. Но спрашивается: кто из них обоих сильнее жаждал смерти другого? Допускаю, что тот, кто, вульгарно выражаясь, отбил у мужа жену. Для него не было иного исхода. Если бы Иван Андреевич остался жив, он, по доброй воле, не дал бы мне развода: он мне это прямо сказал и в первое наше объяснение, и во все следующие.

Неужели Николай знает и понимает все это хуже меня? И все-таки у него вырвались эти неуместные, тяжелые слова.

Я говорю «вырвались». Полно, так ли? Хотя он произнес их очень тихим голосом, но в этом голосе я зачуяла какое-то особенное вздрагивание, говорившее о том, что он вряд ли смотрит на исход своей дуэли, как я на него смотрю.

— Если так рассуждать, — сказала я, с трудом сдерживая свое волнение, — то ты теперь не смеешь ни с кем говорить о себе, искать занятий, места, потому только, что у тебя была дуэль с человеком, с которым ты вместе служил? Это очень странно. Наконец, если тебя это тревожит больше, чем следовало бы, если тебе неприятно видеть даже тех, кто, наверно, относится к тебе хорошо, с сочувствием — какая надобность сидеть в Петербурге? Мы могли бы уехать на месяц, на два, куда тебе угодно, хочешь в Крым, хочешь за границу. Ты высидел шесть месяцев в одной камере, нервы твои, да и весь организм нуждается…

— В чем? В отдыхе? — спросил он, насмешливо улыбнувшись.

— Не в отдыхе, а в других впечатлениях. Там мы будем совсем одни, многое забудется…

— Покорно благодарю! — закричал он и почти злобно засмеялся. — Что же это такое? Un voyage de noce? Этого еще недоставало! И на какие средства?..

— Николай, — прервала я, — тебе не грешно? Ты не можешь каких-нибудь два-три месяца позволить мне разделить с тобою то, что я имею?.. Я не понимаю такой щепетильности… между нами? — спросила я с ударением.

— Конечно, конечно! — с горечью подхватил он. — Женщины многого не понимают. То, что для нас — категорическое требование нашей совести, то для них — щепетильность!

И вставая из-за стола, он бросил мне, уходя в кабинет, возглас:

— Никогда я не позволю себе такой voyage de noce, никогда!

Слезы душили меня. Я была прикована к стулу. Я боялась идти за ним и продолжать этот тяжелый, обидный разговор.

III

Николай, наконец, пошел куда-то. Я не знаю куда. Вероятно, купить что-нибудь для своего письменного стола. Он несомненно пишет дневник. Разрозненных листков я не вижу на его столе… Может быть у него кончилась вся тетрадь и он начнет завтра — послезавтра новую.

Никто у нас не бывает. День тянется-тянется. Мои знакомые, те, кого я, год назад, принимала в своей гостиной — точно все вымерли. Женщины… так называемые «приятельницы» ни одна меня не любила. Они играют в добродетельных… И почти у каждой есть по любовнику. Моя главная вина не в том, что я полюбила при живом муже, а то, что полюбила человека бедного, без солидного положения, тогда как муж был с состоянием и с весом. И я довела до того, что муж умер от раны, полученной на дуэли.

Мне и не надо их — этих фальшивых и глупых бабенок!

Но и мужья их не являются.

Целую неделю не был Завацкий. Сегодня пришел он в отсутствие Николая. Я ему почти обрадовалась.

— Вы совсем нас забыли, — слегка упрекнула я его.

— Не хотел смущать вас. Всего одна неделя…

— Какая? Медовая?

— А то какая же?.. Вам обоим никого не нужно было. Провались вся вселенная!..

Должно быть я не воздержалась от двойственной усмешки.

Он подсел поближе и спросил, прищуривая глаза, сквозь стекла своего pince-nez:

— Разве не так?

В нем есть что-то, мешающее мне сблизиться с ним, как с добрым знакомым Николая, наконец, как с его защитником, который по-своему сумел значительно обелить его: вместо года, Николай просидел только шесть месяцев. Но в Завацком чувствую я какую-то спесь, не позволяющую мне, до сих пор, быть с ним на вполне дружеской ноге. Теперь мне бы нужен был умный приятель; но только приятель
— не больше. Для этого у него есть и большая развитость, и знание людей. Может быть он гораздо раньше меня стал понимать настоящую натуру Николая. Мне не очень нравилось то, как он говорил о нем, когда мы беседовали во время процесса. В нем чувствуется слишком явное сознание своего превосходства. Он — любитель женщин: это всем известно и, кажется, он только выдает себя за холостого. Кто-то мне говорил, что он рано женился и очень скоро разошелся с женой. В том обществе, где он бывает, у него было много тайных связей с замужними женщинами… Кажется, теперь он перешел уже к другим, более легким победам.

В Завацком вы чувствуете всегда этот инстинкт охотника… «un chasseur de femmes», как выражаются французы. Впрочем, он и сам себя называли, при мне либертином,
и выговаривал это слово с особенным удовольствием. Если к нему относиться снисходительнее, проще, то его манера с вами — очень приятна. Женщин он понимает и неспособен задеть вас даже в мелочах. Может быть, как умный человек, хорошо знающий жизнь, он действительно выработал себе широкий взгляд на нас всех… Только эта терпимость может многим показаться оскорбительной…

Я совсем не такая ригористка; я думаю, что мужчина, как Завацкий, ценит чувство, страсть, увлечение, даже поэтический каприз больше многих. Сам он либертин; но это только недостаток натуры. Быть может, он внутренно ставит тех, кто способен на пылкое, захватывающее чувство, гораздо выше себя?..

— Послушайте, Завацкий, — начала я, не отвечая ему прямо на вопрос о нашей «медовой» неделе, — вы были таким талантливым защитником моего мужа… Но были ли вы его наперсником, слышали ли вы его настоящую исповедь?

Он немного откинулся на спинку дивана и снял pince-nez. Его крупные, очень чувственные губы сложились в неопределенную усмешку. Что-то было в его короткой полной фигуре и в лысой круглой голове такое, что заставило меня сейчас же пожалеть о моем вопросе.

Но назад нельзя уже было пятиться.

— Видите ли, Авдотья Петровна, когда Николай Аркадьевич сделался моим клиентом, мы с ним были в хороших отношениях, но дружеской связи между нами не было. Для меня, как для его защитника, мотивы его поступков не представляли ничего загадочного. То, что он мне сам говорил — вытекало, так сказать, из существа дела. Тогда, — протянул он с особенной интонацией, — Николай Аркадьевичи, находился в очень сильном аффекте…

— Был сильно охвачен страстью, — подсказала я.

— Ну, да, если угодно… однако, — он опять надел свое pince-nez, — позвольте мне сейчас, не умничая, сделать маленькое различие. Употребляя педантское слово «аффект», я хочу этим сказать, что общее душевное состояние Николая Аркадьевича было чрезвычайно возбужденное. Но я не употребил этот термин, как однозначащий с захватом любви, с страстным чувством к женщине.

— Да, вот, в таком смысле… — выговорила я, невольно смущенная.

— Из моих наблюдений над вашим мужем я позволю себе вывести то заключение, что это натура, в одно и то же время, и прямолинейная, и склонная к чисто русскому… простите за неизящество выражения: к большому душевному ковырянью.

— Как это верно!

И тотчас же я упрекнула себя.

— Не будем разбрасываться, — продолжал Завацкий и, наклонившись ко мне, ласково и вкрадчиво стал поглядывать на меня сквозь стекла своего pince-nez. — Вопрос, заданный вами, я сам себе несколько раз ставил, то есть: высказывался ли Николай Аркадьевич в наших свиданиях с глазу на глаз так, чтобы это можно было принять за настоящую исповедь? Вполне — не думаю. До суда, как я сейчас сказал, он был чрезвычайно взвинчен и повторял то, что я мог и сам восстановить в смысле его психологии — психологии человека, выступившего соперником… вашего первого мужа. Но на заседании — вас там не было и отчет не дает ведь очень многого — на заседании, говорю и, в тоне, именно в тоне Николая Аркадьевича, в маленьких, чуть заметных движениях, возгласах и недомолвках было уже нечто иное.

— Что же именно? — порывисто спросила я.

— Прямолинейный человек уступил уже место тому типичному русскому моралисту и самоковырятелю, если позволите мне так выразиться, который несомненно сидит в Николае Аркадьевиче. Он не каялся, но и не оправдывал себя, как вы помните в заключительном своем слове, и мне показалось даже, что моя защита вызвала в нем, тут же, на заседании, потребность выдать себя еще больше, чем он сделал. В сущности это был прекрасный прием. Ни один адвокат не поступил бы ловчее; только у Николая Аркадьевича все это выходило из его душевного нутра. Стало быть, уже в момент произнесения над ним приговора, который в публике многих удивил, в его душевном настроении произошла, так сказать, трещина.

Завацкий засмеялся своим коротким, не очень приятным для меня смехом.

— А потом, вы бывали у него в крепости?

— Всего два раза… В первый раз разговор был чисто деловой и ему сильно нездоровилось, от невралгии он едва говорил.

— А во второй раз?

— Во второй раз, — Завацкий перевел дух и немного прикусил нижнюю губу, — во второй раз самоанализ уже сильно похозяйствовал. Недавнее общее аффективное состояние прошло и передо мною был уже человек, уходящий в себя… в ущерб своему чувству…

Я поняла, что он хотел этим сказать. Вот уже больше недели, как я начала разглядывать правду…

— Дорогая Авдотья Петровна, — заговорил Завацкий, протянув мне свою белую и пухленькую руку, — не вдавайтесь и вы в русский недуг самоанализа. Сколько я вас понимаю, вы — настоящая женщина. В вас зажглось чувство и сделалось главной пружиной всего вашего душевного я. Это — большое счастье! Говорю это, несмотря на мою репутацию. Неужели вам до сих пор невдомек, что у нас, в русском обществе, любовь в какой бы то ни было форме — глубокой или легкой — не составляет настоящего культа. Большинство русских мужчин, даже имеющих репутацию любителей женщин — все-таки женщину не любят так, как она этого заслуживает. И этого мало — они не любят и любви… простите мне этот плеоназм; но я не умею иначе выразиться.

— Эти прекрасное выражение! — вскричала я и почувствовала, что вся краснею. — Да, не любят любви!

Множество вопросов толпилось в моей голове; но мне стало как бы неловко, почти страшно продолжать эту консультацию.

IV

В первый раз я ждала Николая до позднего часа. Он уехал после обеда, ничего мне не сказав.

Я работала, читала. На меня нашла одурь от жданья. И часу с двенадцатого стала я метаться по комнатам, подбегая к окнам гостиной и кабинета, выходящим на улицу: точно я могла разглядеть из второго этажа — кто подъехал к нам.

Вчерашний разговор с Завацким весь пришел мне и получил вдруг какую-то особенную яркость и силу.

Ведь адвокат прав, тысячу раз прав! В Николае уже нет того мужчины, который готов был идти из-за меня на верную смерть. Другой человек, с чисто русской болезнью самоковырянья
и морализма, начал брать верх, во время сиденья в крепости.

Прав Завацкий и в этом: наши мужчины не любят женщины и не любят самого чувства. Оно для них — какой-то придаток, средство, а не цель, как для нас.

Начинается нечто страшное и обидное для меня.

Было очень поздно. Я легла и, утомленная жданием, задремала. Проснулась я не очень поздно… Кровать Николая пуста… Это меня испугало. Страх охватил меня внезапно.

Николай не возвращался домой. Разве это могло случиться так оттого только, что он прокутил всю ночь? А если нет — то он покончил с собою.

Мысль о возможности самоубийства пронизала меня впервые, и так стремительно… Я вскочила и в одном белье бросилась из спальни.

Прислуга уже проснулась. Я подбежала к двери кабинета. Она была заперта извнутри… Я постучала довольно сильно… Ответа не было.

Сейчас же мне представилась картина: Николай лежит на диване с простреленным виском. Я стала стучать и бить кулаком в дверь.

Наконец Николай отпер… Он был полуодет, без сюртука и галстука: лицо землистое, волосы в беспорядке.

— Что такое? Зачем ты заперся? — закричала я и не выдержала — тут же заплакала.

Он лениво прошелся по комнате и сонным голосом выговорил:

— Поздно вернулся вчера… Не хотел тебя беспокоить.

— Как же, ты так одетый и спал?

— Что же за беда?

— Я намучилась вчера… Ты ничего не сказал. Заснула я очень поздно…

— Что же тут такого особенного?.. Встретил одного товарища… москвича… Мы поужинали, я его проводил в гостиницу и там мы заговорились.

— Все это прекрасно, Николя… Но я только прошу: в другой раз не запираться так в кабинете.

Может быть, от тревожной ночи, но я не могла подавить своей нервности и слезы тихо текли из моих глаз.

Он поглядел на меня, стоя поодаль у письменного стола.

— С какой стати, — начал он, — ты так волнуешься?.. Самая обыкновенная вещь. Я тебя же не хотел беспокоить.

— Это совсем не то! — почти закричала я.

— То есть как же не то? — глухим и неискренним тоном спросил он.

— Да, не то, не то! Я вижу куда это идет!

— Что — это? — уже с некоторым раздражением переспросил Николай.

— Ты запираешься… тебя тяготит то, что у нас общая спальня.

— С какой же стати? — начал было он. — Но я действительно боюсь беспокоить тебя. Сплю я в общем плохо.

— Я этого не замечала.

— Потому что я не хотел тебя тревожить.

— Стало быть ты притворялся спящим?

— Если хочешь, да. С какой же стати стал бы я лишать тебя сна?

— Все это не то, Николай, — заговорила я, чувствуя как слезы опять начинают меня душить. — Пожалуйста не думай, что я, как пустая, взбалмошная бабенка, тревожусь из за пустяков, подозреваю тебя! Ты свободен… ты можешь проводить вечера как тебе угодно… И если я действительно беспокоилась, то на это есть причины.

— Какие?

Он в разбитой и недовольной позе присел у стола, опустив голову.

— Какие, какие?! Я теряюсь, Николай. Я не имею права допрашивать тебя… Только ты совсем другой. В тебе что-то такое происходит. Согласись сам: разве мы так живем, как оба мечтали… по крайней мере, как я имела повод мечтать? Я говорю не как смешная сентиментальная дамочка — ты знаешь, мне не семнадцать, а тридцать лет. Нас свела судьба — не зря, не по пустякам, мы были созданы друг для друга. Когда чувство охватило нас обоих, у нас не было ни минуты колебаний… Зачем я тебе все это повторяю! Ты это сам прекрасно знаешь, — прибавила я, — и после стольких испытаний, после твоего полугодового сиденья в крепости — и вдруг, точно все рухнуло!

Голос мой упал: я была на волоске от того, чтобы горько разрыдаться, быстро встала и начала ходить по кабинету. Николай продолжал сидеть в той же позе у стола.

— Что же по-твоему надо делать?

Это было сказано не то что жестко, а деревянно и неискренно. Я подбежала к нему и схватилась за спинку кресла.

— Зачем ты говоришь со мной таким тоном, Коля? Это грешно, недостойно тебя. Недостойно нашей любви. Право, если б кто видел как мы переживаем наш медовый месяц, то бы подумал одно из двух…

— Что такое? — чуть слышно спросил он и недобрая усмешка повела его бледные губы.

— А вот что: или ты тайно заподозрил меня в чем-нибудь… я не знаю именно в чем! В моей верности к тебе?.. Или же в тебе самом что-нибудь произошло, в твоей внутренней жизни. Но я чувствую, всем своим существом чувствую, что ты не тот человек, за которым я пошла. Вот ты говоришь мне, что встретил товарища и просидел с ним в ресторане, и потом у него в отеле до петухов… Я была бы так рада этому… твоей встрече с товарищем, с которым бы ты отвел себе душу. А я не могу этого… Я точно ревную к нему… к этому товарищу.

— Напрасно.

— Ты не хочешь знать почему? — спросила я порывисто, чувствуя, что все во мне вздрагивает.

— Скажи — узнаю.

— А потому, что этот невидимка… он отнял у меня то, что принадлежит мне по праву нашей любви, нашей связи. Конечно, ты говорил ему о себе, о встрече со мною, о дуэли, о сидении в крепости… А главное, ты должен был изливаться ему о том, что в тебе в настоящую минуту происходит…

— Все это — преувеличения, Дима.

— Какие преувеличения, Николя? Неужели ты не понимаешь, что я теряюсь, что у меня точно нет земли под ногами! Тебя начали угнетать какие-то совсем ненужные соображения: и насчет того, что ты живешь на чужой счет, и насчет мнения о тебе общества. Я чувствую, что не в силах успокоить тебя, разубедить. Ты никуда не хочешь идти, ни с кем переговорить, а со мной ты избегаешь задушевной беседы…

— О чем же говорить? — спросил он вставая, и повел плечами. — Я начинаю чувствовать, Дима, до какой степени трудно мужчине и женщине сойтись, сладиться на чем бы то ни было, как только они не охвачены инстинктом…

— Что ты называешь инстинктом? Самое дорогое, что у нас есть с тобой — нашу привязанность? Как тебе не стыдно!

Я разрыдалась и упала на диван. Николай не бросился меня успокаивать. Он отошел к окну и долго не оборачивался. Это так, меня кольнуло, что слезы остановились и в груди заныло. Я оправилась и, продолжая сидеть на диване, после длинной паузы, стала говорить спокойнее и совсем другим тоном:

— Ну, хорошо. Я не буду нервничать. Я тебя слушаю, изложи мне твою теорию. Ты что же хотел сказать? Что только чувственная страсть может минутами превращать мужчину и женщину в одно существо? Ты так беспощаден ко всяким clichés, к общим местам морали; а что же это такое, как не общее место?

— Ты не дала мне докончить, — заговорил Николай, поворачиваясь от окна. — Ты преисполнена только своим женским чувством… Но дело идет ведь не о тебе, а обо мне. Тебя обижает то, что я как бы замкнулся в себе… Стало быть, ты желаешь проникнуть в мою душу, ведь так?

— Разве я не имею на это права?

— О правах нам не пристало спорить, Дима, — выговорил он гораздо искреннее, чем все предыдущее, и голосом, и тоном. — Какие права?..

— У нас нет прав друг на друга?

— Тебе нельзя держаться на этой почве, — промолвил он, покачав головой.

— Это почему?

— А потому что для тебя, как и для всех почти женщин, все сводится к своему аффекту.

Я вспомнила выражение Завацкого… Мужчины не могут не педантствовать!

— А кто не признает ничего выше своей страсти, поползновения или похоти, — обронил он, — тот не должен выставлять идею права.

— Мы не на диспуте, Николай! — закричала я с пылающими щеками. — Зачем нам спорить? В эту минуту ты ведешь себя со много недостойно такого честного и прямого человека, как ты!

— Честный! Прямой! — повторил он и засмеялся так громко и странно, что меня даже дрожь пробрала. — Ты бы лучше спросила меня самого — какого я мнения в настоящую минуту о собственной личности…

Отойдя к двери, он взялся на ручку и выговорил упавшим, почти просительным тоном:

— Ради Рога, прекратим этот разговор. Позволь мне умыться и переменить платье.

Он ушел. И оставалась на диване и в груди чувствовала я все то же засасывающее нытье.

Я точно вышла из оцепенения. «Что это такое? — внутренно повторяла я. — Что это еще за новость? Почему этот дикий хохот? Разве он перестал себя даже считать просто честным человеком? Стало быть, я не могу уже судить и об этом, знать — что за человек, которого я полюбила?»

На письменном столе увидала я толстую переплетенную тетрадь и сейчас же подумала, что это — его дневник.

И так мне тетрадь эта сделалась ненавистна, что я подбежала к столу, схватила ее и стала теребить. Но она была сделана в виде портфеля с замочком. Замок был заперт. Я было рванула кожу. Мне стало стыдно. Портфель-дневник выпал у меня из рук.

V

Я уже предчувствовала, что Николай не хочет иметь общей спальни. Маленькая инфлюэнца продолжалась с ним четыре дня.

Он этим воспользовался и перешел в кабинет, под тем предлогом, чтобы меня не беспокоить.

Но это один предлог. Ему тяжело со мною.

В нем сильнее, чем я думала, всплыл наружу холостяк, женившийся под сорок лет. Он как бы совсем не создан для жизни вдвоем, для такой жизни, без которой не может быть горячей супружеской связи… Ему до сих пор точно не по себе — быть в интимных отношениях с женщиной, одеваться при ней, умываться… И этого мало! Чувствуется, что женщина в спальне вызывает в нем брезгливое чувство. Он стеснен и слишком плохо скрывает это.

Завацкий тысячу раз прав, находя, что Николай — настоящий русский, не любит ни женщины, ни любви.

Боже мой! Разве я требую распущенности? Разве я бьюсь из-за того только, чтобы обладать им<,/span> как мужчиной? Мне и самое слово-то это противно! Но кто любит, тот ищет постоянной близости, тому дорого то, что приносит с собою жизнь душа в душу.

А душа его уходит от меня.

Мне стало так горько вчера ночью, что я не выдержала, и вошла к нему. Каюсь, только под предлогом узнать — не нужно ли ему чего-нибудь? Я слышала, что он покашливал.

Я тихонько приотворила дверь кабинета. Там было темно.

— Коля! — окликнула я.

Он не сразу ответил.

— Ты ведь не спишь? Я слышала, что ты кашляешь. Не нужно ли тебе чего?

— Ничего не нужно, — выговорил он хрипло и недовольным тоном.

— Жара нет?

Я вошла в кабинет и полуощупью придвинулась к турецкому дивану, где он устроил свою постель.

Сознаюсь, мне не следовало дальше беспокоить его, «приставать», как выражаются все мужья, но я не могла справиться с собою, да и не считала честным скрывать от него горькие вопросы, нахлынувшие на меня особенно сильно с тех пор, как он, под предлогом своего нездоровья, стал жить холостой жизнью.

Николай повернулся к спинке дивана; я почувствовала это по легкому треску пружин.

Он своим движением хотел вероятно показать мне, что мои вопросы тяготят его; а я продолжала «приставать».

Такова видно наша женская доля: наталкиваться на невнимание и упорство тех, кого мы любим. Только мы не позволяем себе возводить это в теорию и бросать им в лицо низменность их натуры.

— Я уйду, — кротко, почти сконфуженно вымолвила я; но не ушла: а, нащупав край дивана, где валик — присела.

— Тебе не спится? — спросила я.

— Немного забылся, — ответил он, тягучим, простуженным голосом. — Теперь так лежал.

— Давно?

— Не знаю; не смотрел на часы.

— Не зажечь ли свечу?

— Нет, не надо… Только мне неприятно, что ты все вскакиваешь. С какой стати утомлять себя? Ведь у меня нет ничего серьезного… Да и рискованно.

— Что рискованно?

— Инфлюэнца прилипчива… И ты сляжешь…

— Мне все равно!

Мой возглас был неуместен, я это знаю. В нем Николай не мог не почуять едкого упрека за его поведение. Как же с этим быть? Душа — не машина. Легко говорить: «нужна воля, нужна выдержка!» Мужчины любят это повторять; а сами на каждом шагу провираются. Они в тысячу раз несдержаннее нас.

— Какая ты странная, Дима, — начал Николай, как будто нехотя, не поворачивая ко мне головы. — Ты видишь, я избегаю всяких поводов к столкновениям или, лучше сказать, к неопрятным дрязгам совместной жизни.

— Какие дрязги? Какие неопрятности? — порывисто вскричала я. — Я не понимаю: о чем ты говоришь!

— Ну, хорошо… извини меня. Я, быть может, сам дурно на тебя действую. Не желая того, вызываю в тебе беспокойство. Вспомни, что я никогда не жил… вдвоем, — выговорил он с некоторым усилием. — У всякого уже немолодого холостяка образуются привычки.

Эти слова Николая скорее обрадовали меня. Он сам подтверждал мою мысль: холостяк действительно сказался в нем, и в этом нет еще ничего ужасного. Хорошо, если б под этим не крылось другого.

Но видит Бог, я не хотела его допрашивать!

— Прекрасно, — сказала я ему. — Я и не настаиваю. Тебя стесняет многое… ты привык иметь все отдельное… Жаль только, что ты мне не сказал этого раньше. Я могла бы взять другую квартиру и у тебя при кабинете была бы еще комната…

— Мне здесь очень удобно, — остановил он меня менее мягко. — Я привык лежать низко. Да и воздуху в этой комнате гораздо больше.

— Хорошо, хорошо! — поторопилась я согласиться.

Мне надо было уходить; а внутри меня глодал какой-то червяк. Я готова была крикнуть:

«Все это не то! Ты ушел от меня не в один этот кабинет, не материально… В тебе происходит нечто, и оно грозит чем-то зловещим нашему чувству».

Так оно и вышло. В настоящую минуту я не могу даже припомнить что я сказала, собравшись уходить от Николая. Вероятно, это было какое-нибудь одно слово или восклицание. Кажется, он отозвался на него тоже одним словом или звуком, который переполнил чашу.

И опять полились мои речи. Я не хныкала, не придиралась к нему, не позволяла себе гневных выходок; но я настаивала на том, что я права, что он ведет себя со мною более чем странно, что он не может не понимать: до какой степени это огорчает и гнетет меня.

— Ведь ты меня знаешь, — сказала я ему, — не со вчерашнего дня. У нас есть большое прошедшее. Вот уже около двух лет, как мы полюбили друг друга. Вспомни, как ты сближался со мною, что заставляло тебя всего больше сочувствовать мне? То, что между мною и моим первым мужем была только внешняя связь. Я не упрекаю тебя за то, что такой мотив разговоров между замужней женщиной и другом дома — обыкновенный прием ухаживанья, то, с чего так часто начинаются романы наших дам. Я не считаю тебя теперь, как не считала и тогда — хищником, который пускает в ход избитый прием ухаживанья. Я говорю только, что ты должен, более чем кто-либо, понимать: до какой степени меня убивает чувство отчужденности, в какой я очутилась… и так неожиданно, так незаслуженно!

И вместо прямого ответа на крик моей души, Николай сам задал мне вопрос тоном человека, который точно будто ждал случая накинуться на себя самого.

— Так по-твоему выходит, — спросил он меня с дрожью в голосе, — что я сближался с тобою, при жизни твоего первого мужа, как благородный рыцарь? Ха, ха, ха!

Этот дикий хохот окатил меня нестерпимо жутким ощущением.

— В том-то и заключается трагедия между мужчиной и женщиной, — продолжал Николай, приподнимаясь на локтях, — что вы помогаете нам лгать самим себе… Без вас нам легче обнажать перед самими собою наши хищные инстинкты… А тут — нас слушают, благодарят нас за сочувствие, позволяют разцвечать на разные лады эту ложь и этот самообман!

— Что ты говоришь…

Я просто вся похолодела.

— То и говорю. Шесть месяцев, проведенных мною с глазу на глаз с собою и своей собственной совестью, прошли не даром… Не взыщи за то, что я показываю тебе в настоящую минуту итоги этого сиденья… Хуже всего ложь!.. Нужды нет, что она была неумышленная, что она сказывалась в форме постоянного и прогрессивного самообмана. Я отвечаю на твою аттестацию. Пеняй на себя… ты вызвала во мне отпор.

Он совсем сел, облокотившись на подушки. Я видела в полутьме от уличного света, как он начал нервно жестикулировать.

— Нет, говорю я тебе. Ты, как настоящая женщина, когда страсть заговорила в тебе, потеряла чутье правды… не распознала, что и я, в сущности, был такой же хищник, как и большинство тех мужчин, кто доводит женщину до разрыва с мужем. И, быть может, в десять раз хуже первого попавшегося развратника, который и не станет прикрываться никакими высшими мотивами и фразами. Да, я инстинктом зачуял, что тема твоего душевного одиночества самая благодарная, и мне казалось, что я поступаю, как истинный рыцарь; а подкладка была все та же!

Я не дала ему досказать. Мне было слишком больно, больнее, чем если б он стал обличать меня, назвал бы меня развратницей, которая вовлекла его в грязную связь с женой человека, не сделавшего ему никакого зла. Но это была новая вспышка все того же душевного процесса. Он опять воспользовался моим естественным, неизбежным вопросом, чтобы выставить себя, задним числом, как хищника, разыгравшего со мною, скучающей тридцатилетней барыней, пошлую комедию адюльтера.

И за него, и за нас обоих мне было невыносимо обидно. Это являлось каким-то озорством, если не временным помрачением, если не запоздалым припадком того самоковырянья, о котором говорил так тонко и проницательно Завацкий.

Мне захотелось дать на него окрик, как на капризного больного и сейчас же мне стало его жаль. Какое-то смутное предчувствие зашевелилось внутри.

Быть может, он нажил, во время шестимесячного сиденья, начало какого-нибудь нервного расстройства, и было бы неразумно, дико негодовать на него, даже возражать.

Эта мысль совсем меня парализовала. Я поднялась, подошла к его изголовью и прикоснулась к плечу.

— Ради Бога, замолчи, — сказала я ему умоляющим голосом. — Не расстраивай себя! Прости меня, я сама виновата. Почивай!

Николай не порывался больше говорить; но он сделал жест, который я истолковала, как убеждение в том, что женщина, и всего более я, неспособна понять его.

VI

Два горьких разговора и никакого выхода. Мне самой делается слишком тяжело приставать к нему; но и выносить такое положение еще тяжелее.

Живем мы вместе, в одной квартире, проводим наш медовый месяц… И что это за жизнь? Мы точно арестанты… Он сидит у себя или уходит, всегда один. Я тоже, в своем кабинетике. Ни программы жизни, ни занятий, ни светских интересов — ничего!

На меня даже нашла какая-то оторопь, малодушный страх, я как будто не решаюсь никому показаться на глаза… Положим, меня не очень привлекают знакомые; но все-таки Николаю следовало бы самому сделать несколько визитов вместе со мною. А то мы точно как беглецы или преступники.

Он не занят; а голова его продолжает болезненно работать.

И я также не могу, вот уже который день, освободиться от постоянного перебиранья все одних и тех же вопросов. Сон у меня отвратительный, я забываюсь только на рассвете. Мне не хочется прибегать к наркотическим средствам, а придется; и, пожалуй, незаметно превратишься в морфинистку.

Последний разговор, ночью, у него и кабинете, сначала испугал меня за него… На меня пахнуло чем-то ненормальным. В первый раз я готова была увидеть в нем чуть не психопата. Я и теперь думаю, что ему надо бы обратиться к врачу. Но в нем есть много пассивного упорства и эту сторону его натуры я совершенно проглядела. Так оно и всегда бывает с нами, когда загорится в нас то, без чего, должно быть, не прожить никакой женщине с душой. Если я ему скажу: «Тебе бы посоветоваться с врачом», — он, разумеется, не согласится. Какого врача рекомендовать ему? По общим болезням — это ни к чему не послужит; а указать специалиста по нервным расстройствам — он поймет, что я заподозрила его в психопатии.

Психопатия! Этим словом теперь так злоупотребляют. Но для меня гораздо важнее: сначала допытаться, что происходит в душе Николая возможного, допустимого даже и без всякого болезненного расстройства.

В последнем разговоре была опять вспышка его мужской совести. Он обвиняет себя задним числом. Он считает свое сближение со мной совсем не таким честным, каким я его считала и до сих пор считаю. Это преувеличено, но безумно ли? — не знаю. Опять характеристика, сделанная Завацким, припомнилась мне и я снова убеждаюсь в ее верности.

Да, был такой момент, когда Николай увлекся мною. Тогда его чувство и поведение были прямолинейны, как выражается его адвокат. Но с тех пор прошло более года… Дуэль и сидение в крепости вызвали брожение и вместо страстно любящего мужчины передо мною кающийся грешник.

Но полно, так ли? Одно ли это говорило в нем, когда он стал обличать себя, как хищника? Обвинял он себя, но себя ли одного?

Постараюсь распутать, это, насколько позволяет мне моя бедная женская голова. Пускай я — несвободна; пускай я нахожусь в рабстве у своего чувства, у своей страсти; но все-таки и у меня есть некоторая логика.

Теперь он смотрит на себя как на хищника, который впадал в самообман. Что же это значит? Разве этим самым он не хочет сказать, что главная виновница — я? Я вовремя не остановила его, не распознала в нем «презренного инстинкта». Он мне не сказал ничего оскорбительного в таком именно смысле; но это чувствовалось. Не прекрати я разговор, наверно я услыхала бы от него что-нибудь в таком роде: «Женщина должна фатально помогать нам во всем хищном, во всякой поблажке нашей чувственности и самообману».

И раз в нем самом нет веры в то, что наше сближение было неизбежно, что нас влекло нечто, стоящее выше всяких фарисейских запретов морали — он не может ни чувствовать, ни рассуждать иначе.

Я делаюсь для него сообщницей…

Неужели это так? И я в каких-нибудь десять дней дошла до сознания своего бессилия?..

Боже мой! К чему я все это перебираю? Видно и я уже заразилась болезнью моего мужа. Ведь это прямо — признаваться в своем банкротстве. Стало быть я, как женщина, не могу, не умею привлечь его опять к себе, заставить стряхнуть с себя этот психопатический маразм. Господи! Неужели так оно выходит? И это не временное расстройство, а начало глубокого душевного переворота?

Не хочу с этим соглашаться! Мы привыкли слишком многое объяснять чисто нравственными причинами. А дело тут часто гораздо проще и нейдет дальше материи. Я, слава Богу, не считаю себя истеричной. Зато сколько я уже знавала нервных женщин, у которых вся жизнь была испорчена оттого, что они вовремя не занялись собою… Запущенное малокровие, неудачное материнство, глупый образ жизни, и глядишь — психопатка готова!

Но как довести Николая до необходимости заняться собою? Не может быть, чтобы я чего-нибудь не придумала; а пока я даю себе слово: не вызывать его ни на какой нервный разговор. Простуда его почти совсем уже прошла. Я не знаю — хорошо ли он спит; по крайней мере я не слышу от себя ночью ни малейшего шороха. Он не ворочается, не зажигает свечи, не ходит по комнате.

Если же он сам начнет опять обличать себя — я буду отвечать ему иначе, я напомню ему, не в общих фразах, а подробно, если нужно шаг за шагом, как происходило наше сближение. Он должен будет сознаться, что мы не могли обманывать друг друга или вдаваться в жалкий самообман. И в эту минуту я готова была бы явиться перед каким угодно судилищем и самым беспощадным образом разобрать все свои побуждения, мысли, поступки.

Я полюбила. Боже мой! Неужели мужчины не могут признать, что без какого-то электрического удара, когда все ваше существо преображается — страсть немыслима, и то, что они называют чувственностью, есть только неизбежная уступка нашей природе?! Разве женщина, способная любить — в состоянии быть хищницей? Всегда ее чувство переживает инстинкт. Мужчина стареет, дурнеет, теряет в глазах всех свой престиж; но для нее одной он все тот же… и гораздо больше, чем женщина для мужчины.

Мой первый муж был только на два года старше Николая, красивее его, бодрее на вид… Я знаю, что многим он серьезно нравился. Я и сама испытывала на себе его физическое обаяние мужчины, до тех пор, пока не узнала, что такое другая любовь.

Мы сошлись с Николаем вовсе не так, как он теперь представляет. Никаких селадонских утешений и «подходов» он не позволял себе. Как только я почувствовала, что и он любит, то сейчас же вся моя жизнь с мужем представилась мне пустой, бессознательно-лживой, лишенной поэзии и высшей радости. Я не драпировалась, я не выдавала себя за жертву, за несчастную женщину, изнывающую от непонимания, эгоизма и грубости своего супруга и повелителя.

Он выказал себя жестче, ограниченнее, себялюбивее — потом, когда я предложила ему возвратить мне мою свободу; но раньше, во время нашего сближения с Николаем, я никогда ни в чем мужа не обвиняла. Я жила полусознательно.

А если это так, то какая я сообщница, какая я подстрекательница, и какой разумный повод имеет Николай: считать меня сколько-нибудь виновной в том, что он называет теперь своим хищничеством?

Боже мой! Если б в нем самом было то, чем он пылал год тому назад — разве мыслимо было бы то, что теперь начинает подъедать нашу жизнь? Да, они не так созданы, как мы, и то, что для нас — высшая радость, и сила, и обаяние, то для них — только пароксизм, припадок, блажь, что-то чуть не низменное и не животненное! Мы способны все простить и все перенести из-за чувства. Они ведут какую-то двойную бухгалтерию, для них нужно, чтобы любовь не смела нарушать их душевный покой; они не поступятся ей ничем, что составляет их достоинство, безукоризненность их поведения или даже их совершенно условные взгляды и привычки.

И прежде я это понимала; но никогда еще не переживала этого так, как теперь.

Пожалуй, какой-нибудь дешевый моралист закричит:

«Пришло возмездие и вы должны претерпеть его!»

Возмездие — за что? Все это фразы! Разве мы одни полюбили друг друга в тех же точно условиях? Кто мешает нам отдаться тому счастью, какое мы взяли дорогой ценой? Никто и ничто. У меня нет предубеждений, я не боюсь никаких пересуд и гримас кумушек; но я и не желаю открывать у себя салон. Николай был не менее меня смел, он знал — на что он идет. Не из одной жалости ко мне сошелся он со мной. Надо пользоваться тем, что добыто, такой дорогой ценой. Надо! Мы — женщины — это понимаем и чувствуем. А у мужчин другая логика.

Когда мы сближались с ним — ни один из вас не хотел выгораживать своего поведения. Мы прекрасно знали, каким словом — даже в самих испорченных кружках — называют то, что между нами завязалось.

Потому-то мы и не хотели адюльтера с его унижающей грязью и пошлостью. Его и не было, если формально не придираться. Довольно и того: что мне, как вероятно десяткам и сотням замужних женщин, пришлось испытать, когда в первый раз я пошла объясняться с Иваном Андреевичем. Ведь и он считал себя либеральным мужем, и он говаривал, что за чувство — если оно искренно — никто не может быть ответствен. А тут сейчас же заслышались другие звуки. И в этом мужчины — сколько бы ни просуществовала земля — будут всегда верны себе: их увлечения — как бы они ни были дрянны и пошлы — не могут представляться им такими, как увлечения женщины, если она связана. Мне теперь сдается, что в мужчинах есть какой-то первородный грех возмутительной несправедливости, как только дело коснется женщины, ее чувства, ее прав на счастье. Они этим самым выдают себя, свои чисто животненные инстинкты, свою неспособность подняться над грубой подозрительностью, в которой сквозит их унижающий взгляд на чувство любви.

VII

Судьба или детерминизм, как любит выражаться Николай. Подают мне карточку: Пелагея Герасимовна Кобрина. Я в первую минуту не сообразила — кто это; но вспомнила, что это моя когда-то старшая подруга по гимназии Паша Клементьева. Мы с ней не видались больше восьми лет — может быть и целых десять. Она рано вышла замуж и рано овдовела, поступила на медицинские курсы и потом получила степень в Париже. Об ней даже писали в тамошних газетах. Кажется, она на год или на полтора старше меня.

Когда она вошла, мне сразу показалось, точно будто это совсем другая личность. В памяти моей сохранилась фигура довольно красивой, худенькой блондинки, не очень большого роста; а теперь она — рослая, видная, полная, даже очень полная женщина: лицо круглое, с немного пухлыми щеками и — как мне показалось — цвет кожи слишком ровный. И глаза чуть-чуть подведены. На лбу модный хохол. Шляпка — огромная, со множеством цветов и бантов, и дорогое шелковое платье. От вздутых рукавов фигура ее кажется еще более мужественной.

Мы встретились как подруги и заговорили на ты. И голос ее сделался ниже, гуще, гораздо сильнее чем прежде, немножко с хрипотой. Сейчас видно, что Париж сильно прошелся по ней, особенно в манере говорить — сыпать слова уверенно и резковато.

Обо мне она тоже ничего не знала и даже здесь в Петербурге, за целые полгода, ни от кого не слыхала. Теперь она обжилась и приобрела уже хорошую практику.

— Ты по какой же специальности? — спросила я ее.

Она оглянула меня, как бы желая сказать этим взглядом: «Как же ты не знаешь кто я и на чем приобрела известность».

Я даже немножко сконфузилась.

— Я ученица Шарко, — сказала она мне.

— И там же получила степень?

— Там.

— Значит, ты доктор медицины парижского университета?

— ’turellement! — шутливо воскликнула она парижским жаргонным словом.

— Поздравляю.

И сейчас же меня пронизала мысль, что этот визит — неспроста. Неспроста — для меня. У ней вряд ли была какая-нибудь задняя мысль, кроме желания расширить свои связи.

Особенной дружбы между нами не было, но мы ладили, одно время даже удалялись в физический кабинет и там много болтали. Если она была ученицей Шарко, стало быть ее специальность — нервные и душевные болезни.

— Ты психиатр? — спросила я, стараясь сдержать свое волнение.

— Конечно.

Сейчас же я сообразила: чего же лучше, как не воспользоваться знакомством с ней, чаще приглашать ее к обеду?.. Она по профессии должна быть наблюдательна… В каких-нибудь три-четыре недели она, и без моих указаний, составит себе мнение о душевном настроении Николая.

— Ты за вторым мужем? — спросила меня Кобрина, и глаза ее — очень искусно подведенные — игриво прищурились.

Значит, она слышала — кто мой муж и какое у меня прошедшее.

— Да, я вышла в другой раз.

Ока наклонилась ко мне и вполголоса, все с той же миной, спросила:

— Ты, кажется, со мной стесняешься? Я без предрассудков.

Будь у ней другой тон — я бы не выдержала и стала бы ей изливаться. Но она, должно быть именно в Париже, приобрела что-то для меня чуждое. Я рисковала наткнуться на тот оттенок женской положительности, который наши барыни так хорошо себе усваивают, поживши во Франции, на полной воле.

Кобрина смотрела именно такой свободной женщиной. Может быть у ней есть возлюбленный… Она сумеет устроить свои любовные дела так же ловко, как и все остальное.

— А ты давно вдовеешь? — спросила я.

— Ах, Боже мой, я уже забыла даже, когда я овдовела.

— И держишься за свою слободу?

— Безусловно.

Мы сидели в моем будуаре. Это было часу в четвертом.

Вошел Николай. Он, кажется, не знал, что у меня гостья. Вероятно, он откуда-нибудь вернулся, потому что был одет не по-домашнему. Я сейчас же подметила на его лбу известную мне черту недовольства. Он, должно быть, хотел спросить меня о чем-нибудь. И вид моей подруги, и ее тон заставили его сразу же сжаться. Он вообще и прежде был застенчив и не любил таких женщин, на которых, надо сейчас, же обращать внимание. Я познакомила их, сказала, что Кобрина — женщина-врач, учившаяся в Париже; но умышленно скрыла, что она ученица Шарко. Она могла, конечно, упомянуть об этом в разговоре; но могло случиться и по-другому.

В съеженной позе сидел Николай и сначала отмалчивался.

Кобрина стала говорить о себе, о своих успехах, о том, что ей эти успехи достались гораздо труднее, чем женщинам, которые учатся теперь в Париже.

— Там и до сих пор, — продолжала она, — студенчество парижских школ еще не помирилось с тем, что женщины могут конкурировать с ним. Француз в сущности презирает, женщину во всем, что не ее особенное царство. Вы помните, — обратилась она к Николаю, — еще не так давно происходили дикие сцены и в Ecole de médecine, и в Сорбонне, на лекциях по истории литературы? Кто сам не испытывал этого — не имеет понятия о том, до какого цинизма могут все эти милые молодые люди в беретах доходить в криках, издевательствах, песенках… Que sais-je!..

— Тут может быть, — сказал Николай, поглядывая на нее в бок, — кроме чувства профессионального соперничества, есть и еще кое-что…

— Что же именно? — несколько задорно спросила Кобрина.

— Да вот хотя бы в скандалах в парижской Сорбонне… Тут какое же профессиональное соперничество? Приходят слушать лекции литературы. А на деле дамы — насколько я могу судить по газетам — сделали из некоторых аудиторий ярмарку тщеславия. По уставу аудитория принадлежит настоящим слушателям — студентам и всем, кто связан с университетом серьезными занятиями. Дамы овладели лучшими местами, являются конечно расфранченными, — Николай посмотрел на ее шляпку, — конечно болтают, переглядываются, делают лектору дешевые овации… Им непременно нужно какого-нибудь… как бишь, имя того метафизического философа в комедии Пальерона?..

— Le Bellac des dames? — весело подсказала Кобрина. — Что же! Это, если хотите, правда. Всегда у таких дам были свои первые тенора по части философии и литературы… Вы помните, что Белляк — это немножко шаржированный портрет покойного профессора философии Каро… Теперь пошли другие, теперь любимцем сделался господин Брюнетьер, — протянула она, поведя насмешливо своим крупным ртом, тоже — как мне кажется — немножко подцвеченным. И в эту минуту я заметила, как Николай глядел именно на ее слишком яркие губы.

— Стало быть, — более тревожно продолжал он, — вы сами допускаете, что у студенчества были и другие мотивы?

— Но разве можно смешивать вздорных дамочек… des caillettes — как их называют там — с молодыми женщинами и девушками, способными серьезно преследовать свои цели… нисколько не хуже тех, между нами говоря, шалопаев, которые сидят по целым дням в caboulots Латинского квартала?..

— А что такое caboulots? — спросила я.

— Ты не знаешь?

— Да и я не знаю, — прибавил Николай.

— Пивные, где прислуживают женщины. Это — язва Латинского квартала и скандалисты всего больше набираются из таких… piliers d’estaminet.

— Может быть, — откликнулся Николай, но ведь студенты, как они ни юны и ни беспорядочны — все-таки, в конце концов, чувствуют, что тут дело идет о радикальной разнице…

— В чем? — перебила его Кобрина. — В натуре мужчины и женщины? Ха, ха, ха!

И обращаясь ко мне она, вскинув головой, спросила:

— Разве твой муж — мизогин?

— Ненавистник женщин, хотели вы сказать?

Николай встал и отошел к моему письменному столику.

— Мой личный взгляд — тут не при чем, — продолжал он гораздо резче. — Но возьмите вы ту самую дамскую аудиторию, о которой сейчас была речь. Неужели вы думаете, что есть какая-нибудь существенная разница между этими, как вы их называете, перепелками…

— И кем? — сухо и довольно строго остановила его Кобрина.

— И какой бы то ни было другой женской аудиторией. Она может быть более подготовлена, сдавать экзамены, делать даже операции или работать в лабораториях; но психология ее, и в общем, и в частностях — останется та же самая. Всегда у ней будут фетиши: профессор ли, проповедник ли, тенор или наездник в цирке! Что парижская Сорбонна, что любой петербургский институт благородных девиц — факты женской психологии будут принадлежать к тому же порядку.

— Так вот каких взглядов твой муж?! — обратилась ко мне Кобрина и ее прищуренные глаза сказали: «Не поздравляю тебя».

— Вы не думайте, что я слагаю оружие перед вашими доводами, — сказала она поднимаясь. — Если позволите, мы еще с нами поговорим на эту тему.

Она встала, оправилась и, уходя, сказала Николаю:

— Женщине нет никакой надобности отказываться от своей натуры. Оттого-то милые молодые люди в беретах так и неистовствуют: до сих пор она царила только как женщина; а теперь приходится тягаться с ней и мозгами.

Проводив Кобрину, я вернулась к себе и не нашла уже Николая. Он был в кабинете.

— Тебе нужно было что-нибудь?

— Я уже совсем забыл, — ответил он мне упавшим голосом. — Эта профессиональная барыня — твоя подруга?

— Да, я, кажется, тебе об ней говорила.

— И она воображает, что докторский диплом переродил ее! Может быть, она написала прекрасную диссертацию, но пускай свежий человек войдет в салон, где она изволит восседать. Что она собою изображает? Бабе сильно за тридцать, щеки набелены, брови подкрашены, да и губы также. Что мечется в глаза во всем ее существе? Чем она хочет быть прежде всего, что возбуждать в своих соперниках мужчинах? Какому богу она служит? Да все тому же. Ха, ха, ха!

Я не стала ему возражать. Мне было только очень, очень досадно, что Кобрина произвела на него такое именно впечатление. Ей будет неприятно бывать у нас… Николай способен заводить с ней все такие же раздражающие разговоры; это ее будет монтировать и она — как врач, как специалистка по нервным и душевным болезням — не в состоянии будет наблюдать спокойно.

И тут неудача. Но сдается мне, что никакой специалист не поможет тому, что надвигается на наше супружеское счастье.

VIII

Около двух недель прошли спокойно; но это спокойствие — только внешнее. Николай часто выезжает из дому. Кажется, он стал усиленно хлопотать о месте… Я этому очень рада; бездействие довело бы его Бог знает до чего. Он мне мало рассказывает кого видел, и вообще наши разговоры ведутся точно по обязанности.

Меня пугает мысль о той беспомощности, в какой я могу очутиться. Беспомощность и полное одиночество! Во мне такое чувство, как будто вынули из моего существа всю сердцевину. Как будто моя личность совсем не существует теперь и вдруг я очутилась без всякой своей жизни.

В первое мое замужество жизнь проходила незаметно, иногда пестро, иногда более однообразно. Жила, как и сотни других обеспеченных молодых женщин. Любовь заставила меня тогда прозреть и почувствовать — до какой степени такая жизнь была суха и пуста.

«Старая песня! — скажут мне на это. — Все неверные жены так защищают себя». На это я отвечу, что я могла бы до тридцатилетнего возраста оставаться в девицах… От этого ничего бы не изменилось в содержании моей жизни; тогда она была бы только тоскливее и монотоннее.

Я знаю — станут повторять общие места: «Вы могли жить для общества, создать себе свои интересы, выбрать живую деятельность»… Но отчего-нибудь так вышло, что я не обставила своей жизни таким именно образом. И не потому, чтобы я считала себя особенно пустой. Всякое живое дело требует опять-таки любви; а она не являлась. Не любви и страсти, а идеи что ли, преданности чему-нибудь, что считаешь ценным или по крайней мере полезным.

Наше сближение с Николаем потому так и захватило меня, что мы не рисовались, не строили фраз… Мы искали друг друга без всяких посторонних целей. Он полюбил во мне женщину, а не отвлеченную идею, не общественного деятеля.

И вот теперь эта женщина точно перестала существовать для Николая и, как я сказала: из моей души точно выели сердцевину. Но разве это говорит что-нибудь против самого чувства? Кто же велел глушить его, впадать во что-то дикое? Если тут действительно происходит что-нибудь болезненное — надо принять меры.

Легко сказать! Николай избегает всяких разговоров о своем здоровье. Но я вижу, что он страшно худеет, цвет лица продолжает быть землистым; вероятно страдает бессонницей, может быть принимает в сильных дозах наркотические средства. Теперь он устроил свою спальню в кабинете и я не могу следить ни за чем.

С третьего дня он никуда не выезжал. Обыкновенно он встает довольно рано. Часу в одиннадцатом моя Феня сказала мне, что Николай Аркадьевич, должно быть, очень мучится головой.

Я вошла в кабинет, извиняясь за то, что его побеспокоила. Николай лежал одетый на кушетке, с закрытыми глазами.

Боли были так сильны в правом виске и в темени, что он едва мог говорить. Я настояла на том, чтобы он принял порошок, который на меня особенно хороню действует: в нем есть и антипирин, и кофеин. Боль продолжалась до обеда; потом вдруг, как это часто бывает, голова совсем прояснилась. После обеда у него в кабинете я сидела у стола и читала ему вслух. Он ходил на другом конце комнаты. Лампа под абажуром оставляла половину ее в полутемноте.

— Как это странно! — вдруг как бы про себя выговорил он и остановился, глядя на ту стену, где висит только одна гравюра; обои в кабинете светло-шоколадные, одноцветные, без всяких рисунков, с золотыми багетами по карнизу.

— Что такое? — спросила я.

— Ничего, — он повернулся, сделал шага два и опять стал, глядя в противоположный угол.

Это меня начало тревожить. Я положила на стол книгу журнала, откуда читала ему, и подошла.

— Ты что-нибудь чувствуешь?

— Да, странная какая-то тревога… раздражение зрительного нерва.

— Ведь это бывает в сильных припадках. Разве у тебя с этого не начинается?

— Да, бывает… только совсем не так. Тогда является какая-то муть, пестрит перед глазами или застилает предметы с какого-нибудь края… А это совсем не то.

— Что же такое?

Я старалась быть спокойной.

— Обои одноцветные, — продолжал он, вглядываясь в стену, — и мне совсем отчетливо видны рисунки… листочки и цветы; я различаю довольно яркое окрашивание… то розоватые, то золотистые цветочки, полосы, гирлянды… И все это движется снизу вверх и беспрерывно мелькает…

— Закрой глаза и приляг на диван, лицом к стене… Может быть все это и пройдет.

Николай тотчас же послушался. Это меня даже удивило. Он прилег на диван и повернулся лицом к его спинке.

— Теперь у меня глаза закрыты…

— И что же?

— Как будто немножко слабее, но все-таки видения продолжаются.

— Может быть от лекарства?

— Не знаю, только очень-очень неприятно. Лежать с закрытыми глазами еще тяжелее.

Он замолчал. Протянулось несколько минут. Я стояла выжидательно посредине кабинета. Тревога моя не усилилась. Я успокоила себя тем, что это непременно должно быть в связи с припадком невралгии.

— Ах, Боже мой! — вдруг вскрикнул Николай. — Куда деваться от этого?

И он стал метаться головой по валику дивана, схватил подушку и прижимался к ней лицом. Я подбежала и присела к нему.

— Да что ты чувствуешь, Николя? Опять боль?

— Нет, голова ясная… Только теперь еще сильнее эти гирлянды… и уже не цветы, не завитушки, какие-то фигурки, пестрые…

— Уродливые?

— Нет, скорее красивенькие… без конца, без конца… цепляются одна за другую и все плывут, все плывут… А теперь пошли одни головы, лица… гримасничают…

Мне делалось жутко: но я не знала чем помочь. Николай вскочил с дивана и заходил опять по кабинету. Я замечала, что он боится смотреть на полуосвещенную стену и беспрестанно закрывает глаза.

— Пойдем ко мне; там гораздо светлее и обои белые.

Он послушался. Я взяла с собою книгу и продолжала там читать ему вслух. Он сел в большое мягкое кресло и прикрывал глаза правой ладонью.

Через четверть часа я спросила:

— Ну, как теперь?

— Теперь фигурки и головы исчезли, только немного виднеются черные разводы и зубцы… чуть заметно.

— Это мозговое раздражение, — сказала я, — и тебе бы надо серьезно посоветоваться с каким-нибудь специальным врачом.

— С кем это? С психиатром что ли? Уж не с твоей ли подругой, госпожой Кобриной?

— Отчего же бы и не с ней? Она считается очень талантливой.

— Благодарю покорно!

— Тебе нет надобности являться к ней настоящим пациентом. Я могу ее позвать как-нибудь запросто отобедать.

— Чтобы она наблюдала меня исподтишка? Очень приятно! Да я и не думаю, чтобы такая особа, преисполненная сознания своих талантов и подвигов, могла что-либо объективно наблюдать…

— Полно! — остановила я его построже. — Как тебе не стыдно, Николя! Ты без того был с ней слишком резок… почти груб. С какой стати выставляешь ты себя теперь каким-то ненавистником женщин? Не больше как год тому назад не было ничего подобного. Ведь ты же не надевал на себя маски. Сколько мы с тобой переговорили о женщине и никогда я ничего не замечала в тебе такого враждебного. В твои лета уже не меняются в каких-нибудь несколько месяцев.

— Что ж, ты хочешь может быть сказать, что это и есть доказательство… моего нервного расстройства? Не знаю! Во всяком случае я не могу повторять слащавые банальности. Еще недавно и я не видел настоящей правды о том: что такое женская душа и что — мужская.

Я не решилась продолжать этот разговор, но все в Николае: его голос, выражение глаз, нервность жестов, боязнь появления новых фигур — все это убеждало меня в необходимости серьезно заняться его здоровьем. Каюсь, мне было бы менее тяжко узнать от врача-психиатра, что Николай Аркадьевич, нажил себе психопатическое расстройство, чем если б его все признали совершенно здоровым по части душевных явлений. Тогда то, что в нем произошло, будет грозить мне, как бесповоротный нравственный кризис.

IX

Кобрина вот уже больше двух недель наблюдает Николая. Она делает это очень ловко. Два раза она у нас обедала, заходила и вечером — как бы невзначай.

Она ему не симпатична; но он ни разу не сказал мне, что не желает видать ее у нас. Как и прежде — он держится самой строгой законности. Я могу принимать кого мне угодно, он не считает себя вправе стеснять меня. Но он как будто догадывается… Говорит о ней за глаза с особого рода усмешкой, без резких выходок, но почти всегда на ту тему, что она «интеллигентная франтиха»: это прозвище он сам выдумал.

«Интеллигентная франтиха!» Быть может это немножко и верно. Она во всем франтовата, научилась у парижан «faire valoir ses lumières». Ho она умна, проницательна, много знает, главное — много видела.

Хорошо ли, что я как бы устроила тайный надзор за своим мужем? Но как же быть? Приставать — лечись, измени режим жизни, ходи в водолечебницу! Он не выносит таких приставаний. А режим его теперешней жизни такой, как и у сотни петербуржцев. Он получил место скорее, чем сам думал. И эта должность еще более удалила его от меня. Только за обедом мы видимся да изредка за вечерним чаем.

Для меня уже не тайна, что Николай избегает быть со мною с глазу на глаз. Поэтому он и выносит Кобрину за обедом.

Я этим и объясняю всего больше — почему он поуспокоился насчет Кобриной. Если она ему и не симпатична, то все-таки же ее присутствие избавляет от интимных разговоров со мною.

Неужели это правда? Мы в каких-нибудь несколько недель дошли до подобных отношений? Без всякой серьезной причины. По крайней мере я не могу ее признать иначе, как временным расстройством Николая.

И обвинять себя в том, что я устроила над ним как бы тайный надзор — решительно не могу. Наконец, если б он даже и догадывался, что я начинаю немного подозревать, то и тогда суть дела не меняется. Напротив, я должна была воспользоваться таким случаем, как визит Кобриной. Сколько я себе ни ломаю голову — другого выхода нет. Отказаться от желания выяснить болезненную причину перемены в Николае — это значит идти на что-то в десять раз более ужасное. Тогда мне надо будет признать, что для него умерло все наше прошедшее…

Мы условились с Кобриной видаться каждую неделю для разговоров о Николае.

У нас в квартире, даже в его отсутствие, никаких особенных совещаний не бывает.

Когда она садится передо мною у своего письменного стола в чисто мужском докторском кабинете — у ней сразу меняется тон и лицо делается старше и серьезнее. За границей приобрела она этот тон большой уверенности в себе и такого же самообладания.

— Я боюсь, — начала я, — что Николай подозревает нас в уговоре. Разве ты не заметила, например в последний раз, что он нет-нет за обедом да взглянет на тебя полунасмешливо? Но всегда в такую минуту, когда ты говоришь со мной и повернешь голову. Он этой миной хочет как бы сказать: «не думайте, что я ни о чем не догадываюсь».

— Ну так что ж из этого? — уверенно возразила Кобрина. — Самый обыкновенный факт! В нем происходит вот что: он с каждым днем все сильнее убеждается, что душевное его состояние — вполне нормально… И ему, может быть, кажется даже забавной моя роль… И пускай! Только бы он не закусил удила и не стал бы тебе делать сцены из-за меня.

— Нет, в последние десять дней он почти ничего не говорил о тебе.

— Это — тоже признак. Он считает ниже своего достоинства — выводить меня на чистую воду. Но разве ты не замечаешь, что каждый раз он так или иначе возвращается к одной и той же теме: внутренний антагонизм между мужчиной и женщиной, глубокая разница между совестью того и другой?

— Как же не замечать!

— И даже я нахожу в нем большую виртуозность по этой части. Он заводит речь совсем о других вещах. По-видимому, дело идет вовсе не о женщине, не об ее натуре; а, вникая хорошенько, видишь, что это все новые иллюстрации одной и той же мысли.

— И ты уже подозреваешь тут зародыш настоящей болезни? — спросила я, внезапно охваченная страхом.

— Почва есть… для меня это не подлежит сомнению…

— Почва для чего?

— Для того, что французы называют: manie raisonnante.

— Но ведь это грозит безумием?!

— И да, и нет, смотря по натуре. Есть примеры, что индивиды с таким расположением живут всю жизнь на свободе. Они могут заниматься своими делами, служить или ничего не делать, жуировать, и во всем остальном они рассуждают здраво. Память их не парализована, логическая способность — также. И даже в своем пунктике они не говорят ничего безумного в тесном смысле слова. Иногда это бывает вроде поветрия… une contagion! В обществе вдруг оказывается много экземпляров, тронутых таким поветрием. Да вот, чтобы далеко не ходить, у вас теперь в Петербурге, да и везде в провинции, есть такой вид коллективной резонирующей мании.

— Что же это такое?

— Иудофобия! И прежде было немало ненавистников еврейской расы; но в последние годы это чувство обострилось. Я не хочу читать тебе лекции о причинах такого настроения; я беру только пример, выгодный для меня в эту минуту.

Она откинула голову назад, сидя в своем большом кресле, и жест правой руки показывал — как ей в эту минуту приятно сознавать свой ум и наблюдательность. И в самом деле она могла бы сейчас сесть на кафедру и прекрасно читать. Но ее ум и знание не подсказывали ей того, как ей говорить со мною. Моя сердечная рана как бы не существовала для нее.

— И вот мы видим, — продолжала Кобрина тоном настоящей французской conférencière — что, здесь и там, разные индивиды, склонные к болезненному резонерству, получают усиленный заряд и иудофобия делается у них постоянным аффектом. Такой антисемит, если только вы с ним раз поговорили, когда бы и где бы вам потом ни встретился в обществе, — не может буквально раскрыть рот, чтобы третье или четвертое слово его не было окрашено в тот же колорит. Попадаются даже и такие, что не в силах говорить решительно ни о чем другом. И мы в праве считать это почвой для manie raisonnante. Такие маньяки могут слыть за совершенно нормальных до тех пор, пока в их обличениях есть подобие логической связи…

— Все это так, — остановила я Кобрину, — может быть тут к нет прямой опасности. Муж мой не сойдет с ума, а будет только переходить от одного такого пунктика к другому…

— И это возможно.

— Но ты пойми, — продолжала я, охваченная волнением и слезы выступили у меня на глазах, — пойми, что для меня выше всего: наша сердечная связь, чувство, решившее нашу судьбу с Николаем! То, что ты сейчас сказала — только кажется менее ужасным, чем возможность настоящего безумия. Но для меня, как для женщины, это, пожалуй, еще ужаснее. Одно из двух: или это только начало неизлечимой болезни с роковым исходом, или же… как бы это сказать… более хроническое состояние. И в том, и в другом, случае что же предстоит нам? Ты теперь моя…

— Сообщница? — подсказала Кобрина.

— Да… лучше сказать союзница; от тебя я жду чего-нибудь верного. Позволь мне высказать тебе еще раз то, что каждый день мучит меня. Скажи мне: разве ты не видишь, какая огромная разница между нашими мужчинами и заграничными, особенно французами?

— Конечно вижу.

— Я тебе передавала как защитник Николая, Завацкий, определяет…

— Самоковырянье?! — вскричала она весело.

— Да, но это слово не дает еще полного объяснения. Припомни, кажется года два тому назад, а может и больше — ты еще была в Париже…

— Тогда это было перед моим отъездом. Я здесь уже больше полутора года.

— Ну, так вот помнишь, на каком-то там театрике поставили «Грозу» Островского?..

— Как же не помнить! Была даже на этом спектакле.

— А я читала только рецензии. И не помню уже, где и какой фельетонист — кажется, он говорил не за себя одного, а за всю публику… Так вот он изумлялся в юмористическом тоне тому: как у нас, русских, в нашей драме неизбежный мотив, это — раскаяние. На нем все держится и к нему все сводится. Он очень ловко провел параллель между героем пьесы Толстого «Власть тьмы» и Катериной в «Грозе»… А мне, когда я читала эту статейку, припомнилась еще и третья, чисто русская пьеса: «Горькая судьбина» Писемского. И там раскаяние на особенный лад, который французам, особенно твоим парижанам, кажется чем-то мистическим и даже диким.

— И что же! — подхватила Кобрина с авторитетным жестом. — Мои парижане по-своему правы. Когда-то девочкой я проливала слезы, глядя на эту истеричку Катерину; а в Париже мне ее поведение показалось действительно чем-то до дикости первобытным!

— Положим так, — продолжала я. — Но ты — врач, прежде всего ты должна брать факты, как они есть. Первобытно, дико, все, что тебе угодно, но оно так. И развратный крестьянский парень, и мой Николай могут очутиться родными братьями; раз в них запала какая-то капли душевного яда — и все исчезает: связь женщины тяготит их, они видят в ней только источник нравственного падения…

— Та, та, та! — прервала меня Кобрина и энергическим жестом положила ногу на ногу. — В тебе самой, мой милый друг, та же закваска… Вы все, русские барыни — сентиментальщицы, извини меня. У вас тоже своего рода мания: бесконечно говорить о чувствах. Милая моя, ты мне все толкуешь о нравственном перевороте… это метафизика… извращенный идеализм.

— Однако, ты, как психиатр, не можешь отрицать того, что душевные болезни происходят и от чисто нравственных ударов?

— Ну, так что ж из этого следует? Но где же этот удар в жизни твоего мужа? Ты была женой другого, вы полюбили друг друга разом, с первым твоим мужем у Николая Аркадьевича не было никакой особенной вражды. И ты, и он шли напролом, действовали смело и откровенно.

— А дуэль со смертельным исходом?

— Что же тут такого особенного? — спросила Кобрина и в тоне ее вопроса заслышалась настоящая парижанка, для которой все это было так ясно и просто. — Дело понятное, — продолжала она тоном председателя суда, делающего свое резюме, — если предположить, что нервный организм твоего мужа был уже склонен к чисто русскому душевному ковырянью. Он полгода высидел в крепости, это не шутка. Чем он питал свой мозг? Раз у него была склонность к самоуглублению, настоящая органическая причина должна была существовать.

— Если ты права, как же быть?

— Как быть, мы это решим; только дай мне время. Это не то, что прописать рецепт от мигрени. Правильный диагноз составляется из сотни мелких фактов. А тебе мой совет, — закончила она вставая, — следи за самой собою, а то ты вдашься в такую же манию. Ты молодая женщина, красивая, живая, умная, тебе хочется возвратить любимого человека к прежнему чувству… Agis en conséqnence! Надо вести свою линию, как вы здесь говорите, без борьбы ничего не дается. Надо верить в себя, в свой престиж женщины, а не считать себя жертвой, не мучить себя, не находиться в постоянном тяжелом напряжении. Que diable! Возьми и ты себя в руки и, прежде всего, показывай своему мужу, что ты не намерена клянчить у него, как милостыню, нежность и ласку.

Консультация кончилась. Все, что Кобрина говорила, было, с ее точки зрения, умно и последовательно. Но мы не понимаем друг друга. Я ушла от нее еще более беспомощной.

X

Николай опять стал мучиться невралгиями.

Он до обеда лежал и за столом почти ничего не ел. Вечером он куда-то ездил и вернулся рано. Я хотела предложить ему почитать что-нибудь вслух и вошла в кабинет. Он сидел у стола, в большом кресле, с низко опущенной головой. Руки болтались по обеим сторонам ручек. Мне показалось, что с ним дурно. Я тревожно окликнула его еще от двери и подбежала.

— Что с тобою, Николя?

Он тяжело поднял голову и поглядел на меня каким-то диким взглядом.

«Господи! — внутренно воскликнула я. — Начинается!»

Меня неудержимо охватило убеждение в том, что он помутился… вот теперь, или сейчас, до моего прихода.

— Ничего, — ответил он и положил руки на колени с жестом нравственно потрясенного человека.

Я присела на табурет тут же у стола. Мне так хотелось схватить его за руку или взять его голову и приласкать. И я не смела. Я боялась вызвать какую-нибудь дикую выходку.

— Скажи мне, ради Бога, Николя, — чуть слышно начала я. — Что с тобой? Ты бы лег. Не послать ли за доктором?

— За каким? — злобно сверкнув глазами, воскликнул он. — Не за твоей ли франтихой?

— За кем угодно.

— У меня ничего не болит… голова ясна.

— Но ты так подавлен… измучен.

— Измучен! — повторил он мои слова и, быстро нагнувшись ко мне, схватил меня за руку.

Я вздрогнула от радости.

— Коля!

И прильнула к его руке головой.

— Ты знаешь… — заговорил он точно совсем не своим голосом. — Ты знаешь, они меня преследуют.

— Кто?

— Фигуры… и одно лицо… всегда одно… головка… зрачки расширены и кровь на виске… струится…

— О чем ты, Коля?

— Ну да, ну да! Вы все скажете: «Лечитесь! это нервное расстройство». А это только крик совести…

И вдруг он схватился за лицо руками и зарыдал глухо, не всхлипывая. Его поводили вздрагиванья.

— Что ты! Коля!

Я хотела обнять его.

Николай еще ниже опустил голову в ладони и стих. По щекам текли слезы. Лицо было мертвенно бледно.

Он опять схватил мою руку.

— Я не могу таить… Дима! Меня это задушит! Ты должна все знать.

— Не надо, не надо! — истерически вскрикнула я.

— Ты должна все знать, — повторил он жалобной нотой. — Вот как было дело.

Я еще не понимала, о чем он говорит; но заставить его замолчать — не могла.

— Он стоит передо мною всегда, как живой, только что я закрою глаза. И видится мне поляна… и ствол березы справа… И пятна талого снега… На нем была короткая синяя визитка… и голова его вырезывалась на светлой полосе неба… Вот мы сходимся… секунданты кричат: раз, два, три! Стрелять мы имели право в промежутки этих трех сигналов… У меня зрение особенное. Я видел малейшую складку на его лбу, когда он приближался к барьеру… Не доходя до него — ты слышишь, на ходу — он выстрелил. Но взгляд его… так и пронизал меня. В этом взгляде было явное презрение ко мне… Он говорил: «Ты подло украл у меня жену… Ты не стоишь и того, чтоб уложить тебя на месте…» И он выстрелил на воздух… так выстрелил, что секундантам не было это заметно. Но я видел… и подошел к барьеру… и на двухаршинном расстоянии стал целить прямо в висок… прямо…

— Быть не может! — крикнула я. — Ты мне не говорил этого… тогда… тотчас после дуэли.

— Я скрыл… я был подлый лжец…

— Ты тогда не лгал!

— Что ж, я выдумал это? Дима! Дима! Как это гнусно! Как гнусно!

— Ты имел право…

— На что право? — точно с ужасом прошептал он.

— Он тебя вызвал своим взглядом… тем, что он нарочно не целил в тебя. Ты — мужчина. Ты его смертельный соперник.

— Замолчи! Ради Создателя, замолчи! — крикнул он. — Имел право! Какое? Оттого, что муж твой смерил меня взглядом честного человека, я имел право предательски убить его?

— Предательски! На дуэли?

— Да, предательски.

— Дуэль есть — дуэль.

— Не говори этого! Не смей говорить! — гневно крикнул он. — Это гнуснее, чем зарезать человека из-за угла, чтобы ограбить его. Быть самому вором, быть уличенным в воровстве, в скверном поступке, в посягательстве…

— На что? — опять не выдержала я. — Я тебя полюбила! Ты забываешь, что я личность. Что ты говоришь? Опомнись!..

— Дима! — прервал он меня и протянул ко мне обе руки. — Дима! Опомнись и ты! Пойми — как гадко, как глубоко бесстыдно то, что мы делали после, тотчас же после того, как я убил твоего мужа… Убил злодейски… Не защищая свою кожу, а из самого отвратительного побуждения… Что мы делали?

Он снова охватил ладонями лицо и зарыдал.

И я была, наконец, потрясена его страданием. Я не могла считать его безумным; слишком все это было сильно и убежденно. Каждое слово вылетало из самой глубины его измученной груди.

Я сама стала плакать, глотая свои слезы.

— Что мы делали? В тот же день! В ту же ночь!

Мне представилась моя комната в отеле, куда я переехала, куда я убежала. У меня не было вида на жительство. Иван Андреевич отказал мне в нем; но я тайно жаловалась на него — и начальство меня не беспокоило.

Николай приехал прямо ко мне. И это была моя первая безумная ночь с ним.

— Мы как звери, — слышался мне прерывистый, плачущий звук его голоса, — как звери отдавались друг другу. А он у себя, один, смертельно раненый, хрипел в агонии. Господи! Какой ужас!

Он весь дрожал. И я была сражена этой картиной

— Кто же довел и тебя до такой гнусности? Кто, коли не я? И мы забыли все! Ни проблеска совести! Это называется любовь? Ведь, да? А она все искупляет, все оправдывает? Не правда ли?.. Ну говори, говори… Приведи мне хоть один довод… Хоть один…

Я не могла выговорить ни одного слова. И я вся дрожала. Но внутри у меня все возмущалось против таких обвинений. Наша любовь была оклеветана им, растоптана, брошена в какую-то грязную лужу. Если бы я могла говорить, я бы подавила его «доводами», на которые он вызывал меня.

— Ты молчишь? Ты сознала только теперь, Дима, что мы стали сообщниками кровавого и грязного дела? Да! Кровавого… Оно начало душить меня через месяц после того, как я попал в крепость… Но и на суде меня уже мутило что-то. Мой франт-защитник не понял меня… Того, что уже сквозило в моем слове судьям. Он наверно счел это тонким приемом… Для смягчения кары… Кровь и грязь… все подступали, все поднимались и я барахтался в них. И мозг не выдержал. Мне, как Борису Годунову… стали казаться кровавые фигуры и головы, головы без конца… От них можно излечиться… А от этого — он ударил себя и грудь — вылечиться нельзя. Это требует искупления…

«Какого?» — хотела я вскрикнуть и не могла.

— Мы прощаемся, Дима — выговорил Николай и руки его опустились, голова откинулась назад.

— Зачем прощаемся? — вымолвила я с усилием.

— Ты не понимаешь? Поймешь! Я должен искупить. Я не в силах, пойми же в последний раз: не в силах я выносить… Исстрадался! — протянул он жалобно. — А ты не понимаешь! — повторил он подавляющей нотой жалости и горечи.

— Уйди! Уйди! — чуть слышно вымолвил он. — Умоляю тебя. Я все сказал. И больше ни слова, ни звука… пока вытерплю.

И движение его руки показывало, что мое присутствие — тяжко для него, невыносимо.

Я поднялась.

XI

К кому же мне было идти, как не к его адвокату? Такой тонкий человек, как Завацкий, не мог не подметить, в то время, когда он беседовал с своим клиентом до суда: было ли на его совести хоть что-нибудь, указывающее на то, что я выслушала от Николая.

Я была так нравственно измучена и потрясена, что не сразу могла совладать с собою… Со мной сделался припадок, кажется первый в моей жизни, по крайней мере такой именно. Завацкий не растерялся… он очень скоро привел меня в чувство, усадил в кресло и не позволил говорить до тех пор, пока я хоть сколько-нибудь не успокоюсь.

И тут, когда мне нужно было передать, как можно яснее и вернее, то, что я услышала от Николая, я почувствовала прилив душевных сил; слезы уже не мешали мне; я не путалась в словах и некоторые фразы Николая выговорила, точно я их выучила наизусть. Это меня даже изумило.

Завацкий слушал, сидя около меня, с низко опущенной головой, ни разу не остановил ни вопросом, ни замечанием.

— Что это такое? — спросила я, докончив свой доклад. — Есть ли в этом хотя подобие фактического содержания?

Он сначала подумал.

— Мне, Авдотья Петровна, почти невозможно отвечать на ваш вопрос, по крайней мере в эту минуту… Как происходило дело на дуэли — могли знать только секунданты и врач. И их показания значатся в процессе — вы их читали. Я их помню если не дословно, то довольно хорошо.

— Там ничего подобного нет.

Завацкий сжал губы и прищурился.

— Позвольте, — заговорил он, несколько другим тоном, — мне вспомнилась фраза, где был как будто намек… Это — в показании одного из секундантов Ивана Андреевича.

— Какой же это намек? Я не помню его. Вчера я ночью несколько раз перечитала отчет процесса, придиралась к каждой фразе, и ничего не нашла.

— Говорю вам, это был один легкий намек… Он мог и не попасть в отчет. Теперь я припоминаю, что у меня явилось даже опасение: не хочет ли свидетель поиграть на какой-нибудь инсинуации.

— Разве он что-нибудь подобное сказал?

— Нет, он намекнул только, что Иван Андреевич держал себя, как человек, не желавший серьезного исхода.

— Это не так! — воскликнула я. — В сцене объяснения с Николаем, как он вел себя, выказал такую жесткость, такой эгоизм, наконец, он оскорбил Николая. Тому нельзя было не вызвать его. Дуэль была неизбежна.

— На наш с вами взгляд, — заметил Завацкий с усмешкой. — Суд посмотрел иначе: для него и для всех сторонников вашего первого мужа Иван Андреевич был жертва. У него отняли жену и явились к нему требовать категорически, чтобы он от нее отказался по доброй воле. Если же идти дальше, то выходит так, что муж должен был, чтобы обеспечить вам выход замуж, принять вину на себя.

— Ни я, ни Николай никогда этого не требовали.

— Я знаю, что не требовали; но я становлюсь в настоящую, минуту на почву обвинения. Как вы с Николаем Аркадьевичем вели себя? Правильный исход, какой представлялся, это — открытый брак. Будь у вас другие мотивы — и у вас, и у него — тогда вы или пошли бы на тайную супружескую неверность, а он на такое же тайное или явное положение вашего возлюбленного, или же вы, без всяких объяснений с мужем, ушли бы от него. Не правда ли?

— Но зачем нам все это перебирать, Семен Семенович? — почти закричала я. — Я хочу знать одно: было ли на самом деле что-нибудь похожее на то, что выросло теперь в глазах моего мужа в нечто страшное, что сделало его мучеником своей совести?

— Повторяю опять, Авдотья Петровна: объективно засвидетельствовать это я не имею никакой возможности. Николай Аркадьевич говорил со мной, как с своим защитником. Впрочем, вы припомните то, что я вам сообщал еще не так давно… To же повторю и теперь… Сначала в нем действовал аффект и не было никакого раздвоения. Потом, в зале суда и несколько раньше, начался какой-то процесс самоуглубления и, как я кажется тогда позволил себе назвать, самоковырянья.

— Но если так, то ведь это может быть не что иное, как результат постоянной работы мысли на одну тему.

И тут я ему призналась, что, вот уже несколько недель, как Кобрина наблюдает Николая; привела ему и то, что она говорила о так называемой рассуждающей мании.

— И это возможно, — выговорил он значительно. — Но тут я опять-таки нахожусь в пассивном положении. Мужа вашего я за последнее время совсем почти не видал… Раз только встретились с ним на улице. Мы остановились, перекинулись несколькими словами. Он мне показался и физически очень изменившимся: похудел, цвет лица нездоровый и даже во взгляде что-то тревожное. На мои вопросы он отвечал как-то уклончиво; вообще, если б я был обидчивее, я бы подумал, что он хочет от меня отделаться.

— Вот видите!

— Да… но, дорогая Авдотья Петровна, нынче ведь словом психопатия нестерпимо злоупотребляют! Вероятно и ваша приятельница, госпожа Кобрина — как многие психиатры — склонна каждого произвести в умалишенные? Ведь у специалистов есть также склонность к тому, что ваша приятельница называет рассуждающей манией. Читали вы когда-нибудь «Записки доктора Крупова»?

— Нет, не читала.

— Остроумная вещь, и до сих пор не потеряла своей соли. Кто-то мне говорил, вернувшись из Италии, что и знаменитый Ломброзо, сочинивший теорию о том, что гений и безумие одно и то же — во всех талантливых людях подозревает примесь умственного расстройства и готов чуть не каждого признать кандидатом или в сумасшедший дом, или на каторгу…

— Ах Завацкий, — перебила я, — оставим мы все это… я знаю, что вы очень умны и начитаны… Но разве вы не чувствуете, что в моей жизни происходит что-то страшное? Вы видите, что я беспомощна, я теряюсь, я не вижу, как мне возвратить прежнего Николая. Как я ни бьюсь — я не могу выйти из этой дилеммы: или Николай делается душевным больным и нам грозит его нравственная смерть; или же тут действительно страданья совести — и для меня, как для женщины, это едва ли еще не ужаснее!..

Завацкий посмотрел на меня пристально.

— Вы скажете, что это отвратительный эгоизм! — закричала я. — Пускай, дескать, он лучше сойдет с ума, чем я его потеряю здорового, но охладевшего ко мне?..

— Напротив, я вас очень хорошо понимаю… для вас, как для женщины, вторая вероятность альтернативы, пожалуй, еще ужаснее.

— Допустим — продолжала я уже вся пылающая, — допустим, что в нем только работа совести. Но я-то в чем же виновата? А выходит как будто, что виновница я! Он мне не сказал еще ни разу: «Ты вовлекла меня в постыдное дело», но это я чувствую. И вся его последняя исповедь… Он плакал, ломал руки, клеймил себя, точно последнего злодея… А под этим я чуяла что-то другое…

— Что же еще, Авдотья Петровна? — остановил меня Завацкий. — Не впадайте и вы в болезненный анализ.

— Что — спрашиваете вы? Я вам не могу сейчас определить так, чтобы вы приняли это за что-нибудь серьезное; но я знаю, что оно так.

Тут я почувствовала, что наш разговор ушел в сторону; ведь я прибежала к Завацкому, ища совета и поддержки — и сама запуталась.

— Простите, Семен Семенович, — сказала я, уже совсем упавшим голосом. — Я буду молчать. Говорите вы, дайте мне какую-нибудь нить! Если б я бросилась не к вам, а к Кобриной — она конечно бы, как специалистка, увидала во вчерашней сцене новый признак, подтверждающий ее диагноз. Но вы не согласны злоупотреблять словом психопатия. Вы знаете жизнь, вы умный человек, к Николаю вы относитесь хорошо, спокойно; надеюсь, и ко мне также.

Он взял меня за руку, пожал ее и стал глядеть на меня ласково; но опять с тем оттенком неизбежной игривости, который мне показался неуместным в таком умном человеке и в подобную минуту.

— Авдотья Петровна, — заговорил он гораздо слаще и медленнее, — вы — настоящая женщина! Для вас потеря чувства — самое высшее несчастье. Это тем сильнее, что вы долго, слишком долго жили без любви. Как же вам теперь быть? Во всяком случае — не осложнять ничего. Муж ваш находится теперь в новом аффекте; он переживает пароксизм раскаяния, год спустя после того, как его пуля смертельно ранила его соперника. С русскими натурами все возможно. Спросите вы самое себя, как следует, строго: что для вас страшнее — то ли, что он действительно, как он называет, умышленно убил своего великодушного соперника, или то, что вы лишаетесь его любви? Разве второе для вас не страшнее?

— Страшнее, — прошептала я.

— Вот видите. Так оно и должно быть в каждой настоящей женщине. Я это говорю без всякого Сеничкина яда — сказал Завацкий, засмеявшись своим коротким, неприятным для меня смехом. — Он — убийца? Разумеется, если смотреть на это прямолинейно, евангельски. Да и как могло быть иначе? Если он тогда страстно любил вас, желал вами обладать — ему нужно было, во что бы то ни стало, устранить мужа. Предположим даже, что Иван Андреевич повеликодушничал, так очевидно, что нельзя было его противнику не заметить этого. Даже самое это великодушие могло только вызвать в нем лишний импульс гнева. Он мог почувствовать в этом — желание показать ему, что он не стоит даже выстрела. Так, вероятно, и было, и только теперь, по прошествии года, вдавшись в процесс саморазбиранья, он оценивает это иначе, и конечно никому — ни вам, ни мне, ни вашей приятельнице-психиатру не удастся разубедить его в этом до тех пор, пока он не переживет того, что в нем происходит.

— Вы правы, — проронила я.

— Предположим даже, что он завтра, или чрез полгода, или через год, совершит настоящее уголовное преступление — зарежет кого-нибудь или застрелит, в припадке запальчивости или из мести. Придумайте сами какой угодно случай. Ведь вы разделите его судьбу наверно. Для всех он будет преступник, а для вас — нет, особенно если этот преступник любит вас. Даже если б он теперь сделался действительно убийцей — вы все-таки пойдете за ним, хотя и чувствуете, что он уже не тот, что прежде, пойдете потому, что страсть в вас не перегорела.

— Но как же мне поступать? На что мне надеяться?

— Надо переждать, Авдотья Петровна, берегите себя, — он опять взял меня за руку, — подумайте; перед вами еще долгая жизнь, вы молоды…

«Красивы», — прибавила я мысленно.

— Не тратьтесь так на все эти волнения. Вы в первом замужестве жили без любви… Теперь вы опять в одиночестве. Если уж не удастся вам вернуть к себе прежнего Николая Аркадьевича — из-за чего же вам-то хиреть и увядать?

Взгляд Завацкого досказывал остальное. Я отдернула руку. Мне было горько за всю эту ненужную консультацию. Но я воздержалась от всякого резкого слова.

— И это все? — спросила я.

— Нет, не все. Если ваша приятельница права и в Николае Аркадьевиче начинается серьезный психопатический процесс — тогда действуйте в его же интересах. Выздоровеет он — верните его к себе… а нет — помиритесь с этим, как все мы должны помириться со смертью, и не убивайте себя понапрасну; а сохраните в себе способность отдаваться чувству, не обрекайте себя на ненужное мученичество.

И опять выражение его глаз досказало остальное.

XII

Протянулось более недели затишья. Николай как будто пришел в себя и стал одумываться. Никаких выходок, никаких обличений самого себя. За обедом ровный разговор в мягком тоне. Как будто даже он сам усиленно избегает всего, что может дать ему повод обличать себя.

И я стала надеяться. С каждым днем росла во мне потребность ласки; меня все сильнее влекло к нему. Не скрываю: влекло, как влюбленную женщину. Мое одиночество глодало меня. Каждую ночь я прислушивалась — спит он или нет. Вот он придет, и протянет ко мне руки, и возьмет меня. И мы оба все забудем в миг: его вольное и невольное безумие. Пойдет та жизнь, которая, как лучезарная звезда, манила меня с той минуты, когда я впервые сказала ему, что люблю его.

Но он не шел. Это было сильнее меня. Я сама пошла к нему. Он уже заснул. Я разбудила его, бросилась на колени у его изголовья, обвила его шею руками и стала целовать… Я не могла ничего говорить, вся дрожала и только отрывистые звуки вылетали из горла, не то вздохи, не то рыдания. В голове у меня совсем помутилось.

Отрезвление было быстрое. Когда я пришла в себя — я сидела у его ног, с таким чувством, точно меня в чем-то позорном уличили и оттолкнули.

Лица Николая я не видела. Он не зажег свечи. Только голос его доходил до меня, его переливы и раскаты разносились надо мною и хлестали меня, как презренную блудницу.

— Не могу я, не могу! — говорил Николай сначала задыхающимся голосом. — Не могу я отвечать на твои ласки, Дима! Мне гадко и страшно за тебя, за нас обоих.

— Не надо, не надо мне твоих окриков!

В первую минуту я была еще в силах выговорить это.

— Я не того хочу! Приди в себя, дай мне хоть проблеск счастья! За что же отталкивать меня, точно я самая последняя развратница?..

Губы мои вздрагивали и я не могла докончить.

Николай приподнялся и порывистым движением приблизил ко мне голову. Я чувствовала, как все его тело поводили нервные подергиванья.

— Так что же такое, — гневно и громко вскричал он, — я-то для тебя? Ты, стало быть, забыла то, что вот в этой самой комнате, не больше, как десять дней назад, я говорил тебе? Что же это комедия была, выдумка, рисовка? Или я душевнобольной? Таким, вероятно, твоя ученая приятельница меня и считает. Ты думаешь, я не замечал ничего? Прекрасно все понял и сообразил: она предавалась исподтишка наблюдениям над психиатрическим субъектом. На здоровье! Но если я сумасшедший, то твое поведение еще ужаснее. Ты пришла зачем? Разбудить чувственный инстинкт в сумасшедшем? Ведь это чудовищно!

— Я не считаю тебя таким, — чуть слышно промолвила я.

— Не считаешь? Тогда что же выходит? Пойми, какая пропасть между вами и нами. Ты выслушала мою исповедь. Если ты не считаешь меня помешанным, то не имеешь и никакого права смотреть на то, в чем я бесповоротно убежден, как на пустую выдумку. Ты слышишь: я называю себя добровольным и злостным убийцей твоего первого мужа, и никакие психиатры, никакие франты-адвокаты, никакие соблазнительницы в мире не разубедят меня в этом, и пока голос моей совести не замер — он сильнее всего остального.

— Все это лишнее! — растерянно выговорила я. — Ты сам хочешь убить в себе всякое чувство к той, которая отдалась тебе вся… беззаветно…

— Молчи! — глухо вскрикнул он. — Ради Бога молчи! Не выставляй своей души в таком цинически обнаженном виде… И выходит, что я не ошибался, и ты — как и все остальные женщины. Для вас выше всего — выше Бога, чести, правды, идеи — инстинкт!..

— Я люблю тебя, Николай! — почти с воплем вырвалось у меня. — Люблю! Люблю! Не клевещи, не оскорбляй! Ты мне дорог, вся твоя душа… все твое!

— Что же дорого-то во мне? Тело мое? Черты лица? Нос, глаза, рост, все сложение? Твой первый муж был гораздо красивее меня. Стало быть душа, как ты говоришь? Что же это такое душа? Ведь она из чего-нибудь состоит, а? Из каких-нибудь свойств? Ты вообразила себе, что встретила избранную натуру, человека с высокой душой, а вышло, что он самый заурядный себялюбец и хищник и только дожидался случая показать на что он способен. Дима! Ты слышала мою исповедь. Второй раз я ее повторять не стану. Теперь не обо мне речь идет, а о тебе. Неужели ты — раз моя исповедь не бред сумасшедшего — неужели ты сама не почувствовала такой боли, такого потрясения, при которых любовной страсти нет больше места? Но зачем я спрашиваю? У меня на лицо голая правда. Ты сама себя выдала. Так и должно быть для всякой истинной женщины! Сколько раз, читая отчеты об уголовных процессах везде, и за границей, и у нас, я чувствовал, до какой степени для женщины безразлично: кто ее любит и кого она любит. Злодей или закоренелый мошенник возбуждает во всех отвращение вплоть до сыщиков, а она готова жизнь свою положить за него! И сплошь и рядом он ее бил, торговал ею, всячески унижал… И — ничего, все забыто!.. Этот злодей, этот мошенник будет ее кумиром до тех пор, пока в ней говорит инстинкт.

Эти слова Николая были точно страшным откликом того, что я слышала на днях от его защитника.

— И ты, как другие! Ни одного проблеска совести… Я дал тебе время, я ждал. В эти десять дней ты могла прийти к какому-нибудь выводу… А ты даже не старалась меня разубедить. Для тебя что было, то прошло! Для тебя моя исповедь — мужская блажь, лишнее доказательство того, что мужчины не умеют любить.

— Не умеют! — повторила я.

— Ну да! А вы умеете! Вот это-то ваше уменье и мрачит нашу совесть.

Николай произнес последние слова ослабевшим голосом и упал головой на подушку.

— Довольно! — чуть слышно выговорил он.

И от этих прерывающихся звуков я вздрагивала сильнее, чем от раскатов его голоса.

— Мне тяжело, прошу, оставь меня. Нам не об чем больше говорить, не унижая себя. Еще один шаг и ты совсем пропадешь в собственных глазах. Убийца, каким я себя считаю, не может быть твоим возлюбленным.

Он повернулся головой к спинке дивана и смолк. Это был мой приговор. Я сидела как истукан. Никакого слова больше не находила я в себе. Меня убивала моя жалкая беспомощность, как женщины, еще не так давно любимой этим самым человеком.

Чего же легче было — броситься к нему, дать ход чувству, которое клокотало во мне, когда я проникла к нему в кабинет? Но это было бесполезно. Николай прав: как бы женщина ни отдавалась своему чувству — есть предел для всего. К чему идти на новый стыд, на лишнее посрамление?

Рыдать, целовать его ноги, умолять… о чем? Чтобы он мне, как милостыню, кинул ласку?

Так я просидела… сколько времени, не могу сказать. Я вся захолодела и на щеках чувствовала свежесть застывающих слез. Как пьяная, пошатываясь, добралась я до моей спальни и повалилась на постель.

Припадка не было, ни истерики, ни обморока. Напротив, через несколько минут голова стала страшно ясной — должно быть так бывает с теми, кто выслушает смертный приговор. После самых тяжелых терзаний души все проясняется и смотришь бесстрастно на свою судьбу. Приговорили вас к смертной казни и вы тут только в силах обсудить: стоит ли вам еще надеяться на что-нибудь, подавать просьбу об отмене приговора или о помиловании. Позднее, быть может, жажда жизни возьмет верх и осужденный оттягивает приближение рокового дня; но в эту минуту у него нет никаких иллюзий и пустых тревог.

Почти то же испытала и я, лежа с открытыми глазами на моей засвежевшей постели.

Приговор, произнесен и скоро будет казнь. В какой форме — я не знаю, да это и безразлично! Он не вернется ко мне. Что он с собою сделает — тоже не знаю. Фактически — что же он может с собою сделать для искупления того, что он считает своим злодейством? Ведь это не простое уголовное преступление. Пошел бы он к прокурору и заявил, что убийца — он. Что же бы тогда было? И тогда дали бы какой-нибудь ход делу только в том случае, если б за него пострадал другой; а иначе не все ли равно? Наконец, если б даже он убил моего первого мужа, придя к нему в кабинет, или из-за угла, на прогулке, на лестнице? Присяжные могли бы его оправдать… И тогда, сколько он ни кайся, все-таки его никуда бы не сослали! А тут и подавно. Завацкому вспомнилось про какой-то намек одного из секундантов. Призовите этого секунданта, допросите его теперь: наверно он даст уклончивый ответ. Наконец, это могло ему только показаться. Грозный судья Николая — его собственная совесть, и ничего больше…

Вот совершенно так рассуждала я, лежа с открытыми глазами… И никогда еще я так связно и последовательно не думала на такие чисто мужские темы.

Да, что он с собою сделает — я не знаю. Но он для меня погиб… И я предмет его если не ненависти, то уничтожающей жалости, как существо с такой низменной душевной жизнью!..

Может быть, он мне предложит разойтись мирно, без новых раздирательных сцен. Разойтись как? В его теперешнем настроении он не разведется… Для этого надо проделывать многое, на что он ни под каким видом не пойдет. Он не возьмет на себя вины в вымышленном нарушении супружеской верности… не позволит и мне взять на себя того же.

Да и зачем мне свобода? Чтобы опять полюбив кого-нибудь, налагать на себя узы? Любовь точно подстерегла меня из-за угла и предательски бросила в какую-то яму, откуда нельзя выбраться на Божий свет. Полюбишь и опять вырастет перед тобой и любимым человеком стена, опять скажется та глубокая рознь между нами и ими, о какой я никогда прежде не думала.

Где же мое счастье? Когда оно было? В короткие минуты самообмана? Ведь если верить Николаю — один инстинкт говорил в нас…

И новая любовь — будь она мыслима для меня — уже не спасет от раздвоения… Душа моя, быть может, навек отравлена…

Что же мне делать? Чего ждать? Ждать исхода пассивно. Я жалка и беспомощна, как женщина. Не могу я ничего сделать и для Николая. Мне надо быть приготовленной ко всему…

XIII

Подкралась весна; а мы все еще в городе. В моем теперешнем настроении я ни о чем не могла хорошенько подумать. На дворе май, а дачи у нас нет. Я даже не знаю, где и как проведем мы лето. Каюсь, это моя оплошность. Но теперь разве не все равно? Меня преследует уверенность в том, что не нынче-завтра должно что-то случиться.

Я было заговорила с Николаем о даче… Еще не поздно; можно было бы найти где-нибудь не в очень бойких местах. Он сказал, что езда каждый день в город для него несносна.

— По крайней мере поехать хоть на море — в Выборг или в Либаву, попозднее в июле. Можешь ли ты получить отпуск? — спросила я его.

— Не знаю… не думаю…

Кобрина поселилась в Павловске и приглашала меня навестить ее. Я сейчас же поехала. Мы с ней не виделись около двух недель. Она еще не знала, что было между мною и Николаем в последние дни.

День выдался прелестный. Я поехала после завтрака. По дороге все уже зеленело и так вольно дышалось. Я сидела в отделении вагона одна. И такая заговорила во мне потребность сбросить с себя мое нестерпимое душевное состояние! Сколько времени я не слыхала живого веселого разговора, сколько времени не смеялась. Поехала я, зная, что придется опять говорить о том же, разбереживать свою рану…

В Царском вошло ко мне целое общество: нарядные молодые женщины и двое военных. Все они разом болтали, смеялись; видно было, как им радостно жилось в ту минуту… Игривые мины, влюбленные взгляды, молодой задорный, беззаботный смех — все это так и мелькало передо мной, так и искрилось. Переезд прошел мгновенно.

Я предупредила Кобрину депешей и она встретила меня на вокзале очень нарядная, вся в бантах и прошивках; на огромной соломенной шляпе целый цветник; в глазах игра женщины, не только довольной своим положением, но и живущей вовсю… Мы это сейчас чувствуем.

«Наверно у ней начинается роман», — подумала я, пожимая ей руку.

Это был тот час, когда на площадке в киоске играет военный оркестр музыки, час детей, гувернанток и нянек. Вся площадка была весело освещена солнцем. Инструменты солдат ярко блестели. Играли такую же веселую польку. Группы детей пестрели там и сям: розовый, красный, голубой, желтый цвета переливали на солнце.

— Не правда ли, как у нас хорошо? — спросила Кобрина. — Хочешь ты остаться в парке или мы пойдем прямо ко мне?

— Погуляем.

Когда мы перешли мостик и стали пересекать луговину по направлению ко дворцу, Кобрина, взглянув на меня, остановилась.

— Наверно есть что-нибудь новое… с твоим мужем?

— Да, только не будем об этом сейчас же говорить.

— Разумеется. Ты слишком ушла сама в роль несчастной жены. Стряхни с себя это, милая! Que diable! Надо же немножко и о себе подумать! Ты такая молодая, красивая, смотри на что ты похожа. Между нами говоря, на моих глазах ты постарела на несколько лет. И совсем не занимаешься собою! — Она оглядела мой туалет. — Если б кто-нибудь сейчас прошел и его спросить: кто из нас просто светская женщина и кто работник-специалист, женщина-врач в русском вкусе, — прибавила она со смехом, — уж конечно не меня примут за врача.

Мы спустились к речке и там присели на скамейку в тени.

И тут опять меня охватило чувство приближения чего-то рокового.

— Я бы и рада — сказала я Кобриной — уйти куда-нибудь… отдаться другим впечатлениям; но я бессильна, я боюсь…

— Что Николай Аркадьевич кончит серьезным душевным расстройством? — спросила Кобрина уже тоном психиатра.

— Что от произнесет сам себе приговор.

— В каком смысле? С собой покончит? Не надо его допускать. Если у тебя есть факты, показывающие, что он близок к такому исходу, следует принять энергические меры. Что же ты не начинаешь действовать? Чего же ты ждешь? Ведь с таким больным надо особые приемы. Это не то, что острая болезнь, которая свалит тебе человека. Тут следует поступать осторожно, но энергично. Милая моя Дима! Я тебе ничего не навязываю, если ты недостаточно доверяешь мне. Желаешь, я обращусь к хорошему консультанту по моей специальности? Боишься ты приготовить твоего мужа, поручи это мне: я сумею обойтись с ним, как следует… как указывает мне долг врача и требования науки, — прибавила она опять топом парижской conférencière.

— Сказать тебе всю правду?

— Сделай одолжение.

— Я не считаю его настоящим душевнобольным.

— Та-та-та! Это уж ты предоставь нам. Настоящий — не настоящий, но он на прямой дороге к чему-нибудь весьма определенному. Всего вероятнее, — сказала она, сдвинув немного свои слегка подведенные брови, — тут готовится просто-напросто: пеж́е.

— Что это такое значит? Я не понимаю.

— Извини, это я по студенческой парижской привычке. Мы так называем болезнь конечно тебе известную. По-русски следовало бы сказать: пепе́…

— Оставим мы эту игру слов, — перебила я ее.

Мне стало слишком жутко.

— Не нервничай, моя милая Дима — успокоительно протянула Кобрина. — А то я тебя начну серьезно лечить. Что же делать, есть болезни; мы, врачи, их не выдумываем. В нашей практике эта болезнь теперь самая частая. Это — прогрессивный паралич. По-французски она называется paralysie générale, вот почему и говорят: péǵe.

— И у тебя есть основание думать, что Николай…

— Не утверждаю положительно, но это очень, очень вероятно. А если оно так, то вряд ли тебе нужно бояться за то, что он покончит с собою сам… За периодом подавленности может явиться период большого возбуждения и даже непременно настанет, если у него действительно эта болезнь. Тогда он покажется тебе совершено возрожденным. Явится необычайная бойкость, пыл… в том числе и любовный пыл…

Она остановилась на несколько секунд и продолжала:

— А может быть такой период возбуждения и покончился уже… и вот в этот-то период и могла произойти ваша любовная история.

— Как? — спросила я и вся задрожала. — То, что решило мою судьбу, что мне открыло новую жизнь, было не что иное, как начало неизлечимой нервной болезни?

Я готова была разрыдаться, но сделала над собой усилие.

— Милая моя, я не утверждаю это, но это допустимо… Наука не шутит, у ней есть свои итоги; период возбуждения должен быть в истории этой болезни. Тогда, глядя по натуре и способностям, может быть и любовная страсть, или по крайней мере нечто похожее на нее, и разъезды, и проекты; а у людей с талантом усиленная творческая работа… Это буки-аз-ба… Chaque carabin sait ça! Но во всяком случае надо принимать меры. Подобное несчастье может всегда случиться… Так неужели из того, что твой муж действительно заболел прогрессивным параличом, ты-то сама должна обрекать себя на двойную каторгу? Встряхнись!

— Но пойми — вскричала я, — что Николай для меня — все!

— А если б он смертельно заболели, и умер? — сказала Кобрина. — Одно из двух: или ты бы умерла с горя, или ты пережила бы эту потерю… Et tu aurais pris ta part dе vie… et de jouissances, — прибавила она, вкусно выговаривая последнее слово.

Эта женщина не может меня понимать; у ней слишком много рассудительности и здорового себялюбия. Она может только мне оказать содействие, как умный врач-специалист. Как показать ей силу и глубину моей безысходной беды?..

— Полно, Дима, — начала Кобрина другим тоном и лицо ее приняло опять то выражение, с каким она меня встретила на вокзале. — Я имею право, и как приятельница твоя, и как врач, запретить тебе такие разговоры. Если ты согласна действовать, я к твоим услугам, а пока поживем хоть немножко сами по себе… Ты приехала подышать воздухом, погулять, видеть вокруг себя жизнь, веселые лица… И знаешь, что я тебе скажу, — она прищурилась, — у меня здесь премилый сосед. Мы с ним очень скоро подружились… Отгадай кто?

— Право не умею.

— Завацкий, тот самый Завацкий, про которого ты мне как-то говорила… защитник твоего мужа. C’est un homme très bien! — протянула она, совсем как выговаривают это слово француженки. — Умница, понимает жизнь, много видел… во всем имеет вкус. Умеет ценить в женщине все, что в ней есть выдающегося.

«Так и есть, — подумала я, — у них начинается любовная игра, а может быть они уже и совсем близки».

— Он знает, что ты приедешь, — продолжала так же оживленно Кобрина, — и я, на всякий случай, сказала ему, что в начале пятого он может нас застать на ферме. Ведь ты обедаешь у меня?

— Нет, я должна вернуться.

— Полно, пошли депешу. Право, это лучше! Вы слишком много вместе… Наконец, если уж тебя так потянет домой, ты успеешь. Идем.

На ферме мы не ждали Завацкого больше десяти минут. Он явился немного запыхавшийся, такой розовый, свежий, сияющий. По их взглядам и тону сейчас же можно было почувствовать уже большую интимность. И он и она отлично подходят друг к другу. Вряд ли они кончат браком. Да им и не нужно: они слишком дорожат свободой и умеют брать из жизни все самое доступное. Завацкий держался со мной в ее присутствии как преданный друг дома, с таким оттенком как будто я, как женщина — для него никогда не существовала. Это меня нисколько не задевало и даже не смешило. Все это чрезвычайно понятно: такой вивер и любитель женщин не станет тратить своего ума и ловкости, раз он увидел, что женщина, которая могла бы ему нравиться — так поглощена своей нелепой любовью к законному мужу.

— Так стало быть вы не переедете на дачу? — спросил меня Завацкий. — И вашему мужу ничего — заставлять вас оставаться в городской духоте?

— Она будет к нам часто ездить, — ответила за меня Кобрина.

— И прекрасно! — вскричал он. — Мы в вас поднимем тон жизнерадостности, дорогая Авдотья Петровна. Зачем же вам себя изводить?

— Je me tue à le lui démontrer! — дурачливо выговорила Кобрина.

— Пускай супруг, — продолжал Завацкий в том же тоне, — чувствует почаще сладость одиночества. Самое лучшее средство: отнять у него возможность предаваться своему самоанализу вслух, делать вас подневольной наперсницей своих болезненных излияний.

Я ничего не возразила, но мне очень скоро стало тяжко с ними. Как бы я на них ни смотрела, но они все-таки переживали минуты взаимного влечения и я была тут лишняя. Чем скорее я удалюсь, тем им будет привольнее. Они отправятся туда, где им никто не будет мешать, будут целоваться, тешить друг друга своим умом, острыми шутками, взаимной лестью.

Вместо облегчения я получила новый и неожиданный удар. Тоска душевного одиночества разлилась по мне; а впереди — что-то неизбежное, точно зияющая пропасть.

Через несколько минут я уже заторопилась и просила их не провожать меня на железную дорогу.

XIV

— Кто там? — испуганно окликнула я.

Это было и моей спальне. Я засиделась с книгой. Сна у меня не было, я знала, что не засну раньше рассвета. Наступили белые ночи и они еще сильнее поддерживали мою бессонницу. Вошел Николай, одетый, но в туфлях, очень бледный. Выражение лица — небывалое: какое-то особое, спокойное, на губах тихая, жуткая улыбка, глаза вспыхивают лихорадочно.

— Ты еще не спишь? — спросила я, откладывая книгу на столик.

— Ведь и у тебя нет сна, — сказал он так же странно-спокойно, так странно было выражение его лица. — У меня — ты знаешь — убийственный слух; я слышал, как ты перелистываешь листы.

Тут только я заметила, что у него в левой руке книга в переплете, довольно старом, и еще тетрадь. Тотчас же узнала я в этой тетради, переплетенной в сафьян, с замочком, ненавистный мне дневник.

— У нас обоих нет сна, Дима, — продолжал он все так же спокойно и как бы чуточку сладковатым тоном. — Минута самая благоприятная.

— Для чего? — порывисто спросила я.

— Вот ты сейчас узнаешь для чего. Зачем торопиться…

Он пододвинул низкое креслецо и сел в него, в позе человека, собирающегося что-то такое читать или рассказывать… Сафьянную тетрадь с замочком отложил он на тот столик, где стояла свеча под абажуром.

À книгу взял и сначала положил на колени. Сидел он немного согнувшись, но в позе не напряженной, покойной.

В комнате беловатый свет с приближением зари делал пламя свечи чуть заметным. Мне эта двойственность освещения сделалась как-то жуткой и я погасила свечу. Я не хотела малодушно настраивать себя и не могла воздержаться от внутренней дрожи. Голова моя — ясная, даже захолоделая — подсказывала мне, что этот приход неспроста, что я услышу и увижу что-нибудь действительно роковое… и последнее. Есть такие минуты ясновидения. Все, что произойдет — только подробности того, в чем вы уже вперед уверены.

— Дима, — начал он, приподняв слегка голову и глядя на меня в бок, — ты, сколько мне известно, философских книжек не читала?

Вопрос был странный, совершенно неуместный, его можно было счесть за выходку помешанного; но я не подозревала в нем безумия.

Слишком тверд и разумен был самый звук этих, в сущности незначительных, слов.

— Читала кое-что… Давно уже, еще девушкой, когда мы в выпускном классе увлекались именами английских писателей: Льюиса, Герберта Спенсера… Больше именами. Но кое-что я помню из «Физиологии обыденной жизни», из статей Спенсера; мне теперь припомнилось, что всего раньше по-русски появился перевод его статей издания Тиблена… Кажется так?

Я сама чувствовала, что готова разговориться, начать припоминать что именно я знаю… затем только, чтобы что-то оттянуть, продлить, и в то же время сознавала бесполезность такой уловки.

— Те англичане, — ответил мне Николай, поведя правым плечом по своей привычке, — мало занимались душой… Это представители так называемого здравого смысла… уверенные в себе позитивисты. А других старых, очень старых мудрецов ты конечно не читала?

— Не помню… вряд ли… кое-что осталось конечно в памяти… имена…

— Какие же, например?

Я засмеялась и этот смех отдался у меня внутри, как что-то глубоко малодушное… Этот смех был похож на свист труса, который пробирается по темному переулку и дрожит как бы кто на него не напал из-за угла.

— Ты меня экзаменуешь, Николя? — выговорила я полушутливо.

— Экзамен не страшен, Дима. Я тебе сам помогу. Конечно слыхала про древних философов?..

— Разумеется! Не такая же я ничегонезнайка. Кому же неизвестно, кто был… ну хоть Сократ, Платон…

Николай схватил меня за руку и в этом прикосновении его свежей, почти холодной, руки было что-то не передаваемое словами. Такие движения бывают только в самые высшие минуты, переживаемые человеком.

— Сократ! Платон! — повторил Николай. — Как это хорошо, что ты сама вспомнила их первых… Во всем есть судьба, — как бы про себя сказал он.

И вслед затем он развернул книгу в потертом переплете большого формата.

— Вот видишь, Дима, этот том — русский перевод сочинений как раз одного из этих двух мудрецов. Другой сам ничего не писал при жизни…

— Сократ? — спросила я.

— Ты и это знаешь! Его ученики записывали то, чему он учил устно. Самый гениальный ученик его был Платон.

Мы никогда не говорили так с Николаем и на подобные темы. Прежде, когда мы сближались, было у нас немало разговоров о разных вопросах женской жизни… нередко о романах, о какой-нибудь умной критической статье; почти всегда мы оба волновались, перебивали друг друга или он произносил длинные, горячие монологи. Теперь это было что-то совсем особенное… Я готова была поддерживать эту странную беседу до бесконечности, только бы отдалить неизбежную минуту…

— Припомни, — продолжал Николай, — за что и как умер Сократ?

Я обрадовалась такому вопросу и, точно бывало в гимназии, духом ответила ему:

— Его обвинили и неверии и осудили на смерть; он должен был выпить яд… цикуту, — прибавила я, обрадовавшись и тому, что вспомнила, что именно выпил Сократ.

— Совершенно верно; и вот у Платона есть чудесная защита своего великого учителя… Она так и называется «Апология Сократа». Я ее перечитываю каждый день… в последнее время, — прибавил он, — я прошу тебя прочесть ее хоть один раз, но так, как читают предсмертное слово самого дорогого человека.

«Начинается!» — совсем захолодев, вскричала я мысленно.

А лицо Николая, совсем поднявшего голову, было не только спокойно, но как-то торжественно; что-то вроде умиления виднелось в его глазах. Это выражение можно было опять-таки признать за безумие; но меня страшило не безумие, а что-то другое. Да и никогда он так тихо, задушевно не говорил; никогда не слышалось такого глубокого убеждения в каждом его звуке.

— Платон, — продолжал он, — и другие ученики Сократа окружали его ложе в день исполнения приговора… И тут я тебе должен разъяснить одну подробность. Сократ просидел целый месяц в тюрьме; а обыкновенно казнь происходила тотчас после приговора или в очень скором времени. Тут же вышло такое обстоятельство: каждый год Афины посылали корабль с дарами оракулу в Делосе, и обычай не позволял никого предавать смерти до тех пор, пока галера не вернется оттуда. Сократ и должен был в тюрьме ждать ее возвращения. Лишние муки — скажешь ты. А этот искус — самый светлый, самый великий момент его жизни. Он готовил себя к смерти бесстрашно, ее приближение дало только повод ученикам понять все величие его души. Они молили его не раз бежать; хотели доставить за него выкуп… Он не соглашался. И вот, когда уже смерть холодила его члены: что он сказал им между прочим…

Николай отыскал страницу. В комнате было уже настолько светло, что он мог без труда прочесть:

— «…время нам расстаться: я должен идти на смерть, вы останетесь наслаждаться жизнью. Кому из нас достался лучший удел — это тайна для всех нас; оно известно одному Богу».

Он медленно закрыл книгу и сидел с наклоненным вперед туловищем, глядя на меня пристально, но не сурово, а кротко, и опять с оттенком какого-то жуткого умиления.

Тут я уже не могла овладеть собою.

— Николя! Что ты хочешь сказать всем этим? Ведь ты неспроста пришел с этой книгой… и вон с той тетрадью. Я знаю, что в ней…

— В ней записано все то, что тебе следует знать, Дима, — ответил он торжественным тоном. — Этот разговор — последний.

— Как последний? — закричала я. — Ты хочешь…

— Я хочу примириться с собою. Вот чего я хочу.

— Но чем, чем? Договори!..

— Всякое злодейское дело должно быть искуплено.

Он сделал жест правой рукой, как бы предупреждая меня.

— Дай мне докончить. Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. Искупления другого нет, как добровольный выход… из жизни.

Эти два слова сковали меня. Я что-то хотела вымолвить и не могла. В глазах стало мутиться.

— Я не хочу, — продолжал Николай горячее и держа меня сильно за руку, — я не хочу довольствоваться раскаянием на словах… Ведь и меня почти что оправдали… Что такое просидеть несколько месяцев в одной комнате? Но это сиденье и помогло мне понять все, дойти до искупляющего приговора над самим собою…

Он отнял руку, взял тетрадь и подал ее мне.

— Храни это у себя. Тут есть и ключик. Я прошу тебя только не отпирать этой тетради до тех пор…

Он усмехнулся и добавил:

— Пока не вернется галера.

Чуть живая от ужаса, я опустилась на колени и упала головой на ручку его кресла. Мои руки судорожно старались схватить его. И мне слышались его слова: тихие, трепетные, проникавшие в меня, как что-то уже нездешнее:

— Полно, Дима! Неужели жизнь сама по себе так драгоценна? Ведь это жалкое заблуждение. И разве ты можешь сделать ее для меня другою? Ни ты, и никто на свете! — повторил он. — Я тебя не заставляю искать того же исхода. Но вдумайся, когда ты прочтешь вон ту тетрадь… Уйди в свою совесть женщины… Быть может, я и не прав, быть может между нами и вами и нет такой пропасти… Тем лучше. Тогда ты будешь знать: что тебе с собою делать.

Что он мне дальше говорил, я не слыхала. Я лишилась чувств.

XV

Я исполнила все, что он требовал. Ему не было дела до моих мук. В нескольких шагах от меня происходила казнь над самим собою человека, взявшего всю мою душу; а я бессильно, в смертельной тоске и ужасе, ждала, когда он покончит с собою.

Николай сказал мне:

— Стучаться ко мне бесполезно. Я не отопру.

Долго ли он страдал, я не знаю. Кажется, яд подействовал почти мгновенно. Он не хотел даже проститься со мною еще раз. И опять, как истинный маньяк, со своим Сократом! Тот, видите ли, попросил увести от него жену, чтобы она криками и ревом не нарушала красоты и величия его расставания с жизнью.

Боже! Как они рисуются! Сколько в них жестокости и бездушия!

Да, я все выполнила. Что мне стоило ждать той минуты, когда, по его расписанию, я могла войти в кабинет — этого не перескажешь!..

Меня замертво отнесли опять в спальню. Но я нашла сил — всем заняться. Полиция, прокурор, гробовщики, панихиды. Господи! Какая ненужная агония! Лучше самой умереть.

И что ж! Я не лгу, не храбрюсь задним числом. Когда гроб вынесли и я рухнулась на пол и пришла в себя только после часового обморока, я не хотела жить. Если бы у меня хватило тогда сил дотащиться до кабинета — я бы перерыла все ящики, чтобы найти ту склянку, откуда он выпил свою смерть.

Я была охвачена отвращением к жизни и осталась жить до тех пор, пока не прочту, по его же приказанию, ту тетрадь в сафьянном переплете, куда он вносил историю нашего брака.

Да, Николай был маньяк. Это для меня неопровержимо-ясно. Мне нет надобности отдавать его дневник Кобриной — я и без нее вижу это и знаю.

Но его мания — не простое безумие. Все в исповеди Николая показывает, как он низко ставил мою любовь, как тяготился, с первых дней нашей связи, тем, что для меня вобрало в себя всю красу и весь смысл жизни…

И они смеют — эти маньяки своего мужского высокомерия и жалкого резонерства — считать нас низшими существами, обличать нас в том, что у нас своя женская, низменная совесть!

Лучше быть совсем без совести, чем не знать страсти, не знать ее восторгов, не знать единой радости жизни, единой и все искупляющей.

Слепые, жалкие маньяки! Вы никогда не поймете этого.

«Серверный Вестник», № 2, 1895 г.