Василий Михеев «На островах»

Возобновленный дневник1Продолжение повести «На выставке».

I

Сейчас вернулся с похорон…

Но изложу всю эту историю по порядку, последовательно. Иначе, мне кажется, не разберусь в ней… А разобраться необходимо. У меня точно выдернули из-под ног твердую почву, и я стою теперь, если не над пустотой, то на трясине, куда безнадежно провалиться не многим труднее, чем в совершенную пустоту… И я чувствую: за что-нибудь необходимо ухватиться. За что же?

А вот увидим. Может быть, в самой катастрофе, так неожиданно налетевшей на меня, столкнув меня с насиженного довольно спокойного (в моральном смысле) местечка, может быть, в самой этой катастрофе таится какая-нибудь новая опора, мне пока еще незаметная… Недаром же народная мудрость говорит: лечись тем, чем ушибся… Попробую этот способ лечения. Тем более, что я, действительно, как будто что-то предчувствую…

Итак, запишу все — и, может быть, разберусь. Помяловский, кажется, утверждал, что, записывая на бумаге, легче привести в ясность свои ощущения и мысли. Я это уже испробовал и путем переписки с приятелем, и путем дневника. Теперь, когда я опять вынул из стола запыленную тетрадку и взялся за перо, вернувшись с похорон, когда все, подлежащее описанию, уже миновало и записывать по дням поздно, остается одно: в этой же истрепанной тетрадке изложить все последовательно, так сказать, ретроспективно, оглянувшись назад…

С чего же начать? Конечно, с переселения моего на «острова». Жизнь иногда бывает изумительно «умышленна». Никакому романисту не «подстроить» так эпизодов своего беллетристического измышления, как это бывает (может быть, и не часто, но бывает) с самыми обыкновенными, «естественными» фактами жизни. Я, по крайней мере, испытал на этот раз подобное «стечение обстоятельств».

Вернувшись с нижегородской выставки (отчета о ней в газету я так и не написал), я постепенно и окончательна втянулся в свою работу по редактированию газеты. Она пошла в этом году особенно бойко; особенно к новому году подписка у нас возросла чуть не вдвое. Вследствие этого, конечно, полегчало мне и со стороны издателя. Вожделения его оправдывались доходностью издания в том виде, в каком я вел газету, — стало быть, не являлось необходимости бороться с моими продерзостными и «опасненькими» (его выражение) затеями; следовало, наоборот, поощрять меня. Да и неприятностей «оттуда» никаких особых не было… Обыкновенные же объяснения, словесные предостережения и нахлобучки — ну, к ним не только я, но даже мой издатель «притерпелся».

Никаких новых затей в газете у меня тоже не было — вел по-старому, сотрудников немного поосвежил, но так, что непосвященному в дело это даже было незаметно: ведь у нас не боги горшки обжигают, а простые смертные — все один на другого сшибают. Нам, редакторам, это известнее, чем кому либо. Словом, я и до сих пор толком не пойму, отчего возрос успех газеты. Вероятно habent sua fata и газеты. Но разбираться в причинах этого успеха мне не было ни малейшей охоты. Есть успех — значит все благополучно! Работай и хвали Создателя!

Я так и поступал. Еще больше, чем раньше, влез с головою в редактирование. Кроме редакции, своей «меблировки», двух-трех семей сотрудников да изредка театра, трактира, концерта — ничего и никого не посещал. В семьях сотрудников все те же «редакционные» разговоры, в трактире с литераторами — то же, в театрах, в концертах — известный, точно отполировавшийся от долгого употребления, шаблон, — ничто не задевало, да и редко я заглядывал туда: некогда было. Словом, до того ушел в привычную колею, что забыл все экстравагантные личные приключения, как-то одеревенел, отупел и баста.

И, искренне говоря, порадовался: довольно-таки солоно пришлись мне эти «экстравагантные личные приключения»; не по возрасту: как-никак, а я — старый холостяк, в конец сжившийся с своим одиночеством, бобыль!.. Даже вся более или менее близкая родня, какая была, попримерла, кроме сестры — ну, да и та, — думалось мне тогда, — для меня почти мертвая.

В самом деле, можно ли иметь представление, как о живой, об особе, которую лет 15 не видал, которая, уехав гувернанткой в Сибирь, вышла там замуж за приказчика чайной фирмы, а затем с ним перебралась в Китай, откуда и слала изредка известия, что дети и она здоровы, а муж, постепенно перешедший ступени — «доверенного», «распорядителя фирмы», наконец, ее компаньона и одного из директоров, — все больше богатеет?..

Было раз от этого превосходного мужа ко мне письмо, в котором он (к моему удивлению, весьма грамотно, почти литературно) предлагал «дорогому зятюшке», то есть мне — бросить «весьма мало интересную российскую публицистику» и «приехать к нам в Срединное царство. Местечко мы вам в нашем управлении устроим отличное, легкое; года в два смекнете все, что нужно, а там — за 10.000 рублей годового заработка ручаюсь! Интеллигенция здесь (англичане и немцы) — отличнейшая; а если б вы посмотрели на ваших племянников, вам бы, дорогой зять, стало досадно на свое одиночество. У нас же, в русской колонии, здесь есть и барышни, которые едва ли уступят вашим петербургским».

Конечно, я искренне посмеялся над этим письмом и в ответ предложил ему, вместо подобных соблазнов, корреспондировать о Китае в нашу газету. Он ответил очень сухо, поблагодарив за предложение и пояснив, что и для «деловой» корреспонденции у него не хватает времени. Тем и кончились мои с ним сношения.

С сестрой же продолжались по-прежнему — по паре писем в год к Пасхе и к Рождеству — как-то так у нас установилось… Одна мысль, что письма идут целыми месяцами, охлаждала всякое желание писать.

Да и 15 лет не видались! Я, конечно, помнил сестру, но помнил еще институткой (воспитанной на казенный счет). Уж и тогда между ею и мною, литераторствовавшим (анонимно) в одном погибшем в 80 годах органе, не было ничего общего. По выходе ее из института, я даже не знал, что мне делать с сестренкой, розовенькой и легкомысленной, как заводная кукла.

А были мы с нею уже круглые сироты. У нее, кроме меня, никого не было. И помню: ужасно я обрадовался, когда ее начальница по институту устроила ее гувернанткой в Сибирь, в семью своего знакомого «акцизного генерала». И начальница, и сестренка пролили немало слез, расставаясь на дебаркадере Николаевской дороги, а я, единственный брат, присутствовал, конечно, тут же.

Как мне ярко вспомнилось теперь это прощанье с сестрой (более, чем 15 лет назад), — эта начальница, купец-попутчик, сама сестра, тогда еще совсем ребенок по виду; ей хотя и шел 20-й год (она пробыла уже два года пепиньеркой в институте), но ей можно было дать всего 17, так она была тогда моложава и наивна по внешности. Что ждет этого ребенка-девушку там, в этой суровой дали, в нерадостной доле гувернантки, меня тогда почти не занимало. Все время, пока я, на стипендию родного города, одиноко колотился в гимназии и в университете, а потом вел одинокую жизнь литературного пролетария, сестра была в институте. Изредка, по праздникам посещал я ее, да и то не более, как на 20 минут, в присутствии свирепого дракона — классной дамы. О чем нам было беседовать? Что могло быть между нами общее? В присутствии сестры я чувствовал только несомненность нашей взаимной отчужденности. А это было — больно не больно, а неловко. И поэтому был я рад-радешенек, когда поезд действительно, наконец, помчал ее в Сибирь…

Помню, с каким азартом благодарил я начальницу института за все ее заботы о сестре. Действительно, я ей был благодарен от всей души. Освободила она меня от большой обузы в виде этой девочки, «замаринованной», как я тогда выражался, в институте. Но странно, когда я, расставшись с начальницей института, вышел один из вокзала на Знаменскую площадь, сердце мое болезненно сжалось. Точно поезд, умчавшийся только что, пыхтя и свистя, по направлению к Москве, унес от меня единственное существо, которое, несмотря на всю отчужденность между нами, могло бы стать ко мне очень близким…

Сестра! Я как будто впервые тогда, остановившись на мгновение на Знаменской площади, взвесил весь смысл этого слова… Но я только пожал плечами, чуть-чуть не презрительно, и поспешил на интересный диспут.

Ну, а дальше — пошло как по маслу. Через два с половиной месяца я получил от сестры письмо, где она извещала, что приехала благополучно и чувствует себя у «акцизного генерала» сносно. Я снова порадовался: значит, с нею все обстоит хорошо, и я могу спокойно предаваться своим литературным делам.

Я даже забыл ответить на это письмо, и вообще переписка между нами потянулась очень вялая. Через полтора года она меня порадовала известием, что выходит замуж за главного приказчика того купца, который был ее попутчиком в Сибирь. Приказчик этот довольно образованный, кончил 6 классов прогимназии, получает около 5 тысяч в год, а будет получать еще больше. Вот все, что она сообщила мне о своем браке.

Я поморщился от слова «приказчик», но потом нашел в этой комбинации — приказчик и институтка — даже нечто почти комическое. Пять тысяч жалованья меня успокоили. Забота о сестре, очевидно, окончательно свалилась с моих плеч, и с этих пор сестра изредка и кратко извещала меня о благополучном рождении моих племянниц и племянников, о деловых успехах моего зятя (мне прислали его карточку; странное дело: этот коммерческий деятель оказался весьма бравого, почти военного вида). Несмотря на все это, сестра и ее семья обратились для меня в какой-то миф.

Где-то там они существуют и существуют весьма благополучно, в Небесной империи, среди английской коммерческой интеллигенции, в условиях стотысячной, по крайней мере, наживы! Когда зятю вздумалось прислать мне свое письмо-приглашение, этот миф для меня не стал нисколько реальнее. Точно я сам, в припадке капризной фантазии, придумал себе это приглашение в Китай, на 10.000 рублей жалованья, в общество барышень тамошней русской колонии… И я смеялся над этим приглашением, точно над собственной дикой выдумкой…

С тех пор прошло два года. Зять умолк, сестра писала мне все реже, короче и суше. Одиночество мое как будто окончательно сформировалось. Попытки личных экстравагантностей, проделанные в последний раз не так давно, показали только всю тщету в моем возрасте сердечных движений… Спасительная газета с ее успехом окончательно раскрыла мне свои объятия, и я доживал минувшую зиму в полной уверенности, что судьба негласного редактора ежедневной петербургской газеты скристаллизовалась окончательно…

II

В начале весны, зайдя однажды в редакцию, я был встречен нашим добродушным секретарем, с лукавой улыбкой на губах.

— Петр Васильевич! А вас тут дама спрашивала, — сказал он, насмешливо потирая руки.

— Какая дама? — неожиданно для самого себя вздрогнул я.

— Да такая, что восторг. Не красавица, но весьма эффектна. Высокая, полная, в бальзаковском возрасте. Одета так, что пальчики оближешь. Богато, со вкусом. Заявилась, спросила, здоровы ли вы, записала ваш адрес — и с благосклонным кивком настоящей королевы удалилась. Кто она такая — спросить было неловко, а сообщить — не удостоила. Ну, да вы, конечно, догадываетесь.

И секретарь лукаво щурил глаза, потирая руки. Но я решительно не догадывался, а только несколько успокоился: описание этой дамы совсем не подходило к внешности ни одной из двух особ, так недавно удалившихся с горизонта моей жизни, и появление которых на этом горизонте могло бы меня взволновать.

Ни одна из моих сколько-нибудь близких знакомых тоже не подходила к наружности этой дамы, и я тщетно ломал голову. Между тем прошло немало дней, а дама не появлялась. Секретарь изредка продолжал посмеиваться по поводу этой загадочной особы, но, наконец, и он забыл о ней.

Вдруг в середине мая я получил письмо по городской почте:

«Петя, ты, вероятно, удивишься, получив это послание. Может быть, и рассердишься на то, как я поступила. Но уж прости. Меня теперь не переделаешь, да и тебе ведь только удобнее. Мы с тобой почти полгода не переписывались. Вспомни, ты последний не ответил на мое письмо, а не я на твое. Но не думай, что я упрекаю. Мы, действительно, уж чересчур разъединены и временем, и расстоянием, и обстоятельствами жизни. Я понимаю, что при таких условиях переписку поддерживать трудно. Тем более, что тебе, вероятно, и без того приходится писать немало… Так что на твое молчание я нисколько не в претензии.

Мне же, как ты сейчас, прочтя это письмо, увидишь, было не до писания человеку, который ничем не мог мне помочь, хотя бы даже и пожелал. Дело в том, что Джордж, муж мой, последний год стал сильно прихварывать желудком, с осложнениями в печени и почках. Болезнь эта была результатом двух обстоятельств: пробы чаев (особенно цветочных), которою мой муж, по своей профессии, занимался уже много лет и которая вообще нехорошо отзывается на здоровье, и того, что он, при климате Китая, никак не мог отказаться от русской мясной и вообще тяжелой пищи.

Симптомы болезни у Джорджа появлялись уже давно — но временами. Наконец, она нагрянула в полной, неумолимой форме. Прежде, весь в своей деловой, наживательской лихорадке, он не хотел и слышать о серьезном лечении, — теперь сам вдруг, точно предчувствуя близкую смерть, сдал все дела компаньонам и потребовал, чтоб я везла его вон из Шанхая.

И вот, мы собрались и двинулись — через Японию, морем. Вторая наша станция была Каир, потом Принцевы острова. Этот рай земной для мужа стал могилой. Он умер в марте от острого воспаления кишок. Я его там и похоронила, а сама, забрав детей, двинулась в Россию. Дела наши в Китае мои компаньоны ведут превосходно, интересы мои и моих детей блюдут, как свои. Иначе и нельзя — и те, и другие в связи. А между тем моего старшего мальчика пора уже воспитывать.

Хотела я избрать для жизни Москву, но она и не понравилась мне, да и подумала: единственный мой родственник — ты, Петя, связан с Петербургом (видишь, я приняла это во внимание)… Словом, я остановилась на Северной Пальмире.

Приехав сюда, я вздумала было сейчас же дать тебе знать; сама даже заходила в вашу редакцию или увидать тебя, или узнать, где ты живешь, но на счастье тебя там не застала, а уходя оттуда, подумала: дать тебе знать, пока я не устроилась в Питере — значит, невольно втянуть тебя в хлопоты о моем устройстве. А беспокоить тебя я не хотела. С какой стати!

Видишь ли, в Китае, в нашей колонии, я привыкла к несколько, может быть, фанатической самостоятельности. Должна тебе сказать: ты теперь совсем не узнаешь свою Лидию, которая рассталась с тобой робкой, наивной и глупой пепиньеркой российского института. Жизнь и мой покойный муж так меня переделали, что я, вспоминая себя прежнюю, только улыбаюсь…

Вот я и отложила свидание с тобой до того момента, когда всякий повод хлопотать обо мне для тебя исчезнет. Теперь этот момент настал: я устроилась окончательно. Наняла и годовую квартиру в городе, и дачу здесь, в Старой деревне, чтобы прожить это лето: моего сынка, Джорджа, летом учителя будут готовить в гимназию, во второй класс. С учителями я уже устроилась.

На счастье мое и моих детишек, нынче весна у вас в Питере почти тропическая: такая ранняя и такая жаркая. Я уж две недели переехала на дачу. Не сердись, повторяю, что до сих пор молчала о себе. Но только на днях покончила с полной обстановкой и тому подобным… Я просто не заметила, как в хлопотах прошли эти полтора месяца…

И при этом… (тут и вся суть моих таинственных поступков относительно тебя, Петя, да и суть этого длинного и глупого письма) — при этом я не забыла своего единственного старшего брата, старого холостяка, ютящегося в каких-то (вероятно, грязных и скучных) chambres garnies.

Петя! У меня на даче к твоим услугам две комнаты, спальня и кабинет, совершенно устроенные. Переезжай ко мне на лето. В редакцию твою тебя будут ежедневно отвозить и оттуда привозить; у меня ведь 6 лошадей: я страстная любительница этих благородных животных. Переезжай — и, пожалуйста, без всяких но. Сестре и брату считаться не пристало.

Пойми: устроить тебе, одинокому, угол у себя — эта мечта стала преследовать меня с той самой минуты, как я решилась поселиться в России. Как это ни странно, — ты сам, Петя, для меня стал какою-то, своего рода, мечтой. Представь: та глупая пепиньерка, которую ты давно, давно провожал в Сибирь — уже тогда благоговела перед своим братом «писателем». Теперь я не благоговею — я слишком для этого стара и опытна, — но «уважаю» твое дело. И там, в Китае, читая журналы и газеты, в которых ты сотрудничал, я всегда была их верной подписчицей — ты это знаешь; я создала себе какое-то совсем особое представление о тебе.

В наших коротких письмах я не обмолвливалась об этом, — ты сам ведь никогда не упоминал о твоей работе в письмах ко мне, — но… но, словом — приезжай! Обо всем этом мы с тобою еще поболтаем. Помни одно: во мне, несмотря на долгую нашу разлуку, ты встретишь любящую сестру, а в моих детишках — племянников и племянницу, которые уже пристают ко мне:

— А скоро ли ты, мама, покажешь нам дядю, который сочиняет книжки?

Племянница твоя, конечно, этого не говорит, — она всего еще полуторагодовалая, — но зато она так очаровательна!..

Приходи же и сегодня! Ты увидишь. Твоя сестра Лидия. Старая деревня, дача №…»

III

Когда я прочитал это письмо, я как-то потерялся и некоторое время не мог разобраться в своих ощущениях.

Во-первых, меня поразило то, что миф (а сестра для моего сознания положительно обратилась в миф, в нечто, утратившее для меня постепенно всякую реальность) — призрак вдруг оказывается вполне существующим живым созданием, бок о бок со мной, в каких-нибудь трех четвертях часа езды от меня. Во-вторых, я и не предчувствовал, что в судьбе сестры произошла такая пертурбация. И она хороша: ни слова до сих пор об этом! Положим, я виноват: на ее последнее письмо я, действительно, не ответил, и целые полгода, не получая от нее известий, и не подумал: что-то с ней.

А между тем приехала, не желала беспокоить… точно приятный сюрприз, приготовила мне угол на даче, значит, думала, заботилась о брате… Да и сама пишет, что даже там в Китае читала все, с чем я литературно связан, создала какое-то особое представление обо мне…

Прежней голубоглазой, вечно вздыхающей пепиньерки с бархаткой на тонкой анемической шейке в этом письме ни следа. Очевидно, энергическая, деловая баба. Что же, сестричка, — вдруг мелькнуло у меня в голове — благодетельствовать хотите литературному поденщику-братцу?! Но это мы еще посмотрим!

Размышляя таким образом, я почти не заметил, что был уже в пальто и шляпе. Также не заметил я, как дошагал до пристани на Неве, как на пароходе доплыл до Новой Деревни, как дошел до Старой и, по указанию сторожа, очутился у калитки дачи, которой только крыша виднелась за густой зеленью сада. Странное дело, все время я усиленно думал о богатстве сестры, об ее неженственной сухой самостоятельности, об ее отчужденности от меня, — а в сердце едва заметно просыпалась какая-то надежда на тепло, на неожиданную радость… Точно полупридавленная в груди моей камнем бабочка трепетала, и мне было неловко от этого трепета. Я совсем рассердился сам на себя и резко дернул звонок.

— Входите, калитка не заперта, — раздался самоуверенный низкий женский голос.

Я поднял глаза, опущенные в землю (моя привычка, когда я раздражаюсь) и, распахнув незапертую, действительно, калитку вступил на широкую аллею, усыпанную желтым песком. В трех-четырех шагах от меня на этой аллее стояла высокая, умеренно полная женщина в светлом платье из китайской фанзы, в наколке из белых кружев, с лицом смуглым, с большими голубыми глазами — холодного стального оттенка, важная и эффектная!

Мне вспомнилась характеристика, сделанная нашим секретарем… Я снял шляпу и молча смотрел на нее. Я уже узнавал, особенно по глазам, хотя они стали как будто больше, выпуклее, холоднее, и эта дама, по внешности, была мне еще более чужда, чем воображаемая мной постаревшая сестра. Точно, увидав ее, я еще более, почувствовал нашу взаимную отчужденность.

И в неловкости этой отчужденности — я молча смотрел на Лидию. На лице ее на минуту ничего не выразилось, кроме спокойного недоумения. Но потом она вдруг покраснела, что не шло к ее полному лицу, — улыбнулась мне радостно и приветливо и протянула обе выхоленные надушенные руки в кольцах.

— Петя! — воскликнула она. — Пришел! Не сердишься!

Я хотел сказать, что какое же я имею право сердиться, что она теперь вполне самостоятельна; но она вдруг обняла меня, и мы, чего уж я никак не ожидал, горячо и долго поцеловались. И во время этого поцелуя мне стало так хорошо, так тепло и в то же время так стыдно чего-то, что я чувствовал, что краснею, и лицо мое горит от радости, или от стыда — не мог я разобрать. И вообще я не успел осмыслить своих ощущений, отклонившись после поцелуя от сестры. Она, явно взволнованная, закричала своим низким голосом:

— Джорджи! Пьер! Ваву!

И на этот крик из-за кустов сада почти одновременно выбежало трое детей — мальчик лет одиннадцати, в серой куртке школьника, другой лет 4, в матросском костюме, с голыми ногами, в башмаках, и девочка — совсем карапуз — в белой блузке. За девочкой плелась старуха в чепце и в темной кофте.

— Джорджи, Пьер! Вот вам и дядя, который в книжках пишет! — воскликнула Лидия, с явной материнской гордостью сверкая глазами при виде детей. — Ну, как я вас учила? Сразу, смело! — и она хлопнула в ладоши.

Дети на минутку запнулись, но вдруг бросились ко мне, схватили меня за руки и протянули мне губы для поцелуя — старший не без явного смущения, средний с комической серьезностью, а девочка с такой смешной миной пухлого личика, что мне не оставалось ничего, как, поднявши девочку на руках, поцеловать эту пухлую рожицу, а потом, наклонившись, перецеловать и племянников. И когда моих губ коснулись эти детские губы, я еще более покраснел, чем раньше.

У моих знакомых есть дети. Случалось мне с ними возиться, целовать их, хотя, признаюсь, я не большой охотник до всего этого. Но тут, когда ко мне потянулись губки этих трех ребят, у которых, очевидно, относительно меня были какие-то ожидания, воспитанные в них и внушенные им матерью; тут, когда эти маленькие ручки цеплялись за меня и шесть детских глаз — пара уже очень сознательных, а пара совсем младенческих — впивались в меня и с недоумением и как будто с доверием, навеянным, вероятно, тою же матерью, тут я почувствовал странную отраду… Но и эту отраду не успел я осмыслить.

— Ну, дети! Тащите дядю в его комнату, — командовала Лидия.

И двое моих племянников, ухватив меня за обе руки, повлекли меня вслед за матерью, которая взяла на руки девочку. Девчурка, из-за плеча матери, во все свои большие круглые глазки смотрела на меня. Старуха нянька плелась за нами. И я шел в этой процессии, чувствуя, что не знаю, что сказать, что улыбаюсь довольно глупо.

Так мы и вошли в дачу: просторную, большую, очевидно, недавно заново и роскошно отделанную. Через большое зало, столовую, по широкому коридору — меня ввели в довольно большой кабинет с большим письменным столом, с соломенным (хитрого узора) креслом перед ним, со шкурой белого медведя у стола, с письменным прибором из хитро вырезанной слоновой кости (китайская работа), — словом, в такой кабинет, какой мне никогда не снился.

— Джорджи и Пьер! Объявляйте, как я вас учила! — сказала Лидия, с улыбкой остановившись перед письменным столом.

— Дядя! Мы тебя отсюда не пустим! Ты будешь здесь жить и заниматься! — перебивая один другого, прокричали мальчуганы и еще крепче вцепились в мои рукава своими ручонками.

— А Ваву еще раз поцелует дядю на новой его квартире! — сказала сестра и, держа на руках дочь, протянула мне ее. — Ну, дядя, поцелуйте нас, самую интересную из ваших гостей, — прибавила она, улыбаясь.

Девчурка опять вытянула ко мне розовые пухлые губки, и я неожиданно для самого себя взял ее на руки.

— Усаживайте, усаживайте дядю с сестрой в кресло! — командовала между тем Лидия.

И мальчишки потянули меня за полы в кресло, и я невольно сел перед письменным столом, держа девочку на руках.

— Ну, Петя, ты ведь поживешь у меня, конечно, — сказала сестра уверенно, наклоняясь ко мне из за спинки кресла… И у меня совершенно непроизвольно и как-то робко вырвалось:

— Да, я поживу, Лида!

IV

И я поселился у сестры.

В тот же день, вечером, на вороном рысаке, запряженном в какой-то модный экипаж, кучер, одетый на манер английского жокея, отвез меня на мою Литейную и привез обратно на дачу сестры, вооруженного чемоданом.

На этот раз я нагрузил чемодан вещами, необходимыми мне, по моему расчету, на месяц. Дальше, относительно моей жизни у сестры я не загадывал, даже свою комнату на Литейной оставил за собой: главным образом потому, что деньги вперед почти за месяц уже были уплачены.

Как я провел тот первый день у сестры до поездки моей вечером за вещами, — ясно не помню. Помню, что это был какой-то хаос совершенно новых для меня ощущений. Дети от меня не отставали. Егор, старший (Джорджи, как зовет его сестра), все расспрашивал меня о Петербурге, о том, учился ли я в гимназии, как меня там учили, и с азартом объяснял, как его теперь готовят учителя в гимназию.

Петя, второй, все садился верхом на мои колена и выражал желание повести меня на конюшню и показать и Гнедка, и Роб-роя, и других лошадей. Племянница Лида (тезка матери) все лезла пухлыми ручонками в мою бороду. Словом, дети взяли меня штурмом. Сестра не завела еще никаких знакомств — и новое лицо в виде дяди, очевидно, страшно заняло детей.

В этой возне с детьми незаметно прошло все время до моей поездки за вещами. Когда же я привез вещи, что было уже около 11 часов вечера, Петя и девочка спали, а Джоржи ложился. Кое-как наскоро устроившись в кабинете и спальне (преуютная комнатка рядом с кабинетом, где вместо кровати — чудесный турецкий диван), я вышел оттуда к сестре в столовую. Она меня ждала с ужином. Стол сверкал графинами, бутылками, бокалами; два-три блюда под серебряными колпаками, масса закусок, фрукты не по сезону — все это поразило меня, едва я вошел в столовую.

Сестра сидела одна за большим столом, при свете двух великолепных бронзовых канделябр. В просторном пеньюаре из какой-то пестрой восточной материи, Лидия положила по-мужски ногу на ногу и курила сигаретку. Лицо ее было спокойно и задумчиво.

— Все это для меня? — удивился я, подсаживаясь к столу.

— Нет, и для меня, — отозвалась сестра, невозмутимо пуская синеватую струйку в воздух. — Ты не поверишь, Петя, какая я стала гурманка в Китае. Насчет стола мы там, в нашей колонии, были очень разборчивы. Там есть, своего рода деликатесы.

И она пустилась в пространное описание китайской и западно-европейской (преимущественно английской) кухни. Она с такими подробностями описывала гнезда саланган, трепангов, английские консервы из морских рыб и моллюсков, что я дивился только ее гастрономическим знаниям. Она заметила, что я долго и пристально смотрю на нее и ничего не ем.

— Что ты так смотришь на меня? — вдруг перебила она свой кулинарный рассказ.

— Хочется мне задать тебе несколько вопросов, Лидия! — сказал я нерешительно.

— Задавай! — усмехнулась она и продолжала невозмутимо курить, пуская, по-мужски, красивые кольца дыма.

— Во-первых — любила ли ты своего покойного мужа? — Почему именно этот вопрос пришел мне первый в голову — сам не знаю.

— Да, вот что! — протянула она, затягиваясь сигареткой. — Нет, не любила, но очень благодарна ему. Вышла я за него потому, что мне, наконец, стало невыносимо быть «мадемуазелью»… Ты, Петя, не испытал специфической гувернантской тоски — это, голубчик, препротивное ощущение. Вот я и предпочла мужа. Он был молод, уже обеспечен…

— Обеспечение в этом браке, значит, играло главную роль? — спросил я осторожно.

— Не одно оно! — пренебрежительно пожала Лидия своими полными плечами. — Главное: желание стать личностью, перестать быть педагогическим общим местом, терпимым, но чуть не презираемым…

Сестра передернула плечами. Точно ей стало вдруг холодно от воспоминаний того времени, когда она была гувернанткой.

— И ты… была все-таки счастлива? — еще осторожнее прежнего задал я этот вопрос.

— Почти, — ответила сестра уверенно. — Муж мне дал три вещи, которых мне совершенно достаточно для счастья. Он отучил меня от фантазий, дал мне детей и… обеспечение.

— Богатство? — тихо поправил я.

— Д-да! — как будто неохотно согласилась она.

— Ну, а… вот ты пишешь в письме ко мне — ты в Китае даже из меня с моей публицистикой сочинила какую-то мечту… Откуда эта фантазия?

— Ах, почва для этого была вовсе не в тебе…

— В чем же?

— А видишь, мой муж, все его общество, и русские, и иностранцы в Шанхае — это были деловые люди с ног до головы…

— Наживатели? — опять осторожно поправил я.

— Д-да, если хочешь! И мне приходилось жить, с одной стороны, среди этих людей, с другой — среди манз, китайской прислуги — вообще этого китайского простонародья, которое очень вежливо, крайне работяще, но… право, как-то за людей их не считаешь… — И прищурив глаза, Лидия пустила струю дыма.

— Ты хочешь сказать, что, живя среди твоих деловых людей и этих желтолицых китайцев, ты иногда не без удовольствия вспоминала, что у тебя есть брат — российский публицист?

— Ты угадал! — весело воскликнула сестра.

— Верно, муж не вполне отучил тебя от фантазий, — покачал я головой. — Кстати, ты знаешь, он даже соблазнял меня…

— Приехать в Китай? — оживленно перебила Лидия. — Представь, это по моему настоянию. Я хотела тебя испытать, и немало гордилась перед мужем, что ты не соблазнился.

— И в виде вознаграждения за мой стоицизм уготовала мне сию обитель? — Я протянул руку по направлению к моим комнатам.

— Никакого вознаграждения! Просто… — она на мгновение запнулась, но потом, вдруг, точно решившись, сказала: — Просто жить без мужчины в доме скучно… да и для Джорджи… в воспитательном значении…

— Спасибо за откровенность, Лидия!

— Я тебе сказала, что я не фантазерка, — пожала она плечами. — И вообще… если даже фантазерка, то… очень мало…

— Вижу, что очень мало, — ответил я, усмехаясь, и принялся за еду. Дальнейший разговор был у нас снова гастрономический. Да мы скоро и разошлись спать.

V

С весьма странными мыслями и ощущениями растянулся я, после того первого ужина с сестрой, на широком турецком диване, в новой моей спальне.

Постельное белье — конечно, не мое — было удивительно свежо, атласисто, от него веяло какой-то приятной прохладой; мохнатый пушистый плед, вместо одеяла, грел мои члены, точно живое существо, полное ласки.

Я невольно нежился… А в голове бродили странные мысли. Искренне говоря, я не совсем понимал сестру. Я понимал, что среди своих «наживателей» и «манз» ей, бывшей российской институтке, могло быть приятно, что есть где-то брат совсем иного типа… но как в то же время она сама обратилась в эту самодовольную и самоуверенную «гурманку», как она сказала? Ну, а… я? Так-таки и приму амплуа «мужчины», без которого в доме «богатой вдовы» скучно, и роль необходимого воспитательного элемента?..

Я не ответил себе на этот вопрос, потянулся, зажмурил глаза, как кот на солнышке, — и заснул.

В смысле обстановки жизнь моя пошла, с этого дня, как писал некогда Тряпичкин, в эмпиреях. Сестра обставилась, действительно, богато, но с большим своеобразием, с роскошью и оригинальностью, непривычной в Петербурге: очевидно, вывезла из Китая особый вкус, вероятно, несколько английский: все как-то сдержанно, солидно, спокойно, — ткани, форма мебели (все выписное из-за границы). И на этом общем фоне причудливая фантастика китайских и японских вещей — настоящих, купленных на месте: ширм, фонарей, экранов, безделушек.

И сам я дивился, как начала меня эта обстановка засасывать: ходишь по мягким теплым коврам, среди приятного полусвета от массы экзотических растений, ешь разные деликатесы вроде руанских куропаток и настоящей английской баранины или рейнской лососины (хотя бы только по воскресеньям), пьешь настоящие английские портеры, эли, бургундские нюи и шабли — и вдруг начнешь жмуриться, как кот…

А тут около тебя вьются детишки, — сытые, холеные, воспитанные (только в первый день нашего знакомства они были чрезмерно бурны — вследствие новизны впечатлений от дяди) — ну, и совсем разнежишься… Отмечу курьез: в редакцию я все время катался на одном из вороных «Роб-роев», но до редакции не доезжал, — сходил на углу и плелся дальше пешком: точно стыдно было подкатывать к ней на таком рысаке! Да, во всяком случае мне было бы неловко. Но ездить на нем в каком-то невероятно легком тильбюри, особенно лететь по островам, — не скрою, пришлось мне по вкусу.

Благообразным русским «манзой» во фраке, которого приставила ко мне сестра, я почти не пользовался, но — сознаюсь и в этом — тихое, почтительное появление его, всегда готового к услугам, что-то приятно щекотало у меня внутри… Словом — начал я постепенно развращаться и даже подумывал: не скрыться ли заблаговременно на Литейную, где комната была еще за мною?

Но… ребята удерживали. Полюбил я их. Лишиться за утренним кофе ощущения пальчиков Лидки, племянницы, в своей бороде, днем веселой болтовни Пети, а вечером разговоров с Егорушкой о России, о Китае (мальчик без конца меня расспрашивал и рассказывал в свою очередь) — лишиться всего этого было трудно. Если неожиданно свалившаяся на меня роскошь разнеживала и уже затягивала меня, то эти дети еще более… И я… я начал раздражаться на самого себя. Суть этого раздражения раз выразилась в таком разговоре с сестрой.

— Слушай, Лидия, — сказал я ей, неделю спустя после переселения к ней, — скажи откровенно, что ты во мне больше ценишь: мужчину ли, без которого, как ты выразилась, скучно в доме, или фактор воспитания для Егора?

— Чудак ты, Петя! — мягко ответила сестра. — Прежде всего я в тебе ценю брата родного, единственного моего родного…

— Ну, а потом? — настойчиво спросил я.

— Потом? Потом славного, терпимого, не назойливого ни в чем человека… К чему ты об этом спрашиваешь? — несколько дрогнул голос сестры.

— А вот к чему, — если ты видишь во мне фактор воспитания Егора, не делаешь ли ты ошибки? Дозволив мне влиять на сына…

— Ах, ты вот о чем? — весело перебила Лидия. — Ну, Петя, понимаю же я тебя. Ты не мальчик, человек опытный, разумный… То, что Джорджи не по возрасту, ты ему и не будешь говорить… Я в тебе уверена…

— Ну, а если я, — неожиданно дрогнул и мой голос, — настолько полюблю твоих детей, моих племянников, особенно Егора (он по возрасту ближе мне), что захочу усиленно влиять на него, — я несколько запнулся, — по совести, а не по разумной опытности?

— По совести? — протянула Лидия.

— Слушай, сестра, — я взял ее за холодную, полную руку. — Ты там среди манз… стала, мне кажется, чересчур гурманкой, по твоему же выражению… А между тем… Любила ли ты когда-нибудь кого-нибудь? Мужа ты не любила — сама говоришь. Детей… ну, тут чувство матери почти себялюбие…

— Я понимаю, что ты хочешь сказать, — вдруг вся как-то судорожно выпрямляясь, беззвучно, точно потеряв голос, ответила Лидия. — Любила ли я… кого-нибудь — это дело моего прошлого. Моя материнская любовь к детям, может быть, ты прав, своего рода себялюбие, — но ничем иным, кроме этого себялюбия, я не желаю жить. Жизнь — вещь страшно жестокая. Навидалась я — и гувернанткой… и… и «чайной плантаторшей», — она скривила губы в судорожную, бледную улыбку, — и детей моих оберегать от всего излишнего…

— Сестра, не волнуйся. Я ведь и не намерен… — поспешил я успокоить ее, точно испугавшись чего-то.

— Повторяю — я в тебе уверена. И не понимаю, к чему эти разговоры о том, что разумеется само собой, — глухо сказала она и пошла прочь.

Я потерянно стоял посреди комнаты. Чего я испугался тогда? Почему не договорил до конца? Побоялся, что мне объявят: будьте только приятным мужчиной в доме, а из воспитательных факторов пожалуйте в полную отставку? Да, вероятно, этого… Потому что я уже полюбил Егора…

Кроме того, мне стало вдруг страшно жаль Лидию. Вспомнилась наивная пепиньерка на Николаевском вокзале, и я, тогда юный сотрудник погибшего теперь органа, на Знаменской площади, на мгновение задумавшийся о том, что ведь эта пепиньерка, увозимая в Сибирь, могла бы быть единственным и самым близким мне человеком. И вдруг мне болезненно показалось, что я успел полюбить не только ее детей, но и ее — эту «гурманку», эту бывшую «чайную плантаторшу»!

Странная боль засосала у меня в груди. Мне вдруг захотелось на воздух из этих роскошно убранных комнат. Разговор этот был, как почти все наши разговоры с сестрой, поздно вечером, когда дети легли спать… И все же, несмотря на поздний час, я взял шляпу и через заднее крыльцо пошел — «на воздух».

VI

Я вышел в сад. Был двенадцатый час ночи. Но белая петербургская ночь мало чем отличалась от дня. Все группы деревьев, скамьи, аллея — все было видно ясно, отчетливо.

Я, разумеется, давно привык к таким ночам весною в Петербурге. Но все же они постоянно действуют на меня, как и на многих, болезненно. Они как-то не то, что раздражают, а утончают ощущения. Делаешься не в меру чуток. Нервы как будто не только воспринимают впечатления, но чувствуют их прикосновение.

Отупелый в своей обычной жизни и борьбе изо дня в день, я люблю это состояние повышенной нервности. Не то молодеешь в эти ночи, не то делаешься иным, душевно более интенсивным. И боишься несколько этой интенсивности — сам не знаешь, чего боишься: в самом деле, как ни действуют эти белые ночи, но в мои годы не заставят же они наделать каких-нибудь глупостей! А все чего-то боишься! И хотя я и люблю их, люблю ощущение, вызываемое ими, — но и избегаю. Весной, поздно — я редко выхожу. Большею частью опускаю у себя шторы, зажигаю свечи и работаю над составлением или просмотром самых прозаических статей.

Выйдя тогда, после разговора с сестрой, в сад ее дачи, я с какой-то особой остротой почувствовал обычное на меня действие белой ночи. Я подозреваю, что моя нервность за эти дни и без того была повышена. По крайней мере, мои беседы с сестрой становились все более нервными и какими-то бестолковыми. А в тот день я даже сестру взволновал… «Ее — всегда почти надменно спокойную», — думал я тогда, бредя по аллее, на которой желтый песок, в освещении белой ночи, казался каким-то белесоватым, как и все вокруг: в такие ночи точно анемия овладевает всеми видимыми предметами, лишая их ярких, определенных красок.

Взвешивая теперь все на некотором отдалении, я думаю, что тут было некоторое несоответствие моих «публицистических» взглядов со всем складом жизни сестры. Самодовлеющий эпикуреизм этой жизни не мог не стать в противоречие с моими задушевнейшими мыслями. Конечно, не Бог весть как проводил я в жизнь эти мысли, но в качестве интеллигентного пролетария-труженика не имел особенного повода и возможности идти против них своим поведением. Смотри я со стороны на жизнь и настроение Лидии, — я бы только качал головой, не без самодовольствия, что сам я этой жизни непричастен. Но я невольно сам попал в эту жизнь, втягивался невольно в ее прелести. Это одно.

А другое: моему бедному, скромному эгоизму холостяка-труженика за последний период моей жизни были нанесены удар за ударом! Менее чем год назад я был влюблен в милую самоотверженную девушку — да и любим ею. Не годился я ей по годам, по настроению — и не без явной скорби отошел. Осенью в Нижнем, на выставке, увлеченный участием к бедному юному существу — певичке, я, сам не знаю как, вызвал в ней порыв влечения, поддался этому влечению — и вступил даже в мгновенную связь — все это было мимолетно, все это уже позабылось, но и этим равновесие эгоистического покоя в трудовом одиночестве было нарушено.

Наконец — является сестра, ее дети, — и где это чувство равновесия? Я попал в недра целой семьи, я начал любить эту не вполне чужую мне семью, особенно детей… Любить! В этом вся штука! Теперь я все ясно понимаю. Но тогда, идя в мерцающем свете белой ночи, по дачному саду, я все это инстинктивно чувствовал, но не сознавал.

И это инстинктивное ощущение душевной проблемы, в которую одно внезапное событие моей жизни за другим вовлекало меня все более, рядом с влиянием белой ночи, таким нервным напряжением охватило меня, что я понял одно: мне надо ходить, ходить… мне надо до изнеможения утомить себя, — и, измучившись, упасть в постель — иначе, я не засну… А бессонница в таком состоянии — одна из худших душевных пыток.

И я пошел. Я отворил калитку сада и вышел на улицу Старой Деревни. Собаки попытались лениво залаять на меня, но скоро отстали. Я дошел по этой улице до моста, перешел по этому мосту на Елагин остров и начал маршировать по его тщательно расчищенным аллеям среди красивых групп его деревьев. Я дошел до дворца, потом вернулся, описал круг еще, потом пошел по широкой и красивой обрамленной деревьями дороге к Крестовскому острову.

Я шел быстро, имея целью одно: утомиться. Я старался ни о чем не думать. Я даже начал вполголоса считать свои шаги и ушел в это занятие настолько, что насчитал несколько сотен. Сперва я и не испытывал как будто никаких ощущений, кроме напряженного старания не сбиться в счете шагов. Этот пристальный счет и быстрая равномерная ходьба подействовали на меня успокоительно. По телу разлилась приятная теплота, и легкое, приятное утомление чуть-чуть сказалось в изгибах колен.

Мне вдруг захотелось сесть и отдохнуть. Я опустился на скамью под раскидистым деревом, как раз у дороги на Крестовский остров, и тут только заметил, что вокруг была уже не белая ночь, а ранний весенний петербургский рассвет, так незаметно прокрадывающийся под покровом белой ночи.

В воздухе несколько посвежело, на востоке сквозь дымку светлого тумана, поднявшегося от травы, забелевшей обильной росой, от воды, — проступила розовая окраска. Свет был почти тот же, что и ночью, но и не тот: он был теплее, ярче и несомненно радостнее. Но если белую ночь можно было назвать анемичной, то к этому петербургскому утру подошло бы название чахоточного… Эта розовая окраска утра удивительно напоминала румянец на бледных щеках больного.

И я вдруг почувствовал, сидя под развесистой березой, намокшей и потемневшей от тумана, что ласка этого чахоточного весеннего утра с непонятной болезненной теплотой крадется мне в сердце. Я снял шляпу, положил ее рядом на скамью и огляделся кругом. Была полная тишина и пустота. Какие-то птички, чирикая, проносились над дорогой, на которой пыль тоже прилегла от влаги тумана… На востоке розовый свет уже переходил в молочно-золотистый.

Я вдруг задумался об этом красивом уголке Петербурга, об этих «островах», о роскошных дачах на них богачей (вроде дачи сестры), о мелкой бюрократии, столь обильной в Петербурге, льющейся волнами сюда по праздникам на «лоно природы», к морю, об увеселительных садах, которых здесь много, обо всем, что трется около этих садов, тешится в них, кормится ими.

И каким-то смутным представлением возникла передо мною вся эта болезненная, исковерканная столичная толпа, ищущая на этих островах своеобразной столичной… поэзии.

Вероятно, впрочем, меня самого настроило несколько «поэтически» это бледное утро, этот нежно розовевший туман, эта белая от влаги и росы зелень… И вдруг, под дымкой этого тихого поэтического настроения, прогнавшего во мне даже желание победить бессонницу, — в груди моей поднялась тоска, непонятная тоска, тоска точно какого-то предчувствия…

VII

И одновременно с этой тоской мной овладела необыкновенная апатия. Точно все ощущения, которые я пережил, за эту ночную прогулку не утомили, а как-то обессилили мою душу. И не только душу, но и тело.

Я сидел и сидел на скамье под березой у дороги и не думал вставать. Как потом оказалось, я просидел почти до четырех часов утра. Я весь был погружен в какую-то едва заметную и крайне смутную, тупую душевную боль, тоску, апатию — вернее, во все это вместе. Пустота была кругом полная. Птички порхали и чирикали, но я даже их не замечал.

Я очнулся от этого странного состояния, когда по дороге с Крестовского острова ко мне стала приближаться группа людей. Впереди шли две женщины в кокетливых накидках, высоко подобрав юбки, чтобы не мочить их о влажную от тумана дорогу. За ними шли два франта в цилиндрах, очевидно, балагуря с ними и слегка ухаживая. Немного дальше, пожилая женщина, плохо одетая, несла огромную длинную картонку в одной руке и довольно большой узел в другой. Я как-то сразу догадался, что, вероятно, в Крестовском саду кончилось все, и пара певичек или актрис, в сопровождении поклонников и прислуги, несущей, вероятно, сценический костюм, — идут на квартиру куда-нибудь в Новую Деревню.

Когда я увидел на дороге в нескольких шагах от них лихача-извозчика, двигавшегося шагом, едва сдерживая лошадь, я убедился в своем предположении еще больше. Ясное утро, очевидно, соблазнило компанию пройтись пешком, лошадь же захватили, чтобы было на чем вернуться в город в эти ранние часы, когда извозчика не найдешь. Компания поравнялась со мной и прошла мимо, покосившись усталыми глазами на мою одинокую фигуру. Все исчезли на повороте к мосту в Старую Деревню.

Я вдруг подумал, что и мне пора домой, и вынул из кармана часы. Было три минуты пятого. Но лень, усталость и еще как будто что-то точно сковывали мои члены. Мне решительно не хотелось подняться с этой мокрой от росы скамьи. Я стал оглядываться, точно ища кругом предлога к тому, чтобы не двигаться с места.

Вдали, на изгибе дороги от Крестовского острова показалась одинокая женская фигура, которая шла, также подобрав юбки высоко, шла медленно, даже приостанавливаясь. Я подумал: «Ну вот, пусть эта пройдет мимо, тогда и я побреду домой». И стал безучастно вглядываться в эту фигуру. Она приближалась очень тихо. На ней было довольно широкое драповое пальто и невысокая шляпка.

Когда она была в нескольких шагах от меня, я рассмотрел молодую, очень бледную и очень худощавую женщину с большими светлыми глазами, с продолговатым, лицом, крайне усталым. Равняясь со мной, она опять приостановилась, вероятно, задохнулась — и тут-то я и она вдруг впились глазами друг в друга.

Меня поразило, как вдруг блеснувшая молния, в этом лице что-то несомненно знакомое. Она же, очевидно, сразу меня узнала, но эта неожиданность встречи в такие часы, здесь, очевидно, на мгновение лишила ее дара слова. И вдруг, одновременно мы оба тихо воскликнули — я: «Софья Михайловна!» Она: «Узнали, узнали-таки!»

Трудно передать ту радость, какою дышало ее восклицание. Но я был поражен. Это была она — та Соня, та лисичка, которая привлекла меня в Нижнем, на выставке, своей свежей жизнерадостной внешностью — эта усталая, несомненно больная женщина… Да и помимо того она страшно переменилась. В лице ее было что-то совсем новое, для меня непонятное.

И когда руки наши невольно протянулись друг к другу, в мою руку легла такая худенькая, такая нервно дрожащая ручка в слегка заношенной и надорванной перчатке, что мне невольно стало тяжело от ощущения этой руки в своей. И я тихо привлек ее и посадил рядом на скамью.

— Откуда вы? — спросил я, не выпуская ее маленькой руки.

— Из Крестовского. Я там пою в хоре, Петр Васильевич, — сказала она тихо.

Голос ее — в Нижнем, бывало, такой звонкий и серебристый, — был теперь глуховат, слаб и прерывался. Она явно устала в ходьбе.

— Такая гадость, — продолжала она, — ни одного извозчика. Иди пешком на квартиру. Я в Новой Деревне живу с подругой. Вот и плетись. И без того устала, как собака. А вы-то… небось, на свидании были с кем-нибудь?..

Соня говорила все это уже оживленно и резко, точно стараясь этой внешней живостью заглушить что-то иное, что неожиданно просыпалось в ней.

— Нет, Соня, — ответил я, — никаких у меня свиданий. Живу я тут на даче у сестры. Пошел погулять, да вот и загулялся.

— Загулялись, — протянула она. — Один? — странно прозвенел ее голос.

— Один, голубушка, одинехонек, — усмехнулся я. — Да что обо мне. Вот ты о себе мне скажи. Заходил к тебе техник, которого я просил передать от меня в Нижнем деньги?

— Заходил, — ответила она и беспокойно забегала глазами.

Прежде это оживленное и неумышленное беганье глазами придавало особую прелесть ее лицу лисички. Но теперь оно не шло к ее большим, ввалившимся, болезненно посветлевшим глазам, к этому худенькому, продолговатому, уже как будто не девическому лицу. Я даже отвел глаза, чтобы не видеть в это мгновение ее взгляда.

— Так техник заходил к тебе? Но ты денег не взяла? Я знаю.

— Не взяла. Зачем мне было их брать! Я тогда не умирала с голоду, — резко сказала она и отвернулась от меня, выдернув у меня свою руку.

Я решился больше не поминать об этих деньгах. В сущности, мне было даже приятно, что она их не взяла, что она раздражалась при напоминании о них. Очевидно, она хотела, чтобы на наши отношения с нею в Нижнем не падало ни малейшей тени.

— Но где же ты была зиму? — спросил я.

— Ах, не говорите мне, — сказала она нервно. — Это была ужасная зима. Я всю ее прохворала. Кабы не Рая, подруга, которая пела зиму у Тумпакова, — знаете, увеселительная зала Тумпакова… умерла бы я от болезни и от голода.

— Значит, ты была в Петербурге всю зиму? — воскликнул я.

— Всю зиму. Тут же, в Новой деревне, где теперь с Раей живу, и зимой ютилась. Квартира-то летняя, кое-как сколоченная… А я все время почти в постели. Приехала-то я в Альказар, в хор поступать, да вот и поступила… Все заложила… а тут лечись… доктору… лекарства…

— Соня! Да ведь у тебя же был мой адрес… Ведь я же тебе дал!

— Стану я вас беспокоить! Что вы, отец мне, что ли? И так спасибо… за то, что хороший были… в Нижнем, — глухо сказала она, отворачиваясь от меня.

— Экая ты глупая! Но скажи, по крайней мере, чем же ты была больна? Серьезное что-нибудь? — задал я этот вопрос, весь охваченный участием к бедной девушке.

VIII

— Чем я была больна? — тихо и медленно протянула Соня.

И вдруг потупилась и умолкла… Лицо ее вспыхнуло сильной краской, которая, впрочем, сейчас же потухла. Она сидела рядом со мной на скамье, совсем бледная, опустив синеватые веки впалых глаз. В это мгновение она мне показалась такой постаревшей, такой усталой и слабой, что я понял: болезнь ее могла быть только очень серьезной. И я еще крепче сжал обе ее руки и тихо сказал:

— Ты не была при смерти, — бедная Соня?

Оттого ли, что звук моего голоса был слишком полон участия, оттого ли, что наплыв горьких воспоминаний преодолел ее самообладание, но она вдруг также крепко ответила на мое пожатие холодными худыми руками, точно не удержалась, и прерывающимся голосом сказала:

— Голубчик, Петр Васильевич, я и теперь при смерти. У меня и раньше был легонький порок сердца, говорил мне доктор, а после того… после той болезни — сделался настоящий аневризм… Вот и теперь — послушайте: как бьется — тихо, редко, а вдруг как стукнет.

И она прижала мою ладонь к своему левому боку. Даже через довольно толстое пальто я почувствовал неровные перебои ее сердца.

— Соня! Ты была больна сильным ревматизмом? — воскликнул я, зная, что такие последствия всего чаще бывают от этой болезни.

— Ах, зачем вам знать, чем я была больна! — страдальчески поведя ртом, сказала она резко и потом тихо прибавила: — Если уж вам охота… Ну, так извольте. Я была беременна!

Я вдруг почувствовал какой-то холод и как будто влагу у висков… Мгновение мы оба молчали. Она тяжело, с хрипом дышала, я кусал губы, которые сильно, беспорядочно вздрагивали.

Полное безлюдье и тишина вокруг нас, это тихое и без того раннее утро точно еще более затихли вместе с нами.

— Ну, и… что же? — почти шепотом спросил я наконец.

— Затягивалась я очень… — ответила она виновато. — Скрыть все хотела. Все думала, не заметят, в хор поступлю… Зарабатывать хотела, не объедать Раю… Ну, потом… бегала по Петербургу — искала работы… простужалась… по лестницам… Я ведь тихо ходить не привыкла… все бегаю… все одним духом… Ну потом, очень боялась, очень плакала… Ну и мысли… куда я с ребеночком? В Воспитательный — ох, не охота было… Отец в богадельне… ребенок в Воспитательном, а сама… Задумаюсь, задумаюсь обо всем этом — и стану головой биться на кровати… Ну, и выкинула… нехорошо… все хворала, хворала. Не ела, не спала… Доктор говорил: всю себя измотала болезнью… А тут вдруг ребеночка стало жаль: кажется, перервала бы себя, а выкормила бы, воспитала… Никуда бы не отдала… Ну и опять о кровать головой… С весной только кое-как оправилась… в Крестовском вот устроилась, пою, жилы вытягиваю… Да и то боюсь: прогонят — ишь какая я стала худящая, лупоглазая… Только и утешения — этот аневризм. Прихлопнет разом, туда и дорога… Да еще доктор сказал — ребят больше не будет… небось… больше уж о ребеночке не придется плакать!

Соня рассказывала все это тихо, глухо и только в конце своего рассказа возвысила голос. Последние слова «о ребеночке» произнесла совсем тихо и неожиданно чуть-чуть всхлипнула на них. Впрочем, сейчас же овладела собой — и, умолкнув, сидела, вытянувшись, неподвижная, точно сама мертвая. Холод и влага у моих висков усилились — я уже определенно чувствовал, что это слабый холодный пот. Я долго молчал и не смотрел на нее. Потом вдруг точно непроизвольно двигающимися стынущими губами медленно спросил:

— Соня… Значит это… этот ребенок…

Я не кончил вопроса, но она, очевидно, сразу поняла меня и ответила подтверждающим взглядом.

— Правда, Соня? — задрожал мой голос. Я почувствовал, что по мне пробежал трепет, и холодный пот покрыл весь мой лоб.

— Правда. Побожусь! — как-то наивно и удивительно прямодушным тоном сказала она и вдруг, точно опомнясь от своей непроизвольной откровенности, прибавила быстро: — Да вы, голубчик, что это?.. В чем же вы-то виноваты?

Но я уже не слушал, что она говорила. Я сам не понимал, что происходит со мной. В груди моей вдруг заныла такая боль и вместе с тем задрожало такое теплое чувство к этой несчастной женщине, к этой бедной «лисичке»… Я бросил ее, оставив, правда, деньги, через другое лицо… она их не взяла — и вот!..

Но не раскаяние в том, что я бросил ее, заныло глубокой болью в этот момент в моей груди, а нечто совсем иное. Я никогда не был отцом! По крайней мере, не знал о том никогда. И вот, теперь в первый раз в жизни я знал, что я был отцом, мог бы быть и теперь, если бы поберег мать своего дитяти, а не бросил ее на скверную жизнь хористки. Теплое чувство к ней вспыхнуло во мне сейчас, как к матери моего ребенка, в скорби и муке носившей его, и еще в большей скорби и муке потерявшей…

В этот миг я полюбил Соню совсем особой, никогда не испытанной любовью, не испытанной ни к одной женщине. Да, я в этот миг тепло и глубоко любил ее, может быть, на миг, как потом убедился, — но все же сильно, несомненно, болезненно… И боязнью еще большей боли за нее, так глубоко милую мне в тот миг, прозвучал мой вопрос:

— Но… Соня… ведь ты не хотела этого, ведь ты неумышленно?..

И опять я не договорил своего вопроса.

Большие, впалые, светлые и правдивые глаза поднялись на меня медленно с тихим упреком.

— Вы думаете нарочно? — спросила она. — Нет, нет! Как можно! Просто, не береглась я, не понимала… Нуждалась очень…

Я вздохнул с облегчением. Точно сознание, что на ней нет этой вины, снимало эту новую вину и с меня, легкомысленно бросившего ее. И вдруг в глубоком порыве чувства любви и боли за нее, неомраченных этой виной, я спросил:

— Соня! Милая! Ведь полюбился же я тебе! Отчего же ты ни денег моих не взяла, ни разыскала меня, зная, что я отец твоего ребенка… что я не зверь, не гадина…

Она долго молчала. Наконец, тихо, но твердо сказала:

— Вы бы подумали, что я хочу с вас… сорвать… А я не хотела, чтобы вы так обо мне думали!

— Ах, Соня, Соня! — сказал я дрогнувшим голосом.

— Не сокрушайтесь вы, голубчик… — вырвалось у ней. — Дура я… И я одна во всем виновата. — И вдруг, сказав это, она судорожно поднялась со скамьи, выпрямилась и схватилась за левый бок. — Сердце! — прошептала она. — Домой надо идти.

— Соня, я провожу вас, — тихо сказал я. — Обопритесь на мою руку.

— Проводите, голубчик, тут близко. — Она тихо просунула руку под мою.

Мы двигались молча. В груди моей что-то рвалось. Я все больше убеждался, что она в эти мгновения дорога мне. На повороте у моста сторож предложил мне купить «для вашей дамы-с» большой, весь влажный от росы, букет сирени. Старик, очевидно, промышлял этим. И сирени этой весной была масса, и кавалеров с дамами проходило здесь довольно.

— Помните… вы подарили мне букет? — вдруг нежно зазвеневшим голосом сказала Соня, сейчас же, по своей привычке, которую я вспомнил, погрузив все свое лицо в опьяняюще-ароматные мокрые цветы.

Я вспомнил тот букет. Я вспомнил ее слова: «Когда я увижу цветы, мне так захочется жить!» Я вспомнил первое наше знакомство — оно началось тоже с букета, с того первого букета, поднесенного мною ей, тогда беззаботной «лисичке»… Я вспомнил многое.

Но ни слова более не сказали ни я, ни она, дойдя до дома, где она жила…

— Зайдите когда-нибудь… днем, — прошептала она только у самого этого дома…

Я в ответ молча пожал ее руку.

IX

Соня быстро скрылась в воротах дома, где она жила. Я, точно забывши, что-то сказать ей, — что-то, что непременно нужно было сказать, но чего я сам в это мгновение не мог припомнить, — остановился перед этим домом и стоял минут пять неподвижно.

То был большой двухэтажный деревянный дом, узкий и высокий, с шатким, будто готовым отвалиться балконом, нечто среднее между прихотливой дачей и наскоро сколоченным сараем, — словом, одно из тех новых окраинных зданий, что теперь часто возводятся, с целью наживы на плохих квартирах для мелкого люда, который имеет возможность или нужду лепиться по окраинам столиц. Мне подумалось, что этот сарай-дом может служить как бы символом судьбы Сони: и конек с дачной резьбой есть, и балкон, и дом не стар; а все же сарай — скверный и уже гнилой!

С этой мыслью я тихо побрел от него. Был уже шестой час утра. Яркое солнце ранней и жаркой весны начало уже слегка припекать. На улице Новой и Старой Деревни, по которым я шел обратно, уже было некоторое движение: кое-где показались дворники с метлами и бабы с кульками, — очевидно, кухарки… Но я шел, смотря в землю и почти ничего не замечая по сторонам.

Я поравнялся с дачей сестры и уже занес руку, чтобы отворить калитку, — но сейчас же опустил руку и прошел мимо… Я почувствовал, что мне теперь необходимо полное уединение и пошел той же дорогой — к Елагину острову. Я миновал, не доходя моста, будку сторожа, продававшего сирень. Он выглянул из будки и, кажется, удивился, что «кавалер» так скоро возвращается от «дамы».

Я дошел до моста, но не взошел на него, а, шагнув мимо перил по откосу земли, спустился к первым его сваям и сел на выступ одного из быков, на котором укреплен мост, низко под его полотнищем. Тут, я чувствовал, меня долго никто не обеспокоит. Я сидел, свесив ноги, смотря вниз, в воду, которая казалась темной от тени моста и над которой уже роились какие-то мелкие мошки. Снизу от воды на меня веяло прохладой, сверху тень моста укрывала меня от солнца. Деревянный выступ быка, на котором я сидел, отсырел и от него слегка пахло плесенью, что усиливало еще более свежесть этого места.

И в этой прохладе, в этой тени, в этой свежести — я закрыл глаза и весь отдался _своим небывалым, неиспытанным до сих пор ощущениям. Я был отцом и мог бы быть им теперь! Говорят, отцы, большею частью, бывают равнодушны к своим новорожденным детям… Я освобожден от этого равнодушия к ребенку. Но освобожден и от другого чувства — от того, может быть, и очень недолгого восторга, который испытывают, насколько я знаю, почти все отцы — при рождении их первенца…

Вообще в моих до сих пор всегда «эпизодических» влечениях к женщине — мысль о детях не играла никакой роли… Она скорее слегка пугала меня, привыкшего к своей независимости; с женщиной ведь все-таки всегда можно разделаться, если не случится «гармонии душ», ну, а с детьми честному человеку… А я до сих пор готов был признать себя слабым, даже грешником, но не бесчестным, нет: ни детей, ни обманутых мужей — у меня на совести нет… Последнего я принципиально остерегался, — первого не случилось…

Да, до сих пор! Но в тот момент, сидя на деревянном выступе под мостом, я почувствовал острую скорбь. И это оттого, что то, что не случалось, наконец, случилось! Случилось и прошло, как тень от тучи мошек, пролетевшей вдруг над этой водой и улетевшей дальше… Но я знал, что это случилось, я только что держал в своей руке руку матери моего ребенка…

Я сидел в полном изнеможении на сыром, слегка подернутом плесенью бревне и ощущал, как ноет у меня глубоко в груди, точно там вдруг раскрылась рана, из которой, капля по капле, начала выступать невидимая для меня кровь. Я вдруг широко раскрыл глаза и беспомощно обвел ими вокруг себя. С одной стороны, поднимался темный земляной откос, под ним виднелись неподвижные, точно спящие лодки. Передо мной и с другой стороны расстилалась темно-стальная вода, какие-то острокрылые птички, только не ласточки, ширяли над ней, чуть взрывая ее крыльями. Редкие кувшинки, трава, тростники, — все это было недвижно на воде…

Мне вспомнилось, как на далеком озере, также ранним утром, также в полном одиночестве я переживал такие же сладостно горькие часы и готовился к разлуке с той, кого любил и кто была готова полюбить меня… Тогда я готовился к разлуке. Тогда я, действительно, мужественно выдержал эту разлуку. Ну, а теперь? Теперь мне нужно готовиться не к разлуке, а к совершенно противоположному, ибо и совесть, и жалость к моей бедной лисичке, — все это, я чувствую, уже заставляет меня задуматься о браке с нею…

Только хватит ли у меня мужества на этот брак — почти с уличной женщиной, развалиной по здоровью, неспособной даже более быть матерью?.. Действительно, хватит ли у меня мужества ответить на весьма здравые вопросы моего разума: к чему этот брак? Нужен ли он? Не достаточно ли просто облегчить бедной женщине борьбу с нуждой, напрячь для этого все силы? Ответ на все один: надо же кому-нибудь, наконец, отдать мою одинокую измельчавшую, истрепавшуюся, но и истосковавшуюся душу! Отдать ей, ибо она одна выстрадала право на эту душу…

Наконец, просто потому, что… Да неужели же я почти полюбил ее за ее страдания из-за меня, за то, что она была матерью нашего ребенка? Больше она этим не будет, хотя и станет моей женой… Но ведь она была, была! В этом «была» таилось что-то магическое для меня, скорбно притягивавшее мою душу к ней… Но хватит ли все-таки мужества жениться на ней? Она упрется — я чувствую… Победить это упорство! Лаской победить, любовью победить. Дать счастье хоть раз, хоть одному созданию? Хватит ли на все это мужества?

Эти смутные мысли, как темные тучи с проблесками молнии, плыли у меня в голове, и я все сидел на сыром бревне, над водой, в тени моста… Вдруг я вздрогнул… Надо мной раздался детский голос:

— Дядя! Вот ты где!

Я поднял глаза кверху. Наклоняясь с трудом, при его росте, через перила моста, на меня смотрел из-за них племянник Егор. Рядом с ним виднелась фигура того фрачника, манзы лакейского сословия, борьба с назойливой услужливостью которого была одной из подробностей моей жизни среди благополучия, уготованного мне сестрой.

— Я говорил, что дядя гуляет, — сказал мальчик.

— Лидия Васильевна очень обеспокоены вашим отсутствием. Они послали меня… Сторож сказал, что вы изволили пройти к мосту, — говорил лакей, обладавший отлично отшлифованным языком и вообще некоторой даже «интеллигентностью».

— А я побежал с ним… Я знал, что ты где-нибудь поблизости гуляешь, — закричал племянник и совсем перегнулся через перила.

— Джорджи! Не упади! — крикнул я ему (я уже привык звать его так, как зовет его мать). — Лучше сбеги ко мне сюда. А вы, — обратился я к лакею, — идите к Лидии Васильевне и скажите, что я всю ночь гулял по островам, потому что ночь была прекрасная, и нисколько не устал и спать не хочу, пусть она не беспокоится. Я сейчас вслед за вами вернусь с Егорушкой. Так и скажите ей — пусть не беспокоится.

Я держал эту неискренне успокоительную речь снизу, с того места, где сидел. Племянник мой уже сбежал по откосу ко мне и, ухватившись за мою руку, вспрыгнул на мое деревянное седалище. Он стал на ноги сзади меня и держался рукой за мое плечо. Лакей почтительно поклонился и ушел с моста.

— Дядя! Как тут хорошо! Как прохладно! — воскликнул между тем Джордж. Я посмотрел на часы. Было четверть восьмого.

— Мама, верно, еще в постели? — спросил я мальчика.

— Да, она кофе пьет. Ей няня сказала, что тебя нет. Она и велела Осипу пойти искать тебя… Дядя, сколько мушек над водой! А вон, смотри, ласточки. Или нет, какие-то другие птички… какие это, дядя, птички? — оживленно болтал он, опираясь на мое плечо и повертывая то туда, то сюда свою стриженую ребячью головку.

Я внимательно смотрел на его уже слегка загоревшее личико, чуть-чуть склоненное через мое плечо — и во мне, расстроенном всем, что я пережил и передумал в эту ночь, просыпалась особенная грустная нежность к этому не совсем чужому мне мальчику.

— Голубчик, это, кажется, стрижи, — ответил я на его вопрос о птичках, — и вдруг, охватив его руками, перекинул его через свое плечо и посадил на свои колени. Он серебристо засмеялся.

— Какой ты, дядя, сильный! Как перышко меня перевернул!

Но я слегка прижал его к своей груди, долгим взглядом заглянул в его светлые беспечные глазки — пристальным, серьезным, вероятно, очень грустным взглядом — и для самого себя неожиданно сказал:

— Голубчик, скажи мне, ты любил своего папу?

Он вдруг затих на моих коленях. Глаза его стали не по-детски серьезны. И он тихо, молча кивнул мне своей круглой стриженой головкой. В первый раз заговорил я с ним об его отце. Равнодушие Лидии к памяти этого человека, которого она «уважала» и которому была «благодарна», как-то невольно удерживало и меня от этой темы в разговорах. Болтая мне о Китае, о юге Европы, дети робко поминали отца, — вероятно, в Китае, погруженный в дела, а потом больной, он мало входил в детскую жизнь. И я думал, что дети почти забыли его.

Но этот серьезный тихий кивок Егора точно дал понять мне, что, по крайней мере, относительно его я в этом отношении ошибаюсь. Слишком серьезен и многозначителен был этот кивок, и как-то слишком чувствительно для меня отозвался на все, что затаилось теперь в моей груди.

— Ты любил папу? — тихо продолжал я уже иначе, значительнее повторив свой вопрос.

— Да, дядя. Он был серьезный, больной, — вдруг разговорился мальчик, — он редко с нами разговаривал. Но когда разговаривал… — Мальчик вдруг запнулся и умолк. Его большие, как-то округлившиеся, потемневшие глазки упорно и грустно уставились на воду.

— Что же, Егорушка… когда он разговаривал с вами? — спросил я, пожимая маленькую руку племянника.

— Ах, дядя! Зачем он умер? — вместо ответа мне, вдруг вздохнул Егор.

Взгляд его стал еще грустнее и серьезнее. То был уж совсем не детский взгляд. И я прижал ребенка к своей груди крепко, сильно — и, точно сконфузившись этого порыва, встал, быстро спрыгнул на откос, руками переставил Егора с выступа быка на землю и сказал:

— Ну, пойдем к маме.

Я быстро пошел к даче сестры. Егор молча бежал рядом со мной. Он точно понял мое настроение. А я почувствовал в этой мимолетной беседе с ребенком, в этой слабой вспышке его любви к покойному отцу будто новую трогательную связь с тем, что я тогда, в то утро переживал. Я чувствовал, что в моей груди что-то все более надрывается, растаивает, как давно застывший и уже загрязнившийся лед, и теплой влагой готово выступить на мои. глаза. И когда мы вошли в калитку дачи и мне навстречу бросился второй племянник, Петя, с криком: «Дядя, дядя пришел!» — я сильно поднял его, сжав дрожащими руками, и крепко поцеловал в его смешные, по ребячьи оттопыренные губы.

Но в это время ко мне подошла няня с малюткой Лидой на руках. И точно мне не доставало только этого совсем детского личика, чтобы настроение, все более охватывавшее меня, выразилось во мне окончательно. Опустив Петю на землю, я взял девочку у няньки и долго, долго смотрел на ее личико. Это личико улыбалось мне — розовое, наивное, милое. И я начал почти бурно целовать его, целовать щеки, губки, носик. Я целовал Лиду, а в груди у меня что-то дрожало неудержимо и сладостно больно…

X

— Наконец-то! Что это за фантазия, бродить целую ночь? — раздался вблизи меня голос сестры.

— Лидия, мне надо с тобой серьезно поговорить, — сказал я неожиданно для себя самого и отдал девочку няне.

— Серьезно! Что такое? Пойдем ко мне в будуар. Я велю тебе подать туда чаю, — сказала сестра, пристально взглянув на меня.

Будуар сестры, по моему мнению, самая роскошная комната по убранству и обстановке в ее даче. По уверению сестры, он, — в стиле Помпадур, и я, совершеннейший профан относительно монтировки комнат и ее стилей, — охотно допускаю, что пышная изысканная подруга Людовика XV-го могла создать этот вкус: настоящей красоты я в нем не чувствую, но изысканности, роскоши, какого-то поддразниванья в нас лени и суетности — в этом стиле достаточно. По крайней мере, такое впечатление производит на меня эта комната сестры, которую она не без гордой шутливости называет своей тронной залой, ибо все деловые, нередко и праздные визиты принимает там, сидя на пышном кресле, обитом материей с крупным, но бледным рисунком.

Так и теперь она опустилась в это заветное кресло, закурила пахитоску и стала с несколько пренебрежительной терпеливостью ждать, когда я заговорю. Но я медлил начать разговор, пока лакей Осип не принес и не поставил передо мной стакан чаю. Я сел на какое-то до разврата изогнутое канапе перед столиком до легкомыслия тонким, на золоченых, тоже изогнутых ножках. Наконец, когда Осип удалился, я раскрыл рот. Но Лидия на мгновение перебила меня.

— Надеюсь, разговор не обо мне? — сказала она, небрежно пуская струю дыма.

— Нет, нет, — поспешил я ее успокоить.

— Ты извини меня, Петя, но обо мне уж… немножко много разговариваем, — пояснила она свой вопрос, натянуто усмехнувшись.

— Разговор будет исключительно обо мне! — сказал я. — Собственно и этого разговора с тобой не следовало бы начинать… но я в таком настроении… а ты сейчас единственный близкий мне человек… — Голос мой задрожал.

— Спасибо, Петя. Говори, — сказала она уже гораздо мягче, и ее ясные холодноватые глаза затуманились несомненной теплотой.

— Видишь ли, мне, Лидия, может быть… — я несколько запнулся и глухо договорил: — Придется жениться.

— То есть как придется?.. Ты хочешь жениться? — поправила она меня, вдруг широко раскрыв глаза.

— Да, хочу, — тихо подтвердил я.

— Что же, очень рада, Петя, — заговорила она оживленно и даже отбросила недокуренную пахитоску, — В твоем возрасте ты легкомысленного выбора не сделаешь, да и я приобрету молодую родственницу. А мне весьма и весьма не мешает иметь близкую женщину… Я еще в этом отношении в Петербурге, как в лесу. Но главное, я за тебя, конечно, рада… Старый холостяк, после известного возраста, становится даже смешон и жалок.

— Постой, Лидия, — перебил я ее, глубоко взволнованный, — боюсь, выбор мой ты не одобришь, подруги себе в моей будущей жене не найдешь, а мой брак, может быть, сделает меня, если не в твоих, то в иных глазах еще более смешным и жалким, чем положение безнадежного старого холостяка. И если я заговорил с тобой, то вовсе не с тем, чтобы тебя обрадовать, а с тем, чтобы ты, как сестра, как близкий человек, поддержала меня, помогла мне «поступить по совести», — совсем глухо произнес я два последние слова.

— Я слушаю, Петя… Я боюсь, что у тебя что-то не ладно… Когда люди заговаривают о совести… — пожала она плечами, — совесть, впрочем, понятие условное!

— Не всегда, Лидия. Я думаю, ты со мной согласишься. Дело в том, что, почти год назад, я в Нижнем на выставке сошелся… как бы там ни было, не в этом дело, с певицей увеселительного хора, молодой особой… очень милой, почти полюбившейся мне.

— Догадываюсь, — досказала сестра мою взволнованную речь, — и понимаю теперь, почему ты бродишь целые ночи и над чем ломаешь голову. Но позволь спросить: все ведь может разрешиться?.. А теперь, кажется, и усыновление вещь несложная?

Сестра все это сказала совершенно деловым тоном, точно пересчитала шансы коммерческого предприятия.

— Ах, Лидия! Ты меня не понимаешь! — почти простонал я и, вскочив, начал ходить по комнате.

— Ребенок родился… мертвым!

— Теперь я тебя, действительно, не понимаю. В чем же тогда дело? Зачем же?.. Ты любишь ее? — перебила меня Лидия.

— Да, люблю, люблю! Теперь люблю! Люблю тогда брошенную мной, изболевшуюся, истерзавшуюся в нужде и болезни…

— Постой, постой, — остановила сестра мои горячие восклицания, — это не любовь. Это раскаяние. Это я тоже понимаю. Но зачем же себя связывать с существом, вероятно, совсем невоспитанным и довольно низменным… Какая-то чуть не уличная певица, вдобавок еще больная, — брезгливо поморщилась сестра, — ну, обеспечь ее, вознагради. Если у тебя сейчас нет денег, возьми у меня. Сколько хочешь… у меня, слава Богу.

Я хотел еще что-то сказать, что-то мучительно крикнуть, но вместо того сухо почти холодно произнес:

— Спасибо, Лидия. Денег твоих я не возьму, но подумаю — ты, может быть, права. А теперь мне пора в редакцию. Уже двенадцатый час.

Я взглянул на часы и пошел из тронного зала à la Помпадур моей сестры, не коснувшись до остывшего стакана чаю.

— Поезжай! Лошадь уже готова. Вероятно, и подана… Да, подумай хорошенько! — весело крикнула она мне вслед.

А у меня в сердце точно что-то оборвалось. Не того я ждал от этого разговора.

XI

Серояблочный «Роб-рой», запряженный в легкий шарабан, действительно, уже ждал меня у подъезда. Кучер в костюме жокея (этот кучерской маскарад смущал меня еще более, чем сам великолепный рысак) — сидел, натягивая вожжи. Я сел с ним рядом на единственное сиденье экипажа, он еще более натянул вожжи, и мы молнией пронеслись по той самой дороге, по тому самому мосту, где я так много пережил в эту ночь.

Я велел ехать на Литейную. Сойдя у своих меблированных комнат, я сказал кучеру передать сестре, что я два дня пробуду в Петербурге, так как у меня дела, но чтоб она не беспокоилась, — я, вероятно, последую ее совету. Я бы мог написать это Лидии и послать с кучером записку, но я знал: автомедон Лидии — малый очень толковый и передаст все не хуже записки. У сестры, кроме всего иного, в замужестве выработался особый талант выбирать умную и расторопную прислугу.

Он укатил, а я, на минуту зайдя в свой номер, сказал коридорному, чтобы он приготовил мне постель, а к пяти часам обед (при номерах домашний стол), ибо я с пяти часов проведу время и переночую здесь. Потом я отправился пешком в редакцию. Там удивились моему болезненному виду. Я, почти не отзываясь на это, принялся за текущие дела.

Их оказалось на этот раз немного, и я их быстро окончил, несмотря на сильное утомление, которое вдруг почувствовал, садясь за свой стол. Несмотря на это утомление и желая избежать всяких разговоров, я загреб к себе на стол только что полученные провинциальные газеты и углубился в них, заявив, чтобы мне не мешали, так как я намерен написать для завтрашнего номера редакционную статью.

Все отхлынули от моего стола, и я потонул в газетных листах. Вынырнул я из них только для того, чтобы взять бумагу и перо, и сейчас же погрузился в писание статьи: «Сельский продовольственный вопрос и отношение к нему волости, земства и администрации по последним сведениям провинциальной прессы». До четырех часов, не поднимая головы от стола, писал я эту статью, отхлебывая холодный и жидкий «редакционный» чай из поданного мне стакана.

Потом, молча пожав руку старательному и всех позже уходящему секретарю, я пошел на Литейную. Секретарь, прощаясь, подозрительно взглянул на меня: вероятно, вид у меня был совсем болезненный. Едва я вошел в свой номер, горничная внесла обед. Но я съел полтарелки жидкого супа и, оставив прочее стыть на столе, повалился на диван и заснул мертвецким сном. Так, должно быть, спал Наполеон после Ватерлоо. Так, я слыхал, спят преступники перед смертною казнью.

Проснулся я среди ночи, одетый, на том же диване. Та же белая ночь, как и вчера, смотрела во все свои светлые глаза в мой невзрачный номер. Я сел на диване и вдруг громко, неожиданно для самого себя, произнес:

— Нет, завтра же пойду к Соне и решу!

Точно мысль, неутомимо, скрытно работая все время, пока я ехал в шарабане, писал статью, спал, — нашла свое заключение в этих непроизвольно произнесенных в тишине белой ночи словах. Я разделся, лег на постель. Меня бил легкий озноб. Я закутался в одеяло и опять очень быстро и очень крепко заснул, точно совсем успокоенный высказанным самому себе решением.

Проснулся я уже около одиннадцати часов утра. Я быстро вскочил, оделся, умылся и, выпив с жадностью, хотя наскоро, стакан кофе со сливками, поспешил в редакцию. Гранки вчерашней статьи лежали на столе. Я углубился в них и сам удивился толковости и обстоятельности статьи. Но я снова пересмотрел ее и, перемарав почти все гранки, переделал почти заново. Когда она была готова, я передал ее секретарю, назначив напечатать завтра и попросив его последить за корректурой, так как я сегодня рано уеду на дачу.

Я взял шляпу и покинул редакцию. Придя на Литейную, я сел в пустом номере, уронил голову на руки и задумался.

«Ну хорошо, — думал я, — пойду я к Соне, поговорю с ней… но о чем? И что я решу с ней? Ведь сестра права. Больная, бездетная, утратившая в болезни свою юную прелесть, которою она только и пленяла меня, — маловоспитанная, с ограниченным кругозором, с привычками богемы — ведь она будет мне только тягостью! Порыв сострадания, раскаяния и инстинктивной симпатии к матери моего ребенка — ведь не искупит годов томления, охлаждения и уже иного раскаяния?»

Я думал и думал. Вдруг дверь номера распахнулась: в ней появилась сестра в пышной тальме, пахнущая духами, свежая, эффектная.

— Петя, я за тобой! — сказала она. — Здоров ли ты? Уж не женился ли? — чуть-чуть иронически прибавила она.

— Нет, и не думал, — усмехнулся я. — Поедем.

И мы поехали на острова. Был уже вечер. Оказывается, я просидел в раздумье массу времени, забыв даже спросить обед. Пара вороных в легкой коляске на резинах несла нас к Невскому, по мостам, по аллеям Крестовского, Елагина. Мы то и дело обгоняли такие же коляски, конки, «Ванек». Все это везло и тащило народ на острова, в увеселительные сады, на Стрелку. И бешеные деньги, и последние гроши направлялись туда, чтобы тешиться зрелищами… пением Сони с ее надорванной грудью, в ее продажном хоре!..

— Какое оживление, — сказала Лидия, не без кокетливой важности раскидываясь в коляске рядом со мной, — люблю я это весеннее столичное оживление. В нем есть что-то пьянящее, как в шампанском!

Я молчал.

«Нет, завтра же к Соне — и решу», — вдруг снова упорно подумал я. Но что я решу — я все-таки не знал.

XII

Весь этот вечер я просидел с сестрой, и она убедительно рисовала мне на тысячу ладов все неблагоразумие затеянной мною женитьбы. Потом она старательно набрасывала мне образ девушки, на которой я, в моем возрасте, при положении и характере, мог бы жениться, не задумываясь. Она уверяла, что стоит только поискать, а найти не трудно, найти небогатую труженицу, девушку уже в летах (не старую, конечно, деву), развитую (понятно, не синий чулок), недурную собой, спокойную, способную понять мужа.

— Пусть она даже не влюбится в тебя; ты видишь: прожила же я без любви замужем и не раскаиваюсь… но она благодарна будет за спасение ее от всей муки женского одиночества и полюбит — полюбит хорошо, спокойно, верно.

Сестра говорила все это так красноречиво, что я высказал ей подозрение: не хочет ли она сбыть за меня какую-нибудь старую свою подругу по институту. Она весело отмахнулась от этого подозрения, объявив, что еще никого из своих подруг не разыскала в Питере, а я, со смехом повторяя свое подозрение, объявил, что я хочу спать, и пошел к себе, не без иронической галантности поцеловав ее руку.

— Но, Петя, обеспечь ту… бедняжку… Право, возьми у меня денег, если у тебя нет, — вдруг, не без чувства, сказала Лидия, когда я почти уже вышел из ее комнаты.

Я остановился и уже без всякой иронии опять поцеловал руку сестры. Я очень рано лег спать. Я чувствовал, что я все еще разбит душевно и телесно. Ложась, я снова прошептал: завтра же к Соне и… решу… В своих убеждениях сестра казалась мне все более и более правою. Но, несмотря на это, даже с тем большим упорством, почти как-то злобно, мне хотелось явиться перед ней с Соней, как с женой… Удивляясь этому противоречию в самом себе, я заснул скоро. Но во сне меня точно давил какой-то кошмар.

Проснулся от собственного стона, не помня решительно, почему я стонал. Был уже девятый час утра. Я встал, оделся, медленно, но без всякого вкуса выпил стакан чаю, взял шляпу и палку и, не дождавшись выхода сестры из ее спальни, перецеловав только детей, пошел. Я пошел к Соне, в тот полусарай, полудачу, в котором она жила. Я шел медленно, в ногах точно свинец переливался. Я чувствовал, что я бледен. На душе у меня было очень тяжело. Я шел к Соне и все-таки еще не знал, на что я решусь.

У самой дачи-сарая меня чуть не сбила с ног девушка в платке. Она куда-то очень спешила. Я хотел ее окликнуть и спросить, как пройти в квартиру певиц, но она так быстро пробежала, что я не успел. Я вошел во двор, в котором было пусто, поднялся на крыльцо, отворив дверь, и, увидав перед собой лестницу во второй этаж, поднялся по ней.

Наверху я очутился в сапожной мастерской. Вокруг низкого стола, сколоченного из досок, были разбросаны колодки, обрезки кожи, обрывки дратвы, масло, вакса в жестянках. Но в комнате никого не было, кроме мальчика лет двенадцати. Он сидел на обрубке дерева и тачал сапог. Он был в кожаном фартуке, худой, бледный, с синяками на лице.

— Голубчик, не знаешь ли, где тут певицы живут? — спросил я.

Мальчик молча и как-то таинственно указал мне на запертую дверь в соседнюю комнату. Я отворил эту дверь, шагнул в ту комнату, — и замер. То была комната довольно большая, оклеенная дешевыми голубыми обоями; обои почти везде отстали и то висели клочьями по стенам, то пузырились какими-то отдувшимися волдырями. Пол был крашеный, желтый, потрескавшийся.

Также с потрескавшимся лаком и точно поведенный в один бок, в углу стоял круглый стол, без скатерти, с полуоборванным альбомом на нем и с лампой, без абажура, с потемневшим от копоти стеклом. Пузыристое дешевое зеркало висело на стене. Два кривых кресла в грязных грубых чехлах были придвинуты вплоть к столу.

В переднем углу, перед темной маленькой иконой теплилась лампадка (праздника в этот день никакого не было). В комнате, казалось, и теперь, почти летом, веяло все разъедающей сыростью. Отпечаток нужды, с претензией на самый жалкий комфорт, придавал всему унылый характер. Вся эта обстановка до мельчайшей черточки была охвачена моим взглядом и отпечатлелась, вероятно, навсегда в моей памяти.

Но не от нее я замер в дверях, пораженный, застывший. У задней стены комнаты, головами к иконе, стояла кровать, а на кровати, покрытая под самый подбородок простыней (скрещенные на груди руки горбом поднимали простыню), лежала Соня, глубоко уйдя головой в единственную жидкую подушку. И я, в одно мгновение окинув взглядом всю комнату и увидев ее синевато-восковое лицо с закрытыми, совсем провалившимися глазами и белой, как мел, полоскою губ на синевато желтом подбородке, — понял, что предо мной покойница.

И в то же мгновение из соседней комнаты показалась в дверь низенькая сутулая фигура некрасивой курчавой брюнетки. То была Рая, иначе Раиса Павловна, сожительница Сони, которую она показывала мне в Нижнем, в их хоре.

— Вы, Петр Васильевич? — сразу спросила меня Рая, судорожно мигая распухшими и покрасневшими от слез глазами. — Вот умерла… Соня-то… Всего часа два… От разрыва сердца… Доктор был… Посылала я… Теперь вон Дашутку Сапожникову, и сапожника, и подмастерьев разослала: кого за попами, кого за нашими певичками, — обряжать будем.

— Она умерла всего два часа? — прохрипел я, не двигаясь из двери.

— Сегодня, в седьмом часу утра. Всю ночь промучилась, протосковала. Под утро заснула, да вдруг как дернется, как закричит: «Петр Васильевич, Петр Васильевич!» — да и захрипела… А затосковала-то она еще с третьегодни. Пришла из сада в шестом часу утра, да с тех пор и тосковала, в сад уже не ходила. Со мной почти не разговаривала. Сидит, молчит… А ночь-то эту всю по постели металась. Я было решила сегодня опять за доктором послать, а она утречком, как дернется, как закричит, да и дух вон!

И Рая, заплакав навзрыд, стала на колени перед телом Сони и уткнулась головой в ее ноги. Я тоже подошел к покойной, опустился на колени, коснулся лбом грязного пола, поднял голову, — долго смотрел на восковое, тихое, тихое лицо, — встал, шатаясь, на ноги — и вышел. Рая, плача навзрыд, не заметила ничего…

XIII

Точно во сне вышел я в комнату, где мальчик тачал сапоги; я не видел ни этого мальчика, ни лестницы, по косым ступенькам которой спустился медленно во двор, ни этого двора, ни улицы, по которой шел. Мне казалось, что все, что я сейчас видел, было лишь страшным диким сном, именно тем кошмаром, который томил меня этой ночью и содержание которого я никак не мог вспомнить, проснувшись.

И только когда я вошел в дачу сестры и увидал Петю и маленькую Лиду, игравших вдвоем на мягком и пушистом ковре в столовой, я вдруг, точно впервые, понял реальность всего совершившегося… На массивном дубовом раздвижном столе, покрытом великолепной скатертью, сверкали, при блеске солнца, сиявшего в открытое окно, серебряные самовар и сервиз. Я обвел глазами эту комнату, тяжелый резной буфет во всю стену, дорогой хрусталь, даже не употреблявшийся к столу, а только служивший украшением на изящных, дубовых консолях; остановил взгляд на мальчике, в прихотливом костюмчике, на девочке в плоеной пышной блузке (младших детей сестра одевает изысканно: она уверяет, что дети, как цветы в красивых вазах, — нуждаются в красивых костюмах). И эти пухлые несколько тяжелые дети в первый раз показались мне маленькими зверьками, слишком хорошо откормленными.

Петя что-то ожесточенно, с тупым лицом, отнимал у Лидочки, — куклу, кажется; а та, выпучив глазки, собиралась зареветь животным злым плачем. И вдруг глухое, болезненное отвращение к этой комнате, к этим детям засосало у меня в груди противным, злым чувством. И я сразу понял: мертвая женщина, среди той жалкой комнаты, не кошмар, не бред…

А как она любила цветы! «Я, только увижу цветы, мне так захочется жить, жить!» И вот она лежит мертвая в гнилом сарае. И не кошмар, не бред, что она была мать моего ребенка…

И я почувствовал, что слезы обильно выплыли на мои глаза, и столовая, и дети покрылись туманом. Я быстро, стиснув губы, стараясь удержать слезы, пошел в свой кабинет, но у самой его двери меня встретила сестра. Она протянула ко мне руки. Сильным ароматом духов пахнуло на меня от этих рук. Сестра по утрам сильно душится; к вечеру, когда она выезжает, или выходит, запах духов ослабевает и приобретает, по ее мнению, приличный размер чуть слышного благоухания. И вдруг мне стал до боли ненавистен этот запах духов. Я хотел быстро миновать Лидию и пройти в кабинет, но она удержала меня за руку своей сильной, полной, выхоленной рукой.

— Петя! Что с тобой? Ты плачешь? — воскликнула она с несомненным участием.

Но этот звук участья в ее низком самоуверенном голосе резнул меня новой болью отвращения. Я на мгновение приостановился.

— Утешься, — сказал я сухим и хриплым голосом. — Моя невеста умерла. Она умерла от последствий неудачных родов моего ребенка.

— Умерла! Ты это к ней заходил? — потерянно сказала сестра, отдернув от меня руку.

— Да, к ней, — тем же голосом, но уже с несомненным оттенком злобы продолжал я (слезы как-то сразу высохли на моих глазах) — К ней! Сказать, что я намерен «помочь ей денежно»! Я шел к ней сказать это тогда, когда она, только что перед тем истосковавшись и изболевшись в нужде, одиночестве, болезни, — умерла! Да, я шел сказать ей это! Теперь я понимаю, что я шел ей сказать это и только это! — почти простонал я и, быстро войдя в кабинет, захлопнул дверь его перед сестрой.

Слабо раздался голос ее за дверью. Но я ничего не ответил, и там все стихло. Я на несколько минут лег на диван — точно в крайнем бессилии. Потом встал. Методически открыл гардероб, достал черную сюртучную пару, методично переоделся в нее, сняв летний пиджак; вынул из бюро свои деньги, пересчитал их, оказалось 183 рубля 95 копеек. Я отделил 100 рублей и положил их в бумажник. Потом опять вышел и снова пошел туда, в тот сарай-дачу.

Там уже все переменилось. Из комнаты сапожников (после я узнал, что Рая и Соня снимали две комнаты от сапожника, в свою очередь квартиранта в этом доме) вся их арматура была вынесена в какую-то каморку. Тело Сони уже лежало на столе — убранное. Вокруг головы была положена гирлянда из сирени. Охрипший и засаленный субъект читал, в головах ее, псалтырь вялым безучастным тоном, в углу теснились сапожник в фартуке, мальчики, подмастерья, какие-то женщины.

Только что была первая панихида. Запах ладана и воска от свечей смешивался с запахом кожи, сапожного масла, сирени, дешевого одеколону, которым опрыскали лицо покойницы. Рая, все такая же заплаканная, суетилась по комнате; другая, очевидно тоже певичка, помогала, бегая за ней. Я отозвал Раю в сторону и вложил в ее руку сторублевую.

— Примите, на похороны Софьи Михайловны! — сказал я тихо. — Если еще понадобятся деньги…

Но она, судорожно сжав бумажку, вдруг всхлипнула:

— Спасибо за Соню. Куда же! За глаза! — и снова побежала хлопотать.

Все бывшие в комнате, косясь на меня с любопытством и недоумением, вытеснялись в помещение сапожника и там послышался оживленный подавленный говор. Рая и другая певичка тоже ушли туда. Я остался наедине с покойницей (не считая чтеца псалтыря, но он, право, скорее походил на какую-то плохую скрипучую машину, чем на человека). Я низко поклонился телу. Потом встал, близко подошел к столу, на котором она лежала, и долго смотрел на это лицо, в рамке влажной душистой сирени.

Теперь, в этой рамке, опрысканное духами (я с горечью вспомнил духи Лидии) лицо это казалось как будто менее мертвым. Вероятно, кожа разгладилась после первого момента смерти, когда я сегодня увидел его в первый раз. Соня точно спала тихо, тихо. Точно она дождалась, наконец, желанного ею покоя.

Я прикоснулся губами к ее лбу, оторвал от сирени, обрамлявшей этот лоб, маленькую веточку и, судорожно сжимая эту веточку, пошел прочь.

XIV

Проходя через комнату сапожника, где столпились посетители панихиды, я спросил Раю, когда похороны?

— Послезавтра, в десять часов утра, — всхлипнула она, крепко пожав мою руку.

Я ответил долгим пожатием этой верной подруге Сони, кормившей ее в дни нужды и болезни своим «веселым» промыслом, и я вышел, сопровождаемый заинтригованными взглядами посетителей панихиды. У самых ворот сарая-дачи мне попался извозчик.

Точно слепой, ничего не видя, проехал я длинный путь с островов до редакции, все время почти машинально нюхая веточку сирени, конвульсивно сжатую в моей руке. И каждый раз, как я нюхал, слезы готовы были выступить у меня из глаз. Но я удерживался от них и принимался читать навыворот мелькавшие мимо вывески. Когда я вошел в редакционную комнату, секретарь, увидав на мне черный сюртук, сказал удивленно:

— Какой вы сегодня торжественный!

— Так… визит один был… официальный! — скривил я в усмешку горько дернувшиеся губы.

— Голубчик, Петр Васильевич, да вы совсем больны! — воскликнул он участливо, всматриваясь в меня. — Зачем вы ходите сюда больной! Точно я без вас не управлюсь!

— Ангел мой, вы без меня превосходно управитесь, хоть совсем меня насмарку, — усмехнулся я, — но я вовсе не болен.

— Как насмарку? Что вы, Петр Васильевич! — возмутился добряк-секретарь.

— Все может быть, сокровище мое, — потрепал я его по плечу, — но не в том дело. Статья моя напечатана?

— Готова! Вот! — Он подал мне свежий, еще влажный и кисло пахнущий листок газеты. — Корректуру вычистил до точки! Ну и статья! Забористая.

— Забористая? — удивился я, совершенно не помня своей статьи.

И, сделав вид, что просматриваю ее, сел к столу. Секретарь отошел. Но я, закрывшись большим листом газеты, вовсе не читал статьи. Я, в сущности, занимался тем же, чем на улице: старательно читал навыворот слова статьи, как на извозчике слова вывесок, и время от времени нюхал веточку сирени, которую все не выпускал из пальцев. Долго ли я просидел так — не знаю. Потом отложил газету и написал такое письмо сестре:

«Дорогая Лидия! Прости мне. Я уехал на извозчике в редакцию: сперва прошелся немного пешком. Та особа, действительно, умерла от разрыва сердца, сегодня, ранним утром. Хоть я и не знаю до сих пор: любил ли я ее, или нет, и если любил, насколько любил; не знаю: насколько грешен я перед ней (что грешен — это-то несомненно), но видно все же любил, видно сильно грешен: страдаю я очень, страдаю тупо, но сильно: вероятно, вроде того, как, я слыхал, страдают люди, перенесшие ампутацию. Перетерпеть же свои страдания и хоть сколько-нибудь успокоиться — для меня, всегда одинокого, привычнее в одиночестве. Поэтому я дня три пробуду в своих номерах. Потом или лично заявлюсь, или дам о себе весть. Ты женщина умная, поймешь меня. И ничего не бойся. В сущности, ведь что же случилось: не жена же она была мне в самом деле. Твой П. Б.»

Попросив позвать мне посыльного, отправил это письмо по адресу. Потом, сказав секретарю, что, действительно, вероятно, болен — и он будет добр заменить меня, я ушел к себе, на Литейную. Там я весь день пролежал, считая ромбы и кружки на грязных обоях и, хотя все реже, но время от времени продолжая нюхать веточку сирени. Мне подавали чай, обед, — я ни до чего не дотронулся. Вечером я разделся и лег в постель. Я заснул и видел во сне, что Соня — не Соня, а моя сестра и дети моей сестры — дети Сони, и, как это ни странно, я их отец. Потом я видел Соню в гробу, и будто сирень росла из гроба выше и выше, и совсем закрыла Соню, и я, пьяный от запаха сирени и ладана, который шел от гроба, повалился в обмороке.

Когда я проснулся поздним утром, мне подали принесенное вчера, когда я уже заснул, письмо Лидии:

«Дорогой Петя, — писала она, — я тебя прекрасно понимаю. Ты прав — не жена же она тебе была в самом деле, чтобы дострадаться до какого-нибудь неблагоразумия, — но что страдаешь, это делает честь твоему сердцу. Только не лучше ли переболеть твое горе в семье, не чужой тебе? Дети и без того расспрашивают: что дядя, где дядя? Пришла бы лично, да и следовало бы, но я сама ценю деликатность близких людей, я сама люблю «перестрадать» наедине. Твоя любящая Лидия».

Я горько улыбнулся, прочтя это письмо. Опять целый день лежал я на диване, опять едва коснулся чая, обеда. В голове и груди моей что-то ныло тупо и глухо. Мне казалось, что я думаю, но я ни до него не додумался. Опять рано лег в постель, опять быстро и тяжело заснул, и опять видел дикие сны. Я видел Соню пьяной (живую я никогда не видал ее в таком виде). Она была отвратительна: у нее было то лицо, какое я видел у мертвой, но она шла, шатаясь, по панели, и от нее пахло духами сестры.

Потом я видел гроб, но в гробе лежала не Соня, а я — и над гробом шумели тростники и висел какой-то мост. И вдруг этот мост начал рушиться надо мной. И я, в ужасе быть раздавленным, проснулся. Был уже десятый час. Я вспомнил, что сегодня похороны и погнал извозчика на острова… В Новой Деревне, вблизи церкви, увидев похоронную процессию, я понял, что это похороны Сони. Я соскочил с извозчика, наскоро расплатился с ним и пошел за небольшой кучкой провожатых.

Рая, вся в черном, подошла ко мне.

— Я хотела подождать вас, да батюшка торопится: у него сегодня молебен и пирог у прихожанина.

Она, всхлипывая, отошла от меня. Молча, в тупом спокойствии, вдали, у самого выхода из храма, простоял я обедню, отпевание.

Гроб заколотили. Носильщики понесли его из церкви. Когда его несли мимо меня, я встал на место одного носильщика и, молча, долго нес этот легкий гроб с тремя другими носильщиками. Но до конца я не дошел с ними. Посреди дороги я оставил похоронную процессию и пешком пошел домой на Литейную.


Вписываю сюда письмо, написанное в тот день, единственному задушевному другу моему, однокашнику по гимназии и университету.

«Дорогой дружище! Обращаюсь к тебе с просьбой. Я ведь знаю, у тебя в Смоленской губернии есть нечто вроде хутора для твоего земского ценза. Знаю, там даже сам ты не живешь. Но если там есть какой-нибудь угол и какая-нибудь баба, способная сварить щи, позволь мне на месяц-другой уединиться туда. Мне теперь необходимо такое глухое полнейшее уединение. В чем дело — расскажу тебе лично. Пока же скажу одно: в моей душе идет теперь страшная работа совести. И вот, чтобы вполне и окончательно ответить себе на вопрос «об ответственности», мне нужно уединение в каком-нибудь медвежьем углу… Помоги мне. Дай мне такой угол на месяц-другой… Если бы ты знал, как тяжело то состояние, в котором я теперь нахожусь! Твой П. Б.»

XV

Сегодня получил я от старого друга телеграмму: «Приезжай. Жду нетерпением. Угол и щи есть. Отдохнешь, успокоишься. Целую. Фаддей».

Все эти дни после отправки письма в Смоленск, я сидел у себя на Литейной. Навестил меня секретарь редакции и не без волнения сообщил мне, что моя статья очень взволновала издателя: он боится цензурных осложнений. На меня и без того косятся, как на негласного редактора. Я с тихой улыбкой выслушал страхи секретаря и отпустил его, сказав, что я поправляюсь.

Надо будет внимательно пробежать мою статью: сам я не ожидал, что я в том душевном состоянии мог написать что-нибудь содержательное и яркое. Я ее решительно не помню.

Сегодня я явился к сестре с телеграммой в руках. Изложив, в чем состояло мое письмо к автору этой телеграммы, я ей объявил, что завтра же еду. Она все время зорко и осторожно наблюдала меня и возмутилась.

— Неужели в моей семье ты не можешь успокоиться? — сказала она.

— Успокоиться, Лидия, да, — но разобраться в вопросах совести среди твоей обстановки, среди твоей манеры жить…

— Не понимаю, это какой-то моральный педантизм! — пожала она плечами. — Неужели даже — дети мои… ты же ведь их полюбил!..

— Полюбил, Лидия, но и они слишком сытые и счастливые дети, — глухо ответил я.

Сестра окончательно возмутилась.

— Поезжай! Не могу я морить детей для того, чтобы ты среди них мог решать вопросы твоей совести! А между тем у меня еще был относительно тебя план! — прибавила она дрогнувшим голосом.

— Какой план, Лидия? — удивился я.

— Я хотела предложить тебе денег для издания собственной газеты! — кратко ответила она.

Я изумился.

— Лидия, зачем это тебе?

— Мне? Затем, что у меня много лишних денег и мне приятно избавить брата от кабалы издателя… Да и твое направление… оно мне симпатично! Думаю, что помочь ему для женщины со средствами…

— Даже красиво, Лидия, — пожал я ее руку, перебивая. Спасибо. Я не отказываюсь. Но дай мне съездить к другу в глушь… там подумать…

— Да поезжай! Разве я тебя удерживаю? Помни только: часть моих средств к твоим услугам. Надеюсь, ты вернешься… благоразумнее.

— Надеюсь, Лидия!..

День я провел с ней и с детьми, болтая о пустяках, о постороннем. Под вечер я зашел к Рае и просидел около двух часов в той комнате, где умерла Соня. Одетая все еще в черное, она рассказывала мне о том, как жила Соня, как она страдала, билась в нужде. Я молча слушал. Уходя, я предложил ей денег. Она взяла, застенчиво потупившись.

— Спасибо за Соню! — прошептал я и, крепко пожав ее руку, вышел.

Великолепный «Роб-рой» снова доставил меня на Литейную. Едва я вошел в свой номер, моим глазам предстал мой издатель. Он уже с четверть часа ждал меня. И на этот раз между нами произошел такой диалог:

Он (неумеренно волнуясь). Дорогой мой! Что вы со мной делаете? Разве можно писать такие статьи? Ведь это значит — ставить на карту существование газеты. Чувствую — отнимут у нас розничную продажу.

Я (мертвенно спокойно). Виноват. Я с вами согласен. Эта статья — оплошность. Да и вообще мое редакторство у вас опасно. Я неисправим. У меня просто дурная привычка к таким оплошностям. Но я скоро освобожу вас от своей особы!

Он (почти с ужасом). Это как?

Я (убийственно спокойно). Моя сестра — женщина с хорошими средствами — дает мне деньги на собственный орган. Я завтра же уезжаю по этому делу к одному своему другу в провинцию. Пробуду там с месяц. Рекомендую вам в редакторы нашего секретаря. Когда же я вернусь, мы покончим с вами формально.

Он (потерянно, но без облегчения). А, это другое дело…

С этой, отчасти радостной потерянностью он и ушел от меня… А я сел к столу и задал себе вопрос: зачем я соврал ему, что еду в провинцию по делу о своей газете? И действительно, воспользуюсь ли я предложением сестры?

Глаза мои вдруг упали на забытую мной уже несколько дней на столе, совсем увядшую, почерневшую веточку сирени…

В. М. Михеев
«Русское богатство» № 6, 1900 г.

Примечания   [ + ]