Валериан Светлов «Обреченные на гибель»

I

— Положительно ничего не выходит! — в отчаянии проговорил Весеньев и бросил перо на стол.

Он снял pince-nez, взъерошил рукой волосы, потянулся, зевнул и взглянул на часы. Было около шести. Давно уже потемнело на улицах, давно зажгли фонари; против самого окна горел газовый фонарь и тускло освещал кабинет.

В это время Весеньева всегда покидало вдохновение и желание работать. Вместе с исчезновением дня исчезали и его силы, и вера в себя, и вера в ценность его труда.

Для чего он пишет? Для того, чтобы несколько сот человек прочли повесть о том, как какой-нибудь современный Ромео страдал о таковой же Юлии? Для того, чтобы десяток-другой дам пролили слезу о грустной участи несчастных любовников, потому что «нет повести печальнее на свете, как повесть о Ромео и Джульетте?..» О чем писать?

Любовь, ревность, тщеславие, скупость, самоотвержение, преданность идее, величие, падение — все, все это описано, все прочтено, все изучено, все комментировано. Все элементы человеческого духа давно исследованы, все человеческие страсти давно анализированы гениями искусства… Что же осталось на его, Весеньева, долю? Жалкие вариации и мелкие анекдоты… но стоит ли тратить на них силы?..

Подобное настроение всегда овладевало им к вечеру, после целого дня упорной, иногда вдохновенной работы. Но откуда же являлось это вдохновение и упорство в достижении цели, когда самая цель считалась им негодной? Он не мог ответить на это.

Он позвонил.

— Что делает сестра? — спросил он у вошедшей на его звонок горничной.

— Анна Николаевна почивает, — ответила та.

— Как, уже легла?

— Нет, они задремали, сидя в кресле. Барышня весь день кашляли…

— Отчего вы мне не сказали? — укоризненно спросил он.

— Вы были заняты, Виталий Николаевич. Они не приказали беспокоить вас.

— Катя? — вдруг порывисто спросил он.

— Что угодно, барин?.. — начала девушка, но тотчас поняла, о чем он хотел спросить ее и чего не мог договорить. Она смущенно потупила глаза и, понизив голос, как будто боясь, чтобы ее не услышала больная, беспокойно оглянувшись на дверь, почти шепотом сказала:

— Барышня очень плохи, Виталий Николаич. Очень плохи.

— Ты думаешь? — тревожно произнес он, обрадовавшись, что она догадалась ему ответить без прямого вопроса с его стороны.

— Очень плохи, — повторила девушка. — Арсений Петрович говорили вчера Петру Иванычу… я слышала, в прихожей… Доктор качал головой…

— Да, я знаю, у нее чахотка, Катя…

— Что вы барин, Господь с вами!..

— Да, Катя, да. Нечего утешаться… Это верно. Но зачем Арсений Петрович скрывает это? Почему он не скажет мне об этом прямо… откровенно…

Он замолчал.

Катя, постояв с минутку на месте, нерешительно вышла.

Весеньев пошел за низенькую китайскую ширму, скрывавшую за собою кровать, достал мягкие, войлочные туфли и надел их. Он делал это всегда, когда шел в комнату сестры, чтобы не беспокоить ее шумом шагов, в случае, если она спит.

Анна Николаевна дремала в глубоком кресле, вытянув на скамеечке ноги. Лунный свет прозрачного голубого фонаря, висевшего на потолке, падал на ее лицо. При этом свете оно казалось мертвенно-бледным.

Весеньев вздрогнул. В его сознании промелькнула нелепая мысль, что сестра умерла.

Он осторожно, но быстро подошел к ней, неслышно ступая по мягкому ковру.

Больная тяжело и порывисто дышала. Весеньев убедился, что она жива. Дыхание ее производило на него ужасное впечатление. Ему казалось, что оно происходит у ней не так, как у всех здоровых людей, свободно, естественно, незаметно для них самих, а стоит ей невероятных трудов, и похоже скорей на тяжелую физическую работу, а не на нормальную функцию человеческого организма.

Он смотрел на сестру с тяжелым чувством, подымавшимся в нем, при виде ее ввалившейся груди, глубоко запавших глаз, окруженных темной, нездоровой синевой, смертельно-бледных щек, и запекшихся, лишенных краски, губ. Еще днем можно было видеть болезненный, лихорадочный румянец, игравший на ее щеках, в виде резко отграниченных кружков, но при слабом свете будуарного фонаря и этого не было заметно.

И все-таки — она была очень хороша, эта высокая тщедушная девушка. Светлые волосы, тщательно завитые в мелкие колечки и расчесанные гребнем, обрамляли ее чистый, высокий бледный лоб, темные брови были приподняты как бы с выражением удивления перед созерцаемым видением. Веки были закрыты, и густые, длинные ресницы оттеняли еще больше красивые линии век. Несколько полные, полураскрытые губки нисколько не портили общего впечатления, тем более, что позволяли видеть ряд белых, ровных, хотя несколько крупных, зубов. Маленькие изящные уши и точеная шея были очень хороши.

Девушка спала чутко. При его приближении она уже забеспокоилась. Как будто она боролась со сном и употребляла усилия, чтобы проснуться. Она делала попытки открыть веки, но это ей не удавалось. Болезненный сон тяжелым кошмаром навалился на нее, и она тщетно пыталась вырваться из его объятий.

Заметив ее тревожное состояние, Весеньев хотел уйти.

— Витя… ты? — наконец удалось произнести ей.

— Я, милая… — проговорил он, снова подходя к ней.

— Ты уже кончил работать… уж вечер… знаю, ты не можешь работать по вечерам… — говорила она, все более и более пробуждаясь от тяжелого сна.

— Как ты себя чувствуешь, Нюта? — спросил он участливо, нежно гладя ее шелковистые волосы.

— Недурно, Витя, совсем недурно, — быстро заговорила Нюта, окончательно проснувшись. — Арсений Петрович говорит, что ничего серьезного нет… Пройдет… небольшой бронхит или что-то в этом роде… Нужно быть осторожной, хорошее питание… летом на юг, в теплый климат… и к зиме я снова буду молодцом… и опять буду помогать тебе… читать твои рукописи, исправлять, переписывать… если ты до тех пор ни в кого не влюбишься и не женишься… тогда уж эти обязанности будут принадлежать жене… а не мне…

Она старалась говорить беззаботно и весело; но в последних фразах звучала грусть и некоторая тревога.

Он поспешил успокоить ее.

— Полно, Нюта, глупости… Ты знаешь, я ни в кого не влюблен и так занят, что мне некогда думать об этом… И потом ты у меня… Я никогда с тобой не расстанусь. Мы с тобой одни на свете и должны рука об руку свершить свой жизненный путь…

— Не можешь же ты жить без любви… ты должен полюбить девушку, достойную тебя, и жениться… Я только молю Бога, чтобы это не так скоро случилось, — сказала она серьезно. — Это эгоизм, ну да… эгоизм. Но о чем я еще горячее молюсь, это, чтобы твоя будущая жена была славная, хорошая женщина.

— Не будем говорить больше об этом, — прервал ее Виталий Николаевич. — Я тебе повторяю, ни в кого я еще не влюблен и жениться не намерен. Выздоравливай-ка поскорей… а там все у нас пойдет по-прежнему… бодро, весело, хорошо…

— Да, да, Витя: именно бодро, весело и хорошо. Я-то выздоровлю… — с уверенностью сказала она, но голос ее как будто дрогнул, по крайней мере так показалось брату.

Нюта сама не знала, верит ли она тому, что говорит. Болезнь ее затянулась, и Нюта не могла не чувствовать, что ей становится все хуже и хуже, несмотря на уверения доктора, брата, Кати и всех знакомых.

Иногда, в редкие минуты, ей действительно самой кажется, что ее дело плохо, что она быстро приближается к роковому концу, что ее короткая песенка спета; но порой, из глубины души подымается такая страстная жажда жизни, что надежды и мечты овладевают ею, и она сама верит в возможность выздоровления, в свое будущее, в счастье жизни.

И она живет этими надеждами.

Но зато Виталий Николаевич плохо верит в то, что говорит. Он не может не видеть ее отчаянного состоянья. Он утешает ее теми же лживыми надеждами, но с каждой лживой фразой в его душе подымается мучительная тоска, жестокое, яростное озлобление против несправедливостей судьбы, обрушившей на это хрустально-чистое существо, на это ни в чем неповинное создание всю тяжесть проклятой болезни…

И он лжет ей, продолжая питать больную несбыточными надеждами.

— Ах, Витя, — говорила она иногда, — ты не поверишь, как мне хочется дождаться лета, солнца, тепла. Мы поедем далеко, далеко, на юг… в Крым… Там, говорят, чудно хорошо… Петр Иванович бывал там…

Она говорила с трудом. Длинная речь утомляла ее. Ее ослабевший организм не переносил теперь ни малейшего физического напряжения.

Но мысль о летней поездке, о Крыме, всегда интересовала и волновала ее.

Она не могла замолчать и продолжала:

— Там чудное море… кипарисы, лавры, магнолии… Петр Иванович говорит, там луна светит не так как здесь… на нашем севере… ярко… таинственно… все серебрится… благоухание… песня цикады… парус…

Весеньев тревожно присматривался к говорившей. Нюта скоро засыпала. Утомление брало свое.

Тогда Виталий Николаевич крестил ее и, тихо ступая по мягкому ковру, выходил. Ему вдруг начинало казаться, что в их дом переселилось какое-то новое таинственное существо, что-то чуждое и грозное, пока еще скрывающееся, но уже угрожающее и готовое задушить в своих неумолимых когтях бедную больную девушку. Он понял, что в их доме поселилась болезнь, и кто знает… быть может самая смерть…

II

Горничная Катя уже спустила в кабинете шторы и зажгла на письменном столе высокую домберговскую лампу, под зеленым абажуром; комната приняла уютный вид.

Виталий Николаевич присел к столу. Взор его упал на листики белой линованной бумаги, покрытой строчками мелкого, отчетливого, круглого почерка.

Им овладело отвращение в своему труду.

— К чему все это? — проговорил он и брезгливо отодвинул подальше от себя бумагу.

Он был растерян; мысли его были в разброде. В голове ощущалась пустота, а на сердце тяжесть. Никогда до сих пор он с такой ясностью не ощущал ничтожества земного существования, никогда, до сих пор он не уверялся с такой очевидностью, что сестра его умирает. Единственная его привязанность в жизни! Но это факт… она умирает. Кто знает, долго ли еще протянется эта жестокая и бесцельная борьба полуразрушенного организма с беспощадной болезнью? Да и в чему это знать? Единственное реальное благо человеческой жизни — неведение.

— Какая тоска! Какое мученье! — прошептал он, схватив голову обеими руками.

Раздался звонок.

Виталий Николаевич встрепенулся.

— Кто там, Катя? — крикнул он, услыхав, как девушка проходила назад из прихожей.

— Это я! — сказал, входя в комнату, высокий мужчина с бородой и в золотых очках. — «Не ждали? Говорите!.. Удивлены? И только?.. Вот прием!..» — весело говорил он, по своему обыкновению, цитатами из всевозможных пьес.

— А, Петр Иванович! Конечно рад… очень, очень рад. Сижу совсем один…

— «Я здесь одна, никто меня не понимает…»

— Ну да, один, со своими мыслями… Ах, Петр Иванович, Петр Иванович, сестра-то умирает…

Голос Весеньева дрогнул и слова замерли на губах.

Петр Иванович вдруг сделался серьезным. Обычная его веселость и юмористическое настроение сразу исчезли.

— И скажете вы тоже! — недовольным голосом проворчал он. — Ну можно ли говорить такие слова?!.

— Зачем же лицемерить? — ответил Весеньев. — Сегодня я сам в первый раз решился произнести это слово. Но это правда, это правда…

— Разве так плохо?.. Положим Покорский говорил мне…

— Я знаю.

— Что вы знаете? Ничего вы не знаете…

— Катя слышала ваш разговор в передней.

— А!..

Они замолчали. За стеной медленно били часы, и эти заглушенные звуки были единственными, нарушавшими тяжелую тишину.

Петр Иванович закурил папиросу.

— Пишете что-нибудь новенькое? — спросил он, желая отвлечь приятеля от мучительных дум.

Весеньев махнул рукой.

— Что так? — сказал гость.

— Что нового можно написать в наше время, или вернее в наше безвременье? — ответил Виталий Николаевич.

— Однако, унывать не след. Что толку в бесплодном унынии? Я — и то не унываю.

— Вам-то чего? Ваша пьеса идет! Я читал сегодня в газете, что уже приступили к репетициям.

— Приступили.

— Ну вот видите…

— Что видеть-то? Я вижу только, что вы совсем не посвящены в суть дела. Вы, беллетристы, не имеете понятия о том, что значит писать пьесы… Вам что? Написал, сдал в редакцию и ладно…

Он помолчал.

— Вы думаете, это моя пьеса пойдет? — спросил он.

— А то чья же?

— Не знаю, но только не моя.

— Ну вот еще!

— Нет, я вижу, вам нужно рассказать суть дела. «Вам рассказать?»

— Ну да.

— Я написал пьесу и назвал ее по имени героини — «Аглая Облонская». Это ведь в моде нынче называть пьесы по именам героинь. А почему? Потому что идеи-то нет, а героиня всегда есть. Разве может быть пьеса без героини? Когда я ее написал? Не помню… Несколько лет тому назад. Я слаб по части хронологии и запоминаю даты по политическим событиям, которые вычитываю из газет… Это было… позвольте… да… это было в тот год, когда начали вывозить Александра Баттенбергского из Болгарии и снова его привозить. Послал я пьесу в специальный театральный журнал. Года через полтора, когда я уже успел забыть о самом существовании «Аглаи», получаю письмо, что пьеса будет напечатана, если я соглашусь кое-что изменить в ней. Редактор журнала, среди любезностей о достоинствах пьесы, сообщил и о ее недостатках. Мрачный конец пьесы ему не понравился, и он потребовал, чтобы героиня в последнем акте вышла замуж за человека, ради, которого она изменила мужу… Вы знаете мои взгляды на это дело… Мне решительно все равно. Я подержал пари сам с собой, что проведу пьесу на сцену. Женить, так женить, сказал я себе и, присев к столу, в тот же вечер выдал Аглаю замуж. Редакция осталась довольна таким исходом и напечатала пьесу… через год, кажется… а может и раньше… позвольте… это было в год воцарения Фердинанда Кобургского… После написания «Аглаи», прошло много лет, и я уже успел написать еще с десяток пьес, и они ждут еще своих политических событий. Но «Аглая» родилась под несчастной звездой Александра Баттенбергского. Быть может, ей оттого так не повезло… Ну-с, теперь надлежало ее отдать в «Учреждение компетентного просмотра». Там ее продержали месяца три и возвратили. Они остались недовольны тем, что обманутый муж Аглаи остался без нравственного удовлетворения, и требовали переделать пьесу. Я согласился наградить мужа неожиданным наследством и чином действительного статского советника. Пьесу пропустили, изменив теперь ее заглавие, которое представляло немалую опасность в том отношении, что в России могла оказаться какая-нибудь действительно существующая Аглая Облонская и, конечно, обидеться, увидя свою фамилию на афише. Пьесу назвали: «В тенетах». Почему именно «В тенетах» — не знаю. А мне не все ли равно?.. Теперь пьеса поступила в комитет для одобрения к постановке на сцену. Заметьте — трагический конец в пьесе был устранен, и из драмы она превратилась в комедию: жена вышла преблагополучно замуж, муж получил водевильное наследство. Чего же лучше? В комитете потребовали еще изменений. Опять горячо вступились за обиженного мужа и нашли материальное вознаграждение за сердечные протори и убытки недостаточным. Потребовали вознаграждения нравственного. Обманутое женой чувство должно было найти удовлетворение в привязанности к дочери. Я присел к столу и похлопотал о том, чтобы у мужа оказалась законная дочь. Пришлось ввести новое лицо, изменить отношения между действующими лицами, и к утру родилась дочь, которая своей дочерней преданностью и любовью вполне вознаградила несчастного, обиженного женой и мною, мужа за измену. Вы можете себе представить, что дочь должна была родиться до пьесы и к началу пьесы подрасти, ибо нельзя же выводить на сцену полугодовалого бебе? А следовательно неопытная, юная, легкомысленная жена должна была уже превратиться в солидных лет даму, имеющую великовозрастную дочь. Но ее измена мужу в моей пьесе была мотивирована именно ее юношеской неопытностью, отсутствием нравственной и иной связи с пожилым мужем и прочее. Теперь этих мотивов уже не было — потому что у нее был солидный возраст, связь в виде дочери… Но, что за дело?.. Зато муж был вознагражден сверх меры, и я душевно радовался за него. В таком виде пьеса была одобрена комитетом, но так как была совершенно изменена против первой редакции, то пришлось ее вновь отправить на пересмотр, где опять нашли, что обманутому мужу не идет носить чин действительного статского советника. Действительные статские советники не могут быть обманутыми мужьями. Очевидно, в стремлении вознаградить потерпевшего — я пересолил. Мне посоветовали превратить мужа в художника! Я согласился… Вам не надоело? — прервал себя Петр Иванович, обращаясь к Весеньеву.

— Нисколько. Я слушаю с живым интересом.

— Ну-с, дальше. В комитете — пьеса опять поступила в комитет — нашли, что лучше было бы, если бы муж был композитором: его бы можно было заставить сочинить какую-нибудь элегию и разыграть ее на рояле за кулисами или перед публикой, что, конечно, оживило бы пьесу… Но… на этом особенно не настаивали, и муж остался художником. В добрый час!.. Вы, может быть, думаете, что этим все кончилось? Нет! Из комитета пьеса направилась к администратору труппы. Он сказал, что лучше было бы дочь заменить сыном и перенести место действия из столицы в провинцию, что дало бы возможность ввести несколько комических лиц «из провинциального быта». Я согласился. Администратор был так любезен, что выразил желание сам сделать все эти изменения и хлопотать об одобрении их по всем инстанциям. В год посещения Кронштадта французской эскадрой пьеса была готова и называлась уже «Счастье за счастье»! Не знаю, где уж, как и когда, но муж превратился в профессора восточных языков, получил командировку в Японию; дочь превратилась в сына и уехала с отцом; молодая жена постарела на двадцать лет и стала в тягость своему любовнику, который бросил ее вскоре и уехал на выставку в Америку, а она осталась доживать грустные дни своей осени в полном одиночестве и заброшенности. Ее грустным монологом кончается пьеса, которая превратилась теперь из комедии не знаю во что… Но я согласился с режиссером, который посоветовал назвать ее, по обычаю французских писателей, просто-напросто «пьесой». Ну-с, затем ее начали репетировать. Во время репетиций произошло еще несколько перемен, впрочем, уже незначительных. Второй акт происходит на балу. Но, так как постановка бала оказалась слишком дорогой, то режиссер посоветовал перенести место действия на постоялый двор. Я согласился. Затем, драматическая актриса изменила кое-какие монологи. Резонер (муж) нашел свои монологи длинными и урезал их наполовину. Любовник нашел необходимым вставить один очень эффектный монолог из «Соколов и Воронов», слегка его видоизменив. Каждый из второстепенных актеров внес свои незначительные поправки и устроил себе по хорошему «уходу». Суфлер от себя уже вычеркнул некоторые места и уговорил артистов согласиться на это; помощник режиссера свел некоторые сцены вместе, а заведывающий сценическими эффектами потребовал луну, вследствие чего пришлось изменить текст, то есть вместо слов: «Как хорош день, как ярко светит солнце!» — нужно было говорить: «Какая ночь! Взгляни на эту луну, покровительницу всех влюбленных!..»

Весеньев, несмотря на тяжесть своего горя, весело смеялся, смотря на серьезную мину Петра Ивановича, с которою он рассказывал свою невероятную и, очевидно, преувеличенную историю.

Петр Иванович продолжал:

— И вот пьеса вскоре увидит свет… Вы говорите моя пьеса… Вздор! Не знаю, чья она, но не моя. Я убедился, что моего там только одна ремарка, сохранившаяся во всей своей неприкосновенности; это слова: занавес медленно падает.

Весеньев хохотал.

— Ну можно ли так преувеличивать? — говорил он. — Вы неисправимы, Петр Иванович…

— Нисколько! — возразил тот. — Я вам представил верную картину… Уверяю вас, что «Счастье за счастье» — не моя пьеса, а труд многолетней кооперации бесчисленного количества лиц. Я ничего не имею против этого. И если пьеса будет иметь успех, я первый буду кричать, что она моя. Но если провалится? Я отвечать не желаю. Критики и так озлоблены на меня и с радостью будут есть меня поедом… Сколько людей сочиняло эту пьесу, а я ее должен подписывать своим именем?! В конце концов я проиграл пари, которое держал сам с собой à discretion. Пьеса идет… это верно… но не моя пьеса. Так как я проиграл, то я приговорил себя провести на сцену еще пять пьес собственного сочинения, а потом почить на лаврах и безмятежно вкушать славу моих непрошеных сотрудников или нести их же позор, прикрытый моим именем. Но я вряд ли доживу до этого… Эта пьеса шла по мытарствам около восьми лет, должно быть. Пятью восемь — сорок… мне теперь около сорока лет, значит, ко дню, когда моя пятая пьеса увидит свет рампы, мне будет уже с лишком восемьдесят лет… Я не желаю жить столько времени и нагло пользоваться трудами совершенно мне незнакомых, хотя и в высшей степени любезных, лиц…

— Когда же идет ваша пьеса?

— Не моя, не моя, уверяю вас. Скоро. Наша пьеса пойдет скоро. Я вам пришлю билет. Я заранее надену фрак, в случае, если бы публика потребовала автора, что весьма сомнительно. И я буду иметь нахальство и мужество выйти на вызовы один, хотя, уверяю вас, хотел бы вывести за руку всех моих дорогих сотрудников, принявших благосклонное участие в составлении пьесы… Заходите ко мне завтра вечерком, — прибавил он.

Петр Иванович ушел.

Весеньев был в душе ему благодарен: он рассеял его мрачные думы. Виталий Николаевич прошел опять к сестре. Катя давно уже уложила ее в кровать.

Нюта походила на воскового херувимчика. Она была так хороша со своей красивой головкой на белоснежной подушке, покрытая темно-синим атласным одеялом, что брат невольно залюбовался ею. Он не мог удержаться, чтобы не нагнуться и очень осторожно не поцеловать ее.

Лоб ее был покрыт холодными каплями пота; Нюта открыла глаза, взглянула на брата и, радостно улыбнувшись, опять задремала.

Он пошел к себе, не раздеваясь, прилег на диван в своем кабинете. Спать он не мог. Он чувствовал, как слезы подступали к его глазам.

III

Сегодня Нюте было лучше. Лихорадочное состояние почти покинуло ее. Она себя чувствовала бодрой и свежей, сравнительно, конечно.

Виталий Николаевич зашел к ней рано поутру и был очень обрадован: она сидела все в том же кресле, но вчерашнего выражения мертвенности на лице уже не было. Быть может, действительно свет фонаря придавал ей такую ужасную окраску.

Нюта весело щебетала. Она говорила брату, что провела ночь довольно спокойно и очень отдохнула.

— Заходил кто-нибудь вечером к тебе? — спросила она.

— Был Загорский.

Нюта очень жалела, что не видела его. Она очень любит Загорского. Его живой, оригинальный разговор всегда ее так освежает.

— Отчего ты не разбудил меня? — спросила она. — Я бы оделась и вышла.

— Ты с ума сошла, — сказал он.

Она принялась за чтение, Весеньев ушел в кабинет работать.

Несмотря на то, что теперь было утро, час, когда ему особенно хорошо писалось, работа все-таки не клеилась. Он как раз оканчивал последнюю часть нового романа; он предполагал вложить в нее всю силу своего поэтического лиризма, которою он всегда отличался от всех современных ему беллетристов. По издавна усвоенной привычке, присев к столу, он уже не мог не писать; но на этот раз у него все выходило бледно и сухо.

Улыбнувшись, он вспомнил рассказ Загорского и почти позавидовал, что у романиста не может быть таких сотрудников, как у драматурга.

Тщетно проработав два часа, он с досадой отложил перо в сторону.

— Черт знает что! — пробормотал он. — Бывают минуты, когда решительно ничего из себя не выжмешь! Кажется, я сегодня простого письма не в состоянии написать…

И он очень обрадовался, когда кто-то позвонил.

Это был доктор.

— Отчего вы не зашли ко мне вчера, Арсений Петрович? Я не слыхал, как вы ушли от нас… Сестре было очень худо.

— Вы были заняты, я не хотел мешать вам.

— Ах, что мои занятия… — почти с ненавистью вскрикнул он, и резко отодвинул тетрадь. — Арсений Петрович! — вдруг сказал он после минутного молчания.

— Что, милый?

— Скажите, умоляю вас: она очень плоха? У нее чахотка?

Доктор помолчал.

— Ну!.. — нехотя проговорил он наконец. — Нельзя сказать: «очень плоха». Но, положение ее серьезное, не скрою от вас… Господь поможет!.. И не такие выздоравливали… Скажите, есть у вас средства повезти ее на юг, ранней весной?.. Вы что пишете? Роман?

— Средства… средства… — проговорил Весеньев. — Этот роман уже проеден… К новому году обещан другой… На него можно поехать… Но…

— Что, но?

— Ах, проклятая жизнь! — страстно вскрикнул Весеньев. — Каторжное житье, ремесленный труд… Знаете ли, это похоже на… на то, как сапожнику дают выгодный заказ, а у него нет материала, из которого шить сапоги. И у меня нет! В голове пусто, ни единой идеи!.. Ни единой!..

— Ну, не волнуйтесь. Пустяки!.. До нового года далеко… да и во всяком случае… да, да… мы средства найдем… Не будем говорить больше об этом… — сказал доктор, слегка отвернувшись, и быстро вышел.

Прощаясь с Весеньевым, доктор сиял.

— Ого! Да она молодцом… Нюта-то! Простите… я всегда ее так называю, когда думаю о ней… Бедная, славная девочка! Ей гораздо лучше… чем вчера. Долго ли только это продолжится… Я прописал ей кое-что… Прощайте, прогоните мрачные мысли. Ей гораздо лучше.

— Правда?

— Уверяю вас.

В дверях, провожая доктора, Весеньев вспомнил, что Загорский приглашал его вечером к себе. Он давно уже никуда не выходил из дому, ни в гости, ни на улицу, ни в театр и грустно проводил вечера дома, сидя за своим столом и не будучи в состоянии работать. Но сегодня ему неудержимо хотелось урваться куда-нибудь.

— Скажите, доктор, — спросил он, — могу я сегодня уйти из дому?

— Вечером, да; отчего же… Нюта заснет… Ступайте. Вы себе нервы расстроите, если никуда выходить не будете…

IV

У Загорского был полон дом гостей. Это был замечательно гостеприимный, радушный, приветливый человек. Он не мог жить без людей и уверял, что хотел бы умереть в театре, непременно при первом представлении какой-нибудь пьесы, потому что только при первых представлениях бывают полные сборы, а следовательно и много публики, а «на людях и смерть красна», — прибавлял он.

Двери на лестницу были открыты, и Весеньев вошел в прихожую, не обратив на себя ничьего внимания.

Пока он раздевался, ему довелось услышать разговор, доносившийся из гостиной. Речь шла о нем.

— Знаем мы романы Весеньева! — говорил кто-то. — Канитель!

— Да, — согласился другой, — еще первые вещи были ничего себе… что-то обещали, ну а последние…

— Говорю, гонорарная канитель…

— То есть?

— To есть страницы за страницами, наполненные рассуждениями из философских книжек, длинные, вялые рассуждения ради полистных соображений…

— К чему у него в последнем романе фигурирует какое-то эпизодическое лицо, что-то вроде Гостомысла? Я не понимаю.

— А я понимаю. Это лицо наполнило три листа… ergo дало ему триста лишних карбованцев.

«Какая гадость!» — подумал Весеньев, снимая калоши и недоумевая, — войти ему или уйти назад, пока его еще не заметили.

— Ну уж это вы, дети мои, напрасно! — услышал он голос, который признал за голос Загорского. — Весеньев знает, что пишет и для чего пишет. И он очень талантлив. А в вас это говорит jalousie de métier, не больше. A-а! Друг! Добро пожаловать! — прервал он себя, увидя входящего Весеньева.

К гостю протянулись руки с дружескими пожатиями.

В гостиной, на диване, сидел Петр Иванович, окруженный писателями. Виталий Николаевич несколько смутился: два-три лица были ему незнакомы.

— Как здоровье сестренки? — спросил Загорский.

— Слава Богу, лучше, спасибо, — ответил он, горячо пожав ему руку.

Разговор не клеился. Общество было немножко смущено внезапным появлением Весеньева.

Чтобы выйти из неловкого положения, Весеньев принудил себя заговорить.

— Когда же идет ваша драма? — спросил он у Загорского. — Это уж решено?

— Решено! — сказал тот. — На будущей неделе в четверг. Она еще не готова. Рюмина, Елизавета Демидовна, ingénue, дописывает монолог, который считает необходимым вставить… Кстати она обещала быть сегодня, чтобы прочитать мне это замечательное произведение.

— Вот вы все жалуетесь, Петр Иванович, на комитет, на актеров, на режиссеров… — начал другой гость, лет за тридцать. — А все-таки ваша др… pardon, пьеса идет, и вы все преувеличиваете… это ведь не первая ваша пьеса идет… А я бьюсь, бьюсь, не знаю как бы провести хотя бы одну свою пьесу на сцену…

— Ну да ведь вы… — отвечал, смеясь, Загорский. — Вы, батюшка, комик. Вольно же вам писать такие несуразные вещи…

— Какие несуразные вещи? — обиделся тот.

— Я вам расскажу, господа. Это курьез…

— Опять, Петр Иванович? — заявил драматург, слегка протестуя, но видимо довольный тем, что наконец, хотя здесь, занялись им.

— Нет, нет, я расскажу! — смеялся Загорский.

Тот пожал плечами. Петр Иванович начал:

— Открывался здесь как-то частный драматический театр. Сморчков, Евгений Евгеньич… вы незнакомы? — прервал себя Загорский, заметив недоумение Весеньева. — Это вот сам драматург и есть… Драматург Сморчков… Так вот является он к антрепренеру с кипой тетрадок. Антрепренер поражен и спрашивает, что ему надо и что у него такое?.. Я изображу вам эту сцену в лицах. Курьез, говорю вам. «Это собственно, что же у вас?» — спрашивает антрепренер. — «Репертуар». — «Что-с?» — «Библиотека. Образцовый репертуар». — «А-а!» — восклицает подавленный антрепренер. — «Да, — говорит Евгений Евгеньич, — я хочу вам предложить его в пользованье». — «И много пьес?» — «Около ста». — «Скажите! И дорого вы за это дали?» — «Как то есть дорого? Я вас не понимаю. Ничего». — «Так это вам в наследство досталось?» — «Да, да… у меня талант наследственный… и покойный дедушка, впрочем, и тетушка…»

Вокруг смеялись. Очевидно Загорский шаржировал, но те, кто знал Сморчкова, не находили в этом рассказе сильного преувеличенья.

— «Теперь я вас не понимаю, — сказал антрепренер. — При чем тут талант?» — «Как не понимаете? Это все я написал». — «Вы? Все сто?» — «Все сто». — «Господи! И ваши пьесы шли?» — «Как же! Две или три. За одну меня настойчиво вызывали, а когда я вышел — освистали. После представления другой, публика собралась у подъезда, поджидая моего выхода: многие потрясали палками и зонтиками в воздухе… но я спасся через другой подъезд». Тут Евгений Евгеньич спохватился и добавил: «Да, но это потому, что актеры изгадили мои пьесы. Провалили. Ни один актер не сумеет сыграть мою пьесу. Для этого нужен талант!..» Затем он порылся в пачке и стал читать заглавия своих пьес. Например: «Похищение из Сераля или Казус в земельном банке»…

— Петр Иванович, пощадите! — взмолился автор.

Но Загорский был неумолим:

— Ага, заинтересовались? — воскликнул Евгений Евгеньич и продолжал: — Это не драма, не водевиль, не трагедия, не феерия, не комедия… «Но что же это?» — вскричал антрепренер. — «Это драматическое расстройство в 7-ми актах, 18-ти картинах, с 2-мя прологами (в кассе и коридоре), 5-ю мелодрамами (в оркестре) и одним эпилогом с апофеозом. Начинается пьеса в 6 часов вечера, кончается только к утру следующего дня. Это вроде трилогий или тетралогий Вагнера… В антрактах разносятся булки… на счет антрепренера конечно… чтобы публика не сбежала от голода из театра»…

Газетный критик хохотал и быстро вынув из жилетного кармана карандаш стал что-то записывать на полях газеты, приговаривая:

— Прелестно, прелестно…

Сморчков сидел красный, как рак.

— Не дай Бог, попасться вам на зубок! — сказал, смеясь, Весеньев.

— Да, уж высмеять, на это он мастер! — поддержал Сморчков, вытирая лоб платком. — Неужели вы верите всему, что он тут нагородил?

— Конечно, нет.

— Нет? — вскрикнул Загорский. — Нет? Ну так спросите его сами, какую драму он теперь пишет, как она называется?

Сморчков опять покраснел и, так как все выжидательно смотрели на него, запинаясь ответил:

— Ну что ж… Она называется «Уистити».

— Это что же такое?

— Уистити — так называются обезьяны…

Гости не удержались и громко захохотали.

— Видите ли, — пояснил Загорский. — Сюжет драмы в том, что старый Уистити влюблен в молодую Чимпанзе…

— Совсем нет… — протестовал Сморчков. — Это иносказательное аллегорическое название… Да и что вы смеетесь? — вдруг обиделся он. — О чем писать? О чем? Все, все писано, переписано… Надо что-нибудь новое… небывалое… нужно заинтересовать публику, заманить ее в театр… это не легко, в самом деле… Ну, если нельзя содержанием, то хоть названием…

Шутки и остроты по адресу оригинального драматурга продолжалась. Разговор сделался общим. К Весеньеву подсел пожилой литератор в очках с длинными волосами и мутно-серыми, судачьими глазами.

— Я читал ваше последнее произведение, — сказал он ему мрачным голосом, и Весеньев вдруг по двум-трем ноткам узнал голос, осуждавший его несколько времени тому назад за «гонорарные соображения».

— Ах, пожалуйста, — проговорил он, — не будем разговаривать об этом.

Он желал избавить писателя от вынужденной лести и неприятных для себя объяснений.

— Нет, отчего же! Интересная вещь. Новая.

— Зачем вы говорите об этом? — не выдержал Весеньев. — Я слышал, как вы обвиняли меня в растягиваньи романа из-за денег.

Писатель равнодушно пожал плечами:

— Что из этого? Конечно, роман не без недостатков… — ответил он хладнокровно, нисколько не смутившись, и так как увидел на себе презрительный взгляд Весеньева, отошел с недовольной миной.

Весеньев отлично знал, что он нажил себе смертельного врага, но это его нисколько не смутило.

— Мы еще незнакомы с вами, — подошел к нему газетный рецензент, — позвольте представиться: Рожнов, Николай Павлович.

— Очень приятно.

— Вы на меня не сердитесь…

— За что?

— Видите ли, завтра появится в нашей газете юмористический фельетончик о вашем последнем романе…

— А!

— Но вы понимаете, тут нет для вас ничего обидного… Маленькая реклама, не больше… Вы увидите, как вас станут читать после этого.

— Благодарю вас, — сухо и иронически ответил Весеньев. — Я предпочел бы обходиться без рекламы.

Он понял, что нажил еще одного врага в этом мирке оскорбленных самолюбий, несбыточных мечтаний, неосуществленных стремлений, зависти, самомнении и лицемерия.

Но он не мог быть с ними любезным. Он ненавидел лицемерие и ложь. В словах рецензента было много для него обидного и, несмотря на свою неопытность в оценке приятельских разговоров литераторов, он все-таки успел постигнуть тайную мысль рецензента: «Никуда ты без рекламы не сунешься, и никто тебя читать не станет, если не обратить на тебя внимание какой-нибудь шутовской выходкой, а потому ты должен быть мне благодарен, что я вышутил тебя в фельетоне»…

Загорский подошел к нему.

— Что, друже, не весел, почто нос уныло повесил?

— Скажите, — близко наклонясь к нему, ответил Весеньев. — Откуда вы их понабрали?.. Для чего вы водите с ними компанию?

— Шш… Silence! Эх, друг мой!.. «Неисправим, хоть брось». Оставьте их в покое. Это все преполезные люди. Вы забыли, что в четверг идет моя пьеса? Ну? Надо же мне заручиться, чтобы меня не очень-то под орех разделали… Людоеды, ведь, они… Так уж лучше покормить ужином, чем самим собой…

За ужином было шумно. Все сразу заговорили при виде накрытого стола, вкусных яств и многообещающих бутылок. Все разговоры, впрочем, больше сводились к дебатам о гонораре, авансе, о том, кто с кем живет, какие издатели не симпатичные люди, как они эксплоатируют писателей, как такой-то написал глупость, как критик проврался и обличен в невежестве…

Весеньев думал освежиться и отдохнуть, но он ушел с тяжелой головой и пустым сердцем.

Было около двух часов ночи, когда он простился с Загорским.

— Помните — в четверг! Будьте непременно в театре…

— Непременно… Где же ваша ingénue? — спросил Весеньев.

— Черт ее знает! Монолог не дописала должно быть.

V

Театральная зала имела обычный вид первых представлений.

Публики было много, и она была весело настроена газетными статьями, которые передали в смягченной форме рассказ автора о кооперации пьесы.

В первом ряду сидели завсегдатаи театра. Эти лица имеют свою физиономию: капельдинеры встречают их низкими поклонами, стремительно стаскивают с них верхнее платье и называют по чинам, титулам или еще проще по имени и отчеству, дружески-почтительно им улыбаясь. Завсегдатаи перворядники держат себя в театре, как дома: непринужденно разваливаются в креслах, вытягивают ноги к самому барьеру оркестра громко разговаривают, еще громче зевают, когда пьеса не нравится, недовольно озираются, если публика аплодирует, потому что успех пьесы привыкли делать они, а инициативу аплодисментов считают своей неотъемлемой прерогативой, присущей им по праву традиции и обычая. Это наша добровольная клака. Во втором и третьем ряду помещались критики и рецензенты. У этого сорта театральных посетителей можно прочесть на лице отблески вечного равнодушия: их ничем не удивишь и не проймешь. Они так привыкли к театру, к первым представлениям, к публике, к своим насиженным местам, к игре актеров и к самим актерам, что чувствуют себя тоже как дома или, по крайней мере, как в редакциях. Кроме того, равнодушие их оправдывается тем, что они ничего доброго ни от нынешних пьес, ни от авторов, ни от актеров не ожидают. Да к тому же пьеса представляет интерес новизны лишь для непосвященной публики; им — она уже хорошо известна. Когда она еще не была написана, автор сообщал уже им идею пьесы, потом читал ее в кружках, потом просил написать о ней «несколько строк» в газетах, затем они слышали о ней от актеров, а некоторые пробирались даже на репетиции. Таким образом, их присутствие в театре имеет лишь, так сказать, официальное значение, и у каждого из них наперед составлено предвзятое мнение, и во время хода пьесы в головах их созревают статьи, которые на утро должны появиться в газете; некоторые из рецензентов, во время трескучих монологов, занимаются высчитыванием строк зарождающейся статьи и подсчитыванием соответственного гонорара… Скучное занятие — занятие театрального рецензента.

Загорский до фраке метался за кулисами. Несмотря на его опытность в театральных делах, несмотря на не покидавшее его юмористическое настроение и на хорошие отношения с представителями печати, он был несколько нервно настроен, и им овладело лихорадочное состояние автора в день первого представления. Вот уж этого он никак не ожидал!

Он поминутно входил в боковую ложу и выходил из нее, то хлопая дверьми, то забывая затворить их.

В его, ложе сидел Сморчков, рецензент Рожнов, написавший юмористическую статью о последнем романе Весеньева, и сам Весеньев.

Весеньев улыбался, глядя на Загорского и следя за его волнением.

— Что вы все бегаете? — спросил он его. — Успокоитесь.

— В самом деле, вы производите сквозняк, — сказал рецензент.

— Хорошо вам говорить! — отвечал Загорский. — Не вы писали пьесу…

— Да и не вы же! — смеясь заметил ему Сморчков.

— Как не я? А, да!.. Но я за всякое слово отвечаю. И за каждого актера тоже… Сегодня на последней репетиции несчастный муж пьесы, за которого я столько претерпел и которому столько оказал снисхождения, до сих пор не знает роли. Он провалит роль! А ingénue? Она написала наконец свой монолог! Боже, что это за монолог! «В нем все есть, коли нет обману!..» А кто будет отвечать перед публикой, да и перед вашим братом-рецензентом?..

— Ну вы вечно все преувеличиваете… — сказал хмуро Рожнов.

— Нет, я не могу! Я уеду домой… ну их совсем с их пьесой… — говорил автор и кинулся к дверям. Но через минуту он был уже опять в ложе, успев сбегать за кулисы.

— Черт знает что! — ворчал он, нервно барабаня пальцами по барьеру ложи. — До сих пор не одета!

— Кто? — спросил Сморчков.

— Императрица Индии! — обозлился тот. — Кто, кто? Конечно Рюмина… — и он опять выбежал из ложи.

— Однако я его считал сильнее, — сказал критик, любезно обращаясь к Весеньеву.

Тот ему ничего не ответил. Он утром за чаем прочитал статью о своем романе. Статья была короткая, но меткая, остроумная, злая и ехидная.

Собственно, роман его не был разобран критически, а о нем сказано было лишь несколько строк и выхвачено там и сям по нескольку неудачных фраз в виде цитат, для убеждения читателя в непомерной глупости автора. Его цитаты так были подогнаны к собственным словам критика, что все вместе выходило действительно смешно и глупо.

Читая эту статью, Весеньев сам смеялся от души, но теперь, встретясь лицом к лицу с автором, не мог победить какого-то невольного недоброжелательного чувства и холодности.

— И стоит так волноваться из-за такой пьесы? — заговорил снова рецензент. — Я ее знаю. Пустяки!

— Не посоветуете ли вы и Загорскому души? — спросил Весеньев шутя, чтобы что-нибудь сказать.

— А… вы про это?.. Читали? Ну что? Не стоит обижаться…

— Конечно не стоит.

— Нет, право… Вы пишете что-нибудь теперь? — спросил рецензент. — Сообщите мне сюжет, содержание, тему вашего романа… я пущу предварительную рекламку.

— Я уже сказал вам, что привык обходиться без реклам, — сухо возразил Весеньев.

Тот искоса взглянул на него и промолчал.

«Необстрелянная птица», — подумал он.

— Это безобразие, — врываясь в ложу, заговорил Загорский, — любовник наклеил себе усы, как у Гумберта или залихватского гусара! К чему это? Нет, пьесу освищут… я не могу… я уеду.

И он кинулся опять к дверям… но все-таки не уехал.

Оркестровая пьеса кончилась; раздалось два звонка, и занавес поднялся. Пьеса началась.

— Послушайте их тон! Нет вы послушайте! — говорил вошедший вновь в ложу Загорский, бледный как полотно, что очень не шло к его мужественной и грандиозной, фигуре. Он был растерян.

— Как будто они шепчутся и произносят неприличные слова… — продолжал он. — Как будто им стыдно! О!.. А это что? Это что? Ну скажите на милость!.. Рюмина оделась как кокотка!.. А? Ну что вы скажете? Ну разве может так одеться скромная порядочная барышня, опора и утешение несчастного отца?.. О, но это неприлично! Просто неприлично! Она думает этим путем пристроиться. А… выход Огарского… безобразие! Ну к чему он в ботфортах? Не понимаю, они вечно так! Все было установлено на репетициях… нет!.. Все переделали по-своему! Уж эти актеры! Ну к чему, я вас спрашиваю, ботфорты? Ведь это бессмысленно… Да что она плачет или смеется? Я не разберу… Ну что это ги-ги-ги?! Плач это? Я вас спрашиваю: плач или смех?

— Да, действительно… — пробормотал нерешительно рецензент, затрудняясь классифицировать звуки, исходившие из груди Рюминой.

— Они понижают тон! Скоро все заговорят шепотом! Публика ничего не услышит… в задних рядах… Кончено… я уезжаю!..

Он сорвался с места, но сейчас же опять сел, шумно двинув стулом.

— Да не мешайте же слушать, — сказал Весеньев.

— Ухожу, ухожу… я не желаю слышать, как меня будут освистывать!..

И он скрылся за дверь, оставив ее полуоткрытою и приготовившись немедленно улизнуть из театра при первых грозных признаках неудовольствия публики. Но комичное лицо его выглядывало с любопытством из щели двери и правое ухо было наклонено к сцене: он дослушивал заключительный монолог первого акта и продолжал ворчать:

— Ведь врет! Ведь как врет-то! В последнюю минуту, и тут новую пьесу сочиняет. Ну вот замолчал… Не хватило творческой фантазии… Слов нет… А, опять… суфлер вывел… Так, так голубчик, накладывай, милый… вот так… ах, хорошо, родной… О-очень хорошо… У!! Изверг!

Дверь захлопнулась, занавес опустился.

Загорский куда-то исчез.

Первый акт кончился вяло. Экспозиция была несколько растянута. Публике этот акт не понравился. Критики и рецензенты переговаривались между собой, стараясь выманить друг у друга сокровенное мнение о пьесе, чтобы завтра выдать его за свое собственное.

Но каждый из них был осторожен и отделывался незначительными общими фразами.

— Еще не видно, по какому собственно направлению пойдет автор и куда он нас хочет привести… — сказал один из них громко у самой авторской ложи.

Рожнов, сидевший в авторской ложе, черкнул карандашом на афише:

«Первый акт прошел вяло; трудно угадать по экспозиции, куда хочет повести нас автор. Что же касается второго…» Подождем второго, — сказал он и спрятал карандаш.

Второй акт подходил к концу. Загорский опять кинулся к дверям ложи.

— Вот когда будут шикать-то. Пьеса никуда не годится. Это ясно! — произнес он, скрываясь за дверью. — А!.. Что это?.. Так и есть! — говорил он уже стоя за дверью и тревожно прислушиваясь. — Аплодируют! — и он вошел в ложу.

Действительно, из залы неслись аплодисменты. Загорский, торжествуя, уселся рядом с Весеньевым.

— Я вам говорил! — начал он. — Я знал, что пьеса должна иметь успех… Я был уверен, что она понравится…

И он побежал в коридор.

Там один из выдающихся критиков большой газеты стоял, прислонясь к стенке, окруженный стаей рецензентов, и разглагольствовал во всеуслышание:

— Я вам говорил… Экспозиция вялая, но второй акт недурен, и сюжет развивается. Положим, от пьесы веет чем-то архаическим, монологи несколько утомительны, слова устаревшие… все что хотите: есть фразы, которые надо было бы безжалостно вымарать… постричь пьесу, но в общем… это пьеса! Да, все-таки это пьеса…

— Конечно, это настоящая литературная пьеса! — заговорили вокруг него.

Загорский вслушивался в эти речи и впитывал их в себя, как манну небесную. Он шел под руку с рецензентом Рожновым.

— Постойте-ка! — сказал рецензент, освобождая руку и доставая карандаш, поспешал в ложу.

Там он написал:

«Что касается второго акта, он гораздо живее первого, хотя и в нем не мешало бы сделать кое-какие урезки. Есть в монологах этого акта много устаревшего, наивного, что следовало бы почистить, выражаясь техническим языком, но в общем Счастье за счастье настоящая литературная пьеса. Публика много аплодировала симпатичной, молодой и даровитой артистке Рюминой, у которой очевидно блестящее артистическое будущее».

Оставшись один, Загорский спешил уйти из коридора и скрыться за кулисами. Он не хотел встречаться с знакомыми.

Кто-то подхватил его сзади под руку и сказал:

— Ну что, г. Загорский, довольны вы успехом?

Он оглянулся. С ним говорил совершенно незнакомый ему молодой человек, безукоризненно одетый, в черном сюртуке, лакированных сапогах и белом галстуке, с бородкой подстриженной à la Henry IV. Загорский удивленно посмотрел на него.

«Откуда мне сие?» — подумал он.

Но молодой человек глядел на него весьма решительно через золотое pince-nez и не выпускал его руку.

— Пойдемте в фойе, — сказал он.

Загорский согласился.

В фойе он предложил молодому человеку присесть к столику.

— О, нет. Я вас не задержу. Одну минутку! Несколько вопросов только… Сколько вам лет? — внезапно спросил он.

— Тридцать девять, — растерянно ответил Загорский.

— А мне говорили около пятидесяти. Правда, вам тридцать девять?

— Конечно, — ответил тот, краснея. — Но я не понимаю…

— А, да, виноват, я не представился. Не угодно ли мою карточку.

Он быстро вынул визитную карточку и протянул ее Загорскому.

Тот прочел: «Денис Васильевич Людов». Внизу карандашом было приписано: Интервьюер газеты «Увеселительная Польза».

«А! — подумал Загорский. — Кончено, я — в руках интервьюера».

Он знал, что это люди без пощады и снисхождения, он знал, что от интервьюера нет возможности вырваться, раз попал в его цепкие руки, и что такой господин не успокоится, пока не вывернет его всего наружу на манер старой перчатки. Печальное знание это и убеждение в безвыходности своего положения, привело его к решению безропотно покориться своей тяжкой участи, что он и сделал с миной, выражавшей в одно и то же время и покорность судьбе, и страстное желание удрать.

— Я вам посвящу завтрашнюю беседу, — сказал Людов.

— Завтрашнюю беседу? — механически повторил Загорский.

— Ну да, в газете… Я буду говорить о свидании с вами; поэтому мне нужны кое-какие сведения. Вы понимаете? Какие-нибудь эпизоды, случаи, анекдоты…

— Анекдоты?!

— Ну, да, что-нибудь, одним словом, — раздражился интервьюер. — Ну, например, из вашей театральной карьеры… Вы, говорят, одно время очень интересовались одной балетной…

— Но, послушайте…

— О, не смущайтесь. Я же не прошу у вас подробностей… и я сумею упомянуть в приличной форме… И он записал: «Тридцать девять лет. Страстный поклонник балета, в котором свой человек…» Вы говорят написали мелодраму, которая торжественно провалилась? Ага! Отлично… Как, вы говорите, она называлась?.. Превосходно. Сейчас. Запишем… «Попытки г. Загорского в области мелодрамы не имели успеха. Единственная написанная им в этом роде вещь — Тайны башни голода была безжалостно освистана публикой и снята с репертуара…»

— Но, однако… послушайте, молодой человек… — лепетал Загорский.

— Ничего, ничего, не смущайтесь. Мы вас сделаем знаменитостью… И это вам ничего не будет стоить. Вы женаты? Сколько детей? Ах, виноват, не женаты. Так и запишем. «В холостой квартире симпатичного автора…»

Наконец допрос кончился. Интервьюер отцепился и на прощанье совершенно неожиданно, с серьезным видом знатока, пощупал рукав фрака Загорского.

— Почем? — спросил он и, не дожидаясь ответа, кинулся бежать.

Загорский ушел в ложу.

VI

Третий акт, в котором была кульминационная любовная сцена, уже начался.

Загорский очень рассчитывал на этот сильный акт и еще больше волновался, только что оправившись от смущенья, в которое привел его интервьюер.

— А! — говорил он, высовываясь из ложи. — Вот он, вот монолог… Это из «Соколов и Воронов». Я вам говорил! Но он его даже не переделал, монолог… Так и жарит… так и жарит… Украл, целиком украл…

— Дайте же слушать! — сказал рецензент.

— Послушайте, Рожнов, — обратился к рецензенту Сморчков, до сих упорно молчавший и следивший с напряженным вниманием за пьесой, придумывая, как бы утилизировать текст для своей драмы «Уистити», — вы не находите, что этот монолог эффектен?

— А что, — возразил Рожнов, — не хотите ли вы его экспроприировать?

— Что? — не понял Сморчков.

— Я говорю, не хотите ли вы сделать отчуждение оного в свою пользу и вставить в вашу обезьянью драму?

— Ну и скажете тоже!

— Только напрасно, мой милый. Это монолог чужой: это из «Лиходейки-Мачихи». Это ясно, как день.

— Тише, господа, — сказал Весеньев. — Что за народ! Решительно не дают смотреть!

— А вы очень уж внимательно следите за Рюминой, — сказал, игриво улыбаясь Рожнов.

— Кто это Рюмина? — спросил Весеньев.

— Хорош! Не знает Рюмину! А сам не спускает глаз с нее и следит за каждым словом. Это ingénue — дочь играет…

— А! — безучастно ответил Весеньев.

В конце акта героиня пьесы воодушевилась и вызвала своей игрой довольно шумные аплодисменты. Вместе с ней воодушевился и Загорский.

— Ну да, я на это рассчитывал. Этот акт и эта сцена говорят сами за себя. Она могла бы играть и еще хуже… все равно слова говорят за нее. Это словам аплодировали, а не ее игре, потому что играет она неважно…

Любовная сцена происходила в роскошном парке. Декорация была очень эффектна. Светила луна, кладя свои серебристые блики на бутафорские скамейки, пни и гроты.

И вдруг, среди торжественного безмолвия этой дивной летней лунной ночи, героиня произнесла следующие роковые слова:

— Как хорош, как чуден этот день! Как изумительно ярко светит солнце!..

Загорский обеими руками схватился за голову и отлетел к дверям ложи, приготовясь в них скрыться. В зале раздались сдержанные смешки. Но они становились все громче и громче. Смешливое настроение быстро овладело залой. И публика, и актеры, и сама героиня смеялись.

Загорский рвался и метался от бешенства.

— Перепутала, чертовка! По первой редакции отчитала! Когда нужно было читать по последней! Это суфлер негодяй… Забыл переделать эту фразу и оставил ее в прежней редакции, когда декорацию переменили и луну пустили для эффекта. И подсунул же ей эту фразу… Ах! Чтоб им!.. Вот, что значит-то у семи нянек… пятьсот раз переделывать пьесу… Каторга!..

Акт кончился под дружный аккомпанемент смеха. Скука была рассеяна печальным инцидентом, и смехотворное настроение, долго рвавшееся наружу, как будто обрадовалось, найдя наконец для себя исход. Вся иллюзия сильной сцены была нарушена. И Загорский знал, что теперь ничем не поднять настроения залы. Эта любовная сцена была поворотным пунктом пьесы, и ею можно было или завоевать публику, или отшатнуть от нее.

— Я боялся этой сцены и надеялся на нее… И вот, что случилось, — говорил он в антракте Весеньеву, боясь показаться в коридоре.

— А давно, скажите, Рюмина на сцене? — спросил его тот.

— Ах, отстаньте вы с вашей Рюминой! Какое мне дело! — разозлился автор.

— Я могу вам доставить «интервью» с ней, — сказал Рожнов, оканчивая на афише запись о «забавном инциденте» третьего акта. — Я знаком с ней.

— Нет, благодарю вас, — просто ответил Весеньев.

В коридорах теперь критиковали пьесу.

— Она немножко длинна, — говорил один из рецензентов, робко обращаясь как бы за сочувствием и санкцией этого определения к выдающемуся критику большой газеты.

— Да, пожалуй, — нехотя ответил тот, — все же это лучше, чем какой-нибудь балаганный фарс, — старался он поддержать свое мнение, высказанное о пьесе, после второго акта. — Но как они играют! — презрительно добавил он, пожав плечами.

К концу четвертого акта несколько друзей Загорского крикнули:

— Автора, автора!

Публика, смеясь, поддержала их.

Весь красный и потный от конфуза, Загорский сделал попытку скрыться, но в одной из кулис наткнулся на помощника режиссера, который поймал его за фалды фрака, сгреб в охапку, вытолкнул на сцену и дал звонок.

Занавесь поднялась, и перед публикой предстал смущенный, сконфуженный автор, беспомощно повесив голову и перебирая вокруг себя растопыренными пальцами, как бы стараясь поймать невидимые руки своих непрошеных кооператоров и сделать их участниками своего позора.

Публика разъезжалась из театра.

Загорского окружили актеры на театральном подъезде и требовали, чтобы он ехал с ними ужинать. Огарский в особенности настаивал на этом.

— Ах, оставьте вы меня в покое, — говорил огорченный автор. — Не до ужинов, теперь, не до ужинов.

— Чего ради? — спросил Огарский.

— И он еще спрашивает! — возмутился Загорский. — Пьеса-то, я думаю, провалилась?

— Полноте! — кричал ему Огарский. — Есть чего беситься! Стоит обращать внимание на такие пустяки!..

— Дурак! — пробормотал сквозь зубы несчастный автор, скрываясь в толпе. — Он это называет пустяками!..

И он зашагал по улице.

На углу его догнал на извозчике Весеньев.

— Петр Иванович, вы? — окликнул он его, не сразу узнав под нахлобученной на глаза шляпой.

— Я.

— Поедем ко мне.

— Неохота.

— Ну, полно. Какой вы право нервный. Право поедем, — настаивал Весеньев, останавливая извозчика.

— Ну, пожалуй. К вам можно. Вы не станете злорадствовать… тем более, что я вам рассказывал историю происхождения этой проклятой пьесы.

— Ну… пища газетам! — заговорил он, войдя в кабинет Весеньева. — Завтра вы увидите. Мы посмеемся. Рожнов превзойдет себя. Юмористические журналы нарисуют карикатуры… Совестно! — добавил он.

— Ну, есть чего, — утешил его Весеньев. — Вон сегодня, читали, Рожнов меня как отделал?

— Читал.

— А я еще жив и не собираюсь не только умирать, а даже буду продолжать работать, хотя бы для того, чтобы дать пищу остроумию Таировых, Рожновых и всех остальных. Все-таки это им даст опять материала строк на семьдесят — восемьдесят. И им есть надо…

— Вы очень добры. Не спорю, есть надо. Но зачем мы их будем кормить собственной нашей персоной?

Вошла Катя.

— Что, Катя, Анна Николаевна спит?

— Уснули давно. Им сегодня лучше… гораздо лучше.

— Слава Богу, — искренно и горячо сказал Загорский.

— Знаете, о чем я думал во время крушения моей пьесы? — спросил Загорский.

— О чем?

— Мне больше всего было совестно Анны Николаевны…

— Нюты?

— Да. Что она скажет, когда узнает из газет об этом провале?

Весеньев несколько удивленно посмотрел на Загорского и замолчал.

— Когда пойдет еще ваша пьеса? — спросил его Виталий Николаевич.

— Назначена в воскресенье… а что?

— Так, ничего…

— Уж не собираетесь ли вы во второй раз смотреть ее?

— Отчего нет?

— Полноте, что вы!.. Я и сам не пойду. Ни за что не пойду.

— Но второй раз она пройдет лучше… уверяю вас… — сказал Виталий Николаевич, будто что-то скрывая и не решаясь высказаться. И вдруг густо покраснел.

Теперь Загорский посмотрел на него с видом недоумения и замолчал.

— Нет, воображаю, что напишет Рожнов в своей газетке! — сказал он через минуту. — С грязью смешает… ведь друг он мне… Постарается услужить.

— Я удивляюсь вам, Петр Иванович, — серьезно заговорил Весеньев. — Неужели на вас так действует газетная брань?

— А на вас нет?

— Нисколько.

— Это вы говорите искренно?

— Вполне. Я придерживаюсь мнения, что художник должен творить и молчать.

— Я и не собираюсь возражать, потому что по правде сказать — нечего. А если бы было что, отчего не возразить? Вот например, напиши я такой роман, как ваш, и прочти я такую критику на него, какую написал Рожнов — я бы не молчал…

— И были бы не правы… Мы — писатели, актеры, художники, творим для толпы; только для нее; мы выносим плоды нашего вдохновения на публичное торжище; пока мы обдумываем и работаем над своим произведением, оно — наше, и никто не имеет права разбирать, критиковать его. Но раз оно вынесено нами на свет Божий, отдано на суд публики… каждый имеет полное, законное, неотъемлемое право судить его, критиковать, хвалить, порицать. Наше дело прислушиваться к этому мнению и молчать.

— Словом: «ты им доволен ли, взыскательный художник?» — сказал Загорский.

— Да, в этом роде. Раз мы выступили на общественное поприще, мы должны примириться с некоторыми неудобствами публичного суда. Это неприятно, конечно. У нас есть жены, сестры, родные и друзья, на которых больно действуют эти нападки, издевательства и насмешки… но что же делать?.. Нужно с этим примириться…

Около двух часов друзья расстались.

VII

Утром принесли газеты.

Весеньев получал две, но нарочно послал Катю купить по нумеру разных других газет.

Почти во всех были рецензии о первом представлении пьесы «Счастье за счастье». Только одна рецензия, принадлежавшая Таирову, была написана в приличном и серьезном тоне и благоприятствовала автору и пьесе; остальные вышучивали и высмеивали Загорского в том тоне бесшабашной blaguerie, который у нас, с каждым днем, все больше и больше усваивается нашей мелкой прессой.

Нюта, полулежа в кресле, слушала рецензии; их читал Весеньев. Одна из них, под заглавием «Обманутый профессор и жена изменница или Особого рода несчастье, драматические потуги П. Загорского» была написана ядовито, зло, беспощадно и принадлежала перу Рожнова. Она была составлена в драматической форме, с перечислением действующих лиц.

Весеньев улыбался, читая ее, но Нюта сильно волновалась.

Она была всегда очень высокого мнения о критике и теперь считала литературную карьеру Загорского окончательно погибшею. Напрасно брат доказывал, что это, во всяком случае, не критика и, для убеждения ее, стал читать статью Таирова.

Статья начиналась высокопарным вступлением:

«Было время, когда Мольер царил в театрах Франции и целой Европы; несколько поколений поклонялось ему, и его произведения чтились этими поколениями, как chefd’oeuvr’ы всемирной литературы; вместе со своими предшественниками и современниками, Мольер сумел…»

— Ты, верно, ошибся столбцом, — сказала Нюта, — это другая статья…

— Нет, вот, заголовок: «Счастье за счастье», пьеса П. Загорского…

— Что же это?.. А ты читаешь о Мольере…

— Это ничего; ты еще не привыкла… серьезные театральные критики всегда начинают от Адама… то есть я хотел сказать от Мольера, если пишут о комедии, а если о драме, то от Шекспира, это уж такое обыкновение.

И Весеньев принялся пробегать статью, занимавшую четыре с половиною столбца мелкой печати.

— А!.. — говорил он. — Вот мы дошли до Мюссе: «в Париже начали ставить провербы Мюссе… рядом с этим, начинавшим уже выходить из моды, писателем, зарождались новые силы, новые светила, пока еще только мерцавшие тусклым пламенем: Эмиль Ожье, Понсар, Лабишь и другие…» Ну, дальше дело идет о Скрибе… «Скриб не создавал характеров… ему не удавались сильные страсти… он рисовал нравы…» Дальше… «Александр Дюма и его народные драмы плаща и шпаги…» Теперь… «Виктор Гюго… и его поэтическая миссия… Дюма — сын… театральная логика и общественный позитивизм… Пальерон…» Все не то… А! «Реализм и натурализм, возвещенный с такою самоотверженной храбростью Золя и его последователями, был следующим этапом в эволюционном шествии драматического искус…» нет, это все не то, все не то… — говорил Весеньев, блуждая глазами уже в середине четвертого столбца.

— Где же о пьесе Загорского? — спросила Нюта.

— Имей терпение, авось дойдем…

И он продолжал бормотать:

— «Публика никогда не привыкнет скучать в театре, и натурализм Золя, несмотря на всю его якобы научную подкладку…» ну это все еще о Золя… дальше… а! благодарение Аллаху, добрались до Сарду… посмотрим: «своей деятельностью по театру, Сарду ярко доказал, что можно быть практиком драматургии первого разряда и ничего не понимать в то же время в сценическом искусстве… Удалось ли Сарду, подобно Мольеру, умело скрывать всю искусственность в построении своих пьес?..» Все еще не то… Пойдем дальше… A-а! Наконец!.. «Наши современные драматурги ни в искусственности построения пьес, ни в плодовитости, ни в ремесленности не хотят отступать от излюбленного ими прототипа… но только не хотят; на самом же деле во всем ему уступают, кроме разве плодовитости…» ну это опять не то… Фу!! Наконец! Слушай внимательно… «представленная вчера пьеса Счастье за счастье успеха не имела; хотя пьеса эта не из худых. Мы не будем разбирать ее достоинства и указывать ее недостатки; к ней всецело можно применить вышеизложенные рассуждения… К. Таиров» Вот на!..

— И это все?

— Что же ты хочешь? После фамилии? Все.

Нюта смеялась.

— К чему же было тревожить столько теней французской драматургии?

— Это тайна критики.

Затем Весеньев прочел еще интервью с Загорским, написанное Людовым.

— По крайней мере об исполнении есть что-нибудь?

— Где-то есть… Мне мелькнули имена Огарского… Рюминой… Рюмину хвалят умеренно и надвое… Один Рожнов поет ей намеренные гимны… Огарского ругают…

— А по-твоему хорошо играли?

— Как тебе сказать… недурно, по-моему… да… недурно…

— Кто тебе больше всех понравился?..

— Мне… никто особенно… Рюмина.

— Какая досада так долго болеть… — сказала Нюта. — Я не могу бывать даже в театре. Но я скоро поправлюсь… я это чувствую.

Весеньев внимательно посмотрел на нее и задумался.

— О чем ты думаешь, Витя?

Он вздрогнул, провел рукой по глазам, очнулся и смутился. Он с удивлением признался себе, что думал не о ней, не о ее болезни… это случилось с ним в первый раз. Поймав себя на какой-то смутной, самому себе неясной, мечте, в которой ему стыдно было сознаться, он громко сказал:

— Никак не могу кончить романа.

Он ушел к себе.

Усевшись, поуютнее, он опять взял газеты и стал проглядывать театральный отдел. Ему опять попалась на глаза фамилия Рюминой.

«Так себе! Ничего особенного…» — подумал он, вспоминая ее игру в пьесе «Счастье за счастье». Потом он заглянул в репертуар: пьеса назначена была к представлению еще два раза. Дальнейшего репертуара не было…

В отделе хроники, он прочел мелким шрифтом напечатанное известие о том, что пьеса «Счастье за счастье» будет вскоре снята с репертуара, по желанию автора.

«А, — подумал он, — надо пойти еще раз посмотреть на нее…»

И тотчас поймал себя: на кого? На пьесу или на Рюмину?

Он был похож на человека, сидящего в засаде: он подстерегал свои мысли.

Поймав себя на этом, он опять подумал:

«Смешно! Что меня влечет к этой пьесе?..»

И вдруг улыбнулся и покраснел.

Пришел Кротов, молодой, начинающий писатель. Он занимал странное место в литературной богеме. Он писал маленькие вещицы и еще более маленькие стихотворения, иногда очень хорошие, очень изящные, очень поэтичные, иногда и, большею частью, из рук вон плохие. Но самомнение у него было чисто литераторское, психопатическое, уродливое.

Он воображал себя гением. В общем, это был милый, услужливый, пожалуй, несколько искательный человек, ютившийся около выдающихся писателей, стараясь заимствовать от них свет и теплоту. Вообще о себе он был самого скромного мнения, но не о своих произведениях. Тут он не знал границ и меры. Честолюбие его заключалось в том, чтобы он всегда мог ответить на вопрос: где он был? Или: кого сегодня видел? Что он был у такого-то известного писателя, и что этот известный писатель говорил с ним о самых интимных вещах своей частной жизни или литературного дела.

— Я только что от Загорского, — начал он, усаживаясь. — Знаете, Загорский вчера еще решил просить, чтобы его пьесу сняли с репертуара. Он не доволен пьесой, исполнением, отзывами. Кстати… Виталий Николаевич… я написал одно чудное стихотворение…

— Даже чудное? — улыбнулся Весеньев.

— Ну да, — нисколько не смущаясь, повторил Кротов. — Вы увидите, я вам прочту.

И он начал:

Настанет час… тобой приговоренный,
Один — в чужой стране —
Я, как преступник осужденный,
Отдам свой прах земле…

— Позвольте, — прервал его Весеньев, — это похоже на Лермонтова…

— Кха! Похоже на Лермонтова?! Ну, я не ожидал этого… от вас. Ну что общего? И потом Лермонтов…

— Как, вы не любите Лермонтова?

— Нет, отчего же… Лермонтов талант…

— Благодарю покорно!

— Но… его муза устарела… Это обыкновенная корнетская поэзия…

— Послушайте…

Но Кротов ничего уже не слушал: он сел на своего конька, и тогда его трудно было остановить.

— Оставьте пожалуйста! — возопил он. — Будет уж! Это хорошо в критических статьях, но с глазу на глаз, друг с другом, пора быть откровенным и сбросить маску лицемерия… Когда начинал Пушкин, его наверно сравнивали с Ломоносовым и говорили, что далеко ему до архангельского рыбака; когда начинал Достоевский говорили, что ему далеко до Гоголя, Щедрину в свое время советовали заняться популяризацией научных доктрин и изощрять свое остроумие на цветах невинного юмора!.. Теперь, про нас кричат, что нам далеко до Тургенева, Гончарова и других!.. Все это вздор! Всякому овощу свое время!.. И что за идиотская манера сравнивать!! А все почему? Потому что нет самостоятельного взгляда на вопросы искусства. Нет точно формулированных законов…

Весеньев вспомнил свою фразу о театральной критике. Неужели он сходится во взглядах с этим сумасшедшим?

— Вот перед вами сочинение, — продолжал волноваться Кротов. — Ну и прочти его и скажи, хорошо или дурно оно. Если хорошо, то почему и что именно в нем хорошего? Если дурно, то почему дурно?.. А то сейчас: прежде не так писали! Литература упала! Шекспир не так бы написал! Гоголь не так бы написал!.. Да разве это критика, помилуйте!.. А много ли читателей, которые действительно прочитали Шекспира? А и читают, так не понимают. И напиши кто-нибудь из нас что-нибудь похожее… подобное… как Шекспир писал… где напечатают?.. Все это один вздор. Нигде не примут… Один издатель, у которого я просил прибавки… он мне гроши платит… сказал: если бы вы были Тургеневым… я бы прибавил, а вы что? Вы ничего еще покуда!..

— А вы ему ответили, что вы лучше Тургенева, конечно?..

— Нет; я ему сказал, что теперь я ему предлагаю свои статьи, и печатают их за грош: а если бы я был Тургеневым, так он, издатель, сам бы ко мне явился с униженными просьбами, и я бы ему не отдал их за тысячи…

— Ну и что же он?

— Что? Конечно не только не прибавил… а совсем не взял…

— Ну, вот вам «злонравия достойные плоды».

— Ничуть… вы увидите, — настанет время, когда нам будут платить огромные деньги…

— «Пока взойдет солнце…»

— «Глаза роса выест…» может быть, не спорю; но во всяком случае нужно теперь заботиться не о том, как писать, а сколько писать…

— То есть?..

— Очень просто. Нужно, чтобы у вас был сундук рукописей. Когда начнете входить в моду, на вас посыплются требования… Тогда вы не будете успевать работать… Где уж! Было бы время развозить рукописи по редакциям. А если вы за время ваших «годов учения» успели их заготовить достаточно… черпайте только из сундука… да умейте брать авансы…

«Что это, цинизм или скудоумие?» — подумал Весеньев, но Кротов будто отгадал его мысли:

— Вам это может показаться цинизмом?! Далеко нет!.. Это практика литератора, и все мы думаем так именно, только почему-то находим нужным скрывать… И глупо!.. Что вы пишете? — вдруг спросил он, но Весеньев не любил никогда говорить о своих текущих работах и держал свои планы втайне, а потому ответил уклончиво:

— Скажите, — в свою очередь, спросил он, — где вы пишете собственно?

— Я… да пока только в детских журналах… в «Полюсе» и «Сумерках».

— А!.. Так вы говорите, что пьесу Загорского снимут? — тоже довольно неожиданно спросил Весеньев.

— Бог ее знает! К нему только что прибегала Рюмина; она очень обеспокоена дошедшими до нее слухами о снятии пьесы… Она ни за что этого не хочет: она так долго учила роль, и ее хвалят газеты… она упрашивала Петра Ивановича не делать этого… Но он неумолим.

Когда Кротов уехал, Весеньев послал Катю в театр за билетом на второе представление пьесы «Счастье за счастье», а сам прошел к Нюте.

VIII

Подъехав к театру Весеньев узнал, что пьеса «Счастье за счастье» отменена: давали веселую переводную комедию, в которой играла Рюмина.

Он остался.

Утром, на другой день, Весеньев опять принялся за работу, и опять работа у него не спорилась. Он стал рассуждать. Все это одна распущенность. Взбредет на ум какая-нибудь взбалмошная фантазия, под влиянием изощренного воображения, начнет разгораться, и человек делается сам не свой… И все мы такие!

Он призвал к себе на помощь всю силу своей воли, постарался отогнать посторонние мысли, сделал попытку сосредоточиться на своем труде, загипнотизировать себя…

Через часа два упорной борьбы с рассеянием мыслей ему наконец удалось овладеть сюжетом и механизмом работы.

Он писал до самых сумерек, а когда зажгли лампу, отправился к Нюте.

Его уже не тянуло из дому, и в болтовне с сестрой он находил свой отдых.

— Однако, ты сегодня много работал… — сказала Нюта, дружески и участливо смотря на него.

— Что делать, голубка!.. Нам, нынешним писателям, нельзя отдыхать…

И, как бы в подтверждение этого, ему удалось-таки овладеть собой, и он очень усердно проработал две недели, даже не заметив, как прошло это время. Он очень радовался: роман приближался к концу, и ему надо было торопиться, чтобы сдать его вовремя.

Порой, среди работы, смущала его одна мысль: у него не было еще плана для будущего романа: тогда он ощущал невыносимую пустоту и тревогу.

Им овладевал тогда какой-то душевный разлад, раздвоение. Не хотелось думать, не хотелось читать, не хотелось оставаться наедине с самим собою.

В таких случаях он вдруг вспоминал, что на окраине города живет один старый, забытый, заброшенный писатель, любопытный тип, человек, с которым можно было говорить о чем угодно, как угодно, и когда угодно… Его разговор всегда действовал благотворно на Весеньева; почему? — он и сам хорошенько не знал этого.

Однажды вечером, он поставил наконец в последней тетради точку, подписал свою фамилию и бросил перо.

Роман был кончен.

Весеньев радостно вздохнул и выпрямился; потом прошел к сестре и убедился, что она спит. Тогда он быстро оделся и вышел. Старик жил далеко, но было еще довольно рано, и Весеньеву захотелось пройтись пешком. Уже на улице, во время длинного пути, им овладела знакомая тревога.

Сестру необходимо везти на юг, надо опять приниматься за работу, а писать нечего… В сознании копошились какие-то не то образы, не то тени, не то остатки, отпечатки от лиц, фигурировавших в только что оконченном романе, не то что-то новое, как будто, бесформенное, странное, смутное… Каким образом писать роман? Синтетически или аналитически? Взять ли темой какое-нибудь положение, идею, тенденцию, или писать, просто так сказать «без заранее обдуманного намерения», посмотреть, что из этого выйдет, к каким выводам и идеям приведет такой способ писанья?.. На чем остановиться? Он сознавал всю нелепость, всю блажь этих мечтаний… Не лучше ли бросить всякие думы о новом произведении, пока оно само не назреет и не станет проситься наружу? И он шагал по улицам, переходил с одной стороны на другую, иногда громко начиная говорить, иногда толкая прохожих, попадая не в те переулки, не обращая ни на что внимания…

Вскарабкавшись по крутой и грязной лестнице, он вошел в довольно высокую и обширную комнату, бедно обставленную и порядочно грязно содержимую. У стены, около дверей, стояла кровать и на ней лежал Булатов, или, как его называли в литературных кружках, которые еще помнили его — «старый циник». Эта кличка применялась к нему в том смысле, что старик решительно не признавал жизненных удобств, ни во что не верил, надо всем смеялся и все называл настоящими именами.

Он лежал на кровати, покрытый вместо одеяла каким-то клетчатым пальто, странной формы, вышедшей из моды вероятно уже лет двадцать тому назад.

Обросший седой всклоченной бородой, с помятыми и заломившимися от бесконечного лежания седыми взерошенными волосами на голове, он был почти страшен, со своим желтым пергаментным лицом, заостренным носом, выдающимися скулами и костлявыми пальцами.

Против него, в камине тлелись дрова, и в отверстие камина широкой синей полосой врывался дым от папиросы, которую курил старик. Окончив одну, он доставал другую, и так до бесконечности. На полу валялась скомканная газета, на самом краю круглого столика, стоявшего в изголовья кровати, свесившись одним концом, болталась новая, но уже трепаная книга французского романа, отдельные листки из которой выпали и лежали на полу, рядом с газетой, с бумажками, окурками, спичками. На столике стояли баночки с лекарствами и длинными рецептами.

Весеньевым невольно овладело брезгливое чувство, но подавленное состояние духа начинало мало-помалу проходить, при виде этого больного старика, который, несмотря на ужасную обстановку, казалось был вполне доволен своей судьбой.

— А-a! — хриплым голосом приветствовал его старый циник. — Вот за это спасибо!.. Не забыли… я люблю поболтать… И как это вам пришло в голову? Ну и прекрасно… Многие думают, что я умер… ну и «мирно в гробе мертвый спи, жизнью пользуйся живущий»… а потому не заходят… Помешайте дрова в камине, не горят, подлые… А я читал ваш роман. Одобряю. Вы знаете, я все, что хотите, но только не двуличный… Всегда говорю прямо… Дурное обыкновение… Что делать! Не переучиваться, когда уже пора умирать… Что?.. Ну, полно… будто я не знаю!.. Да не делайте такой утешительно-соболезнующей мины… к чему?.. Вы думаете, это страшно? Что? Совсем нет, нисколько… Охота прозябать на этом свете и изображать из себя «живые мощи»! Была печаль! Ко мне никто не ходит… Не так! Не так! — вдруг раздражился он, следя глазами за Весеньевым, который поправлял дрова в камине. — Стоймя! Дрова должны стоять, тогда огненные языки лижут их вдоль и пожирают… Вот-вот! Так!.. Нынешняя молодежь особая! Я, видите ли, «старый циник»… Они бывают только у тех, кто им нужен, или может дать в долг… или оказать протекцию. Дайте мне лекарство… не то… вот эту банку… Что там за шум?.. Да, читал ваш роман… Это хорошо. Даже очень. И уж если вы не талант, то кто же? Что ни лицо, то тип, и много драматизма… И анализ тоже хорош. Это вещь… В особенности у вас есть драматическая жилка… Вы не пишете драм? Отчего?

— Помилуйте, это так трудно. Гораздо труднее романов. Там каждое лицо должно жить, должно быть облечено в плоть и кровь… Притом все уже так избито, так опошлено, нужен исключительный талант, чтобы…

— Все вздор! Исключительный талант! Что, вы не знаете, как надо писать драмы? Возьмите «Отелло»… Превратите его в «губернатора одной из черноземных губерний», а Дездемону — в «даму-патронессу с высокими стремлениями». Яго и Эмилия — будут чиновник особых поручений с женой… Кассио — ну… кто бы Кассио? Кассио — лейтенант, ну пусть лейтенантом и будет… Лейтенант, приехавший в отпуск. Венецию превратите в губернский город, Кипр — в дачное место… Дож Венеции?.. Гм… Ну его может заменить окружной суд… Только не убивайте губернаторшу; губернатор не может же убить свою жену. А так, пусть он, из ревности, совершит какое-нибудь преступление полегче… Какое? Ну, например, дуэль с Яго… то есть с чиновником… Нет, и это неудобно… Ну, что-нибудь придумайте… Вот вам и пьеса… Это ничего, что нелепо выйдет… мало ли нелепых пьес, имеющих успех? И старика Шекспира не бойтесь обидеть! Он стерпит! Его не дошкуришь! Мало ли его обижали?.. А пьеса не роман… Пьеса дает деньги…

— Как ваши дела? — спросил Весеньев, после некоторого молчания.

Старик протяжно свистнул и взглянул на него через свои круглые очки, под стеклами которых глаза его казались огромными и страшными.

— Эка! Спросили!.. Плохо… Вот уже шесть месяцев не сползаю с кровати… плохо. Впрочем, тут, кажется, больше лень, чем болезнь. Да и ничего не болит… ничего… а так, просто вот… умираю. Потому что всем нам надо сначала жить, а потом умирать. Это довольно глупо. Но что делать? Переменить невозможно… А потому не о чем и хлопотать… Я и не хлопотал… всю жизнь пролежал на кровати… Не все равно? Вот шумят, вот шумят!.. Кто там возится?.. А впрочем, пусть возятся… мне-то какое дело? Плохо, батенька… съехал с прежней квартиры. Вы были? Я перебрался сюда, в эту трущобу, месяца три тому назад. К кладбищу ближе, да и к огородам… на которых капуста из нас приготовляется… да и тащить ближе, друзей не обеспокою… не будут по грязи шлепать и проклинать мою память за то, что заставил их, из долга чести, тащиться такую даль пешком… Карет не будет… Хорошо, что бюро есть, за 50 руб. похоронят… ну уж конечно без карет… Теперь ведь гробовщики дешево это устраивают. Один кричит: я дешево хороню! Другой кричит: я еще дешевле, а третий: я даром! А четвертый: а вот я не только даром, а еще премию каждому покойнику в 10 руб. выдаю. Только у меня погребайтесь! Покорнейше прошу почтеннейших клиентов испробовать!.. Испробовав наш церемониал, никто не захочет другого… Это, — как папиросы!.. Что сестра?

— Больна.

— Вот это жаль. Ей бы пожить… славная девушка… Даша! — крикнул он. — Скажи, чтобы не шумели… Что там такое?

— Жильцов околоточный выселяет… Платить нечем… Который месяц не платят… Это, который на табачной фабрике работает… с женой и детьми.

— Скоты, ваши хозяева.

— Известно, барин, скоты, а все-таки без денег держать тоже невозможно…

— Ты думаешь?

— Да уж это как водится.

— А если нет денег?

— Не наше это дело, барин.

— Правильно. Вот что… — он стал шарить на столе. — Ах, проклятие! Было десять рублей… теперь семь! Куда три рубля делись? А, говори?

— Я не знаю.

— Говори, говори… я ведь не помню…

— Вчерась за книжкой посылали. По записке… На обед, папиросы, керосин…

— Так, так… Да, — улыбнулся он, указывая на роман в желтенькой обложке, — захотелось побаловаться, почитать французскую беллетристику… Ну, отдай им семь рублей. Не хватит… пошли заложить… что бы только? Нечего… За пальто что дадут?.. — спросил он, указывая на хламиду, которой был покрыт.

— Рубь дадут, надо быть, — ответила Даша и улыбнулась.

— Гм… «рубь»… это немного. А они много должны хозяину? Чего ухмыляешься?

— Семнадцать…

— Нет ли у вас? — спросил он просто Весеньева.

Тот вынул бумажник и передал ему деньги.

— Я, знаете ли, против благотворительности, — заговорил он, когда Даша ушла.

— Это оригинально! — засмеялся Весеньев. — Это вы говорите, после того, как только что оказали акт милосердия…

— Э! И любите же вы, беллетристы, сыпать громкими фразами… Акт милосердия!.. Моя теория такая: каждый должен сам зарабатывать, не обращаясь к помощи других; не можешь, или ленишься, или болен, иди стечение там обстоятельств… погибай… это по социальной науке называется борьбой за существование, эволюцией и как там еще?.. Нужно приспособляться… слабые не выдерживают и погибают… туда им и дорога… зато гений рода торжествует… слабые гибнут, сильные остаются; виды, путем естественного подбора сильных особей к сильным, совершенствуются… Слабый погибает, не умеет приспособиться… а я ему помогать буду? Для чего? Чтобы способствовать дегенерации рода? Слуга покорный… Если ты слаб — гибни… Это естественно… Все дело в приспособлении… Полено упало… поправьте… Не можешь приспособиться… то есть путем неупотребления атрофировать некоторые мешающие эволюции органы… например желудок, который есть просит… или там чересчур чувствительное сердце, которое не выносит вида чужих страданий… ну и гибни… Зачем тебе жить? Это мудрая теория, и напрасно ее хотят корректировать какой-то еще другой теорией «борьбы за индивидуальность»… Она только помешает роду совершенствоваться… Все должно приспособиться… все!..

Невозможно было понять, иронизирует он, шутит или говорит серьезно…

— Зачем же вы поддержали вот сейчас этих гибнущих, этих слабых; которых сильный, приспособленный хотел выгнать ночью, в мороз на улицу?..

— Зачем?.. А черт его знает зачем? Из эгоизма должно быть…

— Как из эгоизма?

— Ну да… Я болен, они мне мешали там своей возней… ну… я и заплатил, чтобы только утихли. Ерунда! — прибавил он, и Весеньев не мог понять, к чему относилось это восклицание.

— Все ерунда и эгоизм! — продолжал старик. — И удивительное время… Все ведь живут без принципов… А нет, туда же!.. Нельзя подать подаяния просто; нельзя просто сделать доброе дело… Ну, встретил голодающего, умирающего от недостатка питания… ну и помоги… без дум, без рассуждений, если есть чем помочь… быстро, разом помоги, вовсю, чтобы его сразу поставить на ноги… Так нет… Как так просто, вот взять и помочь?.. Нужна теория, оправдательный документ… исследование: почему голодает? Как дошел до беспомощного состояния? Сам ли виноват или обстоятельства несчастно сложились? Статистические таблицы… теория борьбы… теория «разумной благотворительности», которая запрещает помогать прямо, вот взять да и накормить голодного, а только косвенно: дать ему работу, чтобы сам в поте лица своего заработал деньги, а потом уж на них пообедал… Ан, глядишь, неприспособленный желудок, не доведенный еще до атрофированья путем неупотребления, не выдерживает, и обладатель оного, пока на сцену выскакивали разные умные теории, самым глупым образом умер… Ну что ж? И тут спасает теория… Борьба за существование!.. Ерунда! — опять хрипло крикнул он, закуривая третью папиросу и бросая окурок на пол. — Ерунда и эгоизм… да еще лицемерие… Очень уж некрасивы собой эти ерунда и эгоизм… И их нужно прикрыть чем-нибудь… тут-то лицемерие и помогает… А я вот «старый циник» — так меня ваша братия окрестила! А почему? Потому что я говорю то, что думаю, и того, чего не думаю, не говорю; делаю то, что взбредет на ум — иногда глупо, иногда разумно… но не прикрываясь никакими теориями; поступаю, как подскажет сердце… врет оно или правильно суфлирует? А черт его знает! Мне какое дело?.. Сходятся мои мысли, речи, действия, поступки с теориями? А я почем знаю?.. Ну вот я весь век пролежал на кровати… ленился… ну что ж? Зато голодал, холодал, теперь умираю нищим… Кто-нибудь похоронит… а дожил до старости!.. Как по теории: сильный я или слабый? Должно быть сильный, потому что сумел вынести такую каторжную жизнь до старости. А если сильный, значит — род выиграет… Ну и пущай выигрывает… не все равно? Я бы мог зарабатывать деньги, если б хотел… поучиться этому искусству… Но я не хотел, лень было… Богач лежит на пуховиках и покрывается атласным одеялом… я не знаю, сам не видел… вот здесь — он указал на французский томик — так описана спальня одного банкира, ограбившего детей честного буржуа, доверившегося ему… ну, а я лежу на мочале или там, черт его знает, на неведомо каком материале и покрываюсь вот этой клетчатой… тогой или хламидой… во всяком случае каким-то греческим или римским одеянием… А не все равно! И ограбившего банкира, и меня сволокут в одно место, и из него вырастет лопух, а из меня капуста, или наоборот… он лучше упитан… из него капуста… а капусту поедят черви, а червь превратится в бабочку, а бабочку съест ласточка, а ласточку — хищная птица, а хищную птицу убьет охотник и сделает чучело… А охотника убьет смерть, и он превратится опять в капусту… ну и так далее…

— В чем же смысл жизни? — спросил Весеньев.

— А это я у вас хотел спросить. Я не вижу… должно быть есть… только я не знаю, и потому я циник, а те тоже не знают… которые меня так называют… и те не циники… Почему? Кто прав! Где истина? Что истина? Ничего нет абсолютного, все относительно… Ложь есть порок, так говорят прописи… но если доктор подает умирающему надежду жить и лжет у его постели — это ложь во спасение… и если доктор скажет больному, что тот умрет через два часа… доктора назовут мерзавцем и негодяем. Великому писателю ставят памятник, стоящий сто тысяч, на которые можно содержать всю жизнь десять неприспособленных… Заговорите об этом… скажите, что не стоит ставить памятника великому писателю… вас назовут мракобесом… Где справедливость? Что есть справедливость?.. Что справедливее: памятник или помощь страждущим? Устал… хочу спать… помешайте в камине… так… уменьшите огонь в лампе… хорошо… Как-нибудь заходите… я вам и не такой еще ерунды наговорю… Спасибо, прощайте. Будут деньги, отдам…

Весеньев ушел.

IX

В небольшой квартире Загорского собрались гости, которых он встречал радушно; знаменитостям не отдавал предпочтения перед начинающими, и в гостях своих видел только гостей, а не имена.

Когда Весеньев вошел в комнату, шел оживленный разговор.

Дебатировался вопрос о женщине, по поводу недавно вышедшего романа одного иностранного писателя.

Писатель этот с яростью и дикой злобой, очевидно, пострадавшего человека, нападал на женщину и мешал ее с грязью, уверяя, что она есть сосуд всяких пороков…

Таиров горячо восставал против этого романа и радовался, что за границей его тотчас же конфисковала полиция, как только он появился в витринах книжных магазинов.

Зато Кротов защищал роман.

Таиров, искоса, небрежно оглядел Кротова… Его изумляла смелость этого неизвестного, неведомого ему начинающего писателя, который решался вступать в спор с ним, признанным критиком. Нехотя процедил он сквозь зубы:

— Вам сколько лет?..

— Какое отношение…

— Большое… Вы еще так юны, что не можете рассуждать с достаточной основательностью о таких сложных вопросах.

— Вот как… — смутился тот. — Почему же?

— Потому что для этого нужна теоретическая и, в особенности, практическая подготовка. Нужен опыт, наблюдательность, философский взгляд. Что вы знаете? Каких женщин вы видели?.. Меня всегда удивляла смелость наших молодых беллетристов, которые берутся копаться в психологических глубинах женской души… Они знают горничных и швеек, они видят в своих меблированных комнатах двух-трех обитательниц, и на основании своей меблированной психологии берутся судить о женщинах всего мира. Швейка Катя, или Маша, или Параша «принизила» однажды интеллект жильца под № 43-м; и этот жилец сейчас же обобщает факт: переряжает на страницах своего романа Катю из ситца в шелк и бархат, снимает с нее передник, надевает на нее «ривьеру» — непременно почему-то ривьеру; схватывает последний модный журнал, описывает ее туалет по модным картинкам, ввертывает два-три технических термина, и героиня готова… Психология ее осталась та же; только ее зовут не Катей, а… положим, Hélène, и она «принижает» не жильца под № 43-м, а известного профессора, или титулованную особу, или вообще человека с высокими порывами и стремлениями, который в сущности все тот же жилец меблированных комнат под псевдонимом графа… Где они видят свет, наши высокодаровитые, начинающие писатели? Где они бывают, кроме редакций и букинистов? Какое общество, каких женщин они знают? Где они развиваются, по каким странам путешествуют?

Кротов обиделся.

— Однако, — проговорил он, подыскивая возражение и смутно чувствуя относительную правоту желчного критика. — Неужели нужно поседеть, чтобы узнать женщину, или блистать в салонах, или трепаться по заграницам?..

Но Таиров не удостоил его ответом. Он продолжал:

— С легкой руки Шопенгауэра, Ницше и других более мелких пессимистов и пессимистиков пошли в немецкой литературе нападки на женщин, а мы, как подражатели, дружным хором стали им подтягивать. И против чего они ратуют? Против брака… Смешно! Пока существует на свете любовь, — а она будет существовать, надеюсь, вечно, — будет существовать и брак, потому что любовь есть основной принцип брака с биоэтической точки зрения. Но брак есть ассоциация мужчины и женщины, заключаемая для продолжения вида — с точки зрения биологической, для кооперации — с точки зрения экономической, для слияния душ — с точка зрения этической, христианской, для того, чтобы дать стране граждан — с точки зрения государственной, национальной и социальной… Следовательно, брак существовал всегда под той или иной формой полигамической, моногамической или даже полиандрической — это дело другое, но факт тот, что брак был, есть и будет; а так как брак немыслим же, надеюсь, без участия женщины, то о чем говорить, к чему вопить, что женщина сосуд пороков, что женщина унижает, что ее нужно избегать и остерегаться?.. Глупо! Глупо и притом… старо!..

— Как старо? — спросил Кротов, воображавший, что нападки на брак — достояние последнего времени.

— Конечно, старо. И если действительно женщина так плоха и развратна, то кто же, господа, ее развратил? Тут надо было бы предпринять целое исследование, этико-историческое… но все равно ничего из этого исследования не вышло бы. Все это отвлечения и празднословие…

— Мне кажется тоже, — сказал Весеньев. — Есть женщина и женщина. Есть хорошие и дурные.

— Вы правы, — кивнул ему Таиров. — Я и хотел сказать: к чему вопить, что женщина вообще принижает мужчину?.. Если вы не хотите «принижаться» под влиянием женщин, то женитесь не очертя голову, а осмотрительно. Не женитесь на психопатках, на швейках, на женщинах недоброй нравственности…

— Па-звольте, — вскипел Сморчков, резко положа альбом на стол. — По-вашему, швейка не может быть нравственной женщиной?..

Он был красен, как рак.

Таиров тоже покраснел. Он вспомнил, что Сморчков был женат на закройщице. Конечно, он не хотел обидеть его, и эта фраза сорвалась у него нечаянно.

— Нет, я не это хотел сказать… Отчего не жениться и на швейке… но… в таком случае… э… постарайтесь поднять ее до себя, возвысить ее.

Он немножко запутался, замялся, смешался; ему было неловко.

Загорский поспешил на выручку.

— О чем вы, господа, спорите? Я не понимаю. Ведь Виталий Николаевич резонно резюмировал весь вопрос: есть хорошие и есть дурные женщины. «Несть ни эллин, ни иудей…» несть ни швеек, ни маркиз, а есть хорошие и дурные… Хорошие и дурные… ну, и успокойтесь. Это решение как решение…

Огарский, скромно сидевший в углу у печки и не принимавший участия в разговоре, вдруг спросил, обращаясь к Таирову:

— А на актрисах можно жениться?..

Вошла девушка и доложила Загорскому:

— Лизавета Демидовна приехали.

— Господа, пожалуйста… — проговорил он, кидаясь к Таирову, который хотел отвечать.

— Кто это Лизавета Демидовна? — спросил Весеньев шепотом у Таирова.

— Рюмина.

— Кто она? А… вспомнил! — пробормотал Весеньев — и невольно смутился, сам не ведая, отчего.

Все замолчали.

Вошла Рюмина.

X

— Отчего вы не хотели остаться у этого столика и говорить со мной? — спрашивал Весеньев Рюмину.

— Потому что…

— Почему?

— Я боюсь вас…

— Меня?!

— Не вас лично, а вообще писателей. Как только мне скажут: писатель… я прихожу в трепет…

Весеньев засмеялся; это было сказано с той кошачьей грацией, на которую только способны ingénue.

— Вам ли бояться их, — продолжал он, — ведь вы сама артистка, следовательно, привыкли к встречам с людьми разных званий и положений, а в особенности с писателями… Разве вы их мало встречали, вы, приехавшая в гости к писателю?..

— Ну, эти что… они все простые… Вон Рожнов рецензии пишет… что ж его бояться? Он в моих руках… — шутила она, — сделаю глазки ему — похвалит; не сделаю — выбранит. Он много смешных глупостей пишет, — неожиданно прибавила она.

— А Таиров? — спросил Весеньев.

— Что Таиров?

— Он как… его вы тоже боитесь?..

— Нет, он скучный. А вы что пишете?

— Романы, повести… небылицы в лицах.

— А, это интересно… Вы, значит, романист?

— Да.

— Позвольте… — смущенно проговорила Рюмина, премило и презабавно морща хорошенький лобик и делая серьезную минку, — я не разобрала вашей фамилии. Загорский пробормотал что-то по своему обыкновению: «Позвольте вам представить мм… гм…в…» А что это, я не поняла.

Она так живо изобразила серьезную мину и так удачно переменила голос, что Весеньеву показалось, будто с ним говорит действительно Загорский.

Он расхохотался.

— Моя фамилия — Весеньев.

— Весеньев, Весеньев… — пробормотала она. — A-а! Да…

— Что такое?

— Это ваш роман: «Последние мечты»?

— Мой.

— Да ну?! — пренаивно спросила она; и вдруг быстро-быстро заговорила: — Знаете, вы прелестно пишете… Ах, это очень, очень хорошо… Я зачитывалась. О, да вы настоящий писатель… не то, что эти… — Она презрительно скосила глазки и повела плечом по направлению к группе литераторов, сидевших в глубине гостиной.

Весеньев с каким-то безотчетным наслаждением слушал ее и смотрел на нее.

Она щебетала, как ласточка; мягкий, приятный голосок ее, свежий и вибрирующий, приятно щекотал слух. Отвечая ей, он любовался ее худенькой, почти детской фигуркой; ему как-то весело было слушать ее речи и анализировать их; во время ее разговора он мысленно говорил себе: «Это она говорит искренно… это наивно… а вот это по-актерски… из пьесы». Но все, даже то, что ему в ее речи казалось деланным, заимствованным, навеянным — все было грациозно и изящно.

— Вы не театрал? — приставала она. — Вы не любите театра? Вы не пишете пьес или рецензий? Вы не бываете в театре?..

— Напротив, я люблю театр, хотя никогда ничего не писал ни для театра, ни о театре. Посещаю спектакли редко… потому что очень занят…

— Значит, вы не видели пьесы Загорского?

— Видел… и видел вас…

— Ну, — спросила она, — и что же?..

— Что?

— Ах, какой… Я спрашиваю: понравилась я вам? Не очень?..

— Настолько, — серьезно ответил он, — что я через день отправился снова в театр смотреть вас… только вас… одну…

— Ах, мне надо сказать Таирову два слова… — быстро проговорила она, краснея, и, встав, отошла от столика.

Весеньев остался один и следил глазами за нею. Издали она казалась ему еще красивее. Вблизи, все-таки можно было заметить некоторое утомление, помятость на ее бледном, хорошеньком личике; при очень внимательном взгляде можно было даже разглядеть две-три серебряные нити в густой, шелковистой волне ее темно-каштановых волос и несколько очень-очень тонких морщинок вокруг огромных, карих, красивых глаз.

Весеньев видел, как она говорила с Таировым, видел, как ее выразительные глаза перебегали от Таирова по направлению к полутемному углу, в котором сидел он.

«Она кокетка», — почему-то подумал Весеньев.

— Я хочу играть в вашей пьесе, — приставала Рюмина к Таирову, — неужели вы не доверите мне роль? Я не могу ее испортить… Я недурно читаю стихи, вы знаете… и потом, если вы займетесь мною…

— Назначение ролей не от меня зависит — от режиссера…

— Но автор имеет всегда право…

— Я отказался от этого права, — сухо сказал он и стал прощаться.

С отъездом Таирова все повеселели. Молодые писатели почувствовали себя на свободе и стали резвее; Таирова они боялись и еженедельно трепетали, развертывая газету и ожидая встретить беспощадный разнос, ядовитую иронию, злую насмешку рядом со своим именем. Но Таиров знал цену своим фельетонам, знал, что каждый его фельетон, как похвальный, так и ругательный, делает рекламу писателю, и потому многих «замалчивал». Замалчиваемые делали вид, что презирают его писанья, не находя в них ничего серьезного; но проходили месяцы, года, в течение которых замалчиваемые заглядывали еженедельно в газету с равнодушным видом постороннего читателя и с тайной надеждой увидеть свою фамилию и, в глубине души, воздыхали:

— Хоть бы уж выругал, что ли…

Весеньев занят был наблюдением над Рюминой, которую теперь окружили писатели, отмеченные печатью критического молчания и чувствовавшие себя на свободе, как офицеры на смотру, после отъезда инспектирующего генерала.

В особенности надседался Кротов.

— Кха! — откашлялся он. — Таиров думает, он один знает женщин…

— Apropos, Лизавета Демидовна, — перебил его Людов, уже успевший после интервью с Загорским в фойе театра, втесаться в его дом, — скажите нам ваше мнение о женщине… Что такое женщина?..

— Женщина? Это очень просто! — проговорил Рожнов, не давая Рюминой ответить. — Женщина — тень… бегите от нее…

— Старо, старо! Что-нибудь поновее, — закричали вокруг…

— Женщина — узколобое, широкобедрое существо… — начал Кротов.

— Из Шопенгауэра… не надо! — не дали и ему кончить…

— Женщина — благоухающая роза, расцветшая среди колючих репейников — мужчин… — галантно произнес Огарский и сконфузился. Никто ему не ответил…

— Женщина — чудище обло, стозевно и лаяй… — с мрачным видом проговорил Загорский, и все расхохотались.

— Но, господа, я спрашивал не вас, — остановил их Людов. — Я хотел слышать мнение женщины о женщинах. Я спрашивал Лизавету Демидовну.

Та конфузилась.

— Я думаю, — робко начала она, — что женщина — актриса.

— Вот как! Ого!.. — раздались восклицания.

— Да — прежде всего, всякая женщина — актриса. Мы актрисы — более всего женщины. Женщины остальные — более всего актрисы. Ни одна женщина света не выйдет к вам не одетой, не причесанной… Мы не выходим на сцену без грима. Мужчина для женщины то же, что для нас публика… Мы, актрисы, можем воодушевляться только в присутствии публики… женщина может умно говорить только в присутствии мужчины…

Людов черкнул что-то карандашом в записной книжке; в его голове уже зрела статейка строк в тридцать: «Допрос артистки Рюминой по женскому вопросу».

— Мысль недурна, изложение слабовато, — пробормотал он.

— Свет рампы и мужское общество — синонимы? — спросил, молчавший до сих пор, Рожнов.

— Почти, — сказала Рюмина, и, обращаясь к Весеньеву, проговорила: — А вы — ничего не скажете?

Он вдруг почувствовал желание говорить.

— Что такое женщина? — спросил он задумчиво. — Я уже говорил. Мне кажется, так нельзя отвечать на вопрос. Есть много женщин. Есть женщина и женщина, — припомнил он спор в начале вечера, между Кротовым и Таировым.

— Нет, однако?.. — не отставала Рюмина.

— Видите ли: каждый народ достоин правительства, которое имеет. Я думаю, что и каждый мужчина достоин любви той женщины, с которой так или иначе связан. Жена обыкновенного смертного, самого простого, — жена, ну, подруга жизни, мать детей… Жена чиновника — министр финансов его домашнего обихода. Жена писателя, художника, музыканта, словом человека артистической профессии…

— Куда дело клонит! — вставил Загорский. — Da ist der Hund begraben!..

— Ну, что же жена писателя? — заинтересовалась Рюмина.

— Жена писателя… — продолжал Весеньев, — его муза, его вдохновение… Я не мог бы представить себя мужем обыкновенной женщины, женщины, погруженной в заботы мелочных расходов, о домашнем обиходе, вечно занятой счетом белья, заказом обеда и детской, совершенно равнодушной к произведениям своего мужа, без всякого интереса относящейся к его работе, засыпающей при чтении нового романа, написанного мужем, зевающей при изложении им планов назревшей работы, и оживающей только при появлении прачки или кухарки. Нет, мой идеал другой. Я часто рисовал себе картину семейной жизни… Я сижу за столом и работаю. В камине весело трещит огонек, на дворе вьюга, холод и снег; в комнате тепло и уютно. Работа подвигается с изумительной быстротой, пишется легко и свободно. Рука устает, в голове делается туман, мысли мутятся. Я разгибаю спину, кладу перо и смотрю на то место турецкого дивана, где, подогнув ноги, прижавшись в уголок, между двумя подушками, сидит… — он на мгновение замолк, взглянул на Рюмину и, улыбаясь, продолжал: — Сидит маленькая, славненькая женушка, и что-нибудь работает… Я встречаю ее ласковый, нежный, глубокий взгляд… Я ей читаю исписанные страницы. Работа падает у нее из рук… Она вся превращается во внимание, глазки горят, губки раскрылись, грудь подымается от усиленного биения сердца. Она следит за моим чтением… Ей очень нравится то, что написано: «Как это верно, как хорошо, как поэтично!» — шепчет она. Или, напротив, она недовольна: «Глупый, — говорит она, — это место у тебя не вышло; ты совсем не знаешь женщин, ты не знаешь нашего сердца… Да и откуда знать тебе? Ведь ты никого не любил кроме меня?..» И она мне излагает психологию женского сердца. Она излагает ее не тем сухим, научным языком, которым пишут книги, а тем особым женским языком, в котором столько прелести, столько искр остроумия, столько блесток ума, столько силы, грации, поэзии… И этот язык нужно понимать. Если мужчина любит, и душа женщины ему не чужда, он поймет этот язык, и слова любимой женщины пробудят в нем тысячу мыслей, дремавших в душе и извлеченных оттуда каким-нибудь незначительным словом, поэтичным намеком, тонким сравнением, изящной грезой… И я переделываю исписанные страницы, согласно ее указаниям, я недоволен написанным, я вновь принимаюсь за работу. Когда роман выходит в свет — публика удивляется, откуда у меня такое тонкое знание женского сердца, критика хвалит, люди посвященные знают, что со страниц романа веет нежным ароматом женского ума и сердца, потому что в моем сочинении участвовала женщина… Сколько художественных вещей создано женщиной, неведомо для нее самой! Скольких художников она вдохновляла, сама оставшись в тени… Кто не знает мадонн, нимф и купальщиц знаменитых мастеров живописи, и кто знает тех натурщиц, которые дали для этих великих произведении импульс, материал, переработанный художником, возведенный им в перл творения путем вдохновения женщиной? Неужели можно допустить, что свежие, благоухающие образы Аси, из «Дворянского Гнезда» — Весеньев взглянул при этом опять на Лизавету Демидовну, и она ответила ему очень серьезной улыбкой, — Марфиньки из «Обрыва», что все они не скрывают за собой живые прототипы, оставшиеся незамеченными, неведомыми для непосвященных?.. Женщина играет огромную, часто несознанную ни ею, ни художником роль в творческой деятельности жрецов искусства. Она — идеал, она — муза, она — вдохновение художника, и мне жаль тех, кто этого не хочет видеть и закрывает глаза на истинное положение дела…

— Браво, браво! Ого… какое одушевление!.. — говорили вокруг Весеньева, и только Рожнов, отойдя в сторону и взяв Кротова за пуговицу сюртука, пробормотал:

— Галиматья!.. Сентиментальное словоизлияние. И зачем он вбивает в голову этой дуре…

— От имени женщин приношу вам благодарность, — сказала шутливо Рюмина, подавая ему руку. — Итак, жена писателя должна быть непременно…

— Артисткой… — докончил он и крепко сжал ей руку.

— Поздравляю… — сказал Рожнов Загорскому, кивая головой в сторону Весеньева:

Мечты любви, высокие мечты!
Они зовут на подвиг величавый,
Под ярким солнцем красоты
Они цветут, обвеянные славой…

— Что это значит? — спросил Загорский.

— Еще одним дураком на свете больше, — со злобой добавил Рожнов.

— Не понимаю.

— Уж эти мне поэты-беллетристы с их способностью преувеличивать и раздувать впечатления… «Зевс, Зевс! Зачем создал ты на горе людям фальшивых женщин», — как восклицал блаженной памяти Еврипид… Погиб поэт… поставьте крест на нем! — с насмешкой сказал Рожнов.

— И все-таки не понимаю.

— Разве вы не видите, что он на ней женится…

— Кто?

— Не я, конечно… Весеньев.

— Вы с ума сошли! Он только что познакомился…

— Я не говорю же сегодня…

— Вы тоже должно быть поэт и преувеличиваете впечатления.

— Поживем — увидим.

— Вы позволите проводить вас? — спросил Весеньев, в конце вечера у Рюминой.

— Пожалуйста.

И она взяла его под руку.

XI

Около одиннадцати часов ночи, из комнаты Нюты раздался тревожный звонок.

Катя, давно уже не отлучавшаяся из дому и с осени ни разу не покидавшая по вечерам кухни, кинулась в спальню, сильно обеспокоенная.

Нюта, бледная и обессиленная, лежала в своем кресле. Ее белокурая головка как-то беспомощно свесилась на грудь, руки были вытянуты вдоль тела, как плети.

— Что с вами, барышня? — вскрикнула Катя, вбегая.

Платок, скатившийся с худощавых колен больной, лежал у ее ног. На нем были красные, зловещие пятна…

Катя без слов поняла, что произошло. С Нютой случился припадок кашля, с ней бывало это и раньше, но до сих пор ни разу еще никто не видел красных пятен на платке…

Катя нагнулась к ней и потрогала ее голову. Лоб был покрыт липким, холодным потом; глаза, окруженные синевой, были закрыты; на сухих лихорадочных губах виднелись следы запекшейся, темной крови. Лунный фонарь тускло освещал эту жалкую, худенькую детскую фигурку, к которой призрак смерти протягивал безжалостно костлявые руки.

Нюта открыла глаза. В них было столько беспомощной, детской тоски, столько жалости, столько скорби, что у Кати навернулись слезы.

— Ах, Катя, Катя… — сказала наконец, слабым, разбитым голосом, больная. — Посмотри… она указала на платок.

— Я съезжу за Виталием Николаичем: я знаю, они у Загорского.

— Что ты, что ты! — в отчаяньи замахала руками Нюта. — Не смей. Катя, не смей. Слышишь? Я не хочу, чтобы ты беспокоила Витю. И так бедный измучен, целыми днями занимается… работает… надо ему отдохнуть…

Катя нагнулась к ней, поправила ее волосы, вытерла полотенцем со лба пот, подняла платок, посмотрела на него и покачала головой.

— Катя… — робко начала Нюта. — Ты не беспокойся… теперь прошло… не надо тревожиться… Это ведь не так уж опасно… наконец Арсений Петрович…

— Милая барышня… я сбегаю за ним…

— За кем?

— За Арсением Петровичем… он близко от нас живет…

Нюта молча согласилась. Катя еще повозилась около нее, растерянная, смущенная, не зная, что сделать, за что взяться. Бесцельно придвинула она скамеечку под ноги Нюте; сдунула пыль с туалета, накинула пуховый платок на худенькие плечики больной и, наконец, не выдержав, припала к руке девушки и всхлипнула.

— Глупая, о чем ты? — сказала Нюта, и у нее у самой навернулись на глазах слезы. Она поддалась слабости; крепиться больше не стало сил; но зато Катя тотчас, как столько заметила эту слабость, обрела все свое мужество…

— Полно, барышня… что вы! Бог не без милости. И не такие вылечиваются… В прошлом месяце, над нами кухарка… тоже исхудала как щепка… таяла, таяла… И что ж? Арсений Петрович вылечил… теперь — печь-печью…

— Я знаю, Катя… мне скоро конец.

— Бог не без милости, родная барышня… Еще как вылечитесь; на свадьбе вашей будем танцевать…

Катя пробовала шутить; но это не выходило; и сама Катя, и Нюта сразу почувствовали всю фальшь этого тона; последние слова в особенности больно резнули Нюту по сердцу.

— Полно, Катя, не шути…

В этих словах, сказанных очень спокойно, опять прозвучала нотка безысходной тоски, безнадежного отчаянья.

Но больная быстро оправилась.

— Иди скорей, Катя, к доктору… Я не хочу, чтобы его застал брат. И, потом… Катя… побожись, что ничего не скажешь Вите! Слышишь, я так хочу… Я не хочу, чтобы он знал, чтобы тревожился… Не скажешь?.. Нет?

— Не скажу, барышня.

Катя ушла. Нюта осталась одна.

«Ну вот теперь все… все кончено… Как быстро надвинулась на меня эта гроза, — думала она, устремив свой взор на фонарь. — Мне не страшно умереть… я знаю, что умру, и мне не страшно…»

Она задумалась.

У нее мелькнула мысль; не лицемерит ли она сама с собой? И она стала следить за своими мыслями и подслушивать их. Что-то очень важное, небывалое, огромное, подымалось из глубины ее сознания. Что-то похожее на страшный, грозный призрак смерти, который в детских грезах рисуется в виде скелета, завернутого в белую мантию, с косой в костлявых руках; но Нюта не видела теперь этого призрака, ее воображение даже не рисовало его перед глазами; она чувствовала присутствие его в этой комнате, с ясновиденьем безнадежно-больной, с изумительной уверенностью в его присутствии… Но этот призрак не имел внешних, видимых, осязаемых форм. Это был миф, что-то неуловимое, но вместе с тем вполне реальное… Ей казалось, что, сейчас же после страшного приступа кашля, кто-то чужой, враждебный, невидимый, но грозный, твердою поступью вошел в комнату и внушил ей свое решение поселиться отныне вместе с нею. И она от ужаса не могла протестовать и чувствовала, что это совместное сожительство необходимо, что оно осуществится, что оно уже стало фактом, против которого никакие протесты, никакие мольбы не помогут. Нужно покориться и терпеть до самой смерти этого неожиданного гостя. Отныне она будет знать, что он сидит с ней рядом, что он стоит у ее изголовья, когда она спит; что он сторожит за ее спиной, за спинкой кресла; она будет чувствовать его тлетворное, холодное дыхание, которое будет мутить ее сердце, замораживать ее думы, леденить ее кровь… Ах, хоть бы скорее умереть, чтобы развязаться с этим посторонним гостем, чтобы не чувствовать над собой его власти!.. Да, ей нестрашно умереть… нет! Ей скорее страшно жить в этом ужасном соседстве. Но ей жалко умереть… Жалко расстаться не с жизнью, прелестей которой она почти не знала, а жалко покинуть эту теплую, уютную комнату, чтобы перебраться в холодную, сырую могилу, с водою на дне, с ослизлой глиной наверху; жалко оставить брата, любимого, любящего и заботливого, одного на этом свете, среди клеветников, завистников, интриг, разыгравшихся честолюбий, неудач и невзгод… Жалко Катю, жалко Арсения Петровича, жалко… Загорского… в особенности последнего… Он обращался с нею всегда так мягко, так тепло и участливо, как с маленькой девочкой и, вместе с тем, всегда так умел развлекать ее, так утешать, весело болтая, неся смешной вздор, балаганя, хохоча и резвясь. И она смотрела на его высокую, атлетическую, серьезную фигуру, и ей становилось весело, смешно, беззаботно… и она забывала свой тяжкий недуг. И всех, всех ей жалко, но только не себя. Витя… бедный… один останется, совсем один… Никого у него близкого, никто ему не будет дорог на свете… никто… Печальная жизнь обступит его… и не с кем будет ему отвести, в горькую минуту жизни, свою душу… Но он молод, его полюбит женщина, он обзаведется семьей… у него будут дети. Та, другая подруга жизни, не она — только сестра — будет ухаживать за ним, лелеять его, и он скоро забудет о Нюте. Ему легче будет жить без нее… она ему приносит только тревоги, хлопоты, расходы… Ах, если бы он полюбил достойную, хорошую женщину! И Нюта умерла бы спокойно… Но нет! Подслушав свои мысли, она вдруг поняла, что, в глубине ее души, подымается уже какое-то недоброе, ревнивое чувство к этой другой, неведомой женщине, призванной заместить ее, Нюту, около страстно любимого брата. Она поспешила отогнать эти мысли. Кто же более ее желает Вите счастья? Кто более ее порадуется его радости? И если он полюбит хорошую женщину, отчего и ей не полюбить ее и не назвать своей сестрой?.. И потом где-то, вне ее, как будто в дальнем углу комнаты, независимо от нее, живет еще призрак, не грозный и страшный, как тот, который только что вошел в комнату, а другой, хороший, добрый призрак, похожий на Надежду. И этот второй встал во враждебные отношения с первым… И второй силится победить первого… Но первый издевается и смеется над этим маленьким призраком, над Нютой, над всем, что, ей дорого, а второй тихо-тихо, и так сладко-сладко шепчет ей из угла: надейся… надейся… надейся… мы с Арсением Петровичем прогоним этого наглого гостя… мы сделаем свое дело… И когда Нюта вслушивается в этот сладостный шепот, ей делается отрадно и весело, как будто в присутствии Загорского, и даже гораздо веселее… Но когда она перестает слышать голос Надежды, ей становится страшно, на душе делается мрачно, плакать хочется… липкий, противный, гадкий пот обливает ее, и сердце бьется тревожно… тревожно…

Она засыпает…

Арсений Петрович, спокойный, серьезный и бледный, тихонько вошел в комнату в сопровождении Кати.

Катя, взглянув из-за плеча доктора, не удержалась и вскрикнула: напуганному воображению ее показалось, что барышня умерла.

Крик ее разбудил Нюту.

— Что это? Что? — тревожно проговорила она, вглядываясь в окружающий ее полусвет. — Ах, это… вы… Арсений Петрович.

И она рассказала ему, что с ней случилось.

Арсений Петрович внимательно, сосредоточенно выслушал ее; он постарался победить свое смущение, постарался улыбаться, относиться шутя к рассказываемым ужасам: он не хотел пугать больную.

— Ну… это ничего, это ничего; это бывает… гм… да, бывает. Что? Выдумаете тоже! Ничего не чахотка; просто от напора, от натуги при кашле, порвалась венка, и показалась кровь; это совсем пустое…

Тем не менее он уложил ее, опять выстукал, выслушал, прописал лекарство, послал за ним Катю, а сам уселся у постели ждать ее возвращения.

— Милый Арсений Петрович, — говорила Нюта. — Не скрывайте от меня, ради Бога, правды… Мне бы хотелось приготовиться… Я не хотела бы умереть внезапно, — продолжала она. — Не бойтесь, я не испугаюсь… я выдержу характер, я выслушаю ваш приговор…

— Полно, полно, детка! — заговорил Арсений Петрович. — Уверяю вас…

— Не верю, не верю, не верю…

— Не волнуйтесь, не говорите так много… Это вредно.

— Скажите мне правду, — капризно и упрямо сказала она.

— Я говорю вам правду, — твердо начал он, но голос его дрогнул. Это было для него настоящей пыткой. — Я не говорю вам, что болезнь ваша пустая, Анна Николаевна, нет — она серьезна, очень серьезна, не скрою этого от вас, извольте…

Он лгал, он знал, что ей нет возврата, что выздороветь она не могла…

Она взяла за руку доктора. Он почувствовал прикосновение влажной руки и вздрогнул.

— Ну, Арсений Петрович! Союз! — весело сказала она. — Ни слова брату.

— О чем?

— О том, что со мною ее со дня приключилось. Зачем его напрасно тревожить, у него и так немало забот… вы согласны? пожалуйста! И вы сегодня у меня не были… слышите? Я и Катю просила.

Часы в столовой пробили двенадцать.

— Ой, поздно! Уходите, уходите, — заторопилась она, — я не хочу, чтобы Витя застал вас. Он будет очень встревожен, и тогда уже его ничем не убедишь, что ничего особенного не случилось.

Доктор ушел.

Около двух часов ночи, Весеньев, проводив Рюмину домой, вернулся.

Он прошел, по обыкновению, в спальню к сестре. Она видела его, но сделала вид, что спит: она не могла бы выдержать комедии до конца и наверно выдала бы себя.

Он ушел, успокоенный, к себе.

С этого вечера в душе его поселилось что-то радостное, в противоположность тому чувству, которое овладело Нютой. Она провела бессонную ночь: ее одолевал кошмар и ужасы. Весеньев спал крепким, здоровым, бодрым сном, иногда прерывавшимся сладкими грезами.

XII

В жизни художника, поэта, артиста наступают иногда эпохи, когда он ощущает особую потребность любить. Чувство это до поры до времени мирно спит в нем и нисколько его не тревожит. Но достаточно мало-мальски подходящего объекта, чтобы он воздействовал на вновь пробуждающееся, отдохнувшее и восстановившееся от продолжительного неприменения чувство. И хорошо, если в такую минуту попадется ему женщина, хотя несколько приближающаяся к созданному им в мечтах идеалу; она не будет резко отступать от этого идеала, а то, чего не дохватит в нем, будет пополнено, по крайней мере, на первое, более или менее продолжительное время, из богатого запаса мечтаний и воображенья самого артиста. Влюбленный мужчина всегда умеет наградить любимую женщину созданными в его грезах, но не существующими на деле, качествами и достоинствами. Бродя в чаду пробудившегося чувства, с закрытыми на недостатки женщины глазами, готовый верить и любить, он обожает в избранном предмете именно свою заветную мечту, свой взлелеянный идеал. Сжигаемый огнем страстно-пробудившегося чувства, он в женщине ищет не только одного блаженства, но и совершенства. И кто же виноват, что этого-то последнего он и не находит? Умная, сердечная, отзывчивая и любящая женщина сумеет поддержать эту иллюзию, это парение в надзвездных высотах, сумеет удержаться некоторое время на той головокружительной высоте, на которую ее вознес мечтательный художник. Она сумеет незаметно и постепенно спуститься с этих высот и приучить мужчину смотреть на себя, как на обыкновенную женщину.

Но, если возведенной в идеал окажется эгоистка, женщина холодная и не обладающая чарующим женским умом, — разочарование наступит быстро, и с высот она летит в пропасть, увлекая в своем падении и того, кто вознес ее превыше облака ходячего. В своем падении она сокрушает и ломает жизнь человека и наносит ему жестокие, трудно исцелимые раны… Наступает горькое, иногда трудно переживаемое, разочарование, охлаждение и отчаянье… И начинается новая ловля идеала, новая за ним погоня, пробуждается пламенное, упорное желание найти, наконец, этот идеал; с упорством и отчаяньем начинает он искать высокое и небесное в других объектах, и каждый раз низвергается вниз, и в каждом кажущемся торжестве готовит себе новое, сильнейшее горе.

Такова любовь поэта. Он все преувеличивает, все превозносит; он вечно фантазирует, ему постоянно хочется чего-то необыкновенного, неестественного, превыспреннего. И он наивно думает, что это необыкновенное существует на земле. Но зато, как ни больно крушение идеала и низвержение с высот Олимпа в обыкновенную земную грязь, все-таки художник имеет то преимущество, что хоть час, хотя одно мгновение, чувствует себя в сфере идеала. Пусть это самообман; пусть это ложь; но зато обман и ложь, которые дают человеку понятие о моменте истинного счастья, о настоящей красоте, о воплощении идеала. Иллюзии и мечты всегда, до некоторой степени, заменяют действительность там, где эта действительность чересчур печальна и уныла.

Рюмина была именно таким случайно подвернувшимся объектом пробуждавшейся у Весеньева потребности любить.

Сначала, когда он встретил ее у Загорского, в первый момент, она ему не понравилась. Раньше он видел ее со сцены; свеженькая, хорошенькая, с огромными темными глазами, с движениями кошечки, с ухватками ребенка — она ему показалась восхитительной, но здесь, без обманчивого блеска рампы, в скромной комнате драматурга, она ему показалась уже не такой… Но это был один момент. Мечта художника уже требовала своей жертвы, своего воплощения… Подвернулась Рюмина… чем она была хуже всякой другой?

Чем больше он думал о ней, тем больше она ему нравилась. Он быстро наделил ее всеми дарами; она была умненькая, она была хорошенькая, добрая, развитая, талантливая… Неужели этого мало, чтобы полюбить ее? Конечно, нет; этого было бы слишком достаточно, но было ли все это или по крайней мере часть этого? Он не знал и не мог знать; но ему хотелось, чтобы все это у нее было, и кто бы мог помешать ему вообразить, что все это есть и в действительности?..

Весеньев ничего не узнал о случившемся с сестрой. Он все так же заботливо и сердечно относился к ней; так же, как и всегда, все мысли полны были ею… но… странное дело! Рядом с образом сестры, жившим в его голове и сердце, возник незаметно образ другой женщины, и властно стал рядом с первым.

В то время, как он думал о Нюте, он уже чувствовал, что что-то мешает ему… он сознавал, что в его думы о сестре врываются думы о другой женщине и… ему не хотелось препятствовать этому вторжению, он бессильно отдавался ему и предоставлял себя течению этих дум.

Незаметно для самого себя он стал к сестре равнодушнее, сдержаннее, холоднее. Постороннему, хотя бы и очень наблюдательному глазу это было бы вряд ли заметно, потому что это был только еле уловимый оттенок… но Нюта заметила…

Она следила за этими изменениями; но ничего, конечно, не говорила ему.

Припадок кашля не возобновлялся с того вечера, и с внешней стороны все шло по-прежнему.

Но с прозорливостью и чуткостью, которою обладают только очень нервные, и притом больные натуры, не имея никаких действительных данных, она проникла в суть изменений, происходивших в душе Виталия Николаевича, и смутно почувствовала, что во всем этом играла роль неведомая ей женщина. И Нюта ждала, когда вопрос назреет, и брат сам заговорит с ней об этом; навязываться ему она не хотела; не хотела и насиловать его доверие.

«Пусть сам скажет», — думала она.

А он? Голова его была занята одной мыслью, одной мечтой, сердце было полно одним образом…

Эта мысль, эта мечта, этот образ — была Рюмина.

XIII

В одном из актов в уборную Рюминой постучались.

— Войдите… — сказала она.

Это был Рожнов.

Он вошел, как к себе в комнату, снял шляпу, небрежно развалился на кушетке и закурил.

Она его искоса оглядела, нервно передернула плечами, но не сказала ни слова. Ее раздражал этот бесцеремонный вид, этот какой-то ему одному присущий sans-gêne. Она была в очень нервном настроении.

В последнее время неудачи преследовали ее; публика стала охладевать к ней и отдавать видимое предпочтение поступившей несколько месяцев тому назад из провинции, очень молоденькой и хорошенькой ingénue. Режиссер, по ее мнению, тоже ее преследовал; он делил ее роли; часть ролей ее репертуара, составлявших ее неотъемлемую собственность, он отдавал новой ingénue Маревой; и ни публика, ни начальство, ни пресса, ни даже ее поклонники — никто не протестовал против этого, как будто молча соглашаясь с мнением режиссера, как будто охотно признавая, что Рюмину нужно заменить. Она знала, что режиссер очень чуток к голосу прессы; что, если бы его раза два-три «продернули» за лицеприятное, пристрастное отношение к испытанным силам труппы, хотя бы в «Увеселительной Пользе», которую читает весь город, он бы испугался и вновь вернул ей свои симпатии, или сделал бы вид, что вернул; в сущности, это ей было все равно.

Но ни одна газета, ни один журнал, ни один рецензент не обмолвились в ее пользу ни одним словом. Напротив, в какой-то захудалой газетке промелькнуло несколько строк о том, что будто пьесу Загорского, в сущности, вовсе недурную, провалила она, Рюмина; что необходимо было передать роль Маревой, но так как не хотели обижать Рюмину, то пьесу пришлось снять с репертуара. Она полетела к Загорскому, требуя, чтобы он пьесы не снимал с репертуара и написал опровержение; но ему было решительно все равно, появится ли вновь «Счастье за счастье» перед публикой или нет, и он наотрез отказался вступать по этому поводу в полемику с газеткой. Таиров, к которому она обращалась за помощью, ответил, что это не его дело, а на вечере у Загорского отказал ей в роли в готовившейся к постановке его пьесе, — она предчувствовала, что эту эффектную роль, да еще в красивом римском костюме, передадут Маревой. Раза два Рюмину уже оштрафовали за отказ от ролей; и вдруг заставили сегодня играть в «Блуждающих огнях» Лидию, а ее прямую роль Лелечки отдали Маревой. Этой девчонке!.. Когда по единодушному свидетельству всех прежних рецензентов Лелечка была ее коронною ролью, и никогда никто еще не исполнял этой роли так хорошо, как она! Правда, ей поручили Лидию, за болезнью первой актрисы, но все-таки… это было оскорблением…

И к тому же ей дали всего две репетиции. Разве она виновата, что ей ни одна сцена теперь не удается, что она не может добиться ни вызова, ни аплодисмента, что эта Лелечка-Марева носится по сцене «как угорелая кошка», путая свои места, не зная, как ступить, и мешая ей играть!

«И откуда они выкапывают такие сокровища!» — думала она, чуть не доходя до исступления.

В кулисах она столкнулась с режиссером и, как бы не замечая его, крикнула маленькому актерику, попавшемуся на дороге:

— Я не позволю издеваться над собой… Я буду жаловаться!..

Она видела, как режиссер ухмыльнулся, и это ее взорвало окончательно. Она готова была кинуться к нему и наговорить дерзостей; к счастью, подоспел ее выход, и она не имела времени исполнить своего намерения.

Тогда она вернулась в уборную вне себя.

Рожнов, кончив курить, бросил папироску на пол и вынул другую.

Рюмина не выдержала.

— Бросьте курить! — резко крикнула ему она.

— Что с вами? — спокойно сказал он.

Но она уже не могла сдерживаться. Накипевшая злоба требовала исхода.

Она накинулась на Рожнова.

— Я вам говорю: бросьте курить! Это наглость, это безобразие, это черт знает что!.. Вы врываетесь ко мне в уборную, разваливаетесь на диване, и чадите здесь, как в какой-нибудь редакции!.. За кого вы все меня принимаете? За кого? Я вас спрашиваю?.. Кто дал вам право обращаться со мной, как с какой-нибудь… Маревой? — добавила она, совершенно неожиданно для себя, но очень осталась довольна этим концом и, сразу, немного успокоилась.

— Юпитер, ты сердишься… ergo неправ, — заметил Рожнов, пожав плечами.

— Я вас выгоню вон, если вы не бросите этого шутовского тона…

— Ого…

— Да вот вам и ого!..

— А я хотел поговорить с вами серьезно, — подчеркивая последнее слово, сказал Рожнов, зная, что всегда можно заинтриговать ее любопытство.

— О чем это? — уже более мягко спросила она.

— Жила на свете ingénue… она была кумиром всех, но вдруг ее попутал грех, turli-tu-tu, turli-tu-tu…

— Как это глупо!.. Когда вы перестанете колесом ходить? Если есть что сказать, говорите серьезно…

— Скажите, — начал он. — Это решено? Это действительно серьезно?

— Что такое? Я ничего не понимаю.

— Что у вас с Весеньевым?..

Она вспыхнула.

— Какое вам дело?

— Мне?!

— Да вам? — нисколько не смущаясь, проговорила она.

— «Меня не худо бы спроситься… ведь я вам несколько сродни…»

— Вы — нахал.

— «Благодарю не ожидал!»

— На здоровье. Вы имеете дерзость считаться близким мне человеком… Да, действительно… когда-то, я считала вас… Как вы поступаете со мной?

— Я?!

— Да, вы. Что, вы не видите, как меня преследуют? Вы не видите, как меня затирают? Что вы сделали, чтобы поддержать меня? Написали ли вы хоть одну строчку в последнее время за меня? Опровергли вы нелепое известие о снятии пьесы Загорского из-за меня? Напротив, вы все сделали, чтобы утопить меня; вы замалчиваете меня; вы ни одним словом не протестуете против преследований меня. Вы — хвалите Мареву, в каждом номере… это… это… не имеет имени…

— Послушайте, Лизок…

— Я вам не Лизок; потрудитесь переменить ваш тон… я не позволю…

— Ну, хорошо, хорошо… Я не могу ничего сделать… Вы меня обвиняете совершенно напрасно… Я пробовал… Мои статьи безжалостно марает редактор; я не знаю, что это… О Маревой не я пишу. Я сам в вашем положении; меня «обгоняет» какой-то новый сотрудник, перебежавший к нам из Москвы… Редактор дружит с ним и печатает его пудами в каждом номере… Моя песенка, кажется, спета… И потом… Марева должно быть заплатила. Статьи о ней носят явно инспирированный характер…

— Да?.. — протянула она и пренебрежительно взглянула на него… — Так ваши дела плохи, мой миленький?..

— Ох, плохи! — искренно вырвалось у него.

Но он быстро оправился и спохватился:

— Однако вы не ответили мне на вопрос о Весеньеве… Что у вас с ним?.. Говорят, вы выходите замуж?..

— Много будете знать, скоро состаритесь, — сухо ответила она.

— Но ведь это нелепость! — заговорил Рожнов, со всею горячностью, на которую был способен. — Что может быть нелепее замужней актрисы? И потом… со мной… значит — все кончено? Все?..

— Ах, отстаньте! Вы мне надоели! И вообще я вас попрошу избегать этого фамильярного тона и вечных намеков. Я не хочу этого, не хочу, слышите… вы? Чтобы этого больше не было… Вы нисколько не стесняетесь посторонним присутствием… вы компрометируете меня…

— Не перед Весеньевым ли? — вызывающе спросил он.

— Да, перед ним… — так же ответила она.

— Проклятый Весеньев!.. Как раз из-за него вышла у меня история в «Увеселительной Пользе…» Редактор имел на него виды… Я разнес его роман… Теперь он мне здесь становится поперек дороги… Везде поперек дороги, везде он! Он талант! Он гений! Кха! Нашли гения!.. Наконец, чем я виноват, что он талант? А я… есть не хочу? Я — труженик. Я добываю свой хлеб тяжелым трудом, выколачивая пятаки строчка за строчкой. Иногда писать нечего… из пальца высасываешь; мозги насилуешь… ночи сидишь, не разгибая спины; ругаешь, когда хочется хвалить; хвалишь, когда хочется ругать… Ломайся, как фигляр, как шут, как клоун… для потехи какого-нибудь приказчика из портерной или лавочника из мясной, или какой-нибудь вышедшей из моды актриски… Проклятое ремесло!.. — с невыразимой злобой закончил он.

— А, теперь вы начинаете ругаться, — вся красная от его заключительных слов, заговорила Рюмина. — И вы смеете меня называть актриской, вышедшей из моды? Вы? Вы — жалкий заштатный рецензентик?..

Это была обыкновенная театральная перепалка между близкими друг другу людьми.

Но нервы обоих были так напряжены, настроение обоих походило на то, которое бывает у нервных людей перед грозой, что каждое слово приобретало особое значение, и каждое оскорбление казалось двойным и несмываемым.

— Пусть я жалкий заштатный рецензентик, — наружно-спокойно, но дрожащим от внутреннего волнения голосом, проговорил он. — Я уйду, хорошо… Выходите за этого высокомерного надутого гения, который на нас, жалких рецензентиков, смотрит так же, как вы с высоты своего двухвершкового пьедестала… Посмотрим, сладка ли вам будет жизнь с ним… Я не знаю, что он напел вам… И что вы вообразили о себе?.. Но я знаю одно… Настанет день, когда вы вернетесь ко мне…

Она засмеялась.

— Rira bien, qui rira le dernier…

— Выучитесь сначала произносить по-человечески…

— Смейтесь, смейтесь, но вы вернетесь ко мне, и тогда я посмотрю еще, как говорить с вами…

Рюмина задыхалась от злобы.

Она готова была вышвырнуть его из уборной, но у нее все еще не хватало смелости сделать это.

— Прощайте, — сухо сказала она ему, стараясь придать этому слову характер насмешки.

— Нет, не прощайте, а до свидания, — ответил Рожнов, — и, надеюсь, до скорого! Но прошу помнить одно: я не буду щадить вас… я обрушусь на вас со всей злобой отвергнутого… я отомщу за себя… Потому что я умею так же ненавидеть, как любить, и даже больше первое, чем последнее…

— Настоящий Демон! — издеваясь над ним, проговорила с обидной насмешкой Рюмина.

— А, так вы еще смеетесь…

— Ну будет, заштатный демон из «Увеселительной Пользы»!..

— Вы забываете, моя милая, одно обстоятельство. Мои статьи с похвалами вам не пропускались… Но кто вам сказал, что не пропустят ругань против вас?.. Вы мне развязали руки… На второй странице каждого нумера вы найдете свое имя. До свиданья… Загляните завтра в газету…

Акт окончился; из залы доносился шум аплодисментов и вызовов: Рюмина знала, что акт кончала Марева.

Эти аплодисменты, эта угроза Рожнова отрезвили ее. Она пришла в себя и почти раскаялась, что обошлась круто с рецензентом.

Рожнов направлялся к дверям уборной.

— Постойте, Николай Павлович, куда же вы?.. — нерешительно сказала она, делая шаг к нему.

Он остановился и спокойно оглядел ее с ног до головы.

В его взгляде было столько ненависти, презрения, злобы, насмешки, что она растерялась.

— Куда? Писать статью.

И он повернулся, чтобы выйти.

— Можно войти? — спросили за дверями.

— Кто там?

— Весеньев.

— А! — произнес Рожнов и, подойдя к Рюминой, шепнул: — Совет да любовь!

— Войдите.

Весеньева весьма неприятно поразило присутствие Рожнова в уборной ingénue.

— А, дорогой Виталий Николаевич! Мы не виделись с вами целую вечность! Давно вы были у Загорского? Я не мог быть… Дела!.. Как роман? Подвигается? Нет?.. Жаль… Такие талантливые люди не должны сидеть сложа руки… Вам не надо бояться исписаться… вы молоды, и работаете, когда захотите, по вдохновению… Вы — не мы. Мы каторжники, почтовые клячи, пишущие аппараты… Мы — парии. До свиданья, голубчик.

Он вышел. Весеньев не мог понять, почему Рожнов стал к нему так любезен.

Рюмина быстро оправилась и пришла в себя.

Раздраженная актриса быстро превратилась в прежнюю кокетливую, нежную кошечку.

Способность перестраиваться из настроения в настроение присуща всем людям выставочных, показных профессий. И от этого невозможно отделаться.

— Сегодня очень хороша Марева… — начал Весеньев; он не знал актрис, как не знал и того, что хвалить актрису в присутствии другой, по закулисному кодексу хорошего тона почти неприлично.

— Да? — процедила Рюмина. — Я давно говорила, что у этой девочки есть талант…

Ему почудилась в этих словах фальшь. Но начавшее уже работать настроение не дало ему возможности углубиться в это впечатление и проанализировать его. Он упивался созерцанием Рюминой.

— Знаете, Виталий Николаевич, — сказала она, — на прошлой неделе я взяла из библиотеки все ваши сочинения, и вот с тех пор я читаю только вас… только вас одного…

— О, не будем говорить о моих произведениях…

— Напротив, будем. О них стоит говорить… Они пробудили во мне столько воспоминаний, воскресили столько образов… В ваших романах столько искренности, столько поэзии, столько правды…

— О, ради Бога…

— Нет, нет, я не могу, я не должна молчать. Знаете ли, мне кажется, что, читая их, я перерождаюсь… Все лучшее, что есть во мне, все хорошее, что забито нашей профессией, рутиной, дрязгами и мелочами жизни, все, все оживает во мне… Я страстно начинаю хотеть спокойной, мирной, тихой жизни, я желаю забыться от всего этого кошмара, я начинаю жаждать покоя… Ах, это может понять только тот, кто очень, очень устал…

Голос ее дрогнул; нервы ее были напряжены до последней степени. Она не выдержала и разрыдалась.

— Лизавета Демидовна, голубушка, что с вами… ну, успокойтесь, успокойтесь же… разве так можно? Ах, бедная, бедная…

Он усадил ее на диван, он утешал, уговаривал ее, как мог, как умел.

— Ведь вам играть в следующем акте… — говорил он. — Ну, ради Бога… я прошу вас… Вы знаете, как мне больно видеть вас такою.

Раздался звонок.

Рюмина сделала над собою усилие и оправилась довольно быстро, несколько быстрее, может быть, чем это возможно для обыкновенной женщины. И эта мелкая подробность не ускользнула от наблюдательности Весеньева, но он объяснил себе это изощренностью артистической нервной системы.

Он вышел из уборной.

XIV

«Русские таланты и даже самые простые, заурядные дарования удивительно недолговечны на арене практической деятельности…

Это соображение пришло нам на ум при созерцании игры «молодой» ingénue нашей драматической сцены, г-жи Рюминой»…

Так начиналась статья, написанная сплошь коротенькими абзацами; она была подписана инициалами H. Р. и появилась в «Увеселительной Пользе».

Когда Рожнов принес ночью свою статейку в редакцию, нумер был уже почти готов, и для нее не было места. Редактор прочел ее, улыбнулся и спросил рецензента:

— Значит, с Рюминой у вас… кончено?

— Как будто…

— А!.. А сколько вам заплатила Марева? — цинично спросил он.

— Наверно меньше, чем вам.

Редактор позвал метранпажа, велел ему выбросить часть биржевой хроники и поместить статью Рожнова.

На другое утро ее прочел весь город.

Маленькая газета, которую читают все «сферы» городского населения от лавочника до богатого барина, имеет всегда значительное влияние. Маленькая газета, посвященная злобам дня; интересам будничной городской жизни, улице, мелочным событиям и скандалам, имеет широкий круг деятельности. Она создает популярность. Она сила, и эту силу сознают все, хотя часто лицемерно-презрительно пожимают плечами при имени газеты. Можно писать в очень хорошем журнале и быть совершенной неизвестностью и наоборот достаточно одного интервью, помещенного в уличном листке или легкого юмористического фельетончика, чтобы вся улица уже знала имя писателя или артиста.

И Рюмина отлично поняла, что теперь уже ее песенка спета.

Конечно, она еще лучше знала цену этих критических отзывов. Непосвященная публика — та могла удивляться, откуда на столбцах газеты в один прекрасный день появляется совершенно ей неведомое артистическое имя? Почему вдруг никому неведомую актрису начинают хвалить, сначала осторожно и умеренно, с указанием на ее недостатки, потом без этих указаний и наконец уже без всякого чувства меры? Публика сначала привыкает видеть фамилию этой актрисы, потом перестает удивляться, потом фамилия примелькалась, внушение сделано, и публика начинает сама убеждаться и верить в ее талантливость. Слава, эфемерная, правда, «метеорная», уличная — сделана…

Загорский, Сморчков, Огарский, Людов — все были очень удивлены диверсией Рожнова. Все они знали отношения его к Рюминой и не ожидали такого резкого, внезапного нападения на близкую ему женщину.

Рюмина была вне себя, она растерялась, ее положение было тем более печально, что голос Рожнова не был одиноким; другие газеты в менее резкой, в более приличной форме поддержали мнение «увеселительного» театрального критика, и похвалы Маревой раздавались дружным хором со всех печатных простынь. Как будто все сговорились дружными усилиями «сделать ей славу».

«Как быть, куда деваться?» — раздумывала Рюмина.

И вдруг ей блеснула мысль.

Каким-то теплым, давно забытым чувством повеяло на нее.

Весеньев! Вот ее друг, вот человек, который может ей протянуть руку помощи. Вот человек с добрым сердцем, открытой душой… О, у нее тоже есть друг, который не даст ее в обиду.

Недолго думая, она оделась и вышла. Но она не знала адреса Весеньева.

Тогда Рюмина поехала к Загорскому. Там она узнает, где живет писатель, и направится к нему. А может быть и Загорский сам…

По дороге она уже не чувствовала того одиночества и заброшенности, которые обступили ее утром, за чтением статьи. Тогда ей сгоряча показалось, что в огромном городе у ней нет ни одного человека, сочувствующего ее горю.

— Вы читали? — спросила она Загорского.

— Что это? — изумился он.

— Статью Рожнова обо мне?

— Мерзавец!

— Да, но что делать? Петр Иванович, что делать?

— Ничего. И охота вам право волноваться по пустякам. Эка, есть из-за чего! Кого не ругают? Всех ведь ругают… вон и меня недавно ругали. А я жив… ничего, и ем и сплю… и пишу. Кстати, не хотите ли позавтракать?

— Ах, право мне не до завтрака…

— Да полно вам, Лизавета Демидовна…

Она поняла, что тут ей нечего делать. Она посидела для приличия еще несколько минут и затем простилась.

В дверях равнодушным тоном она спросила:

— Да… скажите, где живет Весеньев?

— На что вам?

— Мне нужно ему отослать книжки, которые он мне присылал.

— А… хорошо; я вам запишу.

Он попросил ее подождать; в кабинете он написал адрес Весеньева.

Раздался звонок.

Рюмина почему-то вздрогнула. Вошел Рожнов. Он смутился, увидя Рюмину, но нахально улыбнувшись и почтительно поклонившись, прошел в залу.

«Неужели он его примет?» — думала Рюмина. Загорский принял Рожнова, и актриса, надевая калоши, слышала, как драматург говорил ему:

— Что не говорите — а это гадость!

— Э!.. — протянул рецензент.

— Не «э!» — а гадость. Я всегда говорю прямо. Так не поступают с женщиной…

Окончания разговора она не слыхала.

Весеньев был очень поражен, когда Катя, тоже изумленная, доложила, что его спрашивает какая-то барыня.

— Ко мне?.. Барыня?..

— Да, они спросили Виталия Николаевича.

— Попросите в гостиную.

Он вышел из кабинета. На пороге гостиной его встретила Рюмина.

— Вы?.. Лизавета Демидовна?.. Ах, Боже мой, да что же такое случилось? Вы так расстроены…

— Это я, Виталий Николаевич. Я пришла к вам с просьбой. Вы хороший, добрый, славный человек, и вы поможете мне… Вот прочтите.

Прочтя статейку, Весеньев нервно скомкал газету в руках и, отшвырнув ее в сторону, весь красный от гнева, сказал:

— Нет, каков негодяй!..

— Подумайте, Виталий Николаевич… ведь это несправедливо, ведь это ложь… Вы были на спектакле — вы видели… скажите мне прямо ваше мнение! Разве я была так плоха? Я жду вашего приговора. Каков бы он ни был… потому что вам, одному вам; я верю.

— Вы были превосходны. Вы артистка с талантом и темпераментом. Я вас уже пересмотрел во многих ролях… И я называю это подлостью… вот это, — он указал пальцем под стол, на скомканный лист.

— Поймите же, поймите, — горячо заговорила Рюмина, — я артистка, я страстно люблю свою профессию; я работаю и тружусь, и меня преследуют, травят… Меня хотят стереть. Я устала бороться, у меня нет сил… я не могу больше, не могу… Против меня целая партия, целая интрига… Вчера, за нахальство Рожнова, я его выгнала из уборной… и вот… месть… низкая, подлая, негодяйская…

— А! Так это месть! — сказал Весеньев.

— Да… он поклялся меня погубить… — захлебываясь, говорила она.

— Успокойтесь, Лизавета Демидовна. Постойте… надо подумать… Что же я могу сделать? — сказал он после минуты молчания.

— Напишите опровержение. У вас есть имя, авторитет… Вас уважают; вас послушают…

Он поднял газету и перечитал статью.

— Это невозможно, — в отчаянии сказал он. — Тут нечего опровергать…

— Как нечего? — готовая обидеться, воскликнула она.

— Нечего… тут нет фактов, тут только личное мнение… Можно опровергать факты, но не мнения. Мне нравится, ему не нравится… на этой почве нельзя полемизировать… Наконец, я не пишу рецензий, и от меня нигде не примут статьи…

— Но что же делать? Что делать? — ломая руки, произнесла она. — Ведь это теперь будет повторяться изо дня в день.

Он задумался.

— Вот что… Единственно, что я могу… Я поеду к нему… я поговорю с ним… Я сделаю это для вас… Лизавета Демидовна, для вас, к которой… которую… я… уважаю… Я не хотел бы иметь, с ним дела, но я поеду… только, ради Бога, успокойтесь… не волнуйтесь. Я его попрошу прекратить нападки.

Он проводил Рюмину до дверей и потом пошел к Нюте.

— Кто это был у тебя? — спросила она.

— Рюмина… Ты не удивляйся, Нюта. Вот посмотри, — он протянул ей газету, — посмотри, вот это называется литературой… Отвергнутый ухаживатель мстит женщине, печатно, публично… Это дико, это безобразно…

Он так волновался, что не мог говорить. Нюта зорко поглядела ему в глаза. «Вот… вот… чего я ждала, чего опасалась…» — подумала она.

— Но что же ты можешь сделать, Витя? — кротко спросила она.

— Как что? Я поеду к нему!

— Зачем?

— Я уговорю его замолчать… я заставлю его замолчать, если на то пошло… — неожиданно резко сказал он.

— Витя, Витя, голубчик, не торопись, обдумай… может быть, ты ошибаешься, может быть, она, Рюмина, действительно была плоха.

— Я думаю, я был в театре… и видел. Наконец, Нюта, я не за Рюмину хочу хлопотать… Я хочу защищать права женщины, права артистки.

Он встал и уехал из дому.

В первый еще раз он забыл поцеловать Нюту, забыл проститься с нею.

Немного погодя, к ней заехал Покорский.

Поговорив с ней, он, уезжая, спросил:

— А Виталий Николаевич дома? Работает? Я зайду к нему.

— Он уехал.

— Что это его в последнее время никогда дома не бывает! — недовольным тоном проговорил доктор.

XV

Рожнов был дома, когда к нему приехал Весеньев.

«А, — подумал он, — что ему от меня нужно?» — и он забеспокоился, смутно предчувствуя, что посещение писателя имеет какую-то связь с его рецензией.

— Очень рад вас видеть, уважаемый Виталий Николаевич, — залебезил он, суетливо придвигая ему стул и предлагая папиросы. — Чем могу служить?

Весеньев, несмотря на твердое решение добиться своего, смутился; он не знал, как приступить к делу, и чувствовал себя не в своей тарелке. Он первый раз был в таком положении.

— Видите ли, Николай Павлович, вы меня извините… дело в том… я сам сознаю… что, быть может, не следовало бы…

— Говорите прямо, Виталий Николаевич, не стесняйтесь… между писателями… что за церемонии. В чем дело?

— Я читал сегодня вашу рецензию о Лизавете Демидовне…

— Кто это Лизавета Демидовна? — спросил Рожнов, наморщивая лоб и делая вид, что силится Припомнить.

Это обстоятельство восстановило твердость Весеньева. Ему не понравилось это ломанье, и он, оправившись от смущения, резко заговорил:

— О Рюминой. Ведь вы же о ней писали сегодня… неужели не помните?

— Ах, об этой… да, действительно. Так что же?

— За что вы нападаете на нее?.. За что вы хотите стереть ее?.. — волнуясь, начал Весеньев.

— Видите ли, Виталий Николаевич, — заговорил Рожнов, — вы меня простите, но при всем моем уважении к вашему литературному имени, вашему таланту и к вам лично, как к человеку, я все-таки не могу допустить вашего вмешательства в свои дела. Да и вообще ничьего вмешательства я не терплю.

Весеньев, до сих пор сдержанный и вежливый, вдруг раздражился. Самые слова, и в особенности тон Рожнова, его надменный, самодовольный вид, написанная на лице надутая важность и сознание, что он тоже сила, вроде какого-нибудь власть имущего генерала, к которому ездят просить о протекции, — все это раздражало и бесило Весеньева; он сам поднял тон, чтобы поставить рецензента на место.

— Я не мешаюсь в ваши дела… Я хотел поговорить с вами по-приятельски… И вы совершенно напрасно позволяете себе говорить со мной в таком тоне. Вы знаете, когда вы задели меня в вашем фельетоне, я не возражал… я молчал… но когда дело идет о беззащитной женщине…

— Кха! Беззащитная женщина! Это — Рюмина, беззащитная женщина?!

Весеньева покоробило.

— Вы можете сражаться с нами; у нас оружие с вами равное… вы написали, осмеяли, вышутили; каждый из нас может вам ответить тем же… может взяться за перо… если станет охоты.

— Конечно… кому охота возражать и полемизировать с такой мелкой сошкой, как мы, рецензенты! Но я не понимаю, к чему мы ведем весь этот разговор? Я вам повторяю, Виталий Николаевич, мне искренно жаль, что вы, человек с именем, взяли на себя такую неподходящую, и… простите, несколько смешную роль… Чего вы хотите?

— Я прошу вас оставить в покое мою роль. Я сам отвечаю за свои поступки и так же, как и вы, не люблю, чтобы вмешивались в мои дела.

— Но в таком случае…

— Я хочу, чтобы вы оставили и Рюмину в покое.

— По какому праву, наконец, вы вмешиваетесь в это дело? Рюмина плакала перед вами? Она жаловалась?.. Наконец, согласитесь, это по меньшей мере смешно… Рюмина плохо играла… я и пишу, что она плохо играла. Даже, допустим, что она хорошо играла; но игра ее не в моем вкусе… я и пишу, что игра ее мне не понравилась… Вам она нравится? Не Рюмина, — в этом я не сомневаюсь… — а ее игра?.. Да?.. Ну, и напишите, что вам нравится. О чем тут толковать?

— На этой почве мы никогда не сговоримся. Я буду говорить прямо: вы преследуете Рюмину.

Рожнов улыбнулся.

— Ну, положим; вам-то что? Кем вы ей приходитесь?

— Знакомым, другом… если хотите.

— Близким? — подмигнул Рожнов.

Весеньев вспыхнул.

— Я не позволю вам говорить так… И я очень раскаиваюсь, что явился к вам… Я вперед знал, что из этого ничего не выйдет… Кому же и знать, как не мне, цену вашим похвалам и нападкам? Вы цените не по достоинству, а по личностям… И я знаю, что вы мстите Рюминой за то, что она вас… попросила удалиться из уборной…

— А!

— Да… Но я хотел обратиться к вашему чувству порядочности, к вашему чувству чести… Нельзя делать из газеты лавочки и торговать в ней… нельзя трактовать вопросы искусства… не имея за душой ничего, кроме личных счетов и дрязг. Нельзя превращать литературное дело в торжище мелкого самолюбия… Это дело надо делать умытыми руками…

— Дальше? — нахально спросил Рожнов.

— Больше, ничего. Я предупреждаю вас, что не позвоню нападать на Рюмину.

— Эх вы, проповедники и моралисты! Вы бы подумали, что этой неуместной защитой вы компрометируете женщину… вы, глашатай добродетели. Вы даете мне повод думать, что состоите с г-жой Рюминой…

— Господин Рожнов! Я запрещаю вам говорить так…

— Да и вообще, я думаю, нам больше не о чем разговаривать…

Весеньев ушел.

«Действительно глупо! — думал он. — Чего я сунулся в эту историю? Чего я мог добиться?»

Он возвращался домой пешком. В первый раз со всею ясностью предстала перед ним мысль, что он любит Рюмину. Он как-то смутно догадывался об этом, и ему еще страшно было сознаться самому себе. Он верил и не верил этому. Теперь убедился.

И вдруг какое-то счастливое, жизнерадостное чувство охватило его. Ему показалось, что все вокруг него расцвело и просветлело.

Он свернул в сторону. Ему захотелось зайти к Загорскому и посоветоваться с ним.

Он его застал дома и рассказал ему всю историю от посещения Рюминой до его разговора с Рожновым.

— Рюмина была уже у меня… — сказал Загорский.

Это не понравилось Весеньеву. В нем заговорило чувство обиды за нее. «Зачем она унижает себя и ходит ко всем жаловаться? В конце концов стоит ли какой-то Рожнов всего этого шуму, всех этих хлопот?..» — думал он.

— Она у меня и достала ваш адрес. Знал бы, не дал ей…

— Нет, отчего же?..

— Не стоит выеденного яйца вся эта история, — заметил Загорский. — И меня ругал тот же Рожнов и вас ругал, и другого, и третьего, и десятого. Кого он не облаивал и не обругивал? И что же, мы подымали бурю в стакане воды? Нет ведь? Эх уж эти бабы! А вот вы теперь сунулись в это дело! Ну прилично ли это вам! Состязаться с каким-то Рожновым из-за актрисы?.. Бросьте право… Теперь подымится скандал. Он все-таки будет ее ругать по-прежнему, да и вас не оставит в покое.

Потом он взял за руку Весеньева, зорко, дружелюбно, посмотрел ему в глаза, как бы вызывая на доверие. Ему вспомнилось предсказание Рожнова, что Весеньев рано или поздно женится на Рюминой. И ему вдруг показалось, что это правда.

— Скажите, Виталий Николаевич, — начал он, — я, не из пустого любопытства спрашиваю… скажите, вы — любите Рюмину?

Это было сказано так просто; в этом вопросе было столько дружеского участия и теплоты, что Весеньев не мог не ответить, со всей свойственною ему искренностью:

— Что ж… Петр Иванович… это правда…

Загорский хотел, что-то сказать и не сказал ничего. Ему хотелось сказать Весеньеву, чтобы он остановился, пока не поздно; что он нашел неподходящее помещение для своих чувств; что Рюмина далеко не то в действительности, чем она, по всей вероятности, рисуется ему в мечтах; что он слишком серьезен для нее, а она слишком мелочна и эгоистична для него; наконец, что у нее было уже много увлечений, и что ее последнее увлечение — Рожнов. Все это знали, все без исключения, и, только он, Весеньев, которому надлежало бы знать об этом прежде всех, ничего не подозревал.

Но Загорский умолчал обо всем этом. К чему говорить? Он знал, что, когда человек влюблен, всякие отговоры тщетны и скорее действуют возбуждающим образом.

Он только сказал:

— Голубчик… шибко подумайте прежде, чем на что-нибудь решиться.

— Я еще ни о чем не думал, ни на что не решался. Я сам не знаю, что со мною… но мне так хорошо и вместе с тем… так грустно…

— Грустно? Отчего?

— Ах, Петр Иванович. Мое счастье не может быть полным… Нюта…

— Что Нюта? — быстро спросил Загорский. Он думал, что Весеньев скажет ему о здоровья сестры.

— Я не знаю, как она отнесется к этому? И я почему-то думаю…

— Да, действительно…

Весеньев ушел.

Теперь, когда он, наконец, ясно и откровенно сознался себе в наличности нового чувства, он был как бы опьянен им.

Никогда прежде он не испытывал ничего подобного. В прежних увлечениях было что-то холодное, деланное, раздутое; это — настоящее, горячее, искреннее, неподготовленное.

Но в эту жизнерадостную гамму, в это восторженно-радужное настроение назойливо врывалось что-то смутное, тяжелое, печальное. Что это было? А… да это бледный, печальный, умирающий. образ Нюты. Весеньев закрыл глаза. Образ поколебался, закачался и уступил свое место в сердце Виталия другому образу, бесконечно более милому, и все-таки в сердце его образовалась пустота.

XVI

Арсений Петрович входил в кабинет Весеньева.

— Наконец-то! — воскликнул он.

— Что наконец-то? — спросил Весеньев, вынув часы и торопливо на них поглядывая.

— Вы неуловимы, как осеннее солнце; вас не поймать, как собственную тень… Вот и теперь на часы поглядываете… И что за манера у этих писателей: «и жить торопятся и чувствовать спешат»… Вы очень торопитесь?

— Н-нет…

— Послушайте, Виталий Николаевич, — серьезно сказал Покорский. — Я хотел поговорить с вами. И поговорить как с мужественным человеком и любящим братом…

— Вы меня пугаете…

— Что делать! Я дал Нюте слово молчать. Но я не могу больше молчать, не имею права скрывать истину… Положение ее серьезно, очень серьезно… более чем серьезно… Да… она кашляет кровью… и…

— Арсений Петрович, Арсений Петрович, — с глубокою грустью заговорил Весеньев, и вдруг все прежнее чувство горячей, беззаветной любви поднялось в нем, — зачем вы скрывали это от меня?

— Это не так давно случилось. Но бедняжке плохо. И как раз, в это время… простите меня, Виталий Николаевич, — заговорил он быстро, как бы стараясь сказать скорее все, что его душило и будто боясь, что ему не удастся, при малейшем колебании, высказаться, — и как раз теперь, когда ее нельзя оставлять подолгу одну — вы ее стали покидать… о, простите, не сердитесь, но я должен сказать это… ведь это грешно…

Весеньеву было больно и стыдно.

— Но что же делать, что делать? — пробормотал он.

И вдруг ему захотелось оправдаться перед этим преданным, участливым человеком:

— Ведь у меня дела… Если я не буду хлопотать…

Он не кончил фразы, потому что встретил на себе испытующий взгляд Арсения Петровича. Этот взгляд без слов говорил: «Зачем ты кривишь душой, зачем ты лжешь мне?»

Весеньев не договорил, но краска залила его лицо, и он поник головой.

Доктор тоже без слов понял его раскаянье.

Он тихо взял его за руку.

— Родной мой… я понимаю вас; я не осуждаю; те слова вырвались сгоряча; я знаю, я верю, что вы любите Нюту; но мы иногда не властны совладать со своим сердцем. Что делать! Это Божеское наказанье… Я слышал… или, скорее, я догадываюсь, что вы любите… одну женщину… Вы стали уходить из дому… Я понимаю…

Лицо его вдруг омрачилось; оно стало еще серьезнее, чем было; по нем прошла какая-то тень внутренней тревоги; что-то до нельзя скорбное и тяжелое отпечатлелось на нем…

— Ах, я вас понимаю, — опять начал он, и голос его зазвенел, — я сам в таком же положении… я сам люблю…

— Кого? — машинально и бесстрастно спросил Весеньев. — Впрочем простите…

— Нет, что ж — ничего. Я не хочу, видите ли скрывать долее… я ее люблю… глупое слово это — а люблю…

— Нюту?!

— Да, ее. И не так, как врач, нет! Тут все есть в этой любви, все элементы, из которых она складывается: и несбыточные мечты, и жалость, и сострадание, и горе, великое горе, и радость при виде ее, отравляемая обидным сознанием, что такой чистый, благоухающий, нежный цветок погибает… я люблю ее, как человека, как друга, как женщину… Давно! Ах, что бы я дал, чтобы спасти ее… я жизни бы не пожалел… О, какая это мука и какое наслаждение… Я готов сидеть с ней и слушать ее сутками. Видеть ее… я не знаю… это так хорошо, так чисто, так отрадно! И я готов роптать на Бога… за то, что по каким-то неисповедимым, неведомым судьбам, такая чистая душа женщины… погибает…

Он отвернулся.

Весеньев подошел к нему и обнял его.

— Послушайте, дорогой мой, — опять заговорил доктор. — Я хотел сказать вам… У меня есть деньги… позвольте мне увезти ее за границу… Я знаю… ах, впрочем, я не то говорю. Но там, под южным синим небом, под знойными лучами солнца, в чистом ароматном воздухе, ей будет лучше, много лучше… Она протянет, и кто знает… я сам не верю, однако читал… бывает…

— Но она никогда не согласится на это… никогда. А я не могу теперь ехать… да у меня и денег нет…

— Но говорю же вам… у меня…

— Нет, я не могу… Вы добрый, славный, чудный человек… но это не выходит…

Арсений Петрович опять зорко посмотрел на него, и опять Виталий Николаевич без слов понял этот немой вопрос.

— Ну да… да… дайте мне месяц… Быть может в месяц все устроится… все… Тогда все… вместе поедем. Я знаю, так и она не согласится.

— Не будет ли поздно? — сказал Покорский и забарабанил пальцами по столу.

— Она знает, Нюта? — спросил Весеньев.

— О чем?

— О вас… о том, что вы сказали сейчас…

— Нет, к чему?

— Вы правы. Это ей доставило бы лишнюю муку. Но, Господи, да неужели она так плоха? — тоскливо спросил он, и сам себя поймал на очень скверном и недобром чувстве. К чувству глубокого горя примешивалась микроскопическая доля эгоизма: ему мелькнула мысль, что он теперь будет лишен возможности часто отлучаться из дому и видеть Рюмину.

— Через месяц — поспешно заговорил он, — все будет улажено… и я устроюсь с деньгами и делами…

Доктор ничего не ответил, а пожав ему руку и сказав: «Ну, как знаете», вышел.

Весеньев был очень, очень смущен. Он растерялся. Конечно, он знал давно о том, что Нюта тяжело больна, но он так привык к этой мысли, так сжился с нею, что она перестала уже бесконечно мучить его…

Ему было стыдно до боли; ему хотелось горячо, крепко обнять Нюту, прижать к себе, сказать ей, как сказал ему Покорский, что он готов пожертвовать своей жизнью для ее счастья, для ее освобождения….

Но теперь… нет! Он не мог идти к Нюте. Он чувствовал, что разрыдался бы и, махнув рукой, уехал из дому.

У Нюты сидел Загорский.

Он был в веселом настроении, как это случалось с ним часто и собственно было его нормальным настроением.

— Я вас люблю не здешней страстью… а заграничной, — балаганил он, декламируя ей стихи, — как полюбить не можешь ты… т. е. вы — это для рифмы, простите… но… часы бегут и дорого нам время: я здесь не для того, чтоб вздор нести… а для чего? И сам не знаю; полный жизни новой, в сюртук одетый старый пред вами я предстал, как ангел чистый, в блеске новом… черт знает что… Наверное вы думаете: и слушаю — не понимаю. Я и сам ничего не понимаю; я здесь один, никто меня не понимает, душа печально изнывает, а сердце мукою пылает и весь горю я, как в огне. О, выслушай из сожаленья, меня перу и мелодраме ты возвратить могла бы словом…

Нюта смеялась. Загорский один только имел дар развлекать и смешить ее. Он болтал всякий вздор, нес околесицу, «ходил колесом»; она смотрела на его серьезное, почти строгое лицо, и ей было весело. Весело, потому что она чувствовала, как этот серьезный и строгий с виду человек участливо относится к ней; как при свидания с ней он сбрасывает с себя все серьезное, все напускное, все унылое и старается смешить, развлечь ее. И в веселье и шутовстве Загорского она угадывала его простую, наивную, добрую, детскую душу, близкую и родную ее душе.

— Отчего вы сегодня так веселы?..

— Отчего, красавица? Не знаю. Полон жизни новой… Ах, нет, знаю. Мне удалось отлично написать двадцать девятое явление восемнадцатой картины одиннадцатого акта новой, сверхъестественной, небывалой, экстравагантной драмы. Я совершил плагиат, литературное воровство: я украл у знаменитого, единственного драматурга Сморчкова его идею и его манеру писать драмы… Вы увидите — он будет иметь успех! Он, а не мы… Ибо… что нужно для успеха в наш нервный век? Или смех, возбуждаемый безнадежно-нелепым фарсом, или психопатические слезы, вызываемые убийственной дрррамой с рыканием и раздирающими стонами при «мингальском освещении» и барабанном бое. Особенно меня радует, что я пишу один… пока… без непрошеных сотрудников. Они явятся потом… не сомневаюсь, но я им не дам коснуться ни до одной запятой… я им не пожертвую ни единой самой презренной кавычкой и не позволю переделывать старцев в юношей, дам в мужчине, корнетов в профессоров, кадета в канцлера германской империи. Баста! Хотят они моих действующих — хорошо! Не хотят — не надо! Поеду на Сандвичевы острова, буду там есть сандвичи, пить вино с острова Мадеры… а пьесу пусть смотрят обезьяны… уистити, — вспомнил он и захохотал.

— Нет, серьезно, Петр Иванович, вы пишете драму? Как она называется?

— Что в имени тебе моем? Я пишу драму, а название даю после. Это выходит вроде крестин. Я выбираю два-три названия. Всякому произведению можно дать несколько названий…

— У вас хорошая главная женская роль?

— О!..

— Кто будет играть?

— Конечно, только не Рюмина.

Нюта вздрогнула.

— Отчего?

— А! Надоеда она мне; вечно мудрит, исправляет, капризничает; ее ругают, она всех на ноги подымает, жалуется, плачет… ей-Богу, надоела…

— Я слышала, ее очень преследуют.

— Ну да… Рожнов. Конечно, это гадко; но делать из этого пустяка целую историю… подымать бурю — еще гаже. Ну, стоит ли? Право, как поглядишь с холодным вниманием вокруг… как они все пусты, мелочны, себялюбивы и… смешны.

— Витя… кажется…

— Да, да, он увлечен… Это правда. Вот вам «тайны заброшенной хижины…» тьфу! хотел сказать мужского сердца. Ну вот, подите: человек умный, развитой, с сердцем, с темпераментом, с талантом, художник… и вдруг слеп. Беда с этими поэтами, ей-Богу; создадут себе нарядную мечту и ну облекать в нее первого встречного. И куда девается анализ, знание психологии и прочие атрибуты писателя?..

— Так вы думаете…

— Ничего я не думаю. Впрочем думаю, что Рюмина самая обыкновенная женщина, ничем особенно не выдающаяся, а если выдающаяся, то скорее отрицательными, чем положительными качествами; кроме того она — актриса…

— Как, и вы?.. Петр Иванович… вы против?..

— О, я не хочу сказать ни того, что актриса не такая же женщина, как все, ни того, что актриса не заслуживает уважения и любви. Я никогда не стану в ряды тех, которые смотрят на свободную профессию свысока, которые считают актеров париями человечества; напротив, никто больше меня не уважает и не любит сценических деятелей. Но об актрисах — я особого мнения. Большинство из них очень умные, очень интересные женщины… Но они планеты…

— Что?!

— Планеты. Они заимствуют свет и теплоту от солнц. Они заимствуют свой ум от пьес; а так как пьесы пишем мы, то следовательно я нечаянно сравнил себя с солнцем — не очень скромно — простите! Нет, серьезно, актрисы быстро утрачивают свой природный, оригинальный ум. Вынужденные изо дня в день говорить чужие фразы, чужие слова, входить в чужие настроения, чувствовать чужими, вымышленными чувствами, они совершенно затушевывают свой ум, свою оригинальную речь, свои чувства; актриса всегда на выставке — она невольно позирует и в жизни; словечка в простоте не скажет — все с ужимкой; кроме того нервы ее страшно истрепаны, а потому смех ее преувеличенно-веселый, слезы ее — преувеличенно-горестны; она привыкла быстро менять настроения и чувствует себя то королевой Наварской, то какой-нибудь странницей Феклушей; она неустойчива в жизни, непостоянна в своих симпатиях; словом, я не хотел бы такой жены Виталию… что он там ни разводи… будто женой писателя должна быть артистка…

Нюта задрожала.

— Как, неужели он на ней женится? О, это ужасно, после всего, что вы сказали…

— Нет, нет, не думаю… я ведь мало ли что болтаю… А впрочем: «есть многое на свете, друг Горацио…» Ох, и заболтался я с вами… Боже! Часы ушли и время подешевело! До свидания, Нюта Николаевна… до свиданья… А вы за ним смотрите: мало ли, что! Любви все возрасты покорны… а порывы ее не всегда благотворны…

XVII

Окна собрания были ярко освещены изнутри.

В зале народу было много; чернели фраки, пестрели костюмы; кое-где виднелся блестящий военный мундир; лысины и ордена, английские проборы и звезды; декольте и греческие прически; цветы и тонкий аромат духов; музыка и вялый разговор; оживленный говор у буфетов и толкотня у колес с билетами; турки, маркитантки; пейзанки и мавританки; неизбежные костюмы на злобы дня, с потугами на остроумие, с недостатком выдумки и изобретательности; кой-где протяжный, удручающий зевок, унылые лица, утомленные речи; и тоска, тоска, тоска…

В одном из укромных уголков, под тенью широколиственной пальмы, в мечтательно-грустной позе, с усталым взглядом черных глаз, сидела Рюмина.

Ей надоело продавать билеты, и она передала свое место маленькой актрисе, которая рада была заместить ее и покрасоваться на арене публичного показа.

На Рюминой было изящное платье bouton d’or, что очень шло к ее бледному цвету лица и темным волосам, заколотым на затылке двумя золотыми шпильками.

Около нее стоял Весеньев, изящный, элегантный, в черном фраке и белом галстуке.

Они выбрали очень хорошее место; вдали чернело море голов; до них доносились волны звуков; издали могло казаться, что в зале царит оживление, и они ушли от этих цветов, огней и шума… Мимо них изредка проходили люди; но ни этим людям, спешившим куда-то, ни им до этих людей не было никакого дела; и они чувствовали себя совершенно одинокими, совершенно забытыми, хорошо защищенными листьями тенистой пальмы от яркого света залы, от людского любопытства…

Людям выставочных профессий нравится иногда такое укромное одиночество.

И Рюмина, и Весеньев были счастливы, что им удалось так хорошо устроиться, но оба были жителями скучного города и в душе обоих царила скука.

И каждый из них принес в этот зал свое личное горе, не будучи в состоянии, даже на время, расстаться с ним, как будто именно это горе было ему всего дороже.

Оглядывая зал, Весеньев думал:

«Какая гадость!.. Я здесь, в этом фраке, среди ночи; я слушаю музыку, смотрю на танцы, вдыхаю аромат духов, а там… в маленькой комнатке она, больная. Зачем я здесь, когда мне нужно быть там! И все-таки у меня не хватало воли остаться дома; все-таки меня повлекло сюда, а она… там… одна… Быть может немного дней осталось ей пожить, и неужели эти немногие дни она осуждена проводить в одиночестве?.. О, людской эгоизм, эгоизм любви…»

И на его лице был отпечаток горя, печать угрызения совести.

Он взглянул на Рюмину…

Она тоже была печальна.

— Что с вами, Лизавета Демидовна? — спросил ее Весеньев. — Вы так невеселы?..

— Я точно так же могла бы спросить у вас, Виталий Николаевич… Вы тоже не отличаетесь веселостью…

— Ах, мало ли у меня причин… у меня горе… Сестра больна…

— Да, я слышала… мне говорили… бедная!.. Она очень серьезно больна?

— Очень, почти безнадежно…

Они замолчали.

С тех пор, как Рюмина обратилась за помощью к Весеньеву, и он ездил хлопотать за нее у Рожнова, отношения их переменились. Чувствовалось какое-то сближение, какая-то неуловимая связь, соединявшая их.

Весеньев не мог себе отдать отчета, что именно произошло; с внешней стороны осталось все по-прежнему; они вели те же разговоры, но в каждом слове звучало уже что-то иное; и оба чувствовали, что скоро, скоро настанет время, когда взаимное чувство потребует исхода и найдет для выраженья подходящие, неудержимые слова. Оба ждали этого времени, иногда беспокойные, тревожные, нетерпеливые, иногда, напротив, со спокойствием, за которым скрывалась уверенность в неизбежности того, что давно уже назрело и скоро должно случиться.

— Какие чудные духи… — сказать Весеньев, садясь рядом с Рюминой и наклоняясь слегка к ней.

— Это ирис… Я очень люблю эти духи… И знаете почему?

— Нет…

— Они производят на меня странное действие. Мне становится грустно, грустно и жалко себя…

— Жалко себя? Грустно? Но почему?

— Мне кажется, что я гуляю по кладбищу… На кладбищах, на юге Франции, весной, иногда пахнет ирисом…

«Какое воображение», — подумал Весеньев, с любовью глядя на нее.

— Лизавета Демидовна!.. — вдруг сказал он и остановился.

— Что? — спокойно спросила Рюмина, но он видел, что за этим наружным спокойствием скрывалось волнение; он понял, что она в его возгласе предчувствовала вопрос, признание, которого она давно ждала, и на который давно хотела ответить.

— Что вы, все чай, да чай!.. — раздалось близко около них. Они оглянулись.

Почти рядом с ними уселись два пожилых господина.

Весеньев замолк.

— Носитесь с чаем, — продолжал он, — жертвуете на открытие чайных… Не доведет он до добра, ваш чай. Вы представьте себе, в каждой избе будут пить чай…

— Этого нужно желать.

— Гм… Вы думаете?.. Мужик должен купить самовар, чай, сахар… сколько денег пойдет? Ну, это вздор еще. А вот не вздор: вместо того, чтобы идти на работу, он утром будет чайничать… Простите за выражение: разопреет он, выйдет в поле, или лес, или что там… охватит его морозным воздухом — вот и простуда… Народ быстро ослабеет от вашего чаю… Водка, это дело другое… Нет, бросьте вы жертвовать на чай…

— А что же, жертвовать на водку?

— Зачем? На ночлежные дома. Вот запрут этакого бездомника с 7 ч. вечера на запор, накормят его, уложат спать; утром выпустят, а вечерком опять запрут…

— Какая польза?..

— А общество выигрывает. Громила-то, босяк-то, под замком не ограбит, не подожжет, ночуя на сенной барке… И он не простудится, ночуя на морозе… его лечить не надо будет… Деньги-то на лекарство останутся, а на эти деньги опять домик можно выстроить… а что чай?

Весеньев хмурился.

«Принесло же их сюда со своим чаем и домами, — думал он, — нашли место и время! Не наговорились в своих комитетах; на балу и то не нашли лучшего разговора…»

Рюмина тоже была недовольна.

Непрошеные соседи встали и ушли, продолжая дебатировать интересовавший их вопросе. Влюбленные остались одни.

Весеньев хотел начать прерванный разговор. Но уже настроение решимости прошло у него, и слова не шли с языка.

— Вы хотели мне сказать что-то, Виталий Николаевич? — спросила она, но спросила так, что видимо чувствовала, что теперь он ей сказать ничего не может; теперь это было бы подготовлено, вынужденно, это не было бы тем порывом, тем чем-то властным, что овладело им за минуту до того, и с чем совладать у него не стало сил.

— Я хотел сказать вам, что по-видимому Рожнов оставил вас в покое… о вас не появлялось более заметок…

Она грустно поникла головой; она не такого ответа ожидала.

Кто-то громко, откровенно, сладострастно зевнул и сказал во всеуслышанье:

— Боже, какая тоска!

Оркестр заиграл вальс.

И этот вальс, и это восклицание вывели из задумчивости Весеньева. «Да, он прав, страшная тоска!» Рюмина слегка зевнула, прикрываясь веером.

Тогда прежний порыв опять налетел на Весеньева. Зачем это одиночество, это уныние, эта тоска, когда от него самого зависит сделаться веселым и счастливым? Зачем? Вот здесь, рядом с ним, сидит милое существо, полное грации, ума и красоты. И от него зависит сказать ей, что он ее любит, что он без нее не может жить… Зачем терзаться, медлить, обдумывать… Зачем молчать?

И вдруг ему вспомнились слова Загорского: «Крепко обдумайте, прежде чем решиться…» Э, вздор! Что толку обдумывать то, что давно решено бесповоротно, что вошло в сознание, в сердце, в организм, то, чем он живет и дышит?.. И он чувствовал, как что-то огромное и важное завладевает его душой; как что-то властное и роковое заставляет его высказаться, толкает его на признание. Вот-вот… еще секунда молчания, еще одно мгновение, и он заговорит и уже ничто не помешает ему высказаться до конца.

И вот он слышит, как уже говорит…

Он не узнает своего голоса, своих оборотов, своей всегда сдержанной речи. Слова льются за словами, мысли бегут за мыслями, фразы искренние, горячие, страстные, складываются за фразами. Он, как будто со стороны, следит за собой и то, что он говорит, не он выдумывает, а кто-то сильнее, могучее его вкладывает ему в уста, нашептывает и подсказывает. И то, что ему казалось трудным, почти невозможным высказать, теперь течет, как бурный поток, низвергаясь с вершин его экстаза прямо к сердцу обожаемой женщины.

— Я не то хотел сказать вам, когда отвечал на ваш вопрос… я хотел сказать, как люблю вас… Дни и ночи я думаю о вас… Я потерял самообладание… это продолжается давно… и положение мое невыносимо… Я думал, мне казалось… что вы не можете меня полюбить…

— Почему? — тихо спросила она.

— Ах, я сам не знаю… То мне казалось, что у вас холодная, бесстрастная натура, то я думал, что я недостоин вас. В каждом вашем слове звучало для меня столько поэзии… в каждом вашем взгляде было столько красоты… И вся вы, точно муза, точно вдохновение, вставали в моем воображении, терзали, мучили меня, лишали сна и аппетита. И я казался себе маленьким, ничтожным… Я слишком хорошо знал свои недостатки…

— Но вы не знаете моих… потому вы видели во мне только одну хорошую сторону… А у меня их много… я не хотела бы скрывать их от вас…

— Что мне до них за дело?.. Я люблю, люблю вас… Ах, Лиза!.. — вдруг порывисто воскликнул ой и припал губами к ее руке. — Если бы я мог рассчитывать… что вы согласитесь быть моею… Какое счастье!.. Мы поселились бы, после свадьбы, все вместе: сестра, вы и я… Ведь вы бы полюбили ее? Она добрая, славная и больная. У вас хорошее сердце… вы отнеслись бы к ней заботливо и с состраданием… И она была бы счастлива жить… окруженная двойною заботливостью… Мы вместе работали бы… Помните ту картину, которую я рисовал вам у Загорского на вечере?.. Картину идеального семейного счастья?

— Помню, — прошептала она.

— Я тогда уже любил вас; тогда вы были мне уже дороги… но я еще не сознавал этого…

Она взяла его за руку и встала.

— Проведите меня в зал, — сказала она.

— Что же вы мне ответите? — несколько озадаченный, спросил он.

— Зачем вам нужны слова?.. — спросила она и взглянула на него.

— Лиза, милая, родная!.. Голубка!..

— Тише, тише… нас услышат… А теперь я хочу веселиться; шумно, весело, беспечно веселиться… Ах, хорошо… Будьте же и вы веселы! Забудем на время все наши печали и горе. Может быть, никогда потом не повторится такой минуты…

— Зачем, зачем так говорить, Лиза!

Но она увлекала его в залу.

— Пойдем, пойдем… я хочу танцевать, хочу кружиться… Вот вальс… бери меня…

Это была самая счастливая, самая веселая пара на благотворительном балу.

XVIII

Виталий Николаевич вошел в комнату Нюты. Его охватило странное чувство. Вся обстановка комнаты, в которой пахло лекарством, вид Нюты, поразительно исхудавшей за последнее время и беспомощно, удрученно забившейся в глубину высокого кресла, все, все вокруг производило печальное, угрюмое впечатление.

Не могло оставаться ни малейшего сомнения в том, что в этой уютной комнате готовится жестокая драма.

Весеньеву невольно вспомнились цветы, огни, звуки и благоухания благотворительного бала; веселые огни бала и тусклое мерцание фонаря! Какая противоположность!.. В пух и прах разодетые дамы — и эта умирающая девушка!..

— Нюта, — робко сказал он, присаживаясь на скамеечку около ее ног.

— Что, Витя? — спросила она и начала перебирать тонкими, исхудавшими пальцами его волосы.

— Я пришел с тобой поговорить… давно мы с тобой не разговаривали… по душе; но мне необходимо поговорить серьезно, очень серьезно… Может быть, тебе нездоровится? Или ты не расположена?

Он хотел приготовить себе отступление. Начав разговор, он испугался и, как все малодушные люди, хотел отложить его до другого раза.

Но Нюта сказала:

— Напротив, милый, я чувствую себя прекрасно… и… я готова тебя слушать. Говори… По твоему тону слышу, что дело важное.

Он помолчал, потом, набравшись решимости, начал:

— Вот видишь ли… помнишь, Нюта, ты как-то говорила, что хотела бы видеть меня счастливым…

— Разве что-нибудь случилось, ты несчастен?..

— Нет, Нюта, не то… Ты хотела видеть меня счастливым, женатым…

— А!..

— Ну вот… видишь ли… я полюбил… Я полюбил так, как еще никогда и никого в жизни не любил… Ты улыбаешься? Ты думаешь — это фраза? И я хочу просить тебя, моя голубка… познакомься с моей будущей женой, приласкай ее… она тебя уже любит; полюби ее и ты… Она хорошая, славная женщина… и потом, знаешь, я бы хотел жениться только на такой женщине, которую ты бы полюбила…

— Но, Витя, я знаю… ты хочешь жениться на…

— На ком? Ты знаешь?

— На Рюминой.

— Да… Ах, если бы ты знала, что это за женщина, Нюта! Какая она добрая, сердечная, поэтичная, сколько в ней хорошего… Она как-то особенно действует на меня. Я оживаю при ней… все, что есть во мне скверного, исчезает… я становлюсь чистым, честным, я способен тогда на работу, на труд, на подвиг… у меня являются мысли, идеи, образы, мечты, которых существования я не подозревал… она моя муза, мое вдохновение, — я говорил ей это, — она… Ну, словом, люблю я ее, люблю всеми силами души моей, всем моим существом! Нюта, я приведу ее к тебе…

Она не отвечала. Он ждал, долго ждал, и положение становилось неловким, натянутым, тягостным…

Он не знал, что подумать, и постепенно приходил в нервное настроение; чувствовал, как кровь приливает к его щекам, как у него стучат виски, дрожат руки…

Что-то недоброе, мрачное, смутное закрадывалось ему в душу… еще минута молчания, — и он расплачется.

Собрав все свое мужество, он тихо и робко произнес:

— Нюта… я жду…

— Я не хочу знакомиться с нею, — неожиданно, твердо и резко произнесла она.

— Нюта!

— Не хочу, не хочу, не хочу…

Он всего ожидал, но не этого; если бы вдруг, сейчас, теперь, при нем Нюта внезапно скончалась, кажется, он был бы меньше поражен, чем этим резким, капризным отказом.

Он предчувствовал, что сестра отнесется к его сообщению не с той теплотой и сердечностью, какие он ожидал от нее в силу своей любви к ней, в силу давнишней дружбы, привычки; но такой резкий отказ…

— Чтобы говорить так, — вдруг тоже неожиданно для самого себя, резко начал он, постепенно раздражаясь, — нужно знать о женщине что-нибудь очень серьезное, очень позорное… Ты знаешь? Так скажи…

— Я не хочу с ней знакомиться…

— Я это слышал…

— Не хочу, — твердила Нюта с непонятным упорством.

— Но почему?.. Ведь это каприз…

— Каприз. Пускай, это каприз избалованной, больной девушки… Ведь я больна, ты это знаешь… или ты думаешь, что я притворяюсь?.. Могу же я, по крайней мере, хоть покапризничать, если у меня нет другого развлечения?..

— Нюта! Я не узнаю тебя…

— Ты давно не узнаешь меня… Я удивляюсь, как ты еще не забыл ход в мою комнату? Но я еще жива, я такой же человек, как и ты… и я могу иметь свое мнение, свой каприз, как ты говоришь… ну да, да, каприз…

Она не выдержала и разрыдалась. Нервы ее давно были натянуты; ей давно в эти последние дни хотелось плакать; и чем больше она сдерживалась, тем больше напрягались нервы; теперь она дала волю слезам.

— Голубка, бедная моя… Зачем ты плачешь? Зачем? Ну, прости, если я обидел тебя…

Услышав этот участливый, мягкий голос, к которому она так привыкла, и которого лишена была в последнее время, Нюта вдруг смягчилась. Ей стало жалко брата; ей хотелось его утешить. Но какая-то безотчетная, глухая ненависть бродила в ней к Рюминой, виновнице их размолвки. Она не могла победить в себе этой ненависти, и слова участия, которые готовы были сорваться с ее языка, не шли и замирали невысказанные.

Он ласкал, целовал и утешал ее.

Под теплом его братской ласки Нюта умиротворялась, становилась нежнее, добрее. Наконец, она заговорила:

— Вот видишь, Витя… прости меня… я резко сказала тебе: нет. Но, дело в том, что я действительно больна… прости меня… Но мне ужасно не хотелось бы с ней знакомиться. Она тебе не пара. Она актриса.

— Так что ж?..

— Я не о такой жене мечтала дня тебя. Тебе нужна женщина простая, которая бы любила тебя и заботилась о тебе; ты большой ребенок; ну куда тебе взваливать такую обузу себе на шею? Ты должен будешь заботиться о ней, забыв себя… Я видела, в каком ты был состоянии, когда из-за пустой рецензии она пришла тебя беспокоить… Если бы она любила тебя… она бы не сделала этого, она бы пощадила твое самолюбие, твое время…

— Но, Нюта…

— Не перебивай. Мы все, женщины, более или менее эгоистки… Актрисы более, чем все остальные. Это будет твой крест… Что это за семейная жизнь? Утром она на репетиции, вечером в спектакле… днем учит роль… Ты ее почти не будешь видеть. Или ты должен ее всюду сопровождать, вечером сидеть в театре… Когда ты будешь работать?.. А рецензии? Каждая неодобрительная рецензия будет нож в твое сердце… И если ты будешь за каждую рецензию страдать и волноваться… как тогда… Ах, Витя, Витя… она тебе не пара, она тебе не пара… Пока не поздно… одумайся… Актрисы, по роду своей деятельности, избалованы, нервны, раздражительны…

Весеньев с изумлением и горечью слушал эти странные в устах сестры речи. «Откуда это?» — раздумывал он.

— Вот и Загорский говорит…

— А, вот откуда! — решил Весеньев. — Загорский сказал! Magister dixit! Я, видишь ли, глупее твоего Загорского; я слеп, я глух, я глуп, я ничего не понимаю… Спасибо, Нюта, спасибо, я не такого отношения ожидал к себе за всю мою любовь, за всю мою дружбу к тебе… Я больше не скажу тебе ни слова… о Рюминой… Я буду ждать…

— Моей смерти?..

Он кинулся к ней; слезы душили его; он припал к ее бледным рукам и целовал их.

— Нюта, Нюта, — говорил он, глотая слезы. — Бог да простит тебе это жестокое слово… И ты могла… ты… чем я заслужил это от тебя? Голубка… я ли не хранил, не лелеял тебя? И ты… ты…

Он не мог говорить. Слезы брата и сестры смешались. Оба плакали, сжимая друг друга в объятиях. Вся горечь, накопившаяся у обоих, теперь прошла, уступив место горячему чувству братской любви. Оба успокоились.

Нюта заговорила первая.

— Прости меня… я погорячилась. Но когда я представила себе картину твоего брака, мне сделалось так больно, так горько… Может быть, я ошиблась… может быть, она не такая… нет ведь? Не такая?..

— Что я могу тебе сказать, Нюта? Если ты не хочешь ее видеть, познакомиться…

— Нет, нет, не теперь, Витя! Не теперь! Дай мне привыкнуть к этой мысли, дай успокоиться… Я возьму себя в руки… Я сама скажу тебе, когда… А теперь, голубчик, я устала…

Она начала кашлять.

— Позови Катю! — еле успела проговорить она, силясь победить ужасный приступ.

Весеньев вышел.

Обидное, гнетущее чувство было у него на душе, до такой степени скверное, что он готов был опять расплакаться. Нюта была жестока, когда на его фразу об ожидании перемены в ее взглядах, она заговорила о смерти, которая ему развяжет руки… Но… неужели… она была права? Неужели у него в душе была такая преступная мысль? Он боялся думать об этом. Но что-то подсказывало ему, что в нем таилась эта несознанная мысль. Бывают преступления, не перешедшие в действия, бывают мысли, не высказанные словами, бывают душевные движения, не оформленные сознанием. И вот это что-то темное, глухое, бродящее в мрачных закоулках души человеческой, несознанное, невысказанное, не совершенное — это и есть зачаток порока и преступления. И Весеньев чувствовал, что в нем, как блеск молнии, действительно, мелькнула мысль о смерти Нюты…

Это его так расстроило, что он целый день ходил, как в воду опущенный. Угрызения совести мучили его; не давала покоя мысль, что он затеял женитьбу в то время, когда ему ни о чем больше не надлежало бы думать, как о больной сестре; но любовь имеет свои законы, которые неведомы человеку, управлять которыми невозможно и которые граничат с безумием.

Так прошло три дня.

Теперь между ними установилась какая-то холодность, совершенно незаметная для постороннего глаза, но очень живо чувствуемая ими самими. Какая-то глухая борьба вкралась в их отношения, обидное недоверие с одной стороны, еще более обидный индифферентизм с другой.

Виталий Николаевич раза два пробовал еще заговаривать о Рюминой; но Нюта с непонятным ему упорством каждый раз отклоняла эти разговоры, быстро переводила их на что-нибудь другое, или делала вид, что не слышит.

Он, со своей стороны, перестал откровенничать.

— Ты куда? — спрашивала его Нюта, когда он, собираясь уходить, прощался с нею.

— Тут недалеко… по делу, — отвечал он, смущаясь, потому что отправлялся в Рюминой.

Он отлично понимал, что Нюта знает, куда он уходит, как Нюта знала, что он говорит ей неправду; но та же глухая борьба заставляла одну спрашивать, а другого лгать… Зачем, к чему? Ни один из них не знал этого.

Так шли дни за днями, недели за неделями.

Весеньев ничего не говорил Рюминой.

Она несколько раз спрашивала у него о сестре, и он смущался и не знал, что отвечать. Это ставило его в неловкое положение.

— Твоя сестра, верно, не хочет со мной знакомиться? Она меня не любит? — говорила иногда Рюмина.

— Что ты, Лиза?.. За что, помилуй? Просто, я сам не хочу пока везти тебя к ней… Ей очень нездоровится, ей нужен абсолютный покой… малейшее волнение… ты понимаешь…

Они расставались; Рюмина делалась холодна, потому что подозревала что-то недоброе; Весеньев уходил опечаленный и встревоженный.

«Когда это все кончится? И как кончится?» — думал он и опять ловил себя на преступных мыслях.

Однажды, вечером, Нюта позвала его к себе в комнату.

Она ему очень мило, очень просто сказала:

— Ну, Витя, знакомь меня с… твоей невестой.

— Нюта!! — радостно воскликнул он.

— Да, милый, я поборола себя. Прости меня, я не права; я сознаю это… Я буду ждать… не бойся. Я буду с ней мила; я постараюсь, чтобы она полюбила меня.

— Тебя-то не полюбить!..

Весеньев не спал всю ночь. Он думал о предстоящем свидании.

Но случилось то, чего он никак не ожидал. Теперь Рюмина, догадавшаяся о том, что между сестрой и братом происходит что-то из-за нее, очень обиженная, в глубине души возмущенная, под благовидным предлогом отказалась от немедленного свидания, отговорившись необходимостью учить роль.

— Она будет завтра? — спросила у брата Нюта.

— Нет, она занята в театре, — солгал он.

Но Нюта со своей обычной чуткостью поняла, что он лжет; что Рюмина не хочет этого свидания или, по крайней мере, желает показать вид, что не настолько ему обрадовалась, чтобы немедленно исполнить желание жениха.

Таким образом, еще раньше знакомства между двумя женщинами вырастала пропасть, наполненная оскорбленным самолюбием, ревностью, недоверием и ложью.

Свидание состоялось.

Нюта исполнила обещание: она была хотя сдержанна, но приняла Рюмину просто и тепло. Зато Рюмина была драматична и аффектирована. Она изобразила из себя загадочную натуру, никем не понятую, всеми обожаемую жрицу искусства, всей душой преданную театру; художественную натуру, не выносящую прозы жизни…

Но тонкую натуру Нюты трудно было провести. Она сразу угадала всю ту ложь и фальшь, которая была в изломанной натуре Рюминой, а потому знакомство и свидание с нею не подвинули дела вперед, не сблизили этих двух женщин.

Когда восхищенный Весеньев вошел к Нюте, после отъезда Рюминой, он заметил, что сестра плакала.

Но девушка быстро скрыла свои слезы.

— Она очень милая… — солгала Нюта.

— Ах Нюта, если бы ты знала, в каком восторге от тебя Лиза, — солгал Виталий.

Из трех — самым несчастным был он.

XIX

— О наконец!.. наконец — ты моя! — дрожащим от счастья и волнения голосом говорил Виталий, обнимая тонкий стан молодой жены.

В белом платье из мягкого satin merveilleux она была очень хороша под своей подвенечной вуалью; на бледном личике горели черные глаза с выражением невинности и игривой хитрости.

Сжав свои, почти детские, плечики, опустив худенькие руки, склонив головку набок, — она походила на кошечку.

За три дня до свадьбы она все-таки сказала Весеньеву:

— Я не хочу тебя обманывать, Витя…

— В чем это? — спросил он тревожно.

— Ты может быть думаешь… ты знаешь, на сцене… трудно уберечься… до тебя я любила…

Он поморщился как будто от сильной физической боли и сказал:

— Ах оставь пожалуйста, Лизок.

— Я не хочу, чтобы ты упрекал меня потом моим прошлым.

— За кого ты меня считаешь? Мне нет дела до прошлого. Ведь ты меня любишь? Ведь любишь?

— Д-да…

— Ну и больше мне ничего не надо.

И действительно, кажется, если бы она ему сказала, что любила десять раз до него, он и на это не обратил бы большого внимания. Мечты и воображение унесли его теперь слишком далеко, чтобы он мог отступить. До вершины счастья было недалеко, и он не мог же не стараться достичь ее.

Теперь, когда он обнимал Лизу, которую он так страстно желал — он был счастлив безмерно.

— Милая, дорогая, хорошая, — шептал он. — Вот настоящее счастье!.. О, как я благодарен тебе. То, что казалось мне недосягаемым, то, о чем я думал целыми днями, что грезилось мне по ночам, то превратилось из мечты — в реальное, в действительное, в существующее. Неужели это та Лизавета Демидовна… теперь Лиза… здесь, у меня, в доме, моя, моя, моя?!

Они вошли в спальню, т. е. в бывший его кабинет, превращенный теперь в уютное, милое, комфортабельное гнездышко. Письменный его стол вынесли в гостиную.

Когда шли это приготовления, ему грустно стало, что он должен лишиться излюбленного места, но потом он радостно махнул рукой, представив себе, что его комнату займет любимое существо… А заниматься, писать, работать, не все ли равно где…

На свадьбе были его друзья: доктор, Загорский и все считавшиеся таковыми: Сморчков, Огарский, Людов, Кротов и другие. Со стороны невесты было несколько актеров и Марева. Кротов прочел даже стихи собственного приготовления, под названием «Артистический брак».

Из церкви все отправились к ним на квартиру. Там подали шампанское и фрукты. Гости немного шумели и кричали, и Весеньев воспользовался случаем и проскользнул к сестре.

Нюта горячо обняла его и поцеловала. Она плакала.

— Перестань, голубка, перестань, Нюта… — сказал он.

— Дай Бог тебе счастья, мой хороший… — и бедная больная не могла удержать слез, которые помимо ее воли текли по бледным щекам. — Иди, иди! — сказала она. — Тебя ждет молодая жена. Иди же… что же ты здесь у меня…

Теперь, когда все разъехались, когда в доме стало тихо, как в гробнице, Весеньев смутился. Ему хотелось плакать и смеяться. Счастье казалось ему невыносимым… оно душило его.

— Свечи потушить в зале? — спросила, входя в комнату, Катя.

— Конечно… — ответила Лизавета Демидовна недовольным тоном. — И отчего вы не постучитесь, когда входите?

— Виновата, барыня.

Катя ушла, а Весеньев глядел с умилением на жену. Он радовался, что она уже чувствовала себя совершенно дома, полной хозяйкой, которой дана власть распоряжаться и распекать… Он сам не знал, почему именно он этому обстоятельству радуется?..

Лизавета Демидовна была очень утомлена. Быть может поэтому она была несколько холодна и довольно сдержанно отвечала на ласки мужа.

«Устала, бедняжка, это очень естественно…» — подумал он.

Он поцеловал ее и сказал:

— Я пройду к Нюте… на одну минутку… посмотреть, спит ли она.

Какая-то тень легла на лицо молодой женщины.

— Да, да, конечно… — сказала она. — Но ты скоро вернешься? — шепнула она ему на ухо, и горячее дыхание коснулось его щеки.

Он чувствовал, как теряет самообладание… как голова его кружится, и он, волнуясь и дрожа, перестает быть тем, чем был раньше. Раньше он никогда не забывал сестры, теперь он все забыл на свете, все, все. Он видел только одну ее, одну Лизу перед собою, во всем блеске ее красоты. Где он? Что с ним? Сон это или действительность? Волшебная греза стоит перед ним, или эта маленькая, изящная, грациозная куколка — настоящая женщина?.. Что, если это сон, который на утро исчезнет?

Он не пошел к Нюте.

Он проснулся рано. Все было тихо в доме, все еще спали. Но он рад был этой тишине: ему надо было остаться хотя на час, на два одному, чтобы собраться с мыслями, чтобы еще раз наедине убедиться в своем счастье.

И он ходил по гостиной, рассеянно оглядывая мебель, раза два заглянул в столовую. Все было по-прежнему в этих комнатах, почти ничего не изменилось, но ему казалось, что все выглядит уютнее, комфортабельнее, веселее… И так хорошо на душе, так спокойно, так весело…

Лизавета Демидовна вышла к чаю в светлом утреннем пеньюаре.

Она ему показалась еще более красивой, чем всегда.

Он не выдержал, встал из-за стола, подошел к ней и, облокотившись о спинку ее стула, стал целовать ее в затылок.

Она смеялась.

— Ты так проголодаешься, — говорила она, — смотри, чай остынет.

Но он продолжал целовать ее шейку, ее глазки, ее руки.

Они начали болтать. Лизе больше всего нравилась спальня; она была такая уютная, свежая, грациозная; видно было, что устраивали ее заботливые руки, и от комнаты веяло благоухающей весной…

Лиза не будет выходить из этой комнаты и устроит себе там уголок, гнездышко, в котором будет в свободное время вышивать, учить роли, заниматься под его руководством…

— Или тебе некогда будет возиться со мной? — кокетливо спросила она, принимая свои аллюры кошечки.

— О! — ответил он и в избытке чувств не мог ничего больше прибавить.

Она повернулась к окну. Солнце то исчезало, то появлялось; тучи скапливались на небе, и скоро повалил мокрый, густой снег. На дворе, на улице было пасмурно, сыро, холодно, сделалось темно, хоть зажигай свечи.

У них было тепло, уютно, весело.

Но и на лице Лизы набежала тучка.

— Как это похоже на счастье! — грустно сказала она. — Сейчас было солнце и вдруг теперь мрак…

— К чему эти мысли?

Оба замолчали. Грустное настроение овладело ими. Уж не пророчество ли это? Неужели на земле нет счастья, которое бы не проходило?

И что такое счастье? Оно блистает где-то далеким призрачным метеором. Это мираж — не более. Пока идешь к нему, пока преодолеваешь препятствия, пока стремительно приближаешься к нему, оно кажется недосягаемым, нарядным, заманчивым и красивым. Но лишь подошел ближе, — видишь, как бледнеют огни, освещавшие его, и волшебный замок, видневшийся вдалеке — тает и рассыпается, как облака на небе, гонимые ветром. И тогда становится понятным, что цель — не есть счастье, а счастье заключается в средствах к достижению цели, что истинное счастье не в обладании, а в стремлении.

Из всех миражей мираж любви более всего походит на истинное счастье. Любовь убивает время. Восторги сменяются восторгами, горят огни, разверзаются небеса. Но первый пыл скоро проходит… как быстро тухнут потешные огни призрачного счастья!.. И от всего этого остается копоть и чад. И чем сильнее порыв, тем скорее наступает разочарование… Но пока оно не наступило, пока безумный порыв не прошел, человек смело может сказать, что он жил и испытывал наслаждение.

Восторги, ласки, опьянение, поэтические грезы, несбыточные мечты, радужные перспективы, воодушевление, граничащее с безумием, экстаз, страстный порыв, рокочущая, как тихий ручеек, нега, милые улыбки, томные взгляды, намеки, говорящие уму больше, чем тысячи обыкновенных слов, и самое молчание, в котором скрыто множество мыслей… — вот она, любовь! Кто разберется во всем этом? Кто отличит здесь существенное от мелочного, вздорное от первостепенного, реальное от фантастического, наносное от коренного? Это бурный поток, который несет в себе снежную лавину, кристальную воду, сорванную по пути крышу, высохший прутик и тело утонувшей птички.

День проходил весело и шумно; ночь наступала тихая и желанная. И если бы так всегда продолжалось, что могло бы сравниться по силе и прелести с любовью и как было бы не назвать любовь — счастьем?..

Весеньев вставал рано и уходил работать в гостиную. Никогда еще до сих пор ему не работалось так легко, так плодотворно, так весело — по крайней мере ему так казалось. На деле однако же выходило совсем иное. Голова его была отуманена счастьем; он должен был иногда напрягать свою мысль и отстранять из души образ Лизы, заполонивший ее и прогонявший все другие образы. Но это длилось недолго; он скоро овладевал работой, и тогда мысли стройно текли за мыслями и работа кипела.

Прочтя через неделю написанное — он видел, что это все не то, что нужно, и оставался недоволен своим трудом.

Это его немного сбивало с толку и смущало.

Лиза часто ему мешала.

Она выходила из спальни в своем роскошном пеньюаре или матине, подкрадывалась сзади, закрывала ему глаза своими руками.

Он весело клал перо на стол, обнимал ее, целовал ее руки. С утра до часа ее появления он в сущности только и ждал этого прихода, чтобы отдаться любви, чтобы еще и еще раз насладиться призраком счастья.

Когда это времяпрепровождение длилось особенно долго, Лиза первая спохватывалась и говорила ему:

— Довольно, довольно, Витя! Слышишь? Довольно! За работу! А… так ты не слушаться?.. Меня?.. Марш к столу… Заниматься!..

Еще два-три сорванных поцелуя, еще два-три сверхсметных объятия, и он покорно, как школьник, садился за работу, а Лиза шла в будуар учить роль.

«Что такое идея? — писал он. — Это есть, оптическое или слуховое изображение, полученное мозговым аппаратом от впечатлений жизни, силою воли и воображения выделенное из массы других полученных впечатлений — в нечто самостоятельное, обособленное, самодовлеющее и важное. Таким образом идеал не есть нечто недостижимое, как это почему-то принято думать; идеал есть миниатюра впечатления, фиксированного в мозгу, и имеет всегда реальное основание в жизни, никогда не является оторванным от нее, всегда коренится в ней самой. Идеал — это концентрированный продукт, находимый в реальной жизни, но продукт очищенный от всего наносного, от всего налетного, от всего его осложняющего. Он рафинирован критическим анализом ума и сердца и освещен светом чувства и разума… Почему же бояться его и, махнув рукой, причислять идеал к предметам не находимым в самой жизни?..»

Из будуара до него неслись слова роли, изучаемой Лизой:

С моей любовию, о милый Санчо,
Я отдала всю жизнь мою тебе!..
Ты отнял жизнь мою и взял себе,
Чтоб снова мне отдать в твоей любви,
И стала жизнь моя и краше, и полней,
Убийца ты и воскреситель Санчо!

Весеньев слушал этот монолог и улыбался; во всякой роли Лизы он видел нечто аналогичное с их новым положением. «Как она хорошо его произносит, — думал он, — Санчо — это я!» Она с тетрадью в руке подходила к столу, за которым он работал, и, нагибая головку, заглядывала из-за его плеча на рукопись. «Идеал… концентрированный продукт жизни», — читала она про себя и думала: «Идеал — это я, в глазах Вити».

XX

— Дай мне все твои книги, все твои сочинения, — сказала однажды Лизавета Демидовна мужу.

— Зачем? — спросил он.

— Вот мило! Он спрашивает — зачем? Чтобы читать, понятно. Я хочу знать все твои мысли, все думы, узнать из твоих романов, как ты чувствовал, как любил…

— Но ты, Лизок, говорила давно, что ты их читала…

Она немного сконфузилась и покраснела.

— Да, я брала их, но не успела прочесть всех. Их так много…

Она забиралась с ногами на диван, забивалась в уголок и читала. Он садился за стол работать. Мечта его осуществлялась… Картина, давно создавшаяся в его воображении, сбылась.

Порой она прерывала чтение восклицанием:

— Какая прелесть! Откуда ты берешь это? Вот эта вещь тебе с неба свалилась… ее нельзя было выдумать… она создалась прямо, наитием, вдохновением.

Когда она натыкалась на любовную сцену в романе, она не могла не надуть губки и не хмуриться.

Он оборачивался к ней, замечал, что она не в духе, и робко говорил ей:

— Что с тобой, Лиза? Ты чем-то недовольна? Тебе не нравится?

— Ах нет, не то! Опять любовная сцена…

— Так что ж!

— Я ревную: ты писал с натуры… Кто она? Блондинка или брюнетка? Ты любил ее? Очень? Больше меня?

— Глупенькая!..

— Нет, не отвиливай… говори правду! Такую сцену нужно было пережить… такой обстановки не придумать… Сознавайся…

— Это вымысел…

— Неправда, неправда… Признавайся… Ты очень любил эту героиню?

— Какую?..

— Не представляйся… с которой ты списал этот портрет…

— Ах, Лизок, никогда не задавай писателю таких вопросов! Художественная литература черпает материал из жизни… Жизнь дает ей героев, факты, события и обстановку. Без натуры ничего не выдумаешь; но нельзя списывать; можно заимствовать что-либо и заимствованное переработать в горниле художественного творчества…

— Этого я не понимаю. Объясни, что это значит!

— Это значит… Положим, тебя заинтересовало известное лицо; если ты буквально изобразишь его в своем романе или повести — выйдет портрет, но не тип, протокол, а не художественное творчество. Но когда ты проанализируешь то, что тебя заинтересовало в нем, когда ты отбросишь все мелкое и ненужное, выделишь и оттенишь все важное и существенное, преувеличишь одно, уменьшишь другое, придашь рельефность и окраску согласно идее, замыслу, фабуле, вообще найдешь полную гармонию, — то ты создашь тип, живое лицо, далекое от прототипа… Трудно тогда сказать, что в этом создании вымышлено, что взято из жизни; какая черточка принадлежит автору, какая натуре… Как же ты хочешь, чтобы я тебе ответил?..

Она продолжала чтение, он — работу; и он не мог понять, удовлетворилась ли она его объяснением.

Иногда книга выпадала у нее из рук, скользила по дивану и падала на пол. С полураскрытыми губками, обнажавшими ряд прелестных белых зубов, она засыпала.

Он глядел на нее с восторгом и любовью. Вся собравшись в комочек, в углу дивана, с зажмуренными глазами, она удивительно походила на кошечку. Поцеловав ее, он забирал жену, как ребенка, на руки и переносил на кровать, где она окончательно засыпала.

Потом возвращался к столу, садился работать; но вдруг он спрашивал себя, на каком именно месте книги заснула Лиза? Он шел к дивану, подымал томик и читал ту страницу, которая погрузила в сон жену.

Это всегда, было какое-либо отвлеченное философское рассуждение или картинное описание природы, словом одна из тех страниц, написанных сплошь, без «разговоров», без коротких строк; эти сплошные страницы производят на дам-читательниц обыкновенно удручающее впечатление, результатом которого является гипнотический сон…

Часто Лиза обращалась к мужу с просьбой:

— Спроси у меня роль!..

Это ему всегда очень нравилось. Он откладывал перо и брался за тетрадку. Он подавал реплики. Она «отвечала» роль…

— Ну же, ну? — торопила она его, когда вдруг запиналась и останавливалась на полуфразе.

— Оставь, не надо… сама знаю, — говорила она, когда он начинал ей подсказывать в тех местах, которые она твердо знала.

— Как сказать эту фразу? — спрашивала она. И он указывал ей, объяснял психологию типа, который она должна была создавать на сцене.

Она всегда в таких случаях говорила, что и сама так думала, сама представляла себе именно так, но не умела это только выразить словами так гладко, как он, и не могла пока найти надлежащего тона, но, если бы он ее не торопил, несомненно нашла бы.

— Но когда же я тебя торопил? — смеялся он.

В дни, когда не было репетиций и когда Лиза не была занята в спектакле, она иногда садилась за рояль. Играла она плоховато, по-детски, без души, без отделки, но довольно свободно читала ноты.

«В ее игре много простоты», — думал он.

У нее был недурной голосок. Ему очень нравилось, когда она пела. Голос ее был небольшой, но чистый и приятный. Если он ее просил петь, она не сразу соглашалась.

— Спой, Лиза, что-нибудь.

— Я не в голосе, милый…

— Ну, не все равно? Ведь не перед публикой…

— Нет, дорогой, не могу… сегодня не могу, право.

Она лениво перебирала клавиши и в конце концов все-таки начинала петь вполголоса, потом громче и громче:

В саду жасмин благоухал,
Белея на цветном газоне,
И майским утром раз вздыхал
О нежном розовом бутоне…

Романс заканчивался следующими словами:

Но вот сбылись желанья все:
Их майской ночью обвенчали,
Когда во всей своей красе
На травке светляки мерцали…
Жасмин был в розу так влюблен,
О счастьи грезил безмятежно…
Но утром убедился он,
Что есть шипы у розы нежной…

Она захлопывала крышку рояля с хохотом и кидалась к нему на шею с поцелуями.

— Ты — жасмин, я — роза…

— Почему? Я еще не вижу шипов…

— Ты скоро убедишься…

— Пустяки… не верю…

«Жасмин и роза» был излюбленным романсом Лизаветы Демидовны. Когда на нее находил музыкальный стих, она готова была без устали петь его и повторять бессчетное число раз.

Весеньев давно уже выучил этот романс наизусть, но каждый раз с новым удовольствием слушал ее пение и наслаждался звуками ее чистого, звонкого голоска…

Первый день, в который он присутствовал на спектакле в качестве не простого зрителя, а «мужа ingenue», был очень радостен. Он знал ее роль слово в слово и с интересом следил за тем, как она играла. Ничто и никто другой не существовали для него на сцене, кроме ее одной. Он ловил каждую ее фразу, каждую перемену интонации.

«А, это она сказала по-моему… я ее так учил… вот-вот… хорошо… а это нет, не усвоила… Это место ей вообще не давалось…»

Если ей аплодировали, если вызывали, он расцветал душой и изнывал от благодарных чувств в зале, к зрителям… Он оглядывался на аплодировавших, они ему казались друзьями, и он готов был любить их.

«Нет, что ни говори, публика всегда справедлива, публика очень чутка и всегда оценит настоящее дарование…»

Если, напротив, публика принимала ее холодно и сухо, он увядал и приходил в уныние или в озлобление; он готов был ворчать и ругаться.

«Публика бараны, — думал он. — И ничего она не понимает в искусстве… просто стадо, ничего больше…»

Чаще ему приходилось возвращаться домой во втором состоянии духа. Лизавета Демидовна, оставшаяся на сцене под фамилией Рюминой, продолжала не иметь успеха у публики. Критика оставила ее в покое — ее больше не трогали. Но это было хуже всего: ее похоронили заживо, замолчали. Рядом с гробовым молчанием, образовавшимся вокруг ее имени в газетах, шел по-прежнему шум и гам вокруг имени Маревой, которая заняла положение настоящей восходящей звезды.

Это очень огорчало Рюмину и Весеньева, но большая заслуга была за ней, ибо это огорчение она умела оставлять за кулисами театра или в уборной и не приносила его в дом. Дома они избегали говорить о театральных делах, о неудачах, об огорчениях; но малейший успех раздувался обоими и обоих приводил в неестественно-радостное, почти возбужденное состояние.

Но успехов было мало и с каждым разом становилось меньше и меньше…

Виталий Николаевич тоже умел оставлять свои неудачи вне стен дома. Он никогда не говорил о неприятных встречах с неприятными людьми, о литературных дрязгах и сплетнях, о том, как против него интриговали в редакциях, подставляли ножку мнимые друзья и клеветали явные враги.

Приходя домой, он радостно шел к Лизе, обнимал и целовал ее, забывая весь мир, все огорчения, всю людскую злобу и ненависть.

Поэтому счастье и согласие царили в доме.

Отношения обоих супругов к Нюте тоже как-то сами собой урегулировались. Нюта снова стала дружна, тепла и искренна с братом; они теперь гораздо меньше виделись, чем прежде, и Виталий иногда не проявлял уже к ней той мелочной внимательности, какою отличался раньше, но зато стал к ней относиться более любовно, чем во время их краткой размолвки, и Нюта охотно прощала ему его забывчивость и упущенья, отлично сознавая, что ему теперь не до того; она сумела отнестись к этому разумно, без обиды.

Отношения ее к Лизавете Демидовне остались те же: сдержанные и формальные, но всегда деликатные, тактичные, наружно-приятные.

Виталию, в его продолжавшемся ослеплении, казалось, напротив, что две женщины удивительно скоро сходятся и начинают любить друг друга.

Что касается Рюминой, то она относилась к Нюте просто вполне равнодушно, стараясь, однако, всеми силами скрыть это от нее и от мужа.

Лиза с Нютой виделась по утрам, а затем до самого ухода в театр она не заходила в комнату больной.

Таким образом Нюта была бы совершенно покинута, если бы Катя не удвоила своего внимания и преданности, если бы Покорский не удвоил количества своих визитов и если бы Загорский не посещал ее почти ежедневно.

И мало-помалу она перестала тосковать о брате, понемногу привыкала к его отсутствию и отучалась от его общества. Но любовь ее к нему нисколько не уменьшалась, а, напротив, становилась теперь глубже, строже, серьезнее…


Дни шли за днями и исчезали в пучине времени до такой степени незаметно, что Весеньеву казалось, будто прошло несколько дней со времени свадьбы, между тем как прошло уже около трех месяцев.

За это время он окончил одну повесть, прочел ее Лизе, которая нашла ее превосходной, и отнес рукопись в редакцию.

XXI

Повесть Весеньева, появившаяся вскоре в выдающемся ежемесячном журнале, произвела сенсацию в литературных кружках, в читающей публике и в критике. О ней заговорили. Таиров написал очень обстоятельную, очень серьезную и очень большую статью, что с ним случалось редко.

Весеньев радовался и с наслаждением читал отзывы о своем новом произведении. До сих пор о нем отзывалось надвое: его хвалили, но всегда более или менее умеренно; некоторые его замалчивали, в особенности Таиров, слово которого было веско и весьма ценилось публикой и товарищами по перу, которые, однако, предпочитали в этом не сознаваться. Но раз «сам» Таиров сломал печать молчания, можно было быть уверенным, что имя писателя «сделано».

Он был счастлив. Теперь у него было все: громкое литературное имя, деньги, много работы, любимая жена. Все вместе как-то неожиданно, разом соединилось, чтобы осветить жизнь его радужными огнями. Эту удачу он, не без суеверия, приписывал своей жене.

— Посмотри, Лиза, как я пошел в гору… и это именно с тех пор, как я на тебе женился.

Она улыбалась и принимала эту искреннюю лесть к сведению. Эти уверения льстили ее женскому самолюбию.

Время шло, а с ним шла и любовь, быстро приближаясь к апогею своего развития, к конечному кульминационному, поворотному пункту.

В своем увлечении Лизаветой Демидовной Весеньев быстро приближался к вершине чувства.

Но ничего нет нового, ничего нет вечного под луной. За расцветанием следует период развития, затем увядания.

На чистом, безоблачном, блистающем небе их счастья показалась маленькая, еле заметная, темная точка.

Эта точка была артистическим соревнованием, jalousie de métier, профессиональною ревностью.

По мере того, как росло имя Весеньева, — имя Рюминой умалялось; о Весеньеве писали, — о ней молчали; Весеньеву давали работу, заваливали просьбами и заказами, — у нее отнимали роль за ролью, передавая их другим актрисам, ее затирали, затушевывали, сводили на нет. Теперь, когда она вышла замуж, она окончательно потеряла свой престиж; за ней нельзя было ухаживать; за ее спиной всегда стоял муж; в театре не очень-то любят это и всегда холоднее относятся к замужней актрисе, чем к «свободной».

Однажды утром, выйдя в столовую с газетой в руке, Лизавета Демидовна, смеясь, сказала мужу:

— Однако… я боюсь, что ты зазнаешься… тебя так хвалят… так хвалят… Вы теперь наверно свысока относитесь к вашей жене? — шутя, говорила она.

Виталий Николаевич сконфузился. Он даже покраснел. В самом деле, ему самому стало неприятно, что о нем так много говорили, потому что ему инстинктивно совестно было перед женой, о которой беспощадно молчали; но до сих пор он ничего не замечал в Лизе, что могло бы его встревожить; она была все той же милой, любящей, как ему казалось, хорошей женщиной. И только сейчас, в это утро, чуткий слух его сумел различить в ее шутке что-то неискреннее, чуть-чуть фальшивое, какую-то нотку неудовольствия.

Это было первой трещинкой в его счастье.

Его тонкой, чуткой, нервной натуре достаточно было этого дисгармонического штришка, чтобы с этого момента начать тревожно прислушиваться и присматриваться к своему счастью.

Тревога порождает мнительность; мнительность любит преувеличивать…

С этого утра Весеньев стал подмечать в жене враждебные к себе нотки.

Дня через три он застал жену в очень веселом расположении духа. Он зорко присмотрелся к ней. Около нее на полу валялась газета. Он ее поднял, но Лиза не хотела уступить листок. Он боролся с нею, оба хохотали, и наконец ему удалось овладеть газетой.

Это была «Увеселительная польза».

В нижнем этаже газеты помещен был фельетончик за подписью Рожнова. В этом фельетончике он разносил повесть Весеньева, которую все так неумеренно хвалили. Он один был диссонансом в общем хоре похвал.

«Повесть г. Весеньева хотя из артистического мира, но далеко не артистическая.

Это бледное, бесцветное произведение с претензиями на что-то, с потугами на философское мышление, с самомнением бездарности».

Далее следовало изложение фабулы рассказа в ультракомическом, бесшабашно-беззаботном роде.

Потом следовал благодушный совет Весеньеву как можно скорей забыть свой тяжкий литературный грех, забыть по крайней мере на то время, пока его чувства, ум и сознание не придут в надлежащую норму, не получат равновесия и не освободятся от посторонних, властных влияний…

…«Существует на свете власть тьмы, власть рампы, власть земли и власть женщины… Мы не знаем, которая из властей владеет теперь талантом подававшего надежды автора; но несомненно, что какая-то владеет… Желаем ему… — благорасположенный критик всегда должен чего-нибудь желать разбираемому автору, — пожелаем, чтобы это не была последняя из перечисленных нами властей. Эта власть самая опасная…»

Эти строки были уже похожи на пасквиль. Это был прозрачный намек на то, чего публика могла не знать, но что было слишком хорошо известно пишущей братии. Это было вторжение в его семейную жизнь…

Вот почему благодушное настроение жены сильно шокировало Весеньева.

«Чему же она смеется? Неужели моя Лиза, такая умненькая, рассудительная, не понимает всей гадости, всей гнусности этой пошлой рецензии?» — думал он.

— Чему же ты смеешься, Лиза? — спросил он.

— О, только не тому, что он задел тебя… я бы готова была растерзать его за это…

— Так чему же?

— Согласись, нельзя ему отказать в остроумии и злости. Рецензия написана блестяще…

— Вот как!..

— Ты знаешь, я сама на него зла… Но надо быть справедливой… Я так смеялась. Ай-ай, Витя! Ты сердишься… Ты недоволен. Юпитер — ты не прав… или как это говорится?.. Неужели ты сердишься на Рожнова?

Он подошел к ней, привлек ее на диван, сел рядом с ней, обнял за талию и ласково, дружески сказал:

— Послушай, Лиза, я бы хотел, чтобы ты поняла меня. Ты знаешь, я очень хладнокровно отношусь к нападкам на меня, к рецензиям…

— Этого не видно, — смеясь, сказала она.

— Выслушай же. И я бы смеялся, как ты, над его шутовскими и гаерскими выходками. И кто бы писал! Рожнов! Рожнов, толкующий о слоге! «Критика усмотрела шаг…» «по ошибке близоруких людей, принимающих корову за дерево…» С таким слогом критиковать слог! Это действительно смешно — не более… он… который никогда ничего не читал кроме «Увеселительной пользы», а в ней — свои фельетоны! Но… заключительные слова его статьи содержат все элементы пасквиля, бросают тень на мою семейную жизнь… И это уже не смешно, а гадко; над этим нельзя смеяться, и за это надо бить… или презирать… Неужели, Лиза, ты, чуткая, правдивая, чистая… не заметила этой гадости?.. Не поняла ее?..

— Отлично поняла! Он хотел сказать, что ты находишься под моим влиянием, в моей власти…

— Ну да…

— И ты обиделся… A-а! Вы не хотите быть под властью вашей женушки? Это вам показалось обидно?..

— На этой почве спорить нельзя, — сказал огорченный Весевьев и встал. Грусть набежала на него.

— Если ты не хочешь сама понять, Лиза… — начал он.

— Ах, тут есть еще… — прервала она его, не слушая и указывая на столбец, — я узнаю… это его же статья… О, я их из тысячи узнаю… Об «артистических браках»… он вышучивает браки актрис с художниками, писателями и актерами… Вот-вот… а! — она следила глазами, пробегая столбец. — Он находит, что женщины-артистки не должны выходить за мужчин художественных профессий; что тощие и толстые коровы артистического мира, выходя друг за друга замуж, поедают друг друга, как фараоновы коровы… Что это… постой… неразборчиво… что это: брак между родственниками… это ведет к де… к де-ге-нерации… На, прочти… хочешь?

— Не хочу! Довольно с меня того, что я прочел… И тебе, Лиза, не советую… Это грязно и пошло.

Она надула губки.

Весь день она ходила задумчивая, он — недовольный и убитый.

Он видел, как она тщательно свернула газету, отметила интересовавшие ее места красным карандашом и спрятала газету в стол.

Это была первая ласточка размолвки, которая не делала еще весны… или, вернее, осени в их отношениях. То, что случилось сегодня; собственно даже не имело характера размолвки, но это была именно та темноватая точка на светлом горизонте, которая при малейшем ветерке могла разрастись в грозную тучу.

XXII

Картина семейного счастья с этих пор начала быстро меняться.

Черной точкой на горизонте, первой трещинкой в счастье были мнения Лизаветы Демидовны по поводу рецензии Рожнова. А за этой точкой пошли другие, которые должны были рано или поздно слиться в одну общую тучу, и трещина должна была расшириться и углубиться.

Конечно, все это случилось не вдруг. Все обстояло еще вполне благополучно на поверхности уже начинавшего снизу волноваться моря.

Но импульс был уже дан; Весеньев стал наблюдательнее; повязка стала спадать с его отуманенных глаз, но глаза еще не привыкли к новому реальному, а не фантастическому освещению и продолжали видеть предмет по-прежнему, как в то время, когда повязка мешала видеть реальным зрением и помогала рассматривать предмет идеальным, умственным оком — оком фантазии.

Наблюдательность привела за собой анализ, рефлексию… и мало-помалу с еле уловимою логическою последовательностью — разочарование.

Весеньев стал замечать, что после рецензии о его повести Лизавета Демидовна вдруг перестала интересоваться его работами; она как-то сразу охладела к ним. Это, конечно, его обидело, и между ними началась глухая борьба за артистическое самолюбие, пока еще не ясно сознаваемая и ничем почти существенным не выражаемая. Но борьба эта, а с нею обида, росла с угрожающей быстротой и неминуемо должна была дать плачевные результаты.

Лизавету Демидовну стали редко занимать в театре. Времени у нее было достаточно, и она много читала. Но она перестала брать книги из шкапа мужа, находя их скучными и неинтересными, а абонировалась в библиотеке и стала носить оттуда домой вороха книг.

Иногда он заглядывал в эти толстые связки.

Там были переводные романы. Он ничего не имел против такого рода литературы; но выбор был ужасный.

Забившись в уголок дивана, Лиза упивалась чтением. Этот уголок был ее излюбленным местом. Оторвавшись от работы, муж садился около нее отдохнуть, поболтать. Она, нехотя, откладывала в сторону книгу.

— Чем это ты так упиваешься, Лизок? — спрашивал он.

— А, это очень интересно… «Месть карбонария»…

— Неужели интересно?

— О… чрезвычайно.

Он брал в руки книжку и перелистывал ее. Он натыкался на следующие строки:

«Часы на колокольне пробили двенадцать… На пустынных улицах огромного города было темно… Из низенькой, еле заметной дверки высокого, мрачного дома вышел человек в маске… он держал в руках потайной фонарь, свет которого узенькой полоской падал на его темный плащ… Ты здесь, Сильвия? — глухо спросил он… Начинал накрапывать дождь… Безмолвие было ему ответом»…

Весеньев переворачивал страницы.

«Она быстро подбежала к столу и схватила лежавший на нем нож. Стальной блеск ее разъяренных глаз и стальной блеск ножа блеснули перед ним. Он отступил на шаг в глубину комнаты. Она вся дрожала… Он был не таким человеком, чтобы испугаться. Кривая усмешка исказила его губы. Он вперил в ее блестящие глаза свой острый, нестерпимый взгляд. Под влиянием этого взгляда, усыплявшего ее энергию, парализовавшего ее мужество, она оставила нож, и руки ее беспомощно опустились… Он стал подходить к ней. В этой тесной, мрачной комнате готово было совершиться еще одно ужасное преступление… Обессиленная, она почти упала в его объятия. Ты моя! — дико вскрикнул Родриго, охватывая ее тонкий стан…

В это время с соседней церковной колокольни раздался благовест… В дверь три раза постучали. Она была спасена»…

— Опять колокольня! — смеялся Весеньев. — Как всегда звонарь или пономарь вовремя умеет звонить!.. Хочешь, я тебе расскажу, что дальше будет?

И он начинал излагать ей содержание романа в юмористической форме.

Она сердилась.

— Тебя захвалили и ты зазнался…

— Меня?

— Да. Вы странные люди, современные писатели…

— Чем?

— Самомнение у вас…

— Самомнение? Ты говоришь самомнение?.. у меня?!

— Ну да; ты пренаивно воображаешь, что можно читать только тебя…

— Лиза!

— Да, да… ты это воображаешь… Ты все бракуешь, что бы я ни взяла… Но мне довольно… Я тебя уже наизусть знаю… Знаю вперед, что ты скажешь… и как скажешь… И слог…

— Что слог? Договаривай…

— Он тяжеловат…

— А!..

Иногда, по вечерам, он пробовал ей читать то, что писал в данное время. Сначала она слушала довольно внимательно, пока шла «разговорная часть» романа; потом начинала зевать…

— Это пропусти… — говорила она.

— Пропустить? Как, зачем?

— К делу, к делу! Что было дальше. Ну, они увиделись? Потом?

— Но, ведь тут идет анализ душевного состояния героя… я здесь подготавливаю…

— Скучно… отвлеченные рассуждения…

Он покорялся и продолжал читать, быстро переворачивая сплошные страницы и прочитывая одни диалоги. Но чтение уже переставало интересовать его, и он спешил кончить.

— Недурно… — лениво говорила она по окончании чтения. — Только это мне напоминает сцену из романа «Волосы Эльзы»… Ты не читал?

Это походило на тонкое оскорбление, на намек, на упрек в позаимствовании.

— Бог с тобой, что ты говоришь, Лиза!..

В последнее время она очень увлекалась романом Кротова, печатавшимся в нижнем этаже «Увеселительной пользы». Роман был из абиссинской жизни и назывался «Любовь Негуса». Он, печатался коротенькими фельетончиками, прерывавшимися всегда «на самом интересном месте». Фельетончики печатались коротенькими абзацами; диалоги тоже были коротенькие, и слова, как будто нарочито, выбирались самые укороченные. Все это в изобилии было пересыпано многоточиями, восклицательными и вопросительными знаками, без нужды, без всякой видимой необходимости, и роман с первого взгляда с внешней стороны походил скорее на какой-то узор или телеграфную грамоту, чем на беллетристическое произведение.

— Ты не знаком с Кротовым? — спросила Лизавета Демидовна.

— Кротов?.. Кротов?.. — припоминал он. — А!.. Как же, как же… а что?

— Я хотела бы с ним познакомиться…

— Ты?.. К чему это?

— Он так интересно пишет… Его роман из абиссинской жизни… Как он хорошо знает быт, страну…

— Он?!

— Ну да.

— Откуда же ты можешь судить об этом? Ведь ты не была, надеюсь, в Абиссинии?

Она возмущалась.

— Что из этого? Ты только умеешь насмехаться. Это сейчас чувствуется.

— Уверяю тебя, что Кротов нигде не был дальше Мещанской улицы… Роман из абиссинской жизни!..

Мало-помалу лежанье на диване сделалось хроническим, и вместе с тем утрачивалась внешняя грация Лизаветы Демидовны. Она стала как-то незаметно для самой себя опускаться. Не следила за туалетом; с утра влезала в капот и пребывала в нем до вечера.

— Отчего ты не приоденешься, Лизок?.. — иногда спрашивал он ее.

— Для кого? Для Кати?.. у нас никто не бывает.

— Как для кого? Прежде всего для себя, потом хотя бы для меня… Разве ты не хочешь мне казаться интересной?

— Полюби нас черненькими…

— Но, Лиза…

— Я для тебя должна быть всегда интересной. Надеюсь, ты меня любишь, а не мои платья?.. Ты фантазер… Все писатели фантазеры!..

Он пожимал плечами.

— Почему же?

— Ты не любишь во мне меня самое, обыкновенную женщину со всеми ее недостатками, ты хочешь меня всегда видеть в ореоле блеска и красоты, нарядную, разукрашенную… Ты видишь во мне мечту… что-то созданное твоей фантазией… Это тяжело…

О, как она была права в данном случае.

Так как кухня и домашнее хозяйство не интересовали ее вовсе, а семейная жизнь вообще интересовала ее мало, она стала скучать и томиться, почти не скрывая этого.

Виталий Николаевич мучился, терзался, ломал себе голову, как бы помочь горю, чем бы развеселить ее, утешить, развлечь; но, занятый работой, ничего не мог придумать.

Теперь он уже не задавался вопросами о бесплодности и ненужности своих писаний, о невозможности произнести новое слово, создать что-нибудь выдающееся, колоссальное, вроде шекспировского. Он просто писал из неудержимой, настойчивой потребности писать, писал потому, что его осаждали образы, осаждали мысли, которые просились на бумагу. Долгий отдых, долгое ничегонеделанье накопили его творческую энергию.

Лизавета Демидовна воодушевлялась только в те дни, когда играла. Но так как это бывало редко теперь, то и воодушевление находило на нее редко. Почти все ее роли перешли к Маревой.

Пьеса Таирова была уже на репертуаре. День первого представления был недалек.

По настоянию жены, Весеньев ездил два раза к Таирову просить назначить роль Рюминой; но хлопоты его не увенчались успехом. Таиров принял его очень любезно, наговорил ему комплиментов о его литературной деятельности, но лишь разговор заходил о Рюминой, он умолкал или отвечал холодно и сухо.

Это было щелчком по самолюбию Весеньева, но ради жены он снес его безропотно и, уступая просьбам, поехал в третий раз.

— Я ничего не могу сделать, Виталий Николаевич, ничего… я уже заявлял вашей жене… давно… что назначение ролей я предоставил режиссеру; я в это дело не вмешиваюсь… Что?.. Мог бы? Конечно, мог бы… но… — замялся он, — во всяком случае, теперь уже поздно; нельзя отобрать роль, да и репетиции давно начались.

— Простите, ради Бога, мою настойчивость, — краснея, говорил Весеньев, — но… почему же вы с самого начала не похлопотали о назначении роли Лизе?..

— Вы непременно это хотите знать? — спросил тот, раздражаясь. — Непременно? Вы третий раз приезжаете ко мне…

— Простите.

— Ничего, не в том дело. Но… наконец, вы добиваетесь правды… я должен вам ее сказать. Прошу не обижаться: tu là voulu, George Dandin…

— Что же это? — с испугом спросил Весеньев.

— О, ничего особенного… ничего… Но, извините меня… я всегда вам удивлялся… вы человек с тонким вкусом, вы понимаете толк в искусстве… и вы… неужели же вы, наконец, не хотите понять, не хотите увидеть, что Лизавета Демидовна…

— Что?

— Бездарность.

— А-а!..

— Ну да, вы не должны обижаться. Я не о нашей жене говорю. Я говорю об артистке, которую судить может всякий… Не спорю, она, может быть, дивная женщина… но… артистка плохая. Я бы не сказал этого, но вы приставали. Это как поэтики, как беллетристы ко мне пристают. Отчего я о них ничего не напишу?.. Хвалить их нельзя, ругать не за что… лучше молчать. Они понять этого не хотят… Вчера Кротов приставал: «Константин Григорьевич, напишите о моем абиссинском романе… ну, хоть вышутите… осмейте… но напишите». А? Каково? Я буду писать об его абиссинском романе? Нравится вам это? Я даже не знаю, где он печатается…

Критик пришел в желчное настроение, что бывало с ним нередко.

Весеньев, сконфуженный, опечаленный, убитый, ушел.

«Неужели она бездарность? Неужели ее преследуют по праву, а не по интригам?.. Бездарность… бездарность… бездарность… она?»…

Это слово звучало в его ушах всю дорогу, как унылый, печальный, погребальный напев.

Ничего он не сказал жене и поспешил опять уйти из дому, не повидавшись с нею.

XXIII

— Лиза, пойдем смотреть «Ночи Нерона»?

— Конечно… должна же я видеть, как мою роль будет играть г-жа Марева.

— Почему же именно твою?

— Потому что она по праву принадлежит мне, и очень жаль, что ты этого не понимаешь…

Лизавета Демидовна говорила раздраженно, муж ее — спокойно.

— А не лучше ли нам не ехать?

— Почему?

— Ты будешь волноваться…

— Я?! Из-за чего? Ты меня мало знаешь. Ты увидишь, как публика примет бездарную Мареву, выступившую в бездарной пьесе…

«Теперь она его обвиняет в бездарности», — подумал Весеньев.

Они отправились в театр.

Вопреки предсказанию Рюминой, и пьеса, и Марева имели успех. Пьеса была «сделана» очень хорошо; постановка блестящая, стихи звучные, костюмы эффектные. Мареву вызвали одиннадцать раз и автора вызывали шумно и дружно.

Рюмина кусала губы от злости, сидя в ложе, но в коридор выходила спокойная, веселая, почти сияющая; по возвращении в ложу, с ней чуть не сделалась истерика. Только заправская актриса способна на такие быстрые метаморфозы.

Вызовы Маревой укрепили в Рюминой одну идею, которая с этого вечера засела гвоздем в ее голове: она должна завоевать свое прежнее положение, и она добьется этого. Нет на свете существа более настойчивого и решительного, как актриса, оскорбленная в своем артистическом самолюбии.

В коридоре она встретила Кротова.

— Я зачитываюсь вашим романом…

Тот покраснел от удовольствия.

— А!.. Это «Любовь Негуса»?

— Да…

— Он мне стоил немалых трудов. А ваш муж? — робко спросил он.

— Что, муж?

— Он читал? Он одобряет?

— Нет… он не читал… — сказала она, и вдруг, в непонятном, но настойчивом озлоблении на мужа, ей захотелось приобрести ему врага и она солгала. — Он сказал: «Я глупостей не чтец, а пуще образцовых»… — но он очень ошибается, уверяю вас… мы, женщины, лучшие критики, чем мужчины, даже писатели…

У нее шевельнулась недобрая, завистливая мысль: «Виталия все хвалят, все превозносят… он не понимает моего положения развенчанной актрисы, которую всякий может ругать… пусть у него будут враги, они его будут ругать, и мы будем с ним на равном положении…»

И она стала приобретать ему врагов, сделав первый опыт над Кротовым.

Мимо нее проходил Рожнов.

— Здравствуйте, Николай Павлович? Куда спешите?.. Ай-ай, нехорошо забывать друзей… мы повздорили, это правда, но кто старое помянет…

Даже он, Рожнов, которого нелегко было смутить, и тот смутился.

— Заходите к нам…

— А муж? — спросил он, приобретая снова свой обычный нахальный вид и собираясь уходить.

Она сделала двусмысленную гримаску и грациозным, кошачьим движением руки остановила его.

— Вас приглашает жена… а не муж.

— Но: «муж в каждом доме всегда глава»…

— Ерунда… приходите.

Рожнов помчался дальше: «Эге, как быстро ночь минула!..» — подумал он.

Поймав в коридоре Весеньева, он с добродушной ласкою и дружеской простотой взял его под руку и сказал:

— Нам нечего делить, Виталий Николаевич… «Враги… давно ли друг для друга… » — продекламировал он. — Все это вздор… я к вам зайду…

— Милости просим, — сухо сказал Весеньев.

На другой день состоялось чтение рецензий о «Ночах Нерона».

Все выражались почтительно о пьесе важного критика, боясь его острых критических зубов; все хвалили драму и воспевали Мареву.

Рюмина опять злилась, читая эти отзывы.

— Это подло, это несправедливо, это продажно… Отчего ты не хочешь заплатить? — сказала она мужу.

— Заплатить? Кому?

— Рецензентам.

— За что?

— Чтобы меня хвалили.

— Лиза! Ты ли говоришь это?.. Я никогда не прибегал к таким унизительным мерам… Я не думаю, чтобы ты серьезно говорила это.

— Вполне… я говорю, что ты фантазер, ты живешь в эмпиреях… ты витаешь в облаках… В наше время надо жить так… как живут в наше время.

Он пожал плечами и замолчал.

Он боялся сознаться самому себе в истине; он всячески закрывал глаза на положение вещей; он еще не верил очевидности. Но факт был уже почти совершен. Крушение идеала шло с головокружительной быстротой. В сущности, тут ничего не было удивительного и поразительного. Рюмина осталась тем, чем всегда была: она не сделалась ни хуже, ни лучше. Но ему эта перемена в ее обращении с ним казалась падением и, что хуже всего, падением необъяснимым.

Но как могло, произойти это все так скоро?.. И он, и она были артистическими натурами. У таких натур впечатления вырастают быстро и столь же быстро сменяются. Для обыкновенных людей потребовался бы более продолжительный масштаб… Ему довольно было двух-трех слов, звучавших фальшью, двух-трех поступков, не отвечавших тем, которые он ждал с своей идеальной точки зрения, и его кумир зашатался, пьедестал, на который кумир был возведен, поколебался и сам кумир был близок к падению…

Не прошло и полугода, как длилось его эфемерное «счастье», которое неожиданно, резко привело его в следующему результату.

Однажды принесли из театра повестку.

Рюминой назначалась хорошая, выдающаяся роль, которую она страстно желала и за которую трепетала.

— А, наконец-то! — сказала она, радостно вздохнув. — Витя, Витя! — позвала она.

— Что тебе?

Он бросил писать и пошел к ней.

— Ты меня любишь еще?

— Что за вопрос?

— Однако… я хочу знать…

— Но ты это знаешь… надеюсь.

— Я хочу слышать из собственных твоих уст и собственными ушами…

— Лиза…

— Хочу, хочу, хочу… не противоречить… — и она обняла его и поцеловала. Ее кошачьи ужимки и ухватки, ее черные лукавые глазки, узенькие плечики и гибкие движения все еще производили на него обаятельное впечатление.

— Люблю… — пробормотал он, — конечно, люблю…

— Ну так вот: слушать внимательно…

Она посадила его на диван, уютно уселась к нему на колени и вкрадчиво, ласкаясь, произнесла:

— Мне прислали роль… давно от меня отобранную… из «Звезды Севильи»… помнишь?

— Поздравляю, Лизок, от души поздравляю…

Он говорил это, хотя после резкого приговора Таирова сам уже не вполне верил в ее талантливость.

— Не в том дело… помнишь, ты говорил, что после женитьбы на мне тебе повезло в литературе?.. Помнишь? Это действительно бывает…

— Ну?

— Я не лошадь, милостивый государь, чтобы меня понукать…

— Лизок!

— Слушай же… — И она принялась его целовать. В последнее время он успел порядочно-таки отвыкнуть от этих нежностей. — Слушай… а я наоборот. Выйдя за тебя замуж — я все потеряла…

— Ты?! — воскликнул он в изумлении.

— Да… да… т. е. я хотела сказать, что мне не повезло… Ты видишь сам, как меня свели на нет!.. Ну так постарайся же теперь поправить это…

— Как? — уныло спросил он, огорченный страшным упреком, кинутым ему женой.

— Роль ответственная… Я ее сыграю хорошо… можно вновь завоевать положение. Но ты понимаешь, если будут молчать… все погибло! Или если будут ругать…

— Ах, это…

— Да; и ты должен мне обещать написать обо мне и моей игре рецензию, нет… лучше критический отзыв…

— Я? Но ты шутишь, Лиза! — резко сказал он наконец. — Ты забываешь два обстоятельства. Во-первых, ни в одной газете я не пишу, у каждой свои рецензенты; во-вторых — я муж твой; если бы я и состоял где-нибудь рецензентом, то, во всяком случае, о тебе писать бы не мог…

— Ты отказываешься?

— Положительно.

Она готова была разразиться упреками, жалобами, слезами; он все еще обнимал ее талию; но она капризно- настойчивым движением высвободилась из его рук и отошла в сторону. Вдруг, одумавшись, она сказала:

— Ты прав, Витя, не надо…

— Я узнаю свою Лизу…

— Нет, нет, это не то… я ошиблась. Ну вот что, — деловитыми тоном начала она. — Ты съездишь к Рожнову и попросишь его… да хорошенько попросишь, чтобы он… не отказал…

— Опять? Нет уж, слуга покорный. Не будем говорить об этом.

— A-а! Ты и в этом мне отказываешь? Ты во всем всегда мне отказываешь. Я не понимаю, зачем ты женился на мне? Ты просто хотел меня погубить… теперь я знаю… ты меня не любишь, ты никогда меня не любил… ты… ты… эгоист! Вот кто ты! Ты — лицемер! Жестокий, бездушный, черствый эгоист…

— Лиза!.. Опомнись…

— Да, да, да, да…

Это была первая супружеская сцена.

К ней подходили долго, в течение шести месяцев; она зрела медленно, но разразилась бурно, сразу показав всю силу озлобления, всю непонятную ненависть этой маленькой бездушной брюнетки, которая обвиняла в эгоизме своего великодушного мужа.

— Ты не хочешь? — когда рыдания и всхлипыванья кончились, спросила она.

— Нет! — резко ответил Весеньев и, хлопнув дверью, вышел.

— Я приглашу Рожнова к нам в таком случае… ты раскаешься!.. — кричала она ему вдогонку.

Если до этой сцены можно было еще сомневаться в чем-либо относительно счастья супругов Весеньевых, то теперь сомнениям уже не оставалось места. Отношения их быстро покатились под гору… С Лизаветой Демидовной как будто что-то сделалось; как будто какая-то мрачная, недобрая сила действовала на нее извне, парализовала ее волю и толкала на все то, что могло окончательно погубить семейный мир, согласие и добрые отношения супругов.

Первый трудный шаг был сделан; плотина прорвалась; последующие шаги были уже легки; вода хлынула обильной струей и грозила затопить счастье Весеньева, если оно вообще когда-нибудь существовало…


Однажды, придя домой, он застал у жены веселое общество.

Кротов декламировал стихи:

— Послушайте, Лизавета Демидовна, какие я чудные стихи сочинил:

Надежда все мои надежды разрушает,
Любовь не платит мне любовью за любовь…
Я к Вере — с верою, во Вера уверяет,
Чтоб понапрасну я не тратил лишних слов…
Осталась Софья мне, хочу софистом быть:
Без Веры, без Любви и без Надежды жить…

Хозяйка дома смеялась.

— Да полно, ваши ли это? — сказала она.

— А я и сам не знаю… кажется — мои. А вот подите же, стихов моих не признают, и я должен был перейти на роман… Но все романы избиты… не скажешь нового слова…

«И он о новых словах!» — подумал Весеньев.

— А потому я избрал себе специальность: я пишу романы из всяких бытов, только не русского. Я так и спрашиваю редактора: вам какой? Абиссинский, испанский или корейский роман?

— Как же вы их пишете? — спросил Весеньев.

— Очень просто: покупаю соответствующий учебник для старшего возраста и по нем пишу… ну, не хватает — энциклопедический словарь… в нем не хватит сведений — добавлю из собственной сокровищницы.

— Из какой?

Он показал себе на лоб.

— Кстати, вы не слыхали? Я только что от Булатова… он очень болен и говорил мне…

Весеньеву стало вдруг отрадно на душе. Как давно он не был у Булатова! Его повлекло к нему. В тяжелые минуты жизни он, сам не зная почему, всегда с особенным удовольствием направлялся к больному писателю. И он решил на днях зайти к «старому цинику». Он понимал, что за его якобы цинизмом скрывается доброе, отзывчивое, простое сердце, которое он именно старается маскировать из природной скромности и конфузливости этим напускным цинизмом.

Рожнов разговаривал с Лизаветой Демидовной.

Весеньев видел, как она ему делала глазки, кокетничала с ним, принимая те же аллюры наивного ребенка, грациозной кошечки, которые принимала с ним самим, когда хотела покорить его своей воле, завлечь его в свои сети, извлечь из него то, что было ей нужно.

И Весеньев видел, что Рожнов относится к ее заигрыванью, как к чему-то давно-давно ему знакомому и достаточно ему надоевшему. Он довольно плохо скрывал насмешку и иронию. Весеньев готов был вытолкать его в шею, но он всегда был врагом крутых мер и скандала.

Одна Рюмина не замечала иронии Рожнова.

«Неужели она еще и глупа?» — подумал Виталий Николаевич.

Рюмина напела:

Жасмин в саду благоуха-ал…
Белея на цветном газоне…

«Опять!» — с тоскою прошептал муж.

— Vous avez manqué votre position, — дурным французским языком заговорил Рожнов.

— О, — поморщилась Рюмина, — говорите лучше по-русски.

— Да, из вас могла бы выйти прелестная шансонетная… pardon, я хотел сказать: опереточная певичка… pardon, я хотел сказать: певица…

— Вы думаете? — обрадовавшись, спросила она, и как будто какая-то мысль осенила ее. — Вы серьезно думаете?..

— Разве такими вещами шутят! — ответил важно Рожнов.

Весеньев чувствовал, что ему больше нечего делать между этими странными и чужими ему людьми.

Он встал и сказал:

— Прощайте, господа! Я ухожу…

Лизавета Демидовна зорко посмотрела ему в глаза.

— Куда? — сухо спросила она.

— Куда?.. В театр что ли…

Он вышел, гости остались.

XXIV

Тучи, скопившиеся на горизонте супружеской жизни Весеньева, быстро принимали угрожающий характер.

Когда Весеньев, поздно ночью, вернулся домой, он нашел жену в гостиной; гости разъехались, и она, очевидно, ждала его. С какою целью? На лице ее было написано что-то недоброе.

Он ожидал сцены и приготовился.

Лизавета Демидовна не дала ему раскрыть рта. Накопившееся в ней озлобление так и просилось наружу.

— Что это такое? — накинулась она на него. — Безумство, идиотство, любовь или полное презрение?.. Я думаю, скорее всего последнее. Только совсем не уважая женщину, можно так поступать…

— В чем дело? — спросил он.

— Думал ли ты хотя одно мгновение обо мне? Нет! Ты был занят только своим дрянным самолюбьишком…

Он пожал плечами, хотел возразить; но ее трудно было остановить.

— Как… ты пришел, ты — муж, владыка и собственник, и вдруг увидел других, дерзких, которые не исчезли, не провалились от твоего грозного взгляда!.. Ты думаешь, Рожнову приятно бы было сидеть с тобой? Нет, нет! Но он остался из уважения к когда-то любимой женщине…

— Что?! К любимой женщине?.. ты?.. ты?..

Она спохватилась, что проговорилась. Все знали это, кроме ее мужа, который должен был знать об этом раньше и прежде всех, но, как обыкновенно бывает, — муж узнавал теперь позже всех, и то случайно.

Чувствуя себя виноватой, по женской тактике, Лизавета Демидовна поспешила первая сделать ему грандиозную сцену.

С запальчивостью и горячностью она продолжала:

— Ты должен был знать это… я никогда не скрывала. Не делай такого глупого вида… я тебя предупреждала перед свадьбой…

— Когда?

— Я разве не говорила тебе, что у меня есть прошлое, что не тебя первого я полюбила?.. Ты разве не обещал мне никогда не корить меня прошлым?

— А… так это прошлое — был… Рожнов?..

— Пожалуйста, не изображай из себя невинного младенца… ты должен был знать это… а если не знал… тем хуже… Рожнов остался на несколько лишних минут, чтобы не ставить меня в неловкое положение, уйдя сейчас же при твоем входе, и тем не показать вида, что между нами было когда-то… что-то… Ты… который уверял меня в своей безумной любви, подумал ли ты, в каком смешном виде являюсь я в глазах других, когда ты, как угорелый, хватаешь шапку и летишь куда-то?.. Положим, быть может, в твоих глазах я не стою уважения… но я все же его требую…

— Лиза!

— О, я знаю, ты найдешь массу оправданий, окажешь, что сделал необдуманно, под влиянием минуты… чтобы доставить мне удовольствие, не мешать… почем я знаю? И все это будет неправда… одно гнусное самолюбие заговорило, один эгоизм… Все мне… ничего другим…

— Лиза, Лиза, опомнись, что ты говоришь?.. Разве жена может принадлежать другим?..

Но она его не слушала. Она все более и более разгорячалась от звука собственных слов и не могла остановиться:

— Это вы называете чистым именем любви? Это любовь интеллигентного человека? Нет, это… это… бессмысленная любовь дикаря! Впрочем, что я? Когда любят, так уважают — это во-первых, во-вторых… любовь без жертв мертва. А чем ты мне пожертвовал, чем поступился? Ничем абсолютно… Даже вот подобным пустяком, как просидеть некоторое время с моими знакомыми…

У нее вдруг не хватило голоса, она захлебнулась и заплакала.

Она плакала долго. Плакала, как плачут несправедливо обиженные дети.

Ему стало до глубины души жалко ее. Он чувствовал себя невиноватым, он находил ее выговор нелепым — чего она собственно хотела? Чтобы он «делился» с Рожновым? Не могла же она серьезно говорить об этом?.. Но вместе с тем он не мог оставаться равнодушным к ее слезам.

Он подошел к ней, взял ее обеими руками за голову и поцеловал в самые мокрые глаза.

— Детка! — сказал он. — Перестань… перестань же… Прошу тебя. Ну… да… быть может… действительно… может быть, я не прав… Ну, если не прав — прости, прости меня… Будем опять друзьями, хочешь? Мир… по-прежнему? Хочешь?

Она перестала плакать, так же внезапно, как перестают избалованные дети, когда им посулят игрушку или конфетку.

— Вот видишь, ты сознаешь… ты неправ… Рожнов никогда не поступал со мной так…

Это было величайшей бестактностью женщины… Он отшатнулся от нее. И все ласковое, все доброе, все хорошее, что пробудилось в его душе, разом исчезло. Он стал холоден; глухое раздражение овладело им.

«Превосходно, — думал он, — то я должен учиться у Рожнова такту и вежливости; теперь любовь Рожнова сравнивается с моей… Весело жить с женой, у которой есть прошлое! По крайней мере, у нее есть мерило, критерий, которым она с опытностью измеряет и сравнивает любовь мужа с любовью других мужчин… ах, как весело!.. Хоть бы уж молчала!..»

Открытие, которое она ему сделала, к его огорчению и изумлению, мало повлияло на него. Он отнесся к нему теперь почти равнодушно.

«Не то было бы несколько месяцев тому назад, — подумал он, — неужели я к ней до такой степени охладел?..»

На другой день разразилась другая сцена.

Лизавета Демидовна не явилась к обеду, не предупредив мужа.

Он долго прождал ее, и, когда она пришла, веселая, возбужденная, смеющаяся, ему вдруг стало досадно. Это в первый раз, что она не пришла домой обедать. Где она была? Куда ходила? От этой взбалмошной женщины всего можно ожидать… Кто знает, не ходила ли она утешать Рожнова? О, у нее мягкое сердце! Она всех жалеет… всех, кроме мужа.

И ему стало вдруг так досадно, что захотелось сказать ей что-нибудь резкое. Но в раздражении он ничего не мог придумать, кроме следующих слов:

— Я человек занятой и не могу ждать обеда по два часа. Если тебе и другой раз придет охота обедать вне дома, ты бы недурно сделала, если бы вспомнила обо мне и заранее предупредила.

В словах не было ничего особенного, но в тоне было много жесткого.

Лизавета Демидовна разом утратила свое жизнерадостное настроение и вспылила.

— И ты мне это так говоришь? Знаешь, я еще никогда не видала такого обращения. Ты не можешь без меня пообедать? Для чего я тебе? Обниматься… целоваться… ругаться? Для чего я должна была, сломя голову, лететь сюда? Что, уж я не могу выйти из дому без спросу? Ты хочешь сделать из меня рабу? Не насмотрелся еще?.. Не налюбовался? Так ведь я жена тебе… мы скованы навеки… успеешь вдоволь, надоест.

— Лиза, ты находишь, что ты права? Чем я тебе так досаждаю? Чего такого особенного я от тебя требую?

— Перестанем говорить об этом… Право, это невесело… Как ни милы эти семейные сцены, но лучше, если бы их не было.

— Я тоже так думаю…

— Не от меня зависит их не возобновлять.

— И не от меня…

— От старшего дворника, должно быть.

— А, ты начинаешь острить… это мило.

— Лучше острить, чем брюзжать…

— Лучше ни то, ни другое, а относиться друг к другу с уважением.

— Да, тебе не мешает позаботиться об этом. Очень не мешает… Ты скоро посадишь меня в железную клетку. Ни один мужчина со мной не обращался так… Я помню, Даянов… и потом Огарский и Рожнов… они меня больше любили… и уважали… они не осмеливались…

— Лиза!..

— Что?

— Пощади же! Неужели, ты думаешь, мне очень приятно выслушивать твои воспоминания о прошлом?

Она даже как будто несколько удивилась и приподняла брови: «Что же тут может быть неприятного?»

— Но ведь это же прошлое… — наивно сказала она.

Со вчерашнего вечера у нее сделалось хроническим обыкновением корить мужа любовью своих бывших поклонников и ставить ему их в пример, достойный подражания.

Часто она ему наивно говорила:

— Я отучила Рожнова от ревности. Сначала он ревновал. К гостям, в письмам… Хорошо, — сказала я, — я его отучу… завела переписку с друзьями, завела гостей… Привык. Прежде при виде письма он дрожал: от кого? О чем? Откуда? Потом не обращал никакого внимания… Освоился. Надо и тебя отучить от ревности… тогда между нами будет мир и согласие…

Она говорила о ревности! Как далек был теперь Весеньев от этого чувства! Ей нечего было заботиться о том, чтобы его отучать. Он все реже и реже ревновал, потому что чувствовал, что перестает любить ее. Но эти «сравнительные жизнеописания и параллели» между ним и бывшими поклонниками просто раздражали его своею бестактностью.

В ее тираде выразилась с циничной обнаженностью вся ее душа, испорченная кулисами и «поклонниками таланта».

Весеньев сразу увидел перед собой бездонную пропасть, в которой, кроме беспросветной тьмы, ничего не было. И он испугался.

Он все еще не сомневался в том, что основы у Лизаветы Демидовны были хорошие; что у нее было и сердце, и ум, и элементарные понятия об этике. Не мог же он так грубо, так дико ошибиться, он — психолог, он, который взялся в своих писаниях анализировать человеческую душу. Проклятое художническое воображение, «фантазерство», как называла это его жена, могло его обмануть, но не до такой же степени… Он думал, что ее испортили мужчины; что они, эти многочисленные поклонники, поколебали то хорошее, что в ней было; что они расшатали ее нравственные основы… власть рампы — великая, могучая, деморализирующая власть, против которой устоять трудно молодой женщине с слабыми зачатками воли.

Но теперь ему было все равно. Чувство его исчезало, и с каждым днем, приносившим ему домашнюю сцену, он отшатывался от нее с брезгливостью, как от чего-то нравственно нечистоплотного. Как всегда, быть может, и в этом случае, он несколько преувеличивал. Но он не видел ничего, что могло бы, если не остановить, то задержать обратный ход чувства; ни малейшего корректива к этим, роковым образом сложившимся, обстоятельствам, ни малейшей надежды в будущем. Она, жена его, всеми силами помогала этому регрессу чувства…


Однажды он увидел, как Лизавета Демидовна, выходя из комнаты Нюты, держала около своего носика какой-то флакончик и нюхала из него.

— Что это? — спросил он.

— Это камфора.

— Камфора? — изумился он. — Ты нюхаешь камфору? Зачем это?..

— Как зачем? Я вовсе не желаю заразиться чахоткой… Я еще молода… я не хочу умирать во цвете лет… Театральный врач сказал, что это предохраняет…

Больно резнули его по сердцу эти слова.

— Нюта видела? Она знала это?

— Да, я не сочла нужным скрывать этого, раз мы живем с ней в одном доме и видимся ежедневно… Она нисколько не обиделась…

Тогда он не выдержал.

— Ты женщина или… или бесчувственное животное? — яростно спросил он. — Есть у тебя сердце? Я тебя спрашиваю?.. Или ты истукан, или ты дерево, или ты утеряла всякие понятия о простом человеколюбии?..

— Я не понимаю, Виталий Николаевич, что это значит? И потом, вы позволяете себе выражаться… Я ни от кого еще никогда не слыхала…

— Приведи теперь несколько исторических примеров… поклонник такой-то… ухаживатель такой-то…

— Вы мне надоели.

Он не мог больше говорить с ней и схватил шапку. Ему нужен был воздух, улицы, дома, люди, шум, речь. Он не мог оставаться дома.

Уходя, он слышал, как жена спокойно уселась за рояль, спокойно взяла несколько аккордов и запела:

В саду жасмин благо-уха-ал,
Белея на цветном газоне.

«Что это за женщина?» — подумал он, скрываясь за дверью…


За этими первыми сценами последовал ряд дальнейших. Теперь почти не проходило дня, чтобы между ним и женой чего-нибудь не вышло. Сцены сыпались за сценами, как густой осенний снег, и угрожали покрыть своей уныло-безнадежной скатертью, своим ледяным, холодным покровом ниву тяжелых супружеских дней.

Весеньеву страшно опостылел его дом и этот каменный бездушный город, населенный женщинами с каменною душою, кокетками с опустошенными сердцами, похожими на заброшенные мавзолеи, в которых когда-то светился вечный огонь истины, добра и красоты; но ничего нет вечного под луной, ничего нет даже более или менее продолжительного, все временно, эфемерно, все скоропреходяще… И мужчина, в особенности из серии театральных поклонников, всегда спешит потушить этот огонь в сердце женщины, потому что он мешает ему развратить ее ум и сердце и превратить женщину в бездушную куклу, которою ему хочется играть…

И эта кукла жестоко мстит ему за себя.

Весеньеву хотелось уехать, чтобы скорей забыть свое печальное разочарование, свою страшную ошибку.

Он с мужеством переносил свое горе; никому не доверял его; ни с кем никогда не говорил о жене, никому не жаловался; лицемерил перед всеми: перед приятелями, перед врагами, перед сестрой, перед самим собой. Он не снимал маски, добровольно надетой на себя, ни на одну минуту. И ему тяжело стало носить ее.

— Арсений Петрович, — сказал он Покорскому. — Вы говорили мне о поездке… помните?

— Да…

— Тогда мне это было трудно, почти невозможно сделать. Теперь мои финансы поправились… Я бы мог взять Нюту и уехать на юг.

Покорский посмотрел на него в упор. В его взгляде Весеньев прочел угрюмое горе и беспощадный укор.

— Ради Бога…

— Поздно. Я говорил вам… теперь бесполезно… дайте ей умереть спокойно.

XXV

Нельзя сказать, что в продолжение всех этих месяцев, прошедших со дня свадьбы Весеньева, Нюта была бы им забыта. Но той совместной, общей жизни с братом уже не было. Не стало ни общих интересов, ни длинных дружеских разговоров. Казалось бы, и то и другое должно было бы только развиться; но вышло наоборот.

Нюта покорилась безропотно своей участи. Она так привыкла за время своей болезни покоряться силе роковых обстоятельств, что отучилась даже роптать, жаловаться и бесплодно протестовать.

Она позволила себе единственный протест, незадолго до свадьбы, когда отказалась знакомиться с Рюминой; быть может, тут играло роль ясновидение любящей женщины, которое до очевидности убеждало ее, что брат не может быть счастлив с Рюминой.

Обстоятельства покорили ее и подчинили твердо высказанному желанию брата. Но в ее душе ничто не изменилось от этого. Глухое недоверие к Рюминой, вызванное вначале словами Загорского, усилилось после первого ее свидания с будущей родственницей. Совместная жизнь только расширила и углубила это недоверие, которое теперь, основываясь на положительных фактах, совершенно укрепилось.

Да и сама Рюмина как будто деятельно хлопотала об укреплении в сердце Нюты этого недоброжелательства.

Обе женщины виделись ежедневно, но на самое короткое время по утрам. И этого короткого времени было слишком достаточно, чтобы ледяная холодность между ними установилась незыблемо с первых же шагов.

Молодая жена говорила с Нютой о себе, и только о себе; о своем муже она почти никогда не упоминала. Это была эгоистка в полном смысле слова. Нюта же была все, что угодно, только не эгоистка; и такие женщины очень чутки к проявлению эгоизма в других; перед ними трудно маскироваться, и они сразу его угадывают.

Во всех предположениях, заботах, проектах и планах о текущей жизни, о будущем, о летнем предполагаемом времяпрепровождении, во всех мелочах, о которых говорила Рюмина с Нютой, всегда звучала нота эгоизма, несознаваемого, быть может, ею, но несомненно существующего.

— Вы уже говорили с Виталием об этом? — спрашивала иногда Нюта.

— С Виталием? Нет… О, я знаю, он сделает, как я хочу…

— Но будет ли это ему удобно?

— О, вероятно… хотя… Он как-нибудь постарается устроиться… Правда, я об этом не подумала.

И она с бестактностью молодой, любимой женщины откровенно прибавляла:

— Видите ли, Нюта, муж должен заботиться о жене и ее удобствах, а не наоборот. На то он и муж…

Тон Рюминой тоже не нравился Нюте. В нем было что-то подчас ухарское, вызывающее, как будто она хотела показать, подчеркнуть, что она совсем другого круга женщина и гордится этим, что она давно отрешилась от так называемых «предрассудков» и имеет свои оригинальные и свободные взгляды. Словом, в каждом ее слове чувствовалась заправская, коренная актриса.

«Чем мог очароваться Витя? — думала Нюта. — Что он в ней нашел особенного, привлекательного?»

Когда Лизавета Демидовна достаточно уже привыкла к новой семье, она стала еще развязнее, стесняла себя еще менее и держалась еще свободнее.

Она даже не умела ходить в комнате больной. Резкие движения, передвигание стульев, чересчур громкий разговор, хохот, чрезмерное веселие, — все это действовало раздражающим образом на Нюту и во всем этом виделись ей нежелание войти в ее положение, неделикатность и грубоватость Рюминой.

Душа женщины часто познается в отношениях ее к больным. Здоровая и жизнерадостная Рюмина решительно не переносила около себя болезней. Она как-то брезгливо и недоброжелательно относилась к больным. Ее удручал вид больной девушки, ей было не по себе от этого запаха лекарства, от этой тишины, полутьмы, от мягких ковров. И она без церемонии подымала штору, не заботясь о том, что яркий свет режет Нюте глаза; она выражала неудовольствие, что в комнате так тихо и говорила бестактность за бестактностью, которые всегда больно отзывались на душе Нюты.

— Что это у вас за тишина, точно в гробнице? — спрашивала она. — Неужели вам не скучно?

Нюта вздрагивала от этих слов, и ей действительно начинало казаться, что она заживо погребена в этой темной, глухой могиле.

Несколько раз Нюта пробовала говорить о брате; она вызывала Лизавету Демидовну на откровенность, желала услышать от нее хотя что-нибудь о ее чувствах к Виталию; за одно теплое слово, за одну искреннюю фразу, в которой она могла бы услыхать нотку любви в Вите, она бы простила ей многое и в душе примирилась бы с ней; но никогда ничего подобного она не слыхала.

Речи Рюминой звучали если не холодностью, то полнейшим индифферентизмом.

Таким образом установилась между ними холодность, которая с каждым днем укреплялась все больше и больше.

С братом Нюта почти никогда не говорила о Рюминой. Это было между ними чем-то вроде молчаливого соглашения.

Вскоре после свадьбы у Весеньева не осталось ни малейших из прежних иллюзий относительно того, что эти две дорогие ему женщины не любят друг друга. И так как он ничего не мог сделать против этого, то ему ничего не оставалось, как молча покориться; он долго разбирался и соображал, кто из них виноват? Ослепленный женой, он в первое время не прочь был всю вину возложить на сестру, помня ее ничем необъяснимое озлобление против Рюминой, когда та еще была его невестой; но ослепление не могло долго продолжаться, и истина вскоре выяснилась.

Здоровье Нюты ухудшалось не по дням, а по часам. Арсений Петрович был совершенно прав, говоря, что теперь уже поздно было думать о поездке куда бы то ни было. Нюта была очень плоха. Она таяла, как воск; исхудала до неузнаваемости; от страшной худобы казалась еще выше; щеки ее ввалились и обнаружили выдающиеся скулы; рот побледнел, носик заострился; и только глаза ее горели лихорадочным огнем и на щеках играл предательский румянец; кожа ее стала прозрачна; руки дрожали; силы до такой степени оставили ее, что она не могла без посторонней помощи перейти с кресла на постель; ночные поты изнуряли ее ужасно; кашель разбивал глубоко запавшую грудь; жалко было смотреть на это милое, ни в чем неповинное существо, никогда никому не сделавшее зла и так жестоко отданное судьбой в жертву смертельному недугу…

Весна наступила. Но Нюте не о чем было мечтать: с каждым весенним днем, с каждым теплым лучом, светившим ей через окна, недуг ее усиливался и держал ее все крепче в своих цепких объятиях; как будто весь зимний холод, уступивший дыханию весны в природе, переселился в нее и замораживал ее тщедушное тело, и она вечно дрожала в лихорадке.

Грозный призрак не покидал теперь ее и нашептывал торжествующие, грозные речи, заглушая, с каждым днем все более и более слабевший, голос надежды. И надежда, покоренная, уходила от нее далеко-далеко. Больная сжилась уже со своим призраком и привыкла к нему; и все в доме чувствовали страшное его присутствие; и так как выгнать его из этого дома не было никаких человеческих сил, то пришлось безропотно покориться и помириться с своей участью.

Незадолго перед концом у тяжко больных появляется на лице несомненный отпечаток смерти. Как будто грозный призрак накладывает на лицо ужасную маску. Трудно сказать, в чем собственно происходит перемена, но дух смерти витает уже над обреченной жертвой, осеняя ее своими темными крыльями, обвевая ее ледяным дыханьем могилы…

Однажды, войдя к Нюте, Весеньев отшатнулся, увидя страшное изменение, происшедшее в ее лице. Он еле удержался, чтобы не заплакать. Он взглянул на нее пристально, вдумчиво, упорно, думая, что ошибся, что ему так показалось в обманчивой полутьме ее спальни. Но нет! Достаточно было взглянуть на ее обтянувшийся лоб, на ее глаза, выглядывавшие из глубоких впадин, на опустившиеся углы губ и складки, легшие вокруг них, на обостренный подбородок, на всю ее съежившуюся, подавшуюся, осунувшуюся фигуру, чтобы малейшее сомнение исчезло…

Что-то подступило к горлу; ему стоило нечеловеческих усилий удержаться от рыданий. Он стиснул зубы, еще раз взглянул на нее, на доктора, и встретил его упорный, строгий взгляд. Победив свое смущение, он сел рядом с сестрой. И ему показалось, что вокруг него повеяло холодом, что перед ним мелькнула тень, что и его задело крыло смерти. Он задрожал.

Нюта говорила, с трудом переводя дыхание.

— Мне плохо, милый… ах… как плохо… я еле дышу… быстро надвигается час…

Он молчал; он не мог ничего ей ответить. Он готов был бы отдать ей всю свою разбитую жизнь, чтобы спасти ее. Небольшая жертва! Слова не шли с его языка.

— Как бы мне хотелось уехать… далеко, далеко… туда, где солнце, греет… где яркое небо… скажите, доктор… милый… вы скоро меня увезете… или уже нет решительно никакой надежды?..

Весеньев взглянул на Покорского.

— И, что вы, детка! — громко и твердо ответил он. — Это обыкновенная слабость… вы скоро поправитесь, и мы с Виталием увезем вас, чтобы поправить вас окончательно… Не надо падать духом, не надо… Вы вовсе не так больны…

Весеньев недоумевал. Говорил ли он серьезно? У него было столько убеждения и такая искренность звучала в его словах, что Виталий сам усумнился на одну минуту. Откуда этот человек, горячо любивший Нюту, мог черпать свое мужество, если он лгал?..

Нюта зорко посмотрела прямо в глаза Арсению Петровичу. Ее блестящий лихорадкою взгляд впился в него. В нем был укор, тоска, смертельная боязнь и вместе с тем покорность, спокойствие и слабый, слабый луч надежды. Таким взглядом сморят только приговоренные к смерти… и под этим взглядом опустились глаза доктора.

Нюта задремала.

Арсений Петрович и Виталий Николаевич тихо, бесшумно поднялись и хотели уйти. Больная открыла глаза и взглядом удержала их. С трудом вздохнула она и тихо спросила:

— В последний раз скажите мне, Арсений Петрович… мне недолго жить?

И вдруг в лице доктора что-то дрогнуло. Он не выдержал.

— Нет, нет… не говорите… — сказала Нюта, — я теперь все поняла…

Она опять задремала.

Они вышли.

В кабинете доктор дал волю своему горю.

Он не сел, а как-то грузно, тяжело опустился на диван, и здоровая, бодрая фигура его задрожала от глухих, беззвучных рыданий.

— Что это, что это! — растерянно спрашивал Весеньев. — Неужели так уже близко?..

— Разве вы не видите? Разве вы не видите, что это конец?..

В комнату вошла Лизавета Демидовна.

— Я хотела сказать тебе, Виталий… я хотела, бы сегодня…

— Все, что тебе угодно, все, что тебе угодно… — холодно ответил он, не желая слушать.

Она постояла на пороге, посмотрела на них и, пожав плечами, вышла.

XXVI

У Виталия Николаевича оказалось достаточно силы воли, чтобы скрывать от сестры свои огорчения, неудачи и несчастья. Он никогда не жаловался ей на жену; она не слыхала от него еще ни одного упрека, ни одного недоброго или раздраженного слова о Лизавете Демидовне. Он избегал говорить о ней, а Нюта тоже не навязывала ему своих разговоров.

Еще значительно раньше, когда Весеньев узнал, наконец, от доктора истинное положение болезни Нюты, он опять вернулся к ней всей любящей душой своей, удвоил попечения, заботы и ласки. И она поняла, что в этой перемене играло не последнюю роль разочарование его в жене.

Долгие, длинные вечера просиживал брат в комнате больной сестры. У них образовался свой тесный кружок: доктор, Загорский, Виталий и Катя; они все полюбили друг друга и относились друг к другу, как люди, связанные одним общим несчастьем; они жили интересами и новостями этой, печальной комнаты, они окружили заботами дорогую больную.

В квартире Весеньевых образовалось два мирка: мирок Лизаветы Демидовны и мирок Нюты. Оба мирка жили отдельной жизнью; что интересовало одних, то не интересовало других, и квартира походила более всего на меблированные комнаты, в которых судьба свела совершенно случайно людей, не имевших между собою ничего общего.

Иногда Лизавета Демидовна заходила в комнату Нюты и вносила ледяной холод в общество близких к Нюте людей. Она всегда приходила со своей неизбежной камфорой, говорила что-нибудь вымученное, деланное, фальшивое, походила на гостью, принужденную из приличия делать неприятный ей визит. Все разговоры смолкали при ней; тяжелое настроение овладевало всеми, и в особенности Нютой. Осведомившись ледяным тоном о здоровье больной, Лизавета Демидовна обращалась с разговорами к Загорскому неизменно об одном и том же: какую он пишет пьесу и будет ли в ней для нее роль? Доктора она с беспокойством спрашивала о заразительности болезней вообще и некоторых в частности; во всех этих разговорах проглядывала единственная забота о себе, жестокий эгоизм, который удручающим образом действовал на присутствующих и заставлял их отвечать неохотно и холодно. Когда она, наконец, уходила — что случалось очень скоро: она не засиживалась, — все облегченно вздыхали, и прежнее настроение овладевало ими.

Однажды Виталий Николаевич не выдержал. Он вышел за женой и, остановив ее в гостиной, сказал:

— Послушай, я хочу поговорить с тобой серьезно.

— Пожалуйста…

Она произносила это слово протяжно, обидно-равнодушным тоном, как будто хотела сказать нечто в этом роде: «Мне-то что? Говори, о чем хочешь или вовсе не говори, — мне решительно все равно…»

— Я хотел сказать… послушай… если ты совершенно равнодушна к Нюте… зачем ты ходишь к ней?

— Это мои долг… и наконец, кто тебе сказал, что я к ней…

— Ах, оставим это… и о долге тоже не будем говорить; мало ли долгов, которые мы не исполняем. Не к чему лицемерить… но ты ведешь себя в ее присутствии, как жестокая эгоистка… Ты употребляешь в разговорах с ней убийственный тон какого-то покровительства здорового человека; ты с ней чересчур холодна и равнодушна; все твои разговоры только напоминают ей о ее болезни, ты думаешь только о себе… Если ты так боишься заразиться — так не ходи вовсе… к чему это лицемерие?

— Это она просила передать?

— Это я тебе говорю.

— Это похоже на формальный отказ от дому! Нечего сказать, в хорошенькую семейку я попала, где позволяют себе третировать таким образом жену брата…

— Лиза! — воскликнул он гневно.

С этих пор она стала заходить к больной очень редко, а так как и ее положение не было завидно — она была теперь совершенно покинута и оставалась целыми днями одна, — то стала часто уходить из дому.

Сестра без слов догадывалась, что брат несчастен, и это ее ужасно мучило.

Вечером, когда все разошлись и с ней остался один Виталий, она пригнула к себе его голову, нежно поцеловала его и тихо сказала:

— Послушай, Витя, ты… очень несчастен?

Он вздрогнул. Это были первые простые, откровенные, дружеские слова, далекие от тех условных фраз, которые до сих пор произносились между ними.

Он пробовал отрицать, защищаться.

— Что ты, голубка? Откуда взяла это? Напротив… я…

— Не лги, — строго сказала она. — К чему ложь? Ты думаешь, я ничего не вижу?.. Ты думаешь, я многого не замечаю?.. Бедный мой, бедный Витя!..

Она взволновалась и заплакала: ему передалось ее волнение. Он нагнулся к ее руке, чтобы скрыть свои слезы, горячо поцеловал эту руку и прошептал:

— Ну, да… правда… я очень, очень несчастлив… Я ошибся в ней… Я думал совсем другое… Ах, Нюта, Нюта, если бы ты знала, как я наказан… если бы ты знала!..

В комнате было тихо; что-то ужасное закрадывалось ему в душу, и он говорил под впечатлением этого ужасного, прислонившись головой к ее коленям, не поднимая головы; он чувствовал, как слова застревают в его горле, как какой-то страх заползает к нему в сердце. Ужас овладевал им; подгоняемый этим ужасом, он все говорил, говорил, желая звуками слов отогнать это ужасное, этот призрак, вставший вдруг перед ним…

Он долго рассказывал сестре повесть своих невзгод… Но почему она не отвечает? Почему в комнате такое безмолвие? Почему рука ее, которую он держал в своей руке, вдруг как-то похолодела? Он задрожал от ужаса…

Он поднял голову.

Головка Нюты свесилась на грудь, смертельная бледность покрывала ее лицо.

Что с ней обморок? Смерть?

Он дико вскрикнул, высвободил свою руку и побежал к двери.

Жена его была на этот раз дома.

Он встретил ее, схватил за руку и сказал:

— Поезжай сейчас же к доктору… Кати нет…

— Мне некогда… я должна…

Тогда он стиснул ее руку так, что у ней хрустнули пальцы; глаза его горели огнем бешенства; он подошел в упор к ней, к самому лицу, ожигая ее своим взглядом и своим горячим дыханием.

— Негодная! — прошипел он. — Я убью тебя, если ты не поедешь…

И кинулся в комнату Нюты.

Лизавета Демидовна опустилась на стул, словно в конец обессиленная. То, что она ответила мужу, вовсе не было жестокосердием. Она не знала, что с Нютой так плохо. Но теперь, после обидных слов мужа, она поняла, что совершилось что-то важное, и, собрав все свои силы, победив негодование против мужа, вызванное сделанной ей сценой, она поехала к Арсению Петровичу. По дороге она нашла даже в себе столько великодушия, чтобы простить Виталию его грубую выходку.

С Нютой было плохо. Что-то клокотало в груди; бледность превращалась в синеву; глаза закатились; из полуоткрытых, посиневших губ вырывался хрип. Все тело ее вытянулось…

Виталий подошел к ней.

— Нюта!.. — шепнул он.

Ему показалось, что по ней прошел какой-то трепет. Как будто она хотела отозваться на этот зов, услышанный ею уже издалека, откликнуться, повернуться, но что-то роковое удерживало ее, и у ней не хватало сил шевельнуться.

Когда приехал Арсений Петрович, Нюты уже не стало.

Слыхала ли она исповедь брата? Не он ли убил ее своими горестными словами?

Арсений Петрович не плакал, не вздыхал. С жестоким стоицизмом он делал свое дело; но в его глазах было столько немого, страшного горя!.. Этот серьезный, деловой человек любил только раз в жизни, и вот чем кончилась эта любовь! Нюта умерла, даже не зная, сколько горячего, искреннего, хорошего чувства возбуждала она в окружавших ее людях…

XXVII

Шторы были спущены, зеркала завешаны. В открытую форточку вместе с морозным воздухом врывался временами гул той улицы, которой совершенно не знала Нюта.

Псаломщик стоял у изголовья и читал псалтырь; он читал вяло, монотонно, формально; порой ничего нельзя было разобрать. И это унылое чтение, и эти восковые, тускло горящие свечи, — вся обстановка производила гнетущее впечатление.

«Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и на пути грешных не ста и на седалище губителей не седе. Но в законе Господне воля его…» Так читал псаломщик, и присутствующим казалось, что эти слова прямо относятся к покойнице, которая не знала греха, не ведала нечестивых помыслов.

Тело Нюты исхудало и как-то еще больше вытянулось; худоба ее была поразительна, и на детском личике ее лежала печать недетского выражения. Оно было строгое, торжественное, сосредоточенное; как будто что-то ей одной доступное, ей одной видимое витало перед ее закрытыми глазами; и несмотря на серьезность, порой казалось, что блаженная улыбка осеняла ее красивые, изящно очерченные губы.

Около ее гроба собрались те немногие лица, которые имели общение с нею при жизни. Тут были Загорский, Арсений Петрович, Катя, неутешно рыдавшая, Лизавета Демидовна в глубоком трауре и Виталий Николаевич, холодный, безучастный с виду, как бы одеревеневший. Разные чувства волновали этих людей, но горе было искреннее и всеобщее. Даже Лизавета Демидовна плакала, и по-видимому без малейшего лицемерия. Загорский зорко присматривался к ней, желая подметить хотя одну черточку комедиантства, но ничего не заметил, и потому мысленно решил: «Нет, все-таки у нее есть сердце», и это его несколько помирило с ней.

Разные думы одолевали Весеньева. Ему вспомнились слова Булатова: «неприспособленные, слабые, неорганизованные должны погибнуть… в этом роковой закон эволюции, борьбы за существование, прогресса типа…» и вот одна из таких неприспособленных, слабых — погибла… Но насколько эта неприспособленность лучше, чище тех хорошо вооруженных, тех сильных, тех, которые умеют приспособляться к жизни и жизнь приспособлять к себе, умеют бороться и выходить из борьбы здоровыми, бодрыми, неунывающими! Они черствеют, они озлобляются, они часто утрачивают все лучшее, что у них было до вступления в эту тяжелую борьбу… Потом мысли, обрываясь на середине, не приводя ни к каким результатам, перебрасывались на другой строй вопросов. «Теперь я один, — думал он, — один в этом огромном водовороте… жена… с ней давно кончено!.. И если мы еще наружно жили вместе, то это благодаря Нюте… Теперь ее нет, и последняя связь порвана… Мы разойдемся… К чему появилась на свет Нюта, чтобы бесследно исчезнуть, не узнав жизни? К чему я женился, чтобы так скоро разойтись, не изведав счастья?.. К чему все это?.. Жив ли Булатов?.. Он один мог бы ответить на это… Бедный Покорский!.. он так любил ее… А этот Петр Иванович… глаза его блестят от слез… Этот мужественный мужчина, этот сильный… чего он плачет? За что он любил Нюту и тешил ее, как ребенка? Что она ему, балагуру, занятому своими пьесами?.. И… эта… плачет — Лиза! Поздно! Лицемерит она иди нет? О, нет, кажется, нет!..»

Вид плачущей жены на него подействовал благотворно. Он чувствовал, как отупение и одеревенелость проходила; как что-то мягкое, теплое и хорошее вливалось в его душу… «Прости ей, Господи… — думал он, — не ведала, что творила…» И кто знает, почему в ней было столько недомыслия, столько озлобления, столько комедиантства?..

Панихида кончилась; он все стоял неподвижно у гроба и вглядывался в милые, дорогие ему черты. Порой ему казалось, что глаза Нюты раскрывались и глядели на него тем милым, тем дорогим, тем горячим взглядом, каким они смотрели на него при жизни. И ему казалось еще, что ее бледные губы улыбались ему нежно, ласково, как будто ободряя на дальнейшую борьбу, на плодотворную работу, на великие подвиги… Волосы на лбу Нюты зашевелились. Из форточки доносилась до ее волос струя воздуха, но Виталию показалось, что Нюта кивнула головой. Он бросился к ней и упал на ее труп. Только теперь рыдания, давно просившиеся наружу, вырвались у него, и под их тяжестью он склонил свою бедную, одинокую голову.

Кто-то взял его под руку и, несмотря на его нежелание, настойчиво вывел из комнаты. Это был Арсений Петрович.

Они прошли в комнату Нюты. Там все было по-прежнему, все стояло в том же порядке, все напоминало Нюту; но уже не чувствовалось присутствия жизни; даже призрак, поселившийся в комнате незадолго до смерти и присутствие которого все ощущали, — теперь исчез.

Они упали друг другу в обятия и горько заплакали.

Так могут плакать только души чистые, непорочные — детские души…

XXVIII

Со смерти Нюты прошло уже около двух месяцев.

Нет на свете горя, которое бы не теряло своей жгучести, своей остроты, под целебным влиянием времени. Это изведанный и лучший врач людского горя, хотя врач медлительный, унылый и печальный.

Отношения Весеньева к жене, ни в чем не изменились. И он, и она остались после смерти Нюты так же холодны друг к другу, как были раньше. У них никогда ничего не было общего, теперь меньше, чем когда-либо. Оба они ощущали, что страшно чужды друг другу, и это тяготило обоих. Связанные формальной цепью брака, они влачили друг возле друга свои существования, каждый в одиночку, нисколько не интересуясь друг другом и ежедневно открывая друг в друге новые и новые недостатки и пороки.

Теперь Лизавета Демидовна почти совершенно перестала сидеть дома; она чувствовала себя несчастной, когда приходилось возвращаться домой в тюрьму, в сообщество «мрачного супруга».

Те вопросы, которые зашевелились в Весеньеве у гроба сестры, не давали ему покоя; они шевелились в его мозгу, в его душе; один вопрос приводил за собой другой и привел наконец его самого к неразрешимому вопросу о смысле жизни вообще…

Гнетущее одиночество физическое и душевное, к которому он за последнее время успел привыкнуть, теперь стало невыносимым. Вечера укорачивались, северные ночи становились светлее и походили на бледные дни.

В такие ночи он не мог спать и бродил по улицам.

Попробовал он зайти к Загорскому, но там, по обыкновению, застал целую толпу. Шум и гам ошеломили его, отвыкшего от людского общества.

Что ему было делать в этой компании, ему, которого не покидала мысль о цели, жизни, о ее тайном смысле? Кто мог бы ответить ему на это? Не Кротов ли, писавший теперь роман под заглавием «Женьшень», действие которого происходило в каменистых пустынях Манджурии. Он говорил об этом романе с воодушевлением, потому что его романы приобрели за последнее время успех у невзыскательной публики дешевых изданий. И теперь журнал «Кругом Вселенной» заказал ему повесть из манджурской жизни. Почему именно из манджурской, — он сначала не знал, как не знал и редактор оного журнала. Но отлично должен был знать издатель, приобретший по случаю за дешевую цену массу заграничных клише, изображавших пейзажи западного Китая. Надо же было утилизировать этот художественный материал, и вот издатель к картинкам заказал «произведение». Он так и говорил:

— Напишите-ка, г. Кротов, к этим картинкам произведение-с.

И Кротов писал. Загорский пригласил нарочно для него своего знакомого учителя географии, и Кротов набирался у него географических сведений о стране и подробностей о чудодейственном корне Джень-Шень.

Сморчков жаловался на несправедливости судьбы: комитет не одобрил его драму «Уистити»; теперь он, не унывая, писал новую «вещь» под скромным, непритязательным названием «Швейка», в которой хотел вывести свою жену в качестве героини.

И Таиров, и Огарский, и Людов все были заняты своими делами и по-видимому нисколько не интересовались такими далекими вопросами, как вопрос о счастии и о смысле жизни.

И так как Весеньеву нечего было делать в этой компании, то он под благовидным предлогом ушел и отправился бродить по улицам.

Он и сам не знал, что руководило им и как очутился он в пустынной улице, около высокого дома, в котором жил Булатов.

Да жив ли еще «старик-циник»? А если жив, то в чем почерпает силу влачить свое печальное прозябание в пятом этаже, на окраине города, в гнетущей обстановке пустынной каморки?

У Весеньева забилось сердце, когда он подошел к дверям, не то от волнения, не то от крутого подъема.

По обыкновению, Булатов лежал на кровати, покрытый тем же клетчатым пальто невиданного фасона. Никто из немногих, еще знавших Булатова не мог себе его иначе представить, как лежавшим на кровати.

За время, когда Весеньев не видел старика, в нем произошли большие перемены: борода его была еще больше всклочена и по-видимому давно уже утратила всякое представление о существовании на свете гребня и ножниц; он походил на скелет и похудел еще больше. И Весеньеву показалось, что та же печать чего-то фатального, которую он заметил незадолго до смерти Нюты, лежала теперь и на лице Булатова. Только глубоко ввалившиеся глаза, окруженные болезненною синевою, еще искрились светом жизни, и трудно было порою выдержать их острый блеск.

Несмотря на весеннюю пору, в камине тлелись дрова. В комнате было и сыро, и холодно.

— Я знал, что вы придете… — сказал хрипло старик, — не рассказывайте — все знаю… Кротов забегал… Все… ну что ж? Всем одна дорога. Иных заживо погребают. Вон…

Он указал пальцем на газету, в которой было отмечено что-то красным карандашом…

— Читайте: «мы слышали, что на днях в провинции скончался в преклонных летах забытый ныне писатель Булатов…» А? Как вам нравится это: «мы слышали»? А вы, которые слышали, проверили бы… Адресный-то стол есть… Забытый! Умираю — это правда, но не умер… А близок… Что? Ну-ну… сам знаю. Забытый! Что ж удивительного? Все на свете забывается, что ж мудреного, что такую дрянь забыли! Уж эти мне репортеришки! Отчего и не забыть? Уж если великое забывается, то кольми паче… а впрочем, ерунда! Нет на свете ни великого, ни ничтожного, ни смешного, ни грустного, ни хорошего, ни дурного…

— Что же есть? — спросил Весеньев, чувствуя какую-то истому, какое-то успокоение.

— Что? Да ничего абсолютного, несомненного нет… Несомненны только две вещи: рождение и смерть… вот две абсолютные точки, и между ними заключается линия жизни… Линия жизни! Прямая, как кратчайшее расстояние между двумя точками — у немногих, а у большинства кривая или ломаная. Блажен, у кого линия жизни прямая… тот быстро, без уклонений и колебаний докатится до предельной точки… и будет думать, что свершил в пределах земных все земное… Хотите чаю? Только не советую — холодный. Дашка тоже ведь погребла меня заживо. Не заботится о старых живых мощах. Жизнью пользуйся живущий, мертвый мирно в гроб спи… Не хотите? — тем лучше! Да… так вот, что толку горевать? Линия жизни Нюты была кратчайшая — прямая. И Нюта докатилась. Счастливая! Она была лишена возможности уклоняться в сторону… Ну-ну, полно!.. Если верите — помолитесь… ей хорошо там… где-то! Все, что встречается на линии жизни, относительно… хорошее, т. е. то, что мы называем хорошим, хорошо только относительно… стоит ли горевать об утратах, если нет ничего истинно, безусловно хорошего, а?.. Что такое утехи, приятности, удовольствия, счастие? То, что недостижимо… А чуть достиг, переступил предел насущной потребности — наступает пресыщение… не так ли? Следовательно счастье — фикция… К чему за ним гоняться? Ведь это мираж. Нужно смешать много красок, чтобы получился известный желаемый тон… нужно многое множество отдельных вибраций, чтобы они слились в звук… нужно множество раздражений или впечатлений, чтобы они слились в ощущение, и надо, чтобы эти впечатления росли и нарастали, чтобы ощущение оставалось непоколебленным… Это логарифмы… А тут-то и является неудовлетворительность, пресыщение, разочарование… Нет, лучше лежать на постели и отдаться волне… все равно куда-нибудь вынесет и конечно туда же, куда отправляются все: гении, бездарности и средние люди. И все — лопух и капуста… Что? Вы не согласны?.. Отчего?

— Но ведь если ни к чему не стремиться, ничего не желать, ни о чем не жалеть, ничего не признавать… в результате что же получится? Вырождение… нирвана…

— Вырождения нет! — хрипло крикнул старик. — Кто это выдумал это глупое слово? Как может быть вырождение? Когда существует основной, роковой, сиречь неизбежный закон эволюции, прогресса? Только тупицы толкуют о вырождении. Земля живет и совершенствуется, а с ней живут и люди, ее населяющие, и дела, ими творимые. Все идет вперед, все развивается. Люди то же, что поколения листьев. Иногда замечается упадок сил, остановка движений, пауза в развитии, в совершенствовании. Но это есть именно остановка, пауза, стояние на месте с целью отдыха, но никогда не отступление, не шествие назад, не регресс. Близорукие тупицы только кричат об упадке, о вырождении и не хотят понять, что этот кажущийся упадок — отдых, после которого все опять с свежими силами и удвоенной энергией двинется вперед… Настанет время, когда земля охладится, когда ее начнет покрывать ледяная кора, когда жизнь сосредоточится у экватора — вот когда можно будет сказать, что наступило вырождение, регресс… Вы говорите нирвана! Я не проповедую, что все должны лежать в постели и ничего не делать… Это и невозможно. Всегда найдутся муравьи, которые будут таскать на своих спинах разные строительные материалы для устройства себе и своим самкам гнезда; всегда будут они хлопотать о комфорте этого гнезда, устраивать в нем электрическое освещение, почты и телеграфы для сношения с другими муравьями, словом творить прогресс… Ну и пущай их! Я говорю о высших натурах, о философах… Могий вместить, да вместит… я предпочитаю лежать и ничего не делать. Зато я не пользуюсь ни электричеством, ни телефоном — это мое дело! Зато я терплю голод, холод и нужду… и это мое дело!.. Налейте мне чаю… В последнюю минуту перед смертью, кажется, не перестану болтать… Ведь умираю — а все болтаю, как мельница… Спасибо! Вот видите — зато лакаю холодный чай, аки пес смрадный. И не жалуюсь!.. Да…

Он умолк и закрыл глаза. Красноватый отблеск камина освещал его страшное, исхудавшее лицо и клал на него рядом с отблесками света глубокие, почти черные пятна тени.

Весеньеву показалось, что старик умер.

Но он раскрыл глаза и, уставившись ими в догоравшие угли, как будто говоря с кем-то невидимым, продолжал, тяжело дыша:

— Бывают мысли, странные мысли… отзвуки всего дрянного, всего глухого, что дремлет в глубине темных дебрей неразгаданной человеческой души… Эти мысли без формы, без линий, без очертаний… вроде мгновенного кошмара… вроде призрака вне пространства и времени… Подлые мысли!.. Они похожи на несодеянное преступление… Они хуже преступления…

Весеньев задрожал. С поразительной ясностью вдруг вспомнилось ему, что с ним было нечто подобное, когда к нему явилась такая подлая, «бессознательная» мысль о смерти сестры.

Стуча зубами от нервной лихорадки, он медленно, глухо, не узнавая звуков своего голоса, спросил:

— Какие же?

— Всякие… например: пожелать… т. е. не пожелать… а почувствовать, вот как я говорил, что-то вроде мгновенного кошмара, в котором смерть ближнего казалась бы желательной…

Весеньев вскрикнул от ужаса. «Что это за вещий старик, — думал он, постепенно оправляясь. — К чему он заговорил об этом? Откуда он видит мою душу?..»

Ему сделалось страшно. Он робко оглянулся вокруг себя. В комнате было пусто, мрачно, сыро… Шторы были спущены; камин тлел и бросал на пол отблеск, похожий на зарево. И на кровати лежал не то человек, не то привидение, которое не то говорило разумные речи, не то бредило, не то прорицало что-то.

— А что? — спросил старик, услыхав крик своего гостя. — Разве случалось? Ну что ж! Не беда. Все это относительно… Все минется — одна правда остается… А что правда? Вот это-то и вопрос. Что есть истина? давно спрошено, да так до сих пор осталось без ответа… Да, так-то… Я устал… это ничего. Вы не уходите. Я подремлю, а вы посидите. Мне ведь не много нужно… Пять минут… десять… самое большое… Вот… стар ведь я… А потом поговорим… Велите Дашке самовар поставить. Я потому так много говорю, что редко приходится… много энергии накопляется, и потом я каждый раз думаю, что это уж в последний раз… Ну, не уходите… Так…

Он дремал, а Весеньев взял газету и принялся читать, хотя мысли его были далеко от печатных строк.

XXIX

Старый писатель вскоре проснулся. Он собственно не спал, но на него находила иногда старческая дремота, короткая и чуткая, но непреодолимая.

— Дайте мне папиросу, — сказал он и, закурив, пустил струю дыма, который потянуло прямо в камин. — Я слыхал, вы несчастливо женились, — вдруг произнес он.

— Да… пожалуй… — ответил Весеньев.

— Вас обвиняют… говорят, жестоко с женой обращаетесь…

Весеньев вскочил со стула.

— Я?! Я жестоко с ней обращаюсь?.. — гневно воскликнул он. — Что за гадость!.. Кто мог это сказать? Откуда вы слышали?

— Я не верю… ни одной минуты не верил… Кротову она жаловалась сама…

Весеньев был возмущен до глубины души. Она осмелилась! Она клеветала на него, заведомо лгала… для чего? С какой целью? Чтобы набросить на него тень, чтобы заставить говорить о нем дурно? Что же это — ненависть, зависть к его безупречной репутации или просто глупое недомыслие, бестактность женщины? Она на все способна после этого; и теперь он сам уже ничего больше не чувствует к ней, как только презрение.

— Нашла кому жаловаться! — сказал он. — Кротову!.. Я не могу понять, что это за женщина?..

— Я и не поверил, — твердил Булатов. — Я знаю, что женщины злы, а которые несчастны в браке — злы вдвое… Зачем вы женились? У вас, наверно, не было определенных взглядов на брак…

— Как не было? Я понимал брак, как совместную жизнь с любимой женщиной, с которой бы у меня было все, все общее: горе и радости, довольство и лишения; которая бы интересовалась моим трудом, как я ее; которая видела бы во мне опору жизни, как я в ней неизменного, твердого друга, которая любила бы меня, как я ее…

— Пустяки! — прервал его старик. — Теории, неприменимые к практике. Иллюзия и слова. Больше ничего. А по-моему, брак есть — негроторговля.

— Что?

— Негроторговля. Не удивляйтесь. Один из сочетавшихся браком — всегда плантатор, другой — негр. Плантатор жестоко поступает с негром, и первым почти всегда бывает женщина… Один всегда покупает другого и третирует его…

Весеньев хотел возразить, но старик не дал ему этого сделать.

— О, я знаю! Вы будете спорить… Вас не проучили еще. Вы не лицемер; но все лицемеры восстанут против моей теории, потому что они лицемеры. Но это ясно… Как природа не терпит пустоты, так человеческие отношения не допускают абсолютного равенства. Равенства нет на свете, нет между людьми, нет между мужем и женой. Сделайте сегодня всех безусловно равными — завтра тот, кто посильнее, нарушит это равенство, тот, кто поумнее, тоже его нарушит, как и тот, кто поталантливее и побогаче. Нет равенства между мужем и женой и не может его быть!.. Даже христианское ученье не наделает их равными обязанностями, а следовательно не дает им и равных прав. «Муж да любит жену свою… а жена да боится мужа…» Любовь и боязнь! Какие два несовместимые и неравнозначащие понятия покрываются этими словами! Нет… верьте мне: брак есть всегда рабство для слабейшего и деспотизм для сильнейшего…

— Значит, нет счастливых браков?..

— Это смотря по тому, что называть счастьем… Я же вам сказал… абсолютного счастья нет; существует одно относительное. Как нет счастливых браков? Есть… Если один из супругов сумеет подчинить свою волю другому — вот и счастливый брак… один владычествует, другой терпит. Владычествующий всегда счастлив, терпящий делается таковым после того, как обтерпится… И притом брак вовсе не имеет в виду интересов человеческого счастья… брак с физиологической точки зрения, с его естественной точки зрения интересуется выгодами вида… поэтому все хорошо, что отвечает требованиям вида… Это давно сознавалось… задолго до нас. Кодекс Ману говорит, что бездетную жену надо через восемь лет заменить другой, а ту, у которой все дети умерли — через десять лет… У которой рождаются только дочери — через одиннадцать; а которая прекословит мужу — немедленно…

— Это односторонний взгляд… неужели вы не признаете сердечных, дружеских отношений между супругами? Помимо всяких других.

— Что такое дружеские отношения, что такое дружба?.. Ассоциация двух людей, именуемая дружбой — есть тот же брак без физиологических функций, то же рабство, тот же деспотизм, то же своеволие сильнейшего над слабейшим… Разве есть дружба между женщинами, между актерами, между писателями? Есть только лицемерие, соревнование, зависть, ревность к успехам одного, злорадство при виде неуспехов другого…

— То, что вы говорите — ужасно! Так мрачно смотреть на жизнь!.. Как могли вы прожить на этом свете так долго с такими взглядами?.. Ваш принцип — беспринципность!..

Весеньев вышел от этого странного старика с отуманенной головой. В ней царил хаос. Подавленный горем и неурядицами жизни, он не мог разобраться в этом хаосе; не мог отделить существенного от мелкого; важного от незначительного. Смутно казалось ему, что многое в словах умиравшего старика — истинно, но чувствовалось, что в них есть многое и недоговоренное, невыясненное, туманное. И в конце концов все-таки это была теория, принцип, правило, против которых он так жестоко восставал.

И вдруг ему мелькнула мысль: первая великая и единственная заповедь: «люби ближнего своего, как самого себя» — заключает в себе тоже кое-что эгоистическое и основана прежде всего на себялюбии. Если и в этом правиле есть отзвуки эгоизма, то… то… где же его, наконец, нет? И не есть ли он, этот призванный порок — один из неизбежных, необходимых элементов, входящих в состав человеческого духа, и не отделимых от него, как не может быть выделен водород из воды без того, чтобы самое понятие о воде не исчезло при разложении ее химическим путем…

Ему стало страшно. Страшно за себя, за жену, с которою он решил расстаться, за свои принципы, за свое дальнейшее существование. Что будет он делать на свете, когда изверится во все, как изверился Булатов? Как жить, когда не во что будет верить, когда нечему будет поклоняться, не на что молиться? Где и в чем найти прибежище смятенному духу в грустную, тяжелую минуту жизни? Беспощадный анализ разложит перед ним человеческие страсти, побуждения и деяния на составные части, которые сами по себе могут стоить не дорого и останутся навеки перед его критическим умом в виде немногих несложных элементов, неспособных уже соединился в одно гармоническое случайное целое… Что будет делать он среди этих обломков? Какое здание выстроит из этих элементов, какие он может выдумать для них новые химические комбинации, которые дали бы ему новое, лучшее целое, чем то, которое он разрушил?

Уже светало, когда он подходил к дому.

XXX

Утром он сказал жене:

— Скажи, пожалуйста, что я тебе сделал? Положим, ты несчастливо вышла замуж; виноват ли я в твоем несчастье или ты сама, или мы оба — не знаю. Да и не в том дело. Любовь наша так же скоро прошла, как и возникла, и обоих нас обманула. Стоит ли говорить о том, что мы друг друга не любим? Но уважать друг друга мы не только можем, но даже должны. Ты толковала же об уважении, которого с меня требовала по поводу пустяка, когда я ушел из дому от твоих гостей…

— Не размазывай, говори, в чем дело.

— Но я тебя не задевал, я на тебя не клеветал. Ты находишь возможным клеветать на меня. Ты распускаешь слухи, что я с тобой обращаюсь жестоко.

— Ах, дрянь какая Кротов.

— А! Ты сознаешься. Значит ты это ему говорила. И говорила конечно с целью, потому что знала, что Кротов — это мелкая уличная газета, которая разнесет эту весть по всем кружкам. Спасибо тебе, спасибо за это.

Он говорил это без всякого раздражения, не так, как он говорил бы раньше, до того времени, когда окунулся в унылую философию Булатова. Все его волновало и беспокоило до этой ночи; теперь он чувствовал что-то вроде полного, совершенного равнодушия. Он прислушивался к этому новому для него чувству и соображал, что яд Булатова, который тот влил ему в душу, начал медленно действовать.

— Что же по-твоему это была клевета?

— А то что же? Когда я поступал с тобой жестоко?

— А, ты очень мил, и память у тебя короткая. Если название «негодяйка» — любезность — я наклеветала; если стискивание рук до боли, до синих пятен — ласка, а не жестокость — я наклеветала… но так как все это было, значит я говорила правду, и эту правду я скажу всем в глаза, буду кричать на площадях; мне нечего скрывать этого.

— Но ведь это было в такую минуту…

— Знаю, и я тогда же простила тебе; но сознайся сам, если бы ты меня хотя чуточку любил, ты бы не сказал этого даже в такую минуту. Кротов объяснялся в любви, и я ему сказала: все вы поете, пока предмет вашей любви не сделается вашим; так и Виталий… что он мне пел и как теперь он грубо обращается со мной, чуть не бьет меня… Кротов пришел в ужас, а мне все-таки забавно было разыграть роль жертвы… роль истязуемой жены. Но я рада, что мы наконец заговорили. Да, Виталий, я не люблю тебя… и… я рада, что и ты меня не любишь, иначе мне было бы все-таки тяжело; теперь — я чувствую себя правой. Я не обвиняю тебя, хотя ты и виноват во многом…

— В чем например?

— О, во многом; твоя любовь походила на припадок, на пароксизм: ты полюбил сразу как-то, пылко, по-испански… ты наговорил мне столько лестного обо мне самой, так вознес меня, посадил на облака… Но припадок прошел очень уж скоро, чересчур скоро, и я немедленно заметила первые признаки разочарования. Ты думаешь, легко было мне лететь с высоты?.. А ведь я поверила тебе; мы, женщины, вообще легковерны, в особенности, когда нас хвалят; мы охотно верим вам, мужчинам… но вы, писатели с пылкой фантазией, вы очень опасные люди: вы способны закружить, завертеть, отуманить, когда начинаете напевать женщине ваши фуги… А потом вы нас развенчиваете… это озлобляет… Лучше ничего не давать, чем дать и отнять… Повторяю, я поверила тебе; я слишком мало вдумывалась, слишком мало себя знала, но я знала все-таки свои недостатки и поверила, что ты нашел кроме них во мне и достоинства. И я думала, что, отыскав, ты сумеешь развить и поддержать их во мне; но ты вскоре перестал интересоваться мной, бросил меня; может быть я сама была виновата в этом, но тебе не следовало так быстро отступаться. Ты говорил так горячо о своей любви, и мне показалось, что и я тебя полюбила; но оказалось… как бы выразиться… я не умею… что полюбила не тебя, или тебя, но только за твою любовь ко мне…

«Эгоизм!» — подумал Весеньев, вспоминая слова Булатова, но ничего не сказал.

— Ты знаешь, пьеса Сморчкова… «Швея» принята наконец на сцену, и я в ней играю. Вот когда мне дали наконец роль, весной, когда публика не ходит в театр. Я доиграю сезон, а потом уйду со сцены. Выходя за тебя замуж, я думала все-таки и о том, что ты сумеешь меня выдвинуть, поставить… я не скрываю, я женщина практичная, и это тоже играло роль в моем решении выйти за тебя. Но ты занялся собою… ты сразу пошел в гору, потом болезнь сестры… Ты и сам не заметил, как твой литературный успех, твоя слава, твои заботы о сестре отодвинули меня на задний план. Из гиганта, каким я представлялась твоему воображению в минуту твоего увлечения — я сделалась в твоих глазах гадкой карлицей… Я здесь не ко двору. Рожнов сила, что ни говори… он сошелся с Маревой, и они вдвоем — он своими писаньями, она интригами — все равно сживут меня со сцены; так уж я сама уйду. Я поеду в провинцию… и если и там не буду иметь успеха, перейду в оперетку — у меня есть голос, есть фигура… К тому же я хочу освежиться, уехать отсюда… мне все здесь опостылело.

— Я тоже хочу уехать на юг. Я устал, я измучился…

— Расстанемся же добрыми друзьями. Ну что ж, мы ошиблись… Ты слишком много спросил, я не могла тебе столько дать… Простим друг другу мелкие обиды, ссоры, дрязги; сознаем свои вины и разойдемся. Что касается меня — я сознаю, что была во многом виновата. Не будем отравлять друг другу жизнь.

— Ты говоришь, как умная женщина.

Они не стали больше разговаривать и разошлись.

Несколько дней спустя Весеньев направился к Булатову. Ему захотелось проститься с ним, поговорить в последний раз; в последний раз услышать его безнадежные речи, укрепиться в его странной философии отрицания, которая начала завладевать им, а потом уехать, забыв все прошлое, не думая о будущем.

Ему отворила дверь Даша.

— Григорий Александрович… не спит еще? — спросил он.

— Эка, хватились! Григорий Александрович три дня тому назад помер. На кладбище свезли вчерась…


Весеньев стоял у окна вагона уносившего его на юг поезда, и машинально следил за белыми облачками, плывшими по небу.

В душе его совершалось что-то странное. Тот душевный процесс, который начался под влиянием слов Булатова, разрастался. Весеньев перебирал теперь в своих думах все эпизоды своей жизни, все свои помыслы, все поступки и разлагал их критическим анализом. Он уже ехал три дня и все три дня не переставал переворачивать свою душу. И все получало новое освещение, и все при этом мрачном освещении приобретало мрачный, удручающий вид. С каждой новой думой, с каждым оборотом колеса он чувствовал, как в нем что-то обрывается, падает, рушится… Он чувствовал, как иллюзии уступают место действительности; как волшебство исчезает, как бредни тают вроде этих облаков на небе; он чувствовал, что одна настоящая, неприкрашенная действительность выступает назойливо и торжественно вперед, разрушая все, что украшало ее раньше, что придавало ей обманчивый блеск и красоту. И он понял, что красота и блеск — один обман. И чем больше он думал, тем больше раскрывал обманов жизни, обманов иллюзии, обманов фантазии. И ему вспомнилось стихотворение:

Прости! Я бегал за лучами славы,
Несчастливо, но пламенно любил,
Все изменило мне, везде отравы,
Лишь лиры звук мне неизменен был…

Но теперь и лира изменила. Весеньев чувствовал, что никогда больше не в состоянии будет написать ни строчки; что никогда его рука не подымется, чтобы написать фальшивое слово; а написать истинное слово он не в состоянии, потому что не знает, «что есть истина». Его литературная карьера кончилась.

Он глубоко вздохнул и взглянул на небо. Последнее розовое облачко растаяло на нем, и последний луч вечерней зари догорал.

Наступали сумерки, а за ними ночь, темная, беспросветная южная ночь.

Валериан Светлов
Ежемесячные литературные приложения к журналу «Нива», 1898 г.