Александр Измайлов «Ураган»

I

Город Линянск замечателен только тем, что в нем нет ничего замечательного.

Он ползет в гору, длинный и нестройно раскинувшийся, огибая прихотливо изломавшуюся реку Скверь, и в резком изломе, где ее тесно охватывает и сжимает чаща великолепного соснового бора, — красив и поэтичен. Вековые сосны стиснули реку и осенили ее покоем и молчанием. Она тянется здесь неподвижная и черная, как вороненая сталь. И в тихие летние ночи, которые здесь прекрасны, чудится, что лес сторожит тихий сон русалок.

Городок упоминают в учебниках географии, как старинный и исторический, о котором, однако, теперь решительно ничего нельзя сказать. Путеводители по России отмечают, что в нем сохранились рукомойник да лохань одного из Владимировичей, что он теперь вымирает и торговли в нем никакой нет. И там, где обычно перечисляется все, что может привлечь внимание туриста, и называются имена знаменитых уроженцев или промысел, выдвигающий город, — ставится обыкновенно обидная фраза: «Ничего интересного нет».

Талызин знал, что в городе нет ничего интересного. Но за одиннадцать лет его слишком утомил грохот столицы, и своеобразный интерес мог представить именно такой город, в котором понижен пульс жизни. Как живут люди там, где ничто не интересно, кроме исторической лохани и рукомойника?

И, однако, они живут и, по-видимому, довольны, потому что не рвутся оттуда в другие места, как не рвется хотя бы его товарищ Василенко, к которому он едет сейчас. И одиннадцать лет назад он сам жил здесь, и потому ли, что он был тогда очень молод, — было все: и зори, и грозы, и знойное солнце, и благодатная тень…

Одиннадцать лет назад, вот точно так же, как сейчас, его мчал локомотив, так же громыхали колеса и в окнах бежал лес, — только в другую сторону. «За славой я в столицу торопился», — вспомнился ему некрасовский стих. Да, именно, за славой и только за славой. И было в его кармане только шестьдесят пять рублей да не слишком много обещающее письмо одного известного писателя-редактора: «Присланным воспользовался, — присылайте еще».

Тогда ему думалось, что в славе — и счастье. Хищное, алчное, эгоистическое желание! Сбылось ли оно? Если не слава, то что-то близкое к славе теперь в его руках. Его читают. Книги его идут. О нем пишут. Если захотят назвать десяток беллетристов с «новыми веяниями», — в том числе, конечно, назовут его.

Одиннадцать лет труда в столице установили карьеру прочно. Это скоро и по-новому. В старину крепость славы и известности бралась труднее. Сейчас у него имя, положение, даже деньги. Большой журнал в его руках, и стоило немалых усилий уговорить маститого, — как неизбежно всегда титулуют его газеты и критика, — Верстовского, взять на себя ведение дел на время его отсутствия.

Жизнь не была уныла и бескрасочна. Всего было! Дьявольский труд сменялся часом отдыха. Были в прошлом удача, шум, веселье, относительная сытость души. Была любовь, были женщины. Но… но завоевал ли он счастье?

Теперь, по крайней мере, ему было ясно, что счастье не в славе. Славы нет, но с его места уже видно настоящую славу, и ясно, что ее блеск не греет. Зарница, а не молния. Электричество, а не солнечный луч.

Счастье в женщине? Но никто не принес ему в жизни столько несчастья, сколько она. Он вспомнил свою жену, и невольно брови его сдвинулись, и поперечная морщина на лбу стала глубже. Какой ад он пережил семь лет назад, прежде чем они разошлись. И как все было фатально нелепо, стихийно нелепо!

Кто виноват?

Оставаясь один на один, он чувствовал, что много виноват перед нею. Но и она была много виновата перед ним. А над виною и его и ее парило что-то стороннее, роковое, стихийное, — в несродности характеров, в разности взглядов, в туче мелочей. И это было самое главное. И теперь душа уже не сохранила к ней, когда-то близкой и родной, ни малейшего луча любви.

Даже не было ее жаль. Выгорело чувство дотла. Где она теперь, что она, — ему было обидно безразлично. И казалось странным, что могло быть прежде общего между ним и этой, теперь чужой, женщиной. Другие прошли за нею. Но и к той, которая теперь была на ее месте, которую он сейчас без сожалений оставил там, в большом городе, — уже умерло чувство. Ах, если бы оно также безболезненно, незаметно, но навсегда и бесповоротно умерло и в ней!..

Счастье — в труде? Было время, когда-то казалось так. Налетали недели и часы гордого и поднимающего забвения в труде, какого не могло дать ничто. Но ничто не доставило и таких окаянных мук, разочарований и изнуряющего напряжения. А первые шаги? А те дни, когда вот здесь, в Липянске, в своей скромной квартире учителя гимназии, он до двадцати шести лет изнывал в тоске сомнений? «Нет таланта, нет таланта, нет таланта!..»

Были бессонные ночи. Горел мозг. Судорожно работала рука. А на утро, при свете холодного дня, как все это вдруг оказывалось ничтожным, неудовлетворяющим, не тем!..

Потом, когда удалось вырвать признание, — о, чего это стоило! — как зеленели и шипели «друзья» при всяком новом его завоевании! А в то же время как часто, уже перечитывая законченную вещь, он видел, что это совсем нe то, и он только испортил замысел, который под другим пером мог оказаться гениальным.

Устал ли он слишком, что в последние годы его так преследует неосуществимая мечта о том, чтобы совсем не писать? А ведь лучшие песни еще не спеты. Никому это не видно, но он-то сам это знает. И удастся ли их спеть?

II

Счастье, счастье!.. А не был ли он, в сущности, более счастлив тогда, когда эта чугунка везла его в противоположную сторону — из глуши в Петербург? Верящая и надеющаяся двадцатишестилетняя душа и тридцатисемилетний молоденький старик, — что лучше?

С полмесяца назад, сидя в кабинете Верстовского, он нагнулся, поднимая скользнувший из рук старика на ковер листок.

— Эге, коллега, да и у вас серебро! — уронил старый писатель, увидя близко голову Талызина.

Он сказал это мимоходом и сейчас же забыл. Но ни в тот вечер ни на другой день не забыл его слов Талызин. И сейчас вспомнил. Да, седина, — и значит, не один он ее подмечает, а и чужой глаз. Не серебро, а атрофия красящего вещества, ослабление созидающей силы клетки. Так вернее, хоть тут и меньше поэзии. Говорят, красива ранняя седина. Но что, если с серебром в волосах выпадает и на сердце снег?

А еще горше, что седеет и плешивеет душа. Умерла вера в людей, замутились идеалы. Как они были прекрасны издали, его боги, и какие у них оказались отвратительные клыки из пожелтевшей кости, когда он взглянул на них вблизи, протискавшись в их кумирни!

К каким высоким идеалам звал Святский, как властно зажигал души! Однако, не этот ли Нестор современной беллетристики в одну из своих редакционных суббот пустил о нем гнусную клевету, что он разошелся с женой, чтобы жить со свояченицей? А Серебрянский, статьи которого тут, в глуши провинции, он благоговейно подбирал из журналов и переплетал в особые книги, — тот самый Серебрянский, который восторженно приветствовал его книгу, потому что думал, что он будет редактором «Огней», и потом чрез месяц, и башмаков еще не износивши, цинически распял его в другом журнале, с откровенною наглостью покаявшись: «Беру свое торопливое слово назад: прошел мой гипноз!»

А Черняев, Труворин, Гераклитов, прекрасные и большие издали, и маленькие-маленькие вблизи, — ехидничающие, изолгавшиеся, плюющиеся, с которыми чуть не делается родимчик, когда при них упомянут Чехова! «По могилам великанов люди-карлики ползут!»

Нет, лучше блаженное неведение провинциала, чем это расхолаживающее знание. И уж ничем не вернешь этого неведения! Потускнели светочи. Как они коптят вблизи! Они дают божественный огонь, который освещает пути, но ведь горит-то сало, и нефть, и пенька! Самый прекрасный факел, вспугивающий ночь, вблизи коптит и чадит…

Счастье в общении с ними, как казалось когда-то? Нет, это не счастье. Счастье спряталось, и бедное человечество девятнадцать веков напрасно играет с ним с завязанными глазами в жмурки. Вот, кажется, оно манит туда и оттуда аукается. Но подошел — и нет его. Обманул радужный мираж. Счастье так же далеко в тридцать семь лет, как было в двадцать семь.

В сорок семь оно отойдет еще дальше, и жажда его будет еще более страстной, напряженной, мучительной. И человек будет с тем же пламенем в глазах и той же лавой в сердце нестись за призраком по могилам, по трупам, по самолюбиям, чрез семейные очаги, попадая каблуками в человеческое мясо, пока… пока не почувствуется сзади чье-то цепкое прикосновение. А, это ты, наконец, безносый всадник с острой косой, у которого стучит кость о кость! Разве уж кончается? Разве уж пора? И он не выпустит из своих рук и доконает этот всадник, — хищная и неумолимая смерть. А пока ее еще нет, кто войдет и скажет: «Вот место, где укрылось счастье!»

Дверь купе, где одиноко сидел задумавшись Талызин, приотворил кондуктор и объявил:

— Липянск!

Точно на вопрос ответил. Талызин мысленно улыбнулся.

— Счастье в Липянске? Будто!.. Ну, поживем — увидим. А предзнаменование недурное.

В дверь уже лезла чудовищная лапа носильщика. Почему-то она показалась Талызину шестипалой. Он накинул пальто и ткнул пальцем в свои вещи.

— Возьми.

III

Талызин увидел Василенку и изумился. Ничуть не изменился человек! Точно время прошло мимо него. Только располнел невероятно, некрасиво, неприлично.

Такой же румяный, каким был в университете, где они были товарищами, так же, по-видимому, сохранил повышенную заботу о гигиене здоровья, судя по разным термометрам, гирькам на стенах… Та же манера потирать пухлые руки. Служит в земстве и сподобился взятия живым в члены управы. Сытость и благодушие в заплывших глазках и, кажется, что их нужно протереть, а то они вот-вот закроются. Талызину показалось, что он затрещал в дружеских объятиях. Совсем Собакевич!

Зато Василенко изумился совсем по другой причине. Он едва узнал старого товарища. За одиннадцать лет, в самом деле, сильно изменился Дмитрий Матвеевич. Точно загорело лицо. Морщинки побежали от глаз. И странной нервной жизнью играет лицо.

Василенко взял со стола альбом и нашел его фотографию. Молодое, безбородое, полное лицо глянуло на него с забытой карточки, которую сам Талызин давно успел потерять. «Где моя юность, где моя свежесть?» — чуть не вслух сказал Талызин и вздохнул без кокетства.

— А мы с Нисочкой все те же, — похвастал Василенко.

И напрасно похвастал. Полчаса справлявшая в соседней комнате своей туалет и, наконец, вышедшая к гостю, Нисочка могла бы принять слова мужа за злую иронию.

Было мало общего между милой, совсем зеленой девочкой, Нисочкой, только что вышедшею замуж, — какою ее помнил Дмитрий Матвеевич, — и грузной дамой с масляным лицом и двойным подбородком, которая стояла теперь перед ним с улыбкой, застывшей, как на старом портрете.

Время отнеслось к ней беспристрастнее. Утратило свою воздушность грациозное существо. Но Василенко смотрел на нее влюбленными глазами. Может быть, он, в самом деле, не видел перемен, происшедших в жене, просто потому, что не хотел их видеть. Анисья Захаровна, в свою очередь, видимо, охотно готова была поверить мужу.

— Хоть сейчас вальсировать, — заметил Василенко. — Вот Бог!..

Похоже было, что он издевался над женой. А он говорил совершенно искренно!

— Уж ты скажешь, — кокетливо отказалась Анисья Захаровна. — В двадцать семь лет не очень тянет вальсировать. У меня старшей дочери десятый год…

И обсчитала себя на целых три года, а дочь на год.

«Рано тебя повенчали, — подумал Талызин, — как чеченку, в четырнадцать лет».

Дмитрий Матвеевич был не вовсе лишен наблюдательности, а вычисления в уме над простыми числами мог производить довольно быстро.

IV

Беглым взглядом в два дня Талызин восстановил в памяти общую физиономию городка. Хиреет год от году, а все остальное по-старому. Лет шестнадцать назад, только что кончив Киевский университет, он приехал сюда и поступил в гимназию учителем латыни. В женской прогимназии он преподавал немецкий язык. Как блох, надо было искать ошибки в детских тетрадях — и там и здесь. Великолепное занятие для человека, которому не охота шевелить головой. Но какая мука для того, у кого не успела облезть душа!

Дмитрий Матвеевич полтора года посыпал тетрадки табачным пеплом, но дальше не вытерпел и запросил пощады. Было рискованно порвать совсем и окунуться в литературу, еще ничего не отвоевав в ней. Страшный путь без перил и баланса, на котором трупы и вдребезги разбитые самолюбия — направо и налево! Но желание победило страх. Теперь можно было не жалеть, что случилось так, а не иначе, и в нем так безвременно погиб учитель латинского языка.

У гимназии не разросся, а захудал сад. Огромные рябины оголились и наполовину высохли. За рябиной лазали, ее сбивали палками, камнями, мячиками десятки сменявшихся детских поколений. С некоторых стволов сошла даже кора, и деревья стояли точно плешивые.

Мелко, хищнически боролся маленький бесчисленный враг с гигантом, но систематически, безжалостно и безостановочно, из рода в род, и доконал того, кто был несравнимо сильнее.

В углу сада, на липе, четырнадцать лет назад, Талызин вырезал рядом со своими инициалами две буквы В и Б. Какое-то сентиментальное побуждение толкнуло Дмитрия Матвеевича посмотреть, цела ли липа, целы ли инициалы. Он отворил скрипучую калитку и вошел в сад.

Все было по-старому. Только заросла кора кругом Б, и рядом расположилось множество чужих инициалов, — маленьких, больших, тщательно вырезанных и уродливых. Был в его жизни момент, когда эту Верочку Баталину, милую учительницу женской прогимназии, Талызин был готов назвать своею женой. Но вышло так, что он не женился.

Года три-четыре назад цыганка смотрела его руку, угадывала прошлое и будущее и, между прочим, сказала, что однажды он хотел жениться и не женился, и что это хорошо, что он не женился.

Талызин вспомнил это и улыбнулся. Не нужно быть колдуном, чтобы сказать, что это хорошо, если мужчина хотел жениться и не женился. Ах, если бы он и совсем не женился!

Пожилые люди, которых когда-то здесь знавал Талызин, приблизились к старости. Из бывших учеников некоторые успели обзавестись семьями. Но блюлись старые предания города. Царила прежняя патриархальность. Как встарь, извозчика нанимали не в Ивановскую или Московскую улицу, а «к Ивану Никифоровичу» или «к акцизничихе». И извозчик не переспрашивал. Как шестнадцать лет назад, в кегельбане до поздней ночи гремели шары. В посудной лавке вместе с керосином и стеариновыми свечами продавались дамские шляпки. Жена торговца была модистка.

Интеллигентная молодежь, по традиции, развлекалась в лучшем городском ресторане-гостинице, носившей название «Эльдорадо», и, как в старину, только в ней можно было достать настоящее шампанское.

Сплетня по-прежнему подпирала жизнь. Устраивалась, как и тогда, любительские спектакли. Талызину вспомнилось, как встарь однажды поставили какой-то водевиль об аптекаре, и как местный аптекарь, увидев в нем пасквиль на себя, обиделся и дал в клубе при всех пощечину ни в чем не повинному добровольцу-режиссеру.

Года три назад в Липянске построили настоящий театр, пестрый, как бомбоньерка. И нынче, как год назад, приехала бродячая труппа, — некрасивые изнервничавшиеся актрисы и полдюжины бездарных актеров. Все они тяготели к высокой драме и по вечерам страшно кричали в своей пестрой клетке. И, проходя мимо, можно было подумать, что это дом сумасшедших.

Кругом бомбоньерки разбросали сад. Двухсаженные тополя пеклись на солнце. Маленький фонтанчик жидко поплевывал в воздух.

Владелец театрального здания поставил у фронтона три алебастровые статуи стыдливо закрывшихся граций. Две стояли налево от входа, одна направо. Симметрии не было.

Антрепренер был достаточно беззаботен насчет мифологии, но питал слабость к симметрии. Не задумываясь, он заказал в губернском городе четвертую грацию и ждал ее доставки.

V

Свято исполняя обязанности гостеприимного хозяина, Василенко в один из первых же вечеров потащил Талызина в театр.

Он надел себе на голову какую-то причудливую соломенную каску и сразу превратился в типичнейшего провинциала. Талызин чуть не ахнул. Кум пожарный! Когда он успел так опровинциалиться, старый товарищ! К лацкану сюртука Петр Семеныч не забыл прицепить огромный кандидатский знак. Талызину вспомнился горбуновский купец. «В баню идет, медаль надевает». И он едва сдержал улыбку.

В театре на Дмитрия Матвеевича от всего повеяло добродушной и трогательной патриархальностью. Актер с длинным заострившимся носом, не выговаривавший четырнадцати букв русского алфавита, изображал беспутного, но гениального Кина. Судя по испитому лицу и глубоко ввалившимся, угасающим глазам, ему можно было не отказать в беспутстве, вероятно, помешавшем кончить гимназию. Но трудно было поверить в гениальность.

Кин ударял кулаком в грудь. И на весь театр было слышно, как стучала крахмальная сорочка. Точно его грудь была пуста, и сам он из папье-маше.

Немолодая актриса, изображавшая очарованную Кином девушку, жадно слушала его монолог и смотрела на актера, подняв к нему набеленное, точно мертвое лицо, с безобразно-большим ртом, и показывая огромную ногу.

Все было по-семейному. Какому-то щенку отдавили лапу у входа, и он завизжал, как несмазанное колесо. Актер ушел за сцену, и чрез минуту в его же шинели и бакенах, на ходу оправляя их, вошел другой. Начали бить стенные часы на сцене и пробили, должно быть, дюжины три без малого. Наконец очарованная Кином актриса догадалась подойти к ним и их остановить. С галереи послышалось веселое ржание, смех и вызовы часов на bis. Несколько освежилась атмосфера спектакля.

Талызин смотрел на разрядившихся дам, любезно улыбавшихся знакомым из своих лож, и ему думалось, что, в сущности, и их веселье более, чем сомнительно, и если бы они сняли свои маски, — у них вдруг оказались бы равнодушные и скучающие будничные лица и глаза без блеска.

Василенко слегка толкнул в бок Талызина и уверенно сказал:

— Эта сцена у ней вышла недурно. С огоньком баба. В нашей труппе одна из лучших. Гимназию кончила и от матери сбежала в Конотоп с трагиком Донцовым-Муринским. Разумеется, бросил, стервец. Четверо детей у бедняжки. И теперь того… Кажется, пятый. Сказал бы ты о ней доброе слово! Что тебе стоит… А как живут! Впроголодь, брат. Селедкой питаются, сеном… Чай вприглядку… Акрид, братец, готовы есть, да вот беда, у нас не пустыня иорданская.

Талызин не стал с ним спорить о достоинствах актрисы, но отказался где-нибудь одобрить ее. И ему вдруг захотелось уйти, не видеть ни длинноносого актера ни актрисы, у которой было четверо детей и готовился пятый. Скрипнул блок, и опустился занавес.

В задних рядах неистово захлопали, и Дмитрию Матвеевичу показалось, будто кто-то, дикий и тупой, стал за его спиной и бьет в ладоши над его ухом. Публика, занявшая проход, с шумом поползла в сад, очевидно, уже совершенно забыв о гениальном, но беспутном Кине и золотушной артистке.

У барьера, отделявшего оркестр с засевшими в нем еврейчиками со скрипками, выстроился ряд мужчин. Исправник выпятил грудь и заложил за борт мундира палец колоссальной руки, перед которым трепетали базарные торговцы. Точно он демонстрировал свою руку для общего сведения. Администраторская рука!

Василенко расточал пожатия направо и налево. Выбравшись из театра, они оба стали у входа и смешались с толпой. То и дело вспыхивали спички соскучившихся курильщиков. Один из старожилов городка признал Талызина, схватил его за руку двумя потными руками и похвастал ему, что «следил за его успехами». Но сейчас же задал пару таких вопросов, из которых можно было с полною безошибочностью заключить, что он не читал ни строчки. «А что пишете теперь?» — последовал неизбежный вопрос.

Как всегда, чувствуя неловкость при этом вопросе, Талызин поспешил перевести речь на другое и едва освободил руку из дружественных, но неприятно влажных тисков. Вдруг, в этом саду, куда театр выплеснул все свое содержимое, ему стало не по себе. Теперь бы уйти в ширь полей, а эта вспотевшая и горячо дышащая толпа как две капли воды точь-в-точь и в Петербурге.

Петр Семенович недоумевающе вскинул на него глаза и почти с испугом стал уговаривать его остаться. Было плохо, — будет лучше. Это правда, — актеры, в самом деле, еще не успели разойтись: «С двух репетиций, брат». Но они разойдутся. Вот будет сцена сумасшествия Кина. И в городе, не правда ли, много хорошеньких?

— Может быть, много, но сегодняшний вечер они, очевидно, предпочли провести дома.

— А разве хотя бы эта не интересна?

Молодая дама показалась у входа. Да, это настоящая красота, настоящая молодость! Какое-то смутное, далекое, улегшееся воспоминание точно проплыло в уме Талызина.

Она ему знакома, он ее уже видел… Но где, когда они встречались? До земли это было или на земле? В Петербурге или в одно из его скитаний? Что за шалость памяти? Или бывают такие странные сходства?

— Варвара Алексеевна Муромцева, — раздельно произнес Василенко.

— Ах, Муромцева!.. Варенька Муромцева! — просветлел Дмитрий Матвеевич. — Вот откуда ее знакомый взгляд, откуда эта искорка в памяти!

Он проводил ее глазами, пока она скрылась в толпе, и, ни минуты не колеблясь, решил остаться.

VI

Ей нельзя было дать больше двадцати четырех — двадцати пяти лет. Еще ни малейших признаков жизни на минус. Она идет вперед, расцветает. Но уже близок момент зенита. Знойное лето. Еще не упал ни один листок с дерева, но по вечерам уже сходят прохладные росы, и веет ветерком, который чуть-чуть свеж для июля.

Светлое легкое платье дразнит глаз. Пышно, по-девичьи взбиты белокурые волосы, и прекрасен правильный овал лица типа грешной, раздражающей красоты, без малейшей тени румянца. Слегка открытая шея и руки выдают уже некоторую склонность к полноте, но в фигуре и талии чувствуется еще дразнящая осиная гибкость девушки…

Она вышла с серьезным лицом, с опущенными в землю глазами и в двух шагах от Талызина подняла их на него. Широко раскрытые и глубокие, прикрытые длинными ресницами, они взмахнули на него с такою вызывающею и жадною пристальностью, что Талызин почти вздрогнул.

Что-то до несомненности дерзкое, насмешливо-вызывающее и ждущее было в этом взгляде, и тем резче казался в ее лице этот контраст с недавним выражением, может быть, напускной невинности и скромности.

Получалось впечатление необычное и неожиданное почти до странности. Не то гетера, не то сама святая Цецилия!..

Варенька Муромцева! И в то же мгновение, при одном этом слове, загорелись в памяти Талызина где-то далеко улегшиеся воспоминания. Совсем несродный образ рисовала память. Он вспомнил ее такою, какою она была одиннадцать лет назад. Многое потускнело, расплылось, ускользнуло. Бледная, бескрасочная фигура проносилась в воображении…

Ей тогда было под шестнадцать. Значит, сейчас никак не может быть меньше двадцати семи. Где-то, — он не мог бы сказать, у кого именно, в какой семье, — довольно часто он встречался с нею здесь, в Липянске.

Она была бледненькой, маленькой барышней, не говорила, а щебетала, и вечно звенел ее смех. Девочка-мальчик! Нельзя было подумать, что выйдет настоящая красавица из этого подростка-стрекозы.

Однажды вечером возвращалась с прогулки по полям целая толпа молодежи. Случайно Талызин отстал от товарищей с этой бледненькой и незаметной барышней. Всего менее Дмитрий Матвеевич собирался заниматься с ней флиртом. Совсем случайно устроился tête-à-tête. В руках у обоих были букеты из васильков, колокольчиков и куколя. У выхода на бульвар девушка передала Талызину свои цветы и потупилась.

— Возьмите мои цветы и дайте мне за них один василек из вашего букета.

— Зачем вам василек из моего букета?

Она вспыхнула и ответила на вопрос вопросом:

— Говорят, вы скоро от нас уезжаете?

— Говорят.

— И это правда?

— Да, уезжаю.

— Так это мне на память о вас.

У веселой барышни было теперь грустное и точно смущенное лицо. Горели щеки. О бульвара донесся веселый туш музыкантов. Улыбаясь, учитель латыни протянул ей цветок. Она приложила его к губам, точно беззвучно поцеловала, и убежала к подругам, прежде чем он, вспыхнувший и слегка взволнованный, придумал, что ей сказать…

Недели через две уехал Дмитрий Матвеевич. За это время напрасно старался он поймать взгляд бледной девочки. Спряталась бледная девочка, как улитка в раковину.

У него были другие интересы и другое увлечение, и он сразу забыл о Муромцевой. Года через три случайно вспомнилась ему эта сцена на углу провинциального бульвара, под плакучими ивами. В ней не было темы для рассказа, но улавливался поэтический мотив. Звенела мелодия.

Привычное воображение подсказало нужные детали, и Талызин написал и напечатал небольшую новеллу «Василек» о милой девушке-дикарке, вчерашнем ребенке, полюбившем человека, любившего другую. Он не заметил ее чувства, и оно заглохло в провинциальной глуши, как глохнут скромные голубоглазые васильки в заросшем поле.

Если бы не этот рассказ, в который, между прочим, почти во всей целости вошла эта сценка с васильком, конечно, ничего не вспомнил бы Талызин о Муромцевой. Мелькнул образ и погас навсегда. Встретились и разлетелись перелетные птицы…

Ничего не могли более подсказать Талызину его расшевеленные воспоминания. Как от всякого возвращения к прошлому, которое прошло и никогда не вернется, — от этой забытой странички на Дмитрия Матвеевича повеяло грустью. Но было вместе и что-то отрадное в этой новой случайной встрече.

Василек не заглох, но расцвел. И его скромные синие лепестки пышно развернулись и загорелись на просторе, под ласково пригревшим их солнцем…

VII

— У тебя поразительная намять на лица, — сказал Василенко. — Ты мог зазнать Муромцеву совсем девочкой. Попрыгунья была, егоза и пустышка, а теперь — «возможно ль, милая Климена, какая странная во вкусе перемена». Совсем красавица вышла. Цирцея! Однако, honny soit qui mal y pense1Да будет стыдно тому, кто дурно об этом подумает (франц.).. Вот, ей Богу, женщина, у которой все, что она ни сделает, хорошо выходит, — хоть верхом на велосипеде проедет. А попробуй другая и — скандал. Отойдем отсюда, — тут сквозняк…

Василенко улыбнулся, показал съеденные зубы и вздохнул.

— Ах, были и мы молоды, Дмитрий, попадали и мы к ней в переделку. «Где ты, юность знойная, ручка моя белая, ножка моя стройная!» И выпускали нас, братец, в шагреневом переплете с золотым обрезом. Вспомнишь — мурашки бегут. Сколько в ней было задору этого самого, протеста, темперамента. Красная, братец, была такая, что приезжие студенты диву давались. Диву дадутся и — сейчас сердце к ее ногам. А она, кажись, и не старается, а закружит и завертит, что щепку. Некий вьюнош с капиталами от пылкой любви чуть жизни не «решился». Еще счастье дураку, что в лоб метил, а в ухо попал, — благо длинное. А я чуть было из-за нее в свое время, между нами говоря, — Василенко оглянулся, нет ли каким-нибудь чудом рядом Нисочки, — от живой жены не сбежал. Помани только в ту пору пальчиком, — все бы в тартарары полетело. Однако, черт возьми, как будто я успел заполучить насморк!..

Василенко оживился. Даже глаза у него стали томные и масляные. Талызин обрадовался: еще жив человек! А, должно быть, действительно, была история, если посейчас жарко. Василенко подхватил Талызина под руку, медленно поплыл с ним вослед за толпою, расплеснувшеюся по садику, и начал рассказывать.

Муромцева была урожденка Липянска. Все помнили ее отца, умного капризника-старика, полковника в отставке, участника турецкой войны. Несколько лет подряд, ежедневно, в полдень старик совершал свою прогулку по главной улице города, слегка припадая на левую ногу, а по вечерам играл на виолончели.

Был ли он просто чудаком, или какая-то кнопка в его голове уже начинала изменять, но иногда старик держался странно. Между прочим, всем казалось необычным, что он заговаривал на улице с незнакомыми и особенно с женщинами. Тон был всегда нравственный и даже отеческий, но все-таки было странно, когда он советовал встречным барышням не носить корсета, потому что это вредно, или распространялся о последней новости, вычитанной в местной газетке.

Дочка воспитывала голос, и вдруг в городке настойчиво заговорили об ее романе с учителем музыки.

В один день полковник не появился днем на прогулку и не взял вечером в руки своей виолончели. Старика хлопнул паралич, и для этого были некоторые причины.

Восемнадцатилетняя Варенька объявила отцу, что любит учителя музыки и должна выйти за него замуж. Он был уже не первой молодости, небогат, незнатен, ко всему — иностранный подданный и полубольной. Далеко, в Италии, он увидел свет, и север рано дохнул на него своим холодом.

Все это были плохие козыри в его колоде. Но девушка полюбила настоящей любовью этого взрослого ребенка, немножко странного, немножко не от мира сего. Отцы не очень торопятся с своим согласием, когда у женихов их единственных дочерей оказывается совокупность таких качеств. Полковник решительно объявил дочери, что этому браку не бывать.

Тогда Варенька уехала из дому. С ней вместе исчез из города итальянец-учитель.

VIII

Что происходило там, за чертой города, в те две недели, какие отсутствовала Варенька?

Городские кумушки обоего пола изнемогали в сотне предположений. Романтическое направление долго преобладало в устной литературе обывателей.

Но вторая неделя разрешила эту тоску любопытства. Неожиданно приехала Варенька. Она сопровождала страшный и драгоценный груз — гроб своего мужа. Две недели назад она повенчалась. Через неделю умер муж. Смерти иногда вполне достаточно трех дней, чтобы расправиться с человеком. В иных случаях она довольствуется мгновением.

Смерть примиряет ненависть и вражду и прижигает злословие. Мелкое крысиное злорадство и любопытство сменились в городке шепотом общего сочувствия. Бедная, прекрасная, трагическая девушка! Как короток был день ее счастья! Все вдруг повернулось к Вареньке лицом, как цветы к солнцу. Отец, конечно, открыл ей свои объятия и зарыдал вместе с нею, показывая ей не одну возвращенную ему обратно телеграмму на ее имя. Его прощение искало ее вот уже неделю, и не находило и возвращалось к нему обратно.

Одна половина в доме была совсем иная, чем прежде, — приготовленная для «молодых». Полковник ввел дочь в заново меблированный будуар и не мог сказать слова. Варенька поняла, что он оправдывается. «Видишь, я тебя не переставал любить никогда».

Но выходило так, точно он растравлял ее рану. К чему теперь было все это, — шелк, позолота, краски? Как немного требовалось теперь ее мужу! Маленький металлический ящик, разделанный под дуб…

Поэзия трогает не только в книжках. Против нее не может устоять и самое заурядное сердце, когда она брызнет и в жизни. Красивое горе Вареньки захватило весь городок.

Вышли грустные, поэтические, трогательные похороны. Полгорода пришло проводить недавно совсем безразличного для всех человека. Тихий, мягкий отсвет упал на него от сияния чувства прекрасной, печальной женщины, которую страшное горе подкараулило в ту минуту, когда она только что дерзновенно взяла счастие.

Стало казаться, что было, в самом деле, что-то красивое, незаурядное, возвышенное в скромном иностранце, высоком, стройном, задумчивом, с серебрящимися висками, который умел извлекать из мертвых струн звуки, рассказывавшие о высоких небесах, задумчивых звездах и далеких замках на высоких горах…

Вспомнили, как когда-то он выступал на одном благотворительном вечере, с год назад, и как красиво-печально ныла скрипка под его смычком. Любовались на молодую красавицу-вдову. И никто не ожидал, что такое хорошее и сердечное слово скажет молодой, скромный попик из семинаристов, и так трогательно прозвучит библейское сравнение юной вдовы с бедной дочерью Рагуила, у которой в брачную ночь умирал каждый из семи ее мужей. «Бяше дана седми мужем, и Асмодей, лукавый демон, уби их, прежде даже быти им с нею яко с женою»…

Дочь вернулась к отцу, и тот принял ее так, как будто ничего не было, и она уже не носила чужой фамилии. Беспокойство общественных лицемеров и лицемерок могло совершенно успокоиться после того, как стало известно о «законном» замужестве Вареньки. Надолго она точно умерла для города. Почти нигде нельзя было ее увидеть. Видимо, она всему предпочитала остаться наедине с своим горем.

Так прошел год. Варенька вышла из заключения. Всем по-прежнему смело и прямо смотрели в лицо ее глаза, и глаза были светлые, чистые, девичьи. Никто не решился судить ее.

Ни в одном знакомом доме ей не отказали. Даже самые чопорные семьи не считали бесчестьем появления в своих гостиных прекрасной вдовы и отставного полковника, теперь, после паралича, вооружившегося палкой. Никто не отказывал Муромцевой в уважении.

За глаза дамы говорили об ее «шаге» с деланным ужасом. Но сквозило что-то вроде безыскусственной зависти сквозь этот искусственный ужас. «Хоть бы денек побыть на ее месте»… Мужчины из вежливости поддакивали дамам, но невольно подчинялись обаянию ее свежей красоты, молодости и смелого ума.

IX

Удар для Муромцева был серьезнее, чем казалось. Он скоро повторился, и полковник, прохрипев неделю, умер. Кой-кто не без удовольствия записал его смерть в пассив Вареньки. Старика схоронили и насторожились, в ожидании, что станет делать дочь. С удовольствием и почти с волнением ждали конца траура. Прошел траур. Муромцева стала появляться там и здесь.

Ничто не мешает печали некрасивой женщины, которая может спокойно стареться и пройти в стороне от жизни. Но никогда не найдет одиночества печаль красавицы. Около Варвары Алексеевны вдруг оказалось несколько человек, из которых многие, может быть, согласились бы ее утешить, даже при том условии, чтобы она отдала радости другим, но с ними поделилась своими печалями.

Муромцева уже не пряталась в своей келье, в старинном родовом домике, перешедшем ей от отца, — увы! — однако, и с хорошими долгами, — и от этого, может быть, назойливого внимания ей было не совсем легко укрыться.

Варенька не отталкивала этого внимания. И было очевидно, что она совсем не собирается записываться в кающиеся Магдалины или в отшельницы. По вечерам снова зазвенел рояль в старом домике на окраине города, в Тихой Слободке, где молодая женщина осталась теперь вдвоем с своей теткой.

По-видимому, должны были ей изрядно надоедать господа, заботившиеся об ее утешении. И некоторые, правда, очень быстро сходили на нет. У Муромцевой был характер и вкус и разборчивость к людям. В сущности, на какие средства она живет, — задавали себе вопрос многие в городке, кому было хорошо известно, что еще при отце был заложен маленький домик. Конечно, есть пенсия, но недалеко уедешь на пенсии.

Не оставил ли ей наследства какой-нибудь американский дядюшка? Но практический век не очень верит в американских дядюшек и ищет объяснений поближе и попроще. И городок прямо, с цинизмом соскучившегося провинциала, поставил вопрос: «кто?» Однако поставил и затруднился.

Были друзья у Вареньки среди мужчин. Может быть, даже исключительно среди мужчин. Кроме двух-трех сверстниц и подруг по гимназии, с огромным большинством липянских дам и девиц у нее были отношения почти шапочного знакомства. И странно, — Варенька, казалось, совершенно одинаково могла дружить с интересною молодежью, как и с совсем немолодыми людьми.

Что, например, могло роднить ее с немолодым уже доктором Глаголевым, волочившим ногу и обладавшим великолепной лысиной? А явно дружески относилась к нему Муромцева, и хорошая, почтительная нежность звучала в отношениях к ней доктора, большого умницы, немножко циника в мужской компании.

Иногда поздно, когда за рекой стучали трещотки, и вода в ней казалась неподвижной, густой и черной, как смола, видели Вареньку с Глаголевым, возвращающуюся в его пролетке с поездки, очевидно, в сосновый бор, куда ездили в городке, как в Петербурге ездят на Стрелку.

Однако не так же ли относилась Варенька и к Шамраеву, сыну местного миллионера, и к учителю географии, сплетнику Пищенке, и к другим? Общественное мнение было сбито с толку. В городке все было насквозь видно, как в фонаре. Трудно утаить шило в мешке. Но ничего нельзя было подметить здесь. Однажды пронесся дикий слух, будто Муромцева выходит замуж за Шамраева. Тогда стало бы понятным, почему так неиссякаема была Варенькина пенсия.

Но слух не подтвердился. Конфузился и краснел Шамраев, когда ему делали намеки. И вздыхал.

В один осенний вечер, года два назад, Шамраев попытался застрелиться.

Час еще не пришел, и он остался жив. Пуля скользнула над самым ухом. Историю поставили в связь с Варенькой, как настойчиво Шамраев ни доказывал, что героиня его романа — одна артистическая известность, с которой у него был в прошлом небезынтересный и нашумевший роман.

Только вырос интерес к Варваре Алексеевне. Страстью к ней заболевали хронически. Но она оставалась свободной и, кажется, свободным осталось даже ее сердце. Вернее, оно было раз навсегда занято незаметным, скромным музыкантом-итальянцем.

И не один поклонник Вареньки, которому казалось, что как будто он уже близок, если не к победе, то к преимущественному положению в сердце прекрасной вдовы, — с вытянувшимся лицом выслушивал в совсем неподходящий, казалось бы, момент страничку нежных воспоминаний Вареньки об ее покойном Анатоле, о том, что он любил, чего не любил, и как мучительно умирал.

X

Антракт длился так долго, что Василенко мог бы с удобством рассказать еще подобную же историю прошлого кого-нибудь из присутствующих. Но он кончил и задумался. Может быть, он сам был одним из тех, кого окачивал холодной водой бедный Анатоль в ту минуту, когда человек был готов броситься к ногам Вареньки, и в его памяти проходила соответственная сцена.

— На арфе виртуозка, — вдруг уронил он. — Заиграет да запоет, — все пошлешь к черту, в тартарары. Видишь ее одну, смотришь и — глазам больно. Что на солнце глядишь. Век бы слушал. Садился слушать — ничего, а кончил — точно в тебя отравы вспрыснули. Одно время мы у ней чуть не артистический салон устроили. Она на арфе, тот на скрипке, этот на виолончели. Чего, брат! Чуть я на контрабасе играть не начал, да только стал подозревать, что это она надо мной, каналья, издевается. Черт ее разберет. «Милый, Петр Семенович, я хочу, чтобы вы учились на контрабасе». Невинно этак говорит, а в глазах семь чертенят, и губки бантиком. Ох, брат, всяко бывало. И не один я так. Всякие были. И зрелые мужи и зеленые студенты. Приедет на вакации, — кррах! Смотришь, свернула шею. Актеры были… Инженер был…

— Были тут послы, софисты, и архонты, и артисты… — засмеялся Талызин.

— А что ты думаешь? И архонт был. Вот Бог! Исправника молодого прислали. Черный этакий, весь, что головня, и ростом с Ивана Великого. Как вечер, бывало, так, смотришь, наш архонт и тащится во всем параде «тяжеловооруженного» на остров нимфы Калипсо, в Тихую Слободку. Компания у ней самая радикальная, речи такие, что хорошему исправнику в обморок упасть впору да к губернатору доклад жарить, а он ничего, — сидит, слушает, в крайнем случае, альбом возьмет, карточки рассматривает, будто не слышит… Стихи писать, бедняга, пустился, — ей-ей! «Откуда, звездочка краса?» — и все в этаком роде, — больше Жуковского своими словами жарил. Раз даже в губернских ведомостях напечатал за прозрачной подписью свое лаптеплетение и посвятил трем звездочкам. Ну, уж мы-то, конечно, в лучшем виде все чувствовали, кто такой за этими тремя звездочками спрятался. Только у ней к военным антипатия, род недуга, а этот-то и военный был без пяти минут, что называется. Раз она его при всей публике и сконфузила. Вот, говорит, Жак Фомич (она его всегда так называла, как он от этого ни бесился), вы в ведомостях, в стихах такой романтик, а старой торговке на базаре, говорят, последний зуб вышибли, — как же это так? С тех пор он и охладел и только раз участкового посыльного прислал и уж не с бильеду, а с словесным заявлением, что исправник, мол, просит предупреждать хожалого, если предполагаются большие фейерверки… Эх, прошла, брат, молодость, Дмитрий, — ни за грош прошла! Выгорела, как керосиновая лампа. И Варенька уж не та стала. Посолиднела. А все-таки познакомься, братец. Свинство сделаешь, если мимо пройдешь…

По саду пробежал юркий человек и позвонил в жидкий колокольчик. Публика потекла к театру. В стороне мелькнул силуэт Муромцевой, которого раньше напрасно искал Талызин. Она стояла с каким-то немолодым господином в цилиндре и, улыбаясь, смотрела на него несколько искоса спокойным взглядом. Василенко вдруг обнаружил беспокойство.

— Завертелся, — засмеялся, Дмитрий Матвеевич. — Но в такой шляпе ухаживать?

— Надо, брат, побить челом, а то неловко. Вот Бог! А насчет шляпы оставь. Мне говорили, — идет. На бура похож.

Какой-то бритый толстяк протискался к ним и пожал руку Василенке. Тот точно обрадовался случаю сбыть товарища с рук на руки.

— Беллетрист Талызин, — отрекомендовал он. — А это первый комик нашей сцены, Бухвостов. Видно, сегодня не заняты?

Обрюзглое лицо комика сложилось в складки, выразившие удовольствие. Маленькие заплывшие глазки остро уставились на Талызина через грязное роговое пенсне.

— Приятно познакомиться. Мы с вами коллеги по искусству. С фурорным успехом играл в Гомеле роль Куцыбы в вашей драме… Не пьеса, а конфетка!..

Голос у комика хрипел, и «коллеги» он произнес, как «калеки». Талызин пожал его руку.

XI

Петр Семенович вернулся в кресла, когда уже подняли занавес.

— Ведь вспомнила, — с восторгом и растроганностью в голосе объявил он Талызину, — сама тебя вспомнила. Вот Бог! Только, говорит, сразу его не узнать. Велела непременно привести. Вон она в той ложе… Вон сюда смотри!..

— Лестно! — улыбнулся Дмитрий Матвеевич, давно сам отыскавший Муромцеву. И про себя подумал: «Вот, однако, выйдет глупо, если она читала «Василек».

И ему стало неприятно, как всегда становилось неприятно, когда кто-нибудь по одной схваченной им с натуры и знакомой детали пытался угадывать в вымышленных лицах его рассказа общих знакомых.

Если читала, то хватило ли у ней такта понять, что она врезалась в рассказ одним своим мимолетным красивым словом, а во всем остальном лично неповинна ни словом ни делом?

Говорят, умница, но — аттестация Василенки!..

Насколько можно верить его вкусу? Вон у него какой соломенный шлем, а он счастлив, что похож на бура…

В антракте Василенко свел Талызина в ложу Муромцевой и познакомил его с Варенькой.

Дмитрий Матвеевич пожал крошечную холодную ручку. Использует ли она вторично эффект своего молниеносного взгляда? Правду сказать, он даже приготовился к этому.

Но Варенька, очевидно, умела не повторяться. Спокойный, приветливый взгляд окинул его.

Только что-то похожее на сдержанное, прячущееся любопытство почувствовалось в глубине ее серых глаз, когда она после, раз или два мельком остановила их на его лице. «С чувством меры барынька», — решил Дмитрий Матвеевич.

Она говорила скороговоркой, немножко по-местному, быстро и нервно. Нужно было прислушиваться к ее словам с особенною внимательностью. Но это как-то шло к ней, сообщая ее речи, лицу и всей фигуре живость и энергию.

В ложе, кроме нее, было трое мужчин. Все они отрекомендовались Талызину и, как всегда, ни он ни они, вероятно, ничего не запомнили.

Запомнился Дмитрию Матвеевичу только один из них, назвавшийся доктором Глаголевым. На писателя взглянули умные, усталые, глубоко посаженные глаза с простоватого, темного, нехоленого лица.

Талызин уже слышал, что это лучший врач в уезде, и знал, что, как это ни мало заманчиво, больное сердце заставит его невдолге завести с ним знакомство.

Разговор вышел пустопорожний. Ничего иного, впрочем, и нельзя было ждать от первой встречи в антракте между двумя действиями.

Талызин попросил не забывать его. Варенька выразила надежду, что Василенко соблазнит его «поскучать» к ней.

Петр Семенович выгнулся кольцом и поцеловал ручку Вареньки да еще в ладонь. Он знал, что Нисочки нет в театре, и был неустрашим.

— Ну что? Как? — осведомился он, как только они вышли из ложи и уселись.

И, увидя его спокойное, серьезное лицо, не утерпел:

— Черствый петербуржец!.. Человек в футляре!..

XII

В полдень другого дня Талызин «нанес визит» Муромцевой.

В отдаленной и спокойной улице стоял ее дом. Правда, ей шло имя Тихой Слободки.

Ни души не встретилось на ней Дмитрию Матвеевичу. Не проковылял ни один извозчик, ни одна кухарка не прошла на базар.

Мертвое царство! Хорошо в такой уголок заехать невыспавшемуся человеку прямо с петербургского бала, или непосредственно с дела, из редакционной типографии, и задать храповицкого, — «устроить сквознячок», — как выражался один из стариков-собратий его по перу, имевший привычку иногда залечь среди белого дня, не раздеваясь, да так и проспать «насквозь» до тех же часов другого дня.

Но Боже сохрани попасть сюда на постоянную жизнь!

«Бедная Варенька!» — невольно подумал Талызин и поймал себя на невольном зевке, хоть и встал с постели всего три часа назад.

Дмитрий Матвеевич ждал большей свободы и искренности от Варвары Алексеевны. Слишком уж наговорил о ней Василенко.

Но точно стеснялась Варенька, или была не в духе. Раз она громко засмеялась и совсем неискренно, — и уж больше не пыталась смеяться. «Сама поняла». Вышла ее тетка с маленькой девочкой. Оказалось, ее воспитывала Муромцева.

Варвара Алексеевна представила тетку Талызину, как старшая родственница младшую, и отыгралась на девочке. В таких случаях очень часто ребенок выручает взрослых. Даже и Талызин обрадовался этому.

Варенька занималась с девочкой музыкой, угадывая в ней дарование. Дмитрий Матвеевич понял, что расстраивает урок. Но когда он заикнулся об уходе, Варенька замахала рукой.

Здесь не Петербург, где день расписан по часам и, слава Богу, если оказывается занятым один лишний час.

По естественной ассоциации, Талызин заговорил об ее игре на арфе и передал, что слышал об ее талантах.

— К сожалению, у меня чисто русская талантливость, Дмитрий Матвеевич. — Варенька иронически вздохнула. — Что называется от скуки на все руки. И на арфе побренчать, и акварельку нарисовать, и спеть ходячий романс. Всесторонность необыкновенная, а смотришь, — везде только верхи схвачены, и ничего настоящего нет. Для провинции сойдет. Похлопают и в талантливые натуры произведут, а ведь самой-то видно, что это за таланты и… скучно жить на свете, Дмитрий Матвеевич. Никому наши таланты не нужны. И на акварельку посмотрят и похвалят, а рубля за нее никто в нужную минуту не даст. Женские таланты… Кому мы, такие, нужны?..

Грусть зазвенела в ее голосе.

— В столицах такими талантливыми девицами из бездарностей хоть реки пруди. Даже повести и драмы пишут и потом через добрых знакомых отравляют существование вашему брату. А сколько музыкантш, певиц, художниц, кандидаток в Рашели, Дузе и Комиссаржевские! Я хоть уж драм не пишу и на сцену не рвусь. И, по совести говоря, никому-то эти наши таланты неинтересны, а если господа мужчины и осчастливливают нас своим лестным вниманием, то — поверьте! — не в талантах была тут сила… Если это звучит не очень лестно для вашего брата, то еще менее льстит нашей сестре. Но нужно говорить правду… И еще, — Варенька засмеялась, — мне часто приходит в голову, что мы, женщины, в единственном отношении умнее вас, мужчин, хотя вы и поспешили взять себе привилегию на ум. Мы любим вас за ум, за оригинальность, за благородство, за силу, — вы любите нас Бог знает за что и чаще всего единственно за красивое лицо, за звучный голос. Сряду и сплошь мы любим и глубоко некрасивых. Покажите мне женщину, которая полюбила за бессилие, за тряпичность. Скажите, вы могли бы полюбить некрасивую? Только, чур, по-совести!..

— Кажется, не мог бы…

— Вот видите. — Варенька торжествующе подняла голову. Смущения ее уже не оставалось следа. — Кажется, вы можете быть искренни. Это мне нравится. В молодости я была влюблена в нашего регента за то, что он не умел никому сказать комплимента. «Василий Авдеич, хотите со мной пройтись?» — «Пожалуй, пойдем». — «В таких случаях барышням говорят: с удовольствием или очень рад». — «Мне все одно…» — (Лицо Вареньки опять стало серьезным). Я не идеализирую женщины и, признаюсь, всю жизнь больше любила общество мужчин. Да, мы капризны, ветрены, у нас ни на что не похожая логика. Но женщина в любви справедливее, глубже, умнее, — да, умнее. Здесь для нее нет преград и невозможностей. Мужчина в любви часто трус, эгоист, практик. Женщина — часто рыцарь. Она ничего не боится и никуда вперед не заглядывает. А вспомните еще разницу положений. Мужчина никогда бы не снес того вечного шпионства общественного мнения, какое окружает нас. О, я знаю, что вам говорили обо мне. — Опять блеснули глаза и зубы Варвары Алексеевны. — «Она — Цирцея! Берегитесь, она обратит вас в свинью. Она позволяет себе в одиннадцать часов вечера гулять с холостым человеком по темному парку. Она не отказывает гостям мужчинам, когда нет дома ее тетки. Известно, что она заезжала в дома холостых мужчин, правда, средь бела дня, но ведь это еще ужаснее — средь бела дня!.. А, главное, она обратит вас в животное с пятачком на носу»… Вам не приходило в голову, Дмитрий Матвеевич, какой нелестный миф для женщины пустил в ход Гомер?

— Но не очень лестный и для мужчины, — засмеялся Талызин, — если только Гомер имел здесь в виду хоть немножко аллегории. Может быть, он просто хотел выразить мысль, что есть женщины, в присутствии которых мужчины начинают вести себя по-свински. В таком случае, это совсем реально и очень современно.

— И, может быть, очень близко к истине.

— Мы, кажется, вообще кой о чем думаем одинаково…

Совсем развеселилась Варенька. Она даже нахмурилась, когда Талызин среди разговора вдруг сообразил, что его визит начинает затягиваться, и посмотрел на часы.

— Ну вот вы переехали к нам с петербургскими привычками. Какие визиты и зачем сюртук? Право, заходите запросто — и вечерами. Не без сюртука, конечно, но в том, в чем вы дома. Я возьму на себя обязанность занимать вас. Хорошо? Право, и мне кажется, что мы о многом думаем одинаково. Это очень лестно для такой скромной и незаметной провинциальной женщины, как я… Очень лестно, — больше, чем вы думаете…

XIII

Дмитрию Матвеевичу стоило некоторого труда удержаться и не пойти к Муромцевой в этот же вечер, оказавшийся совсем свободным.

Но он решительно сказал себе: «не пойду» и не пошел. Зачем с первого дня принимать присягу в верноподданничестве тому, кто и без того, кажется, сильно избалован. Пусть подождет…

По отвратительно вымощенным улицам Талызин съездил на вокзал. Были два письма до востребования. Одно — неприятное, от доверенного лица.

Оно извещало его, что вышел срок одного векселя. Успел уже совершенно забыть о нем Дмитрий Матвеевич, и напоминание кольнуло его неприятно. Как он не предусмотрел этого там, до отъезда? И надо было сейчас же писать в Петербург и двигать кой-какие пружины.

Другое письмо было от старшего товарища по делу журнала, с которым был связан Талызин, — от беллетриста и публициста Верстовского.

Старик ворчал, кряхтел и очень недвусмысленно жаловался ему на него самого, своим отъездом выдавшего его живьем на растерзание метранпажей, сотрудников и прелестных незнакомцев, стремящихся, если не поймать за хвост славу, то вытащить из него хотя бы одно цветное перо.

Верстовский жаловался, что уже отвык от этой литературной толчеи, и заявлял, что она ему теперь не по летам, не по положению и не по характеру. «Больше тридцати лет литературного труда дают право на то, чтобы нанять себе угол не подле базарного развала».

Груды присылаемых материалов, которые ведал Талызин, приводили его в ужас. Ни одного дарования, хоть шаром покати!

«Как вы могли жить под этим убийственным выводом, который смотрит на вас, как пушечное жерло из кучи убогих писаний, и что будет через десять лет с литературой?» — спрашивал он. Как всегда бывает, чтение знакомого почерка вызывало в памяти ярко и цельно всю фигуру писавшего и его голос.

И в этом голосе Талызин слышал знакомую дрожь обычного для старика раздражения.

И Никон Николаевич впадал в мрачные пророчества. Злым языком, каким он умел говорить, когда хотел, он давал беспощадные характеристики своим собратьям. Перепало и на долю Дмитрия Матвеевича.

«Вы точно устали, — писал старый писатель, позолотив пилюлю оговорками, — любой критик-диагност посоветует вам обновить впечатления. Я рад, что вы оставили гранитный Вавилон, хотя эгоистически и скорблю об этом. Что-то новое нужно литературе. Нужен новый дух, чтобы оживотворить мертвые кости. Оживи, Господи, кости сия! Декаденты рыщут и ищут новой правды и искусства. Вы знаете, как я мыслю об этих анархистах искусства, миссия которых — разрушить подгнивающее старье. Но они помогут и уже помогли нам, государственникам искусства, увидеть подгнившее и нащупать вместе с нами то новое, чего страстно ищут все. Среди них много ничтожников, пачкунов и пустышек и много шарлатанства, и в этом смысле я правоверный и с самарянами не преломлю хлеба. Но, — между нами, — и то, что мы с вами еще по старой памяти пишем, уже никому не нужно. Мы не старых веяний, а новых, но и здесь уже сложились требующие обновления шаблоны, ибо вечно течет литература. Наше счастье в том, что этого, нами уже мучительно понятого, остальные еще не видят и не понимают. И нас читают и еще долго будут читать. Иначе бы нас уже и теперь не читали. Так не надо писать, и это ни к чему. Умер великий Пан старого искусства. Время нарождаться новому, великому богу. И придет, — я этому верю, — великий человек, которому небеса откроют прекрасную тайну нового искусства. Великий гений человечества поставит его на нашем оскудевшем поле и скажет: Призови дух от четырех ветров и дунь на эти мертвые кости и пусть оживут! И он совершит это чудо, и все, что мы нащупывали, он вдруг вольет в новые, пленяющие формы. Спадет скорлупа с наших глаз, и мы воскликнем: Слепцы, какого прекрасного солнца мы без него не замечали! Он возьмет все доброе и нужное от старого, от нас с вами, от декадентов и сразу обрубит всю заваль и гниль. Что, если этот человек уже народился и идет, только мы его проморгали, как проморгали старики новые веяния, шедшие с Байроном, с Шиллером, с Пушкиным? Волосы становятся дыбом на моей седой голове при этой мысли. Не знаю, может быть, он и народился, но то, за чем сейчас бежит толпа, меня пугает безвкусием и либо я старый аристократ искусства и один из последних Петрониев, либо ничего не понимаю в грядущем веке, и мне надо торопиться помирать…»

Письмо Верстовского взволновало Талызина едва ли не больше первого, делового. Всегда волнует беседа с умным человеком.

Точно червяк засосал под сердцем. Сжато, в десятке строк, Никон Николаич запечатлел в словах то, что Талызин давно сам о себе думал и чем мучился вот уже не один последний год.

В одном месте своего послания нарой строк Верстовский отмечал минусы последней вещи Талызина, и эта стрела мучительно вонзилась в самое больное место.

Опять старый писатель точно подкараулил его собственное недовольство. Письмо произвело на Талызина такое же впечатление, какое часто оставляла беседа с этим умным стариком, который словно бы смотрел на действительность в четыре глаза.

И интонации его торопливого, нервного голоса Дмитрий Матвеевич явно слышал, читая письмо, и точно видел его огромную львиную голову с густой массой серебряных волос…

XIV

Он бережно сложил крепкий почтовый листок, усеянный цепкою вязью, которую целый день пришлось бы разбирать непривычному глазу. Щеки его горели, как у юноши, от волнения, от смущенности…

Он вернулся домой в скверном настроении.

Было такое ощущение, точно любимый учитель поставил ему, любимому ученику, двойку.

Хуже всего было то, что к вечеру испортилось сердце и заныло, заколотилось.

Талызин сам не мог понять, растрясло ли его на проклятой таратайке, вексель ли удручил, или так расшевелил больное место Верстовский.

Но совсем плохо стало ему ночью. Напала тоска и какой-то почти мистический страх.

В большом флигеле, отведенном ему Василенкой, было пусто, как в склепе на заброшенном кладбище.

Дмитрий Матвеевич положил мокрое полотенце на сердце, но ему не стало лучше. Каждый раз он вздрагивал, как в отдаленной комнате огромные стенные часы зычно били четверти.

Точно кто-то живой его караулил здесь в полутьме и молчании лунной ночи и торопился отсчитывать крошечные промежутки времени, приближавшие его к смерти.

Талызин отстранил штору и взглянул в окно, выходившее в сад. Все молчало. Деревья, охваченные бледным лунным светом, не шевелились.

Но Дмитрию Матвеевичу почему-то казалось ясным, что они не спят. Какое-то напряжение чувствовалось во всем. Все застыло, притаилось и чего-то ждет.

Да, для описания таких состояний души и природы еще не придумано красок и приемов, а старые никуда не годятся. Нужно что-то новое.

Нужно ждать волшебника и пока чувствовать себя немым! Какое мученье!.. И как кругом все мертвенно-спокойно, холодно и безучастно.

Прометей, Прометей, зачем ты сорвал с неба божественный огонь и принес его на землю людям, которые не умеют им владеть?

Высшее и чистейшее наслаждение дает искусство.

Но оно же несет и высшее страдание, наполняет душу неудовлетворяемым стремлением, вечным голодом, тоской искания и неверия в себя, муками сальеризма. И никому нет дела до него, до его бессонницы, до писательской тоски, до больного, сейчас трепетавшего и сейчас вдруг совершенно ослабевшего сердца.

Маленьким, слабым и жалким почувствовал себя Талызин. И никому не нужным. Умри он этою ночью, — убыль его никому не больна.

Газеты напечатают, что в городке Липянске умер от паралича сердца известный беллетрист Дмитрий Талызин, — и прольют над ним казенную слезу.

Люди, любившие его, близко его знавшие, промолчат, а газетчики, встречавшие его мимолетно в жизни, напишут о нем свои «воспоминания», — бессодержательные и пустые, и, выгнав пятьсот строк, скажут, что у них от горя нестерпимо сжимается сердце, и выпадает перо из рук.

Тупые деревья сада его перестоят, а он, сложный духовный аппарат, любивший, искавший, рвавшийся к небу от бездн земли, утонченно мысливший, болевший тоскою по новой красоте, — разрушится и разложится…

Где справедливость?

Под самое утро забылся Дмитрий Матвеевич и спал дурно, — не сном, а кошмаром.

Почтово-телеграфный чиновник, с носом, растущим изо лба, которого он видел сегодня на вокзале, приставал к нему с письмом по поводу векселя…

Какой-то юркий брюнет из петербургских репортеров (был такой когда-то по делу у Талызина) настойчиво просил у него данных для некролога… «Каким номером шрифта набрать его?» — думал Талызин, и эта дума тревожила его сквозь сон…

Огромный и величественный Верстовский ходил по кабинету, красиво взмахивал своею серебряной гривой и зловещим голосом говорил:

— Умер великий Пан старого искусства!..

XV

Неприятная ночь ускорила знакомство Дмитрия Матвеевича с доктором Глаголевым.

Жрец Эскулапа наградил его рецептами и любезно похитил у себя и у него час времени на беседу.

С любопытством всматривался Талызин в его симпатичное, деревенское лицо. Слова Василенки не выходили из головы: «Друг Вареньки».

Только ли друг? Нет ничего удивительного, если он и покорил ее.

Природный ум так и чувствуется в каждом его замечании, и ясно, что это свое, а не вычитанное, не с чужого голоса. «Сердце женщины — загадка, нерешенная умом». Каких чудес не бывает? Природа играет на законе контраста и передергивает порой лучше всякого шулера…

Все было не ново, — и строфант, и ландыш, и заявление о том, что у него порок сердца, и беседа на общие темы.

Но словно полегчало Дмитрию Матвеевичу, когда он освободился от нескольких лишних рублей, оставленных Глаголеву почти насильно.

Такое ощущение, точно старый долг отдал. И он возвратился домой спокойнее, чем вышел.

В первых числах августа в Липянске праздновал свои именины местный магнат и богач Лысенко.

Семейное торжество превращалось в городской праздник местной интеллигенции.

Весь город съезжался и сходился в великолепное палаццо бывшего большого человека, который когда-то блистал в Москве, шел по прямой дороге к звездам, но с чисто хохлацким упрямством вдруг взял и оборвал свою карьеру после одной служебной неприятности и предпочел быть первым в своей деревне.

Теперь он доживал свой век в стороне от общественной деятельности, с тем уменьем брать от жизни что можно, какое отличало его всегда.

По старому завету, он жил и жить давал другим, пригревшимся около него, на покое диктуя мемуары своему секретарю.

И молодому человеку иногда было жутко передавать бумаге язвительные суждения и разоблачения умного старика о своих современниках и товарищах. Он писал о них, как о плутах и хищниках, и выдавал их делишки, а многие из них теперь были сановниками.

Талызина познакомили с Лысенкой на улице, при случайной встрече. Прекрасный старик! Немного таких выставит нынешнее поколение, беззубое и плешивое в двадцать лет.

В седых волосах не было малейшей желтизны. Длинные, привычно закинутые за уши, они сообщали его голове какой-то академический характер.

И было что-то прекрасное, гордое, аристократическое и в этой, высоко закинутой голове, и во всей фигуре, в выдвинувшейся вперед серебряной, точно кованой бороде, и в уверенной энергии жеста.

Лысенко выразил надежду, что случайной встречей не кончится их знакомство и что Талызин у него побывает.

Он с увлечением похвастал своей библиотекой в тридцать шкапов, считавшеюся уездною достопримечательностью. «Вот, на именины приходите, — послезавтра», — предложил бывший предводитель. Что-то искреннее, открытое в старике влекло к нему.

Талызин изъявил удовольствие по поводу знакомства — и не солгал.

Целый класс людей всегда захватывало торжество Лысенки. Задолго говорили о нем в интеллигентном мирке.

Местные коммерсанты специально предпринимали поездки с целями закупок. У двух портных, лучших в городке, на этот вечер разбирались все до последнего фраки.

Облачился во фрак и Василенко, нацепил Станислава и огромный университетский знак и подбрил щеки.

XVI

В вечер именин Талызин и Василенко подъехали к красивому двору Лысенки вместе с целым десятком всевозможных экипажей.

Было видно уже со двора веселое движение в длинной стеклянной галерее, окаймлявшей дом с двух сторон.

Как улей шумел двор и палаццо. Шло настоящее гулянье в передней части огромного сада, тянувшегося версты на две, потом густевшего и впадавшего в лес. Талызин даже позавидовал этому веселью, которое кругом било ключом, и не без сожаления почувствовал себя чужаком.

Правда, кой-кто узнал его и подал ему руку, но трудно завязывался разговор после одиннадцатилетнего антракта.

Потерялся Василенко, отошел и выручивший Дмитрия Матвеевича редактор губернской газеты с огромным лысым черепом.

Талызин уже рисковал остаться одиноким, когда, кинув взгляд влево, увидел почти торопливо идущую к нему Муромцеву.

Лоб Дмитрия Матвеевича разгладился, и лицо просветлело.

— Как это Цирцея хоть на минуту без свиты?

— Свита поддалась другим чарам. Вот, посмотрите!

Варенька с улыбкой кивнула в сторону, где около столов с закусками уже шла деятельная работа, стучали тарелки и звенели ножи.

— И если с некоторыми из них через час, действительно, произойдет гомеровское превращение, — не вините в нем Цирцею. Тем хуже для них и тем лучше для нее, — она свободна и может уделить все свое внимание многохитростному мужу, Одиссею. Где и с кем вы сидите?

— А вот это для меня самого вопрос. Пока мною никто не интересовался.

— И вы никому не обещали? Вот славно! В таком случае, я сегодня ухаживаю за вами…

— Слишком большая честь.

— Но, смотрите, взвесьте обстоятельства. В свою очередь, вы поклянетесь мне в верности на сегодняшний вечер. Я от вас не отойду ни на шаг и буду навязчива, как истинная женщина. Если вам станет скучно, вы должны будете скучать и не уронить ни одного вздоха, чтобы не подать мне вида. А кругом будут интересные мужчины, соблазнительные женщины, будут танцы, игры… Вы танцуете?

— Смолоду знал, да разучился, как чернец Варлаам грамоте. А вы?

— Ну еще бы! Но сегодня я связана присягой верности и не уроню взгляда на мужчину. Однако, смотрите, уже садятся. Сядемте здесь. Итак, я вхожу в роль. Какое вино вы пьете?..

XVII

Официанты во фраках с высоко поднятыми локтями суетились в огромном зале.

Посаженные в саду музыканты раз и другой сыграли туш. Захлопали пробки и зазвенели рюмки.

Если бы не открытые окна, в которые тянулись из сада ветви с налившимися вишнями, да не некоторые фигуры гостей, державшихся немножко «с оттенком», можно было бы и не подумать, что это провинциальный обед.

Талызин даже пожалел, что это так и что на именинное пиршество Лысенки почти не наложил никакой печати городок, в котором, по путеводителям, ничто не интересно.

Варенька с места вошла в роль. Она оживилась и разговорилась. Загорелась.

«В чем секрет, — думал Талызин, — что они так вдруг сошлись и освоились, словно были пять лет знакомы? Что сроднило, — какая-то пара случайных, одинаково прочувствованных фраз, одно-два минутных настроения».

Только в самой ранней молодости, в дни студенчества, так бывает. Встретились двое, за самоваром, за книгой или за бутылкой, а встали друзьями хоть на целую жизнь, и само собой срывается «ты».

Словно помолодевшим почувствовал себя Дмитрий Матвеевич. Он вспомнил, как еще несколько дней назад доктор настойчиво запретил ему вино.

Но почему-то точно стыдно стало сказать ему об этом Вареньке и страшно вспугнуть странное, молодое настроение, и он не воспрепятствовал ей, когда она попросила официанта налить ему в бокал сладкого яду.

— Какие у вас, в самом деле, милые способности, — улыбнулся Талызин. — Смотрю на вас и думаю, какой бы из вас вышел славный Дон Жуан. Зачем вы не студент!

— Ах, никто не жалеет об этом больше меня, — подхватила Варенька. — Что из меня вышло бы, если бы с детства меня ежеминутно не одергивали вечным memento mori — «не забудь, что ты барышня!» Против вас портвейн? Налейте эту рюмку.

— Но у меня еще есть…

— Это не для вас. Какой недогадливый! Для меня. Но я не хочу, чтобы этим кто-нибудь интересовался. Оставьте около себя… Судьба перепутала мою душу с чьей-то другой, Дмитрий Матвеевич. У меня мужская психология, мужские склонности. Я всегда смеялась над подругами, над их боязнью, переходя через улицу, попасть под лошадь или велосипедиста, над их слезами, трусостью, растерянностью перед жизнью. Мне никогда не было так весело с женщинами, как бывало с мужчинами. Моя первая любовь, Воздвиженский регент, справедливо говорил мне не раз: «У вас, у баб, все не по-человечески. Классы в гимназии считаются шиворот-навыворот, сначала седьмой, потом первый, пуговицы у вас на спине, пятерка у вас дурной балл, из-за которого плачут, апельсины вы сосете в дырочку, книгу читаете с конца, булку начинаете есть с сердцевины, шить не можете без наперстка. Вошел в комнату человек в брюках, — вы краснеете. Росы боится, лягушки боится, паука боится, сапог ногу жмет, — плачет». И заключал он обыкновенно так: «Аристотель сказал, что женщина — ошибка природы. Я согласен с Аристотелем». Он говорил нечто очень похожее на правду, Дмитрий Матвеевич. Скажите, никто на меня не смотрит?

Варенька протянула крошечную руку с сверкнувшим на пальце брильянтом к своей рюмке, поставленной у прибора Талызина, отпила ее и провела языком по губам.

Дмитрий Матвеевич не удержался от улыбки, — совсем юнкер или гимназист четвертого класса!

— Я всегда любила в людях смелость, силу, оригинальность, протест, — продолжала Муромцева. — Тем, что я сейчас понимаю, где свет и где тьма, и готова полететь на огонь и сгореть, я обязана опять мужчинам. Меня здесь считают «красной». Они ошибаются, может быть, только в определении моей яркости. Ведь никому не видно, до чего у меня на сердце «накипело». Как красиво, Дмитрий Матвеич, сгореть без страха за дело, в которое веришь!.. Я всегда любила риск. Знаете, когда еще был жив мой отец, и мне было лет шестнадцать-семнадцать, я увлеклась одним молодым человеком.

— Номер второй, — подсчитал Талызин. — А сколько было всех?

— О, много! Но кто старое вспомянет… Молодой человек тоже был немножко увлечен мной. Он мне писал письма, я ему отвечала. Ах, это была все-таки основательная страсть! Бывало, читаешь письмо без конца и не хватает духу бросить даже конверт. Но знаете, как я ему отвечала? Я свертывала записочку в трубку, делала совершенно спокойный голос и говорила моей семилетней племяннице при всех на балконе: «Тамочка, передай это Якову Петровичу». А у самой сердце билось шибко-шибко, как у мышонка, которому только что прижала хвост дверца западни. Что, если папа сейчас скажет: «Дай, детка, сначала мне эту записочку». Ведь в записочке-то я назначала свидание и не скупилась на эпитеты и звала его на «ты». Потом мы условились насчет одного дупла в нашем саду и через него вели переписку. Помните, как в «Дубровском». Это казалось так поэтично, а я тогда была поэтична до глупости. Был огромный риск, что кто-нибудь случайно просунет руку в дупло и перехватит нашу тайну. Но это было так интересно, жутко и сладко. Идешь, а сердце так и колотится. И какое, бывало, счастье охватит тебя, когда достанешь записку и видишь, что опасность миновала. Играешь с бедой, как котенок с бумажкой на веревочке. Дергает кто-то веревочку — и любо котенку, бросили веревочку — ему и скучно… Не правда ли, хорошее вино? У Лысенко свои старинные погреба. Это неожиданно, что женщина знает толк в винах? Увы, это одна из моих странностей, с которыми, очевидно, вам придется мириться, если вы захотите водить со мной знакомство…

XVIII

Захлопали пробки: обносили шампанским. Заметнее зашумел человеческий улей. Развязывались языки.

Яркие огни в комнате оттенили темнеющий сад, где все было тихо. Только под тяжестью невидимых птиц изредка вздрагивали ближние ветки.

— Я привыкла представлять вас не таким, как все, — говорила Варенька. — Кажется, — что таить старый грех! — я была к вам неравнодушна, когда вы еще жили здесь и были совсем-совсем молодым. Подруги, которых вы чему-то учили, говорили, что вы такой необыкновенный, умный, непохожий на всех. Вас прозвали Периклом. От вашего пальто отрезали пуговицы, и вам, вероятно, приходилось постоянно выгружать из карманов интригующие записки… Потом вы уехали далеко, в столицу, и в этом было тоже что-то красивое. Точно вам у нас было тесно и душно и несвободно, — орленку в курятнике. Иногда я думала о вас и завидовала вам. Пред вами была настоящая жизнь, красивая и содержательная, шум, борьба. К вам шла навстречу известность. Смелых любят женщины, и они летят на талант, как мотыльки на огонь. Они должны были искать вас… Скажите, вас легко завертеть?

— Я не волчок, — засмеялся Дмитрий Матвеевич.

— Вертят волчок, но голова кружится даже у королей. И об этом я спрашивала. Я читала ваши книги, смотрела ваши пьесы. Вы проповедуете, что жизнь дана для счастья, что надо уметь брать его с бою, что оно приходит только раз, и мне казалось, что вы сами не из тех, кто боится обжечь свои крылья. В «наших» кружках ваше имя всегда произносилось с уважением, как такое, на котором нет «грехов». Вероятно, если бы захотели, вы могли бы многое рассказать. Я жалею, что поздно встретила вас.

— Это предостережение не записываться в ваши поклонники человеку, у которого начинают седеть волосы?

— О, нет. Это я о себе. И я совершенно искренна. Даже странно. Точно мы с вами очень давно знакомы. Вам не кажется?.. Опоздала я, Дмитрий Матвеевич. Вы давно женаты, слишком далеки от нас. Пройдет неделя, и вы оставите нас, чтобы никогда к нам больше не заглядывать.

— Мы давно разошлись с женой, — глухо сказал Талызин. — И та, которая пришла на ее место… к ней тоже нет чувства… Видите, и я откровенен.

— Спасибо. В виде реванша и я, может быть, скоро сообщу вам одну мою тайну. Но не сейчас, — сейчас она убьет настроение. — Грудь Муромцевой высоко поднялась и опустилась, и Талызин уловил этот подавленный вздох. — А сейчас нам хорошо. Может быть, впрочем, мне следовало бы говорить только за себя…

— Нет, вы правы за обоих. Это редко бывает, Варвара Алексеевна, чтобы так сходились люди. Это улыбка судьбы. И будем дорожить мгновениями. Нет ничего прекраснее и таинственнее таких внезапных соприкосновений душ. Потом этого никогда уже не создать искусственно. Встретимся и, может быть, почувствуем себя чужими. И будет казаться сном сегодняшний вечер. Прекрасным, мимолетным сном, на заре. У вас вся жизнь еще впереди, и с вами это будет случаться часто. У меня все реже и реже. Может быть, это случилось в последний раз. «Гляжу на жизнь неверующим глазом, — все кончено, седеет голова»…

— Но в вашем сердце молодость! — улыбнулась Варенька и вдруг, заметив странное выражение в глазах Талызина, тревожно спросила: — Что с вами?

— В моем сердце — порок, — сурово сказал Талызин, — и мне совсем не следовало пить вина.

Он приложил руку к груди и улавливал в ней беспокойное, неравномерное трепетание сердца.

Вот оно жестокое memento mori даже во время прекрасного сна! Разговор так увлек его, что теперь чуть ли не в первый раз он оглядел зал.

В комнатах было уже душно, несмотря на кой-где открытые окна. Около люстры и канделябр сгущался белесоватый туман…

Темнело в саду, и уже нельзя было рассмотреть час назад красневших вишен на ветках.

И все это под мгновенным жалом боли словно потеряло смысл, стало безразличным, чужим, — вплоть до Вареньки.

Точно другим все показалось Талызину, а все, что сейчас было, — снилось. Ей — красота, молодость, опьянение счастья, любви и вина, а для него все это уже прошло. С удивлением и точно растерянно смотрела на него Варенька.

— Что с вами, Дмитрий Матвеевич?

— Ничего… Пройдет… Заживет до свадьбы… Дайте мне стакан воды, человек!

XIX

Варенька сдержала свою клятву в верности. Весь вечер она и Талызин провели вместе.

Кончился обед. Старик Лысенко, оживившийся, но, как всегда, солидный и красивый, точно сейчас сошедший с одного из старых портретов, висевших в зале, улучил минуту для пары слов с Дмитрием Матвеевичем.

— Посмотрите, посмотрите, — посоветовал он, кивнув на стены. — Узнаете? Боровиковский! Нежность-то, нежность какая. Не портрет, а явленное чудо. Вот как-нибудь на досуге загляните. Не поскучаете.

Мелькнул знакомый Талызину огромный череп редактора. Одного и другого знакомца подвел он к Дмитрию Матвеевичу. Поговорили о том, как хорошо было бы основать в городе местную газетку.

Талызин поддакнул устало.

В кабинете, библиотеке, гостиной устроились винтеры. Из освещенной залы понеслись в сад звуки рояля.

По исконному обыкновению хозяина, сохранившемуся еще от той поры, когда он не был вдов, танцы открыли прелестным старинным вальсом, от которого тихой грустью умершего помещичьего прошлого повеяло на Талызина, вышедшего с сигарой в сад.

Что-то старое, красиво-печальное, что давно забыла и теперь в полумучительном, полурадостном усилии вспоминала душа, было в этих звуках, — что-то давно улетевшее и бесшумно и бесследно растаявшее, как тает сейчас улетающий в ароматную высь дым сигары…

Талызин вдруг почувствовал желание отступить лет за пятьдесят назад и посмотреть оттуда на старую усадьбу.

Пятьдесят лет назад так же в старой усадьбе щелкали колоды, звенел этот же вальс, бывший тогда последней новинкой, только что приложенной к какой-нибудь «Библиотеке для чтения», и бегали по тропинкам сада маленькие ножки тех, кто теперь были стариками и старухами.

Когда совсем стемнело, повсюду вокруг дома, от дерева к дереву, протянулись мутно-пестрые огоньки бумажных фонариков.

Мимо них замелькали, заслоняя их, пары, и изредка в странном, красном, зеленом, белом отсвете можно было видеть останавливавшиеся около них лица. Цветы в клумбах были разбужены ночными огнями. В цветном отсвете они казались бледными, необыкновенными, экзотическими. Может быть, они были испуганы или недоумевали, почему так быстро, без ночи, опять наступил день…

Молодой инженер, хлопотавший в губернии насчет железнодорожной ветки, энергично возился с фейерверком.

С внезапным шумом и треском вспыхивали в темноте, там, где их не ждали, прикрепленные к деревьям вертящиеся звезды, и, треща и фыркая, метали в стороны тучи крутящихся искр.

С криками разбегались дамы и барышни в стороны, а над деревьями, высоко, уже в другой стороне, беззвучно прорезывая тьму, взлетали точно вырвавшиеся из-под земли, из плена, огненные ленты и разрывались плавными красными и зелеными брызгами.

Голос Вареньки неожиданно прозвучал над ухом задумавшегося Талызина. Она жаловалась, что стало холодно. Он взглянул на нее и с досадой на свою непредусмотрительность увидел ее открытую шею.

— Ну как же это можно. Вы точно маленькая. Идем в комнаты.

Вихрем носились в зале веселые пары. Перед глазами Дмитрия Матвеевича мелькнула огромная, в белой перчатке рука исправника, обнимавшая чью-то жирную талью, и огромный кандидатский знак Василенки.

Обмахиваясь платком, Петр Семенович подбежал к Талызину, красный и потный, и выразил удовольствие, что тот еще не ушел.

— А я думал ты сбежал. Вот Бог! Ты ведь чудак. На вас, столичных, и ананасом не угодишь. Однако позволь похитить твою даму. Позволите вас просить, Варвара Алексеевна?

Петр Семенович свернул руку калачиком и галантно склонил весь корпус вправо.

— Сегодня я не танцую, Петр Семенович.

Тон был настолько решительный, что Василенко сразу решил не настаивать. Он моргнул глазами не то недоумевающе, не то обиженно.

— Не будь Дмитрий Матвеевич товарищем, — не отделался бы так дешево, — пошутил он. — Дуэли бы не миновать. Из пушки в правый глаз.

И он побежал утешаться… прямо к столику с неубиравшимися винами и закусками…

XX

Было поздно, когда стали разъезжаться. В окно второго этажа Талызин и Муромцева видели, как заблестела на востоке, за садом, красная полоска.

Тихо, таинственно, словно стараясь сделать это так, чтобы его не заметили, нарождался свет нового дня. Варенька послала справиться об экипаже. Линейка давно ждала ее.

Путь Талызина лежал в совершенно обратную сторону, и Муромцева великодушно отказалась от его проводов.

— Ну, прощайте, неожиданный друг, — сказала она на крыльце.

Ярко горел бессонный газовый фонарь у входа.

Тень от чугунных кружев подъезда легла прихотливым ковром на песок, на платье Вареньки.

Было как днем, все, до малейшей черточки, видно Талызину близко к нему наклонившееся прекрасное лицо. В его глаза глубоко засматривали ее глаза, и маленькая ручка задержалась в его руке.

— А что, однако, тайна, которую вы мне хотели?..

— Ах, как вам хочется испортить мое настроение, недавний друг. Но это потом… И это нужно немножко заслужить. «А чем? — разумным, честным поведеньем…» Мы посмотрим… Приходите завтра…. To есть, уже сегодня… Смотрите, ведь заря занимается.

— Заря занимается подсматриванием того, что ей не нужно видеть, — засмеялся Дмитрий Матвеевич, целуя руку молодой женщины.

«…Однако, ведь не влюбился же я в нее? — задал себе Талызин вопрос на другой день, когда с утра вспомнил вчерашний вечер, представил близко-близко к своему лицу наклоненное лицо, разгоревшееся, прекрасное, повторил себе одну и другую и третью ее фразу. — Конечно, нет… Но, однако, с каким упрямством мысль возвращается к этому вечеру!»

Он вспомнил завистливые взгляды, обращенные на него молодежью, — очевидно, из постоянных поклонников Муромцевой. Встала в памяти сцена с Василенкой и с другим танцором-лицеистом, потом повторившим то же положение, — и странно, — это льстило, поднимало и наполняло его чувством сытости и победы.

Странная загадка сила женского обаяния! И в чем все дело? В том, что ему, начинающему седеть человеку, приветливо улыбнулась соскучившаяся в глухой провинции хорошенькая женщина, может быть, одна из тех, каких тысячи!..

Много раз в этот день посмотрел на часы Талызин, и особенно медленно и упрямо подползала стрелка к семи.

Как-то особенно долго, бесконечно долго, тащил его разбитый извозчик в Тихую Слободку. На этот раз в улице чувствовалась жизнь. Где-то по соседству звякал колокол. Он звал ко всенощной, но точно сам не верил, что кого-нибудь соберет. По дощатым тротуарам двигались обыватели.

В другой прическе, в красной кофточке, охваченной простым кожаным ремнем, Варенька показалась Талызину моложе, меньше, слабее.

Жесты были медлительнее. Во взгляде погасло вчерашнее оживление. Точно какая-то лень или истома была разлита в ней.

— Плохо выспалась, — пояснила она и подавила зевок. — Не умею спать днем. Папеньки и маменьки как следует позаботились о наших нервах. А очень бы не мешало поддерживать себя искусственно. Век женщины короче века оперного певца. Пятнадцать лет, — и пропал голос. У нас и еще короче. Стукнет тридцать — прощай, молодость. Садись перед зеркалом и вырывай потихоньку седые волосы… Вы не знакомы?.. Знакомьтесь!

Талызин оказывался на этот раз не единственным гостем Вареньки. Молодой человек, лет за тридцать, с длинным худым лицом, точно обуженный в плечах и весь какой-то узкий, сидел в гостиной.

Синее пенсне в золотой оправе неловко держалось, поминутно сползая, на большом, длинном носу.

Острая светлая бородка и усы, пушистые и уже не юношеские, вытянутые в стрелку, были, видимо, выхолены.

В пенсне, сидевшем далеко от глаз, в том, как этот человек повернулся в кресле, при входе Талызина, не головой, а всем корпусом, как потом поднялся и, точно не сгибая ног в коленях, сделал шаг к Дмитрию Матвеевичу, было что-то неживое, точно автоматическое.

И руку он протянул не характерно по-русски, свободно и открыто, а как-то деланно и рассчитано.

— Захар Шамраев, — и пушистые усы его дрогнули.

XXI

Фамилия была знакомая. Талызин вспомнил, что уже не в первый раз видит этого человека.

Где-то не то Василенко, не то кто другой успел показать ему его. «Механический человек», — отметил, тогда Дмитрий Матвеевич.

Он вспомнил, что ему отрекомендовали Шамраева как местного богатея, наследника великолепных, лесных складов покойного миллионера-старообрядца Шамраева, гремевшего на несколько губерний.

«Зачем он здесь? — ревниво-подозрительно подумал Талызин. — Или золотистая пчелка высасывает свою долю меда и из этого колючего шиповника?»

Талызина угостили великолепным мороженым. Варенька похвастала, что это прислал ей Захар Павлович. Пушистые усы опять дрогнули под улыбкой, но не улыбнулись глаза.

Великолепные огромные розы изнеженно и устало склонялись в стеклянной вазе. И розы оказывались, даром Шамраева.

— Он меня балует, — пояснила Муромцева. — Зачем вы это делаете, Захар Павлыч?

Что-то как бы скорбное прозвучало в ее голосе.

— Поквитаемся, Варвара Алексеевна, — уронил Шамраев. — Мое терпение испытано, Варвара Алексеевна.

Они говорили о чем-то своем, знакомом и условленном, чего не понимал Талызин и о чем не мог спрашивать. Он только наблюдал обоих.

Устало и с затаенной тоской смотрели на Вареньку из-под пенсне глаза Шамраева, — глаза влюбленного, и, пожалуй, безнадежно, человека.

Неожидавшееся присутствие третьего лица расхолаживало Талызина. Моментами наступало молчание, и под тяжелым, скучным взглядом «механического человека» точно не по себе было и Вареньке.

— Захар Павлыч один из моих «приближенных», — заметила Варенька, когда Талызин уже прощался. — Я ему очень, очень многим обязана! И это самый бескорыстный мой друг.

Нельзя было понять, говорит она серьезно, или смеется. Но что-то точно сухое, принужденное было в ее голосе. И бескорыстие она подчеркнула, и словно смущенно крякнул в эту минуту владелец лесных бирж…

— …Расскажи мне что-нибудь о Шамраеве, — попросил Талызин Василенку по возвращении домой.

— У Муромцевой встретился? — и глаза Василенки загорелись любопытством.

— Не все ли тебе равно?

Шамраев, оказалось, ходил не в одном миллионе.

Своим огромным делом отец Шамраев, умерший всего лет пять-шесть назад, задавил все мелкое лесное дело в губернии. Сын вышел не в отца. Он не высчитывал каждой копейки и не торчал на барках.

Однако все дело осталось, как раньше, на верных людях, — дядях и двоюродных братьях молодого Захара, — и шло по инерции не на минус, а на повышение, как, казалось бы, ни старался молодой наследник «протереть» отцовские миллионы.

В Москве, по ресторанам, знали имя Шамраева, а в Нижнем шла пыль столбом всякий раз, как наезжал на ярмарку «сын лесного царя». Так звали отца-Шамраева с легкой руки одного волжского фельетониста.

Молва соединила имя Шамраева с именем Вареньки. Что-то ускользающее от общественного внимания, что-то неуловимое сближало их. Почему-то угадывалась его любовь к ней, — может быть, безнадежная, отвергнутая, несчастная, — но несомненная.

Городок не очень удивился бы, если бы в один прекрасный день ему пришлось увидеть их свадьбу.

Но шло время. Третий уже год Захар Павлыч числился в штате сателлитов Муромцевой. Городские сплетники начинали терять терпение. Не терял терпения и, может быть, и надежды только сам Шамраев.

XXII

Года четыре-пять назад прогремел его роман с известной артисткой, оставившей заметную брешь и в сердце и в кармане молодого человека.

Долго, настойчиво, но тщетно он добивался взаимности, рыская из одного города в другой и всюду преследуя цветами и серебром подношений убегавшую от него, как тень, женщину.

Артистка была старше Шамраева, красива, но уже осеннею, последнею красотою. Однако уже было задето «купецкое» самолюбие, и было похоже, что Захар Павлыч увлекся этой погоней, просто как спортом.

Десятки раз он начинал штурм и десятки раз уезжал, оскорбленный. Известность знала свою силу и не щадила его самолюбия.

Шамраеву точно стало, наконец, нравиться такое состояние безнадежной влюбленности. Это, по крайней мере, оправдывало бурность молодости, пламень разгула и ресторанные чудачества. И интереснее становился такой человек, если не в чужих, то хотя бы просто в своих глазах.

Как-то, в одно из «азовских сидений» Шамраева в Нижнем, «сына лесного царя» застигла телеграмма.

Всего только одним словом артистка звала своего поклонника к себе в один из южных городов. Вероятно, известности пришлось туго, и она вовремя вспомнила о живом чеке.

Клары из Ардатова и Арманс из Гомеля или Бобруйска были свидетельницами, как Захар Павлыч вскочил, даже не допив бокала с шампанским, и схватился за цилиндр.

Он не забыл только озаботиться о денежном переводе, и в тот же вечер курьерским умчался на юг.

Что было там, — это знал уже юг, и местная легенда поспешила окружить имя Шамраева.

И в Нижний, и на родину долетали только эффектные отголоски, заставлявшие местное купечество восклицать «ух!» и «ого!» вспоминать свою молодость и не без улыбки соображать о том, что бы это вышло, если бы жив был старозаветный папаша.

Долго лился золотой дождь. Известность использовала Шамраева с чисто артистической щедростью, — даже сняла целый театр.

Захар Павлыч нежданно-негаданно очутился в роли молодого мецената. В местных газетках ему то пели панегирики, то щупали пух и пускали кровь, смотря по настроению деятелей приволжской прессы.

Все это стало немножко надоедать Захару Павлычу.

В один вечер «лесной царь-junior» закрыл кран, из которого лил золотоносный рудник, и закрыл лавочку.

Он появился снова в Липянске. Уже интересной вдовой была Муромцева. Шамраева стали видеть в ее уголке.

Однажды в осенний ненастный и глухой вечер в городе прогремел выстрел. Едва не застрелился Захар Павлыч, и что намерения его были серьезны, было несомненно. Шамраев перенес мучительнейшую ушную болезнь. «Варенька!» — решил городок. «Варенька!» — не сомневался Василенко.

Но за этою догадкой оставался самый широкий простор для всех видов умозаключений, какие только намечает логика…

XXIII

Еще совсем недавно поднимавшее Талызина чувство вдруг осело и поникло. Точно дождь пошел в душе.

Как-то словно затуманилась, помельчала, потускнела Варенька. «На земле весь род людской чтит один кумир священный».

Кому из современников не хочется принять душ из золотого дождя? Куда уходит с земли поэзия? От прикосновения бесцветного, мелкого, некрасивого человека теряет нечто даже настоящая красота и настоящая сила.

Шамраев и Варенька! Странная пара. А может быть, по существу и совсем не странная…

Маленькая, но острая и колючая заноза засела в сердце Дмитрия Матвеевича. Уж очень необычен был «тот» вечер.

И ему стало почти досадно, зачем он так легко пошел на удочку, сам так раскрылся, если это был только ловкий и, может быть, привычный маневр провинциальной специалистки в «науке страсти нежной?»

Но, помимо воли, вставали подробности вечера.

Повторялись в памяти слова, и слова были знойные, ласковые, вкрадчивые и пьянящие.

Как странно несвободен человек в таких вещах! Казалось бы, завернул светильню — и умер интерес к человеку. Не тут-то было!

И Талызину невольно вспоминалось, как в детстве, читая попадавшие ему в руки романы, рассказывавшие о чьих-либо сердечных страданиях, он осуждал героев и героинь за их рабство страсти. Человек любит и, так как не встречает взаимности, — все у него валится из рук.

Разве уж так трудно сказать себе: «Разлюблю и не видеть ее и совсем перестать думать о ней

Но подошла жизнь, взглянула в глаза с насмешкой, и стали былью вычитанные в книжках чувства.

И сколько раз на своем веку с горькой улыбкой вспоминал Талызин потом эту ребячью философию. Не годится она уже с семнадцати лет.

Там, где такой силач тринадцатилетний мальчуган, — бессилен и безволен взрослый человек!..

…Дмитрий Матвеевич отдал дань городу. Объехал окрестности, почтительно постоял с минуту перед рукомойником и лоханью Владимировичей, посетил любительский спектакль, устроенный в мужской гимназии, провел два-три прекрасных часа в замечательной библиотеке Лысенки. Раза два за это время мелькнула перед ним Варенька.

Раз он встретил ее с группой молодежи, вечером, на городском бульваре.

Механический человек, прямой, как аршин, и несгибающийся, шел с ней рядом, всей горстью поправляя непокорное пенсне. Ее накидка была переброшена на его руке.

Другой раз он увидел ее в «доме Мольера», как шутя называли в Липянске маленький старый домик с мезонином, где традиционно ютились кочевавшие в городке труппы.

XXIV

Лицедеи жили коммуной. Внизу актеры, вверху актрисы. Патриархально и просто было и там и тут.

На убогом комоде «премьерши» рядом с флаконом одеколона и пучком ландышей лежали сухари в бумажном картузе, банка с вареньем и незавернутый корсет.

Все было прокопчено табаком внизу, где с не меньшею откровенностью располагались по подоконникам и стульям подтяжки, пиджаки, воротнички актеров и остов копченого сига от вчерашнего ужина.

На нижнем стеклянном балконе пили чай и обедали, и мужчины с обычным великодушием предоставляли дамам разнокалиберные стулья, сами самоотверженно устраиваясь на каких-то ящиках и колченогих табуретах.

Ingenue, единственная молодая из актрис, в каком-то коротком фантастическом костюме, открывавшем плечи и жирные ноги в черных чулках, точно она была не в жизни, а на сцене, — сидела в саду в гамаке.

С лицом старого фавна, расплывшимся в улыбку, подле нее стоял местный акцизный, давно записавшийся в ее поклонники и на днях поднесший ей в бенефис мужские серебряные часы, — под секретом, о котором знал весь город.

Акцизный уже давно считался в актерском кружке своим, и актеры почти все без исключения успели одолжить у него понемножку. При виде входящего Талызина актриса законфузилась, спрятала под себя ноги и стала извиняться.

В садовой беседке с премьершей театра Дмитрий Матвеевич с удивлением увидел Муромцеву.

Дружеские нотки зазвучали в ее приветствии, когда она, увидев гостя, поднялась вместе с актрисой ему навстречу.

Но Талызину не пришлось обменяться с ней и десятком слов. Он оказывался нужнее комику Бухвостову.

На обер-комике все было белое, словно он был мельник и сейчас таскал кули с мукой или только что вышел из бани в одном белье. Как уже старый знакомый, он подцепил Талызина под руку и улыбнулся.

— Какой странный со мною случай. В дороге совершенно поиздержался. От часов — одно воспоминание. Черт возьми, измена, Делагарди!..

Он потянул медную цепочку и повертел в воздухе вытащенною из жилетного кармана парой ключей на стальном кольце.

— Снес к презренному процентщику, — пускай малость еврейскому языку поучатся. Ах, коллега, затерло нас, — то есть, вот до чего. — Комик взглянул на премьершу и, ничуть не смутившись ее присутствием, продолжал: — Все заложено до подштанников! У всех. Бедны, как церковные крысы, хоть и честны, как испанские гранды. Лично у меня, впрочем, это слабость. Мамка в детстве уронила, и все тянет закладывать. Товарищи и ценители сорок раз делали подношения, — все перетаскал Шейлокам. В последний раз, — в Бобруйске дело было, — поднесли друзья-приятели четверть очищенной, замаскированную фруктами, с надписанием: «Этого не заложишь». Однако, я и тут вышел из затруднения. Так «заложили» в этот вечер с труппой, что на утро одной актрисочки не досчитались. С купеческим саврасом удрала… А в Конотопе, коллега…

То, что случилось в Конотопе, нельзя было, очевидно, рассказать даже при привыкшей к нравам «коммуны» премьерше.

Комик бережно обнял Талызина за талию, понизил голос и повлек его в сторону. В другой раз Дмитрий Матвеевич подосадовал бы на излишнюю словоохотливость «коллеги» по искусству. Но теперь он ловил себя на странном желании не сталкиваться с Варенькой. Точно разъединили ток, соединявший их.

XXV

Соединила их снова узенькая сиреневая бумажка, — письмо Вареньки, — закинутое на стол Талызина. Муромцева роняла в ней не одно неосторожное слово из тех, какие часто падают с пера и языка женщин и вспыхивают в мужских сердцах, как искра на торфе.

Она жаловалась, что скучает. Какой хороший вечер однажды соединил их! «Сны мимолетные, сны беззаботные снятся лишь раз?» — спрашивала Варенька.

И, шутя, она выписывала в конце письма свой адрес, который, — заключала она, — очевидно, забыл Дмитрий Матвеевич.

«Взять и не пойти», — подумал Талызин, но — вместо этого взял и пошел.

Он приблизился к дому Муромцевой не с переулка, но с пустыря, на который выходили его окна.

На короткой зеленой скамейке, у забора, выкрашенного солнцем в серый стальной цвет, сидела Варенька. Левая рука, локтем упертая в ручку скамейки, лежала на щеке молодой женщины.

Куда-то далеко-далеко были устремлены ее глаза. Видели ли они что-нибудь? Едва ли.

Такая сосредоточенность и почти скорбная задумчивость была в выражении лица, во всей ее позе, насторожившейся и напряженной…

Только, когда Дмитрий Матвеевич был уже совсем близко, Варенька подняла глаза, вздрогнула, улыбнулась, и все ее лицо залила краска.

«Это радость, радость! — с удивлением думал Талызин. — Только радость так зажигает щеки и глаза!» И в его груди поднималось странное встречное волнение…

Варенька сделала было движение встать. Талызин на минуту задержал ее руку и удержал ее на месте, угадывая, что она хочет о чем-то распорядиться.

— Не надо. Посидим здесь.

Теплый августовский вечер вкрадчиво сближал их и ласкал, и мирил после точно молчаливой размолвки.

На мгновение мелькнул в уме Дмитрия Матвеевича силуэт механического человека, но не оставил в душе неприятного следа.

Точно жалость затеплилась в нем к этой женщине, сейчас так похожей на девушку.

В разговоре она протянула руку к его трости. Он послушно отдал ее, и она стала чертить что-то на желтом песке дорожки.

Снялись откуда-то, сбоку, вороны целой стаей и разметались по небу с неистовым криком, словно черные, рваные живые тряпки. Прогремела по трясучему мосту таратайка и скрылась в облаке белой пыли…

— Не позвала, — и не пришел бы, — странно, в третьем лице, сказала Варенька и засмеялась. — О, люди! Скажите, в чем дело? Чего вам насказали про Цирцею, что вам так не понравилось? Бедный городок! Он весь утонул в болтовне, сплетне, выслеживании… У меня есть знакомый учитель географии в нашей гимназии. Он ко мне приходит и всегда докладывает, что про меня идет новенького. «А еще, государь, чего не было встарь, сказывают, будто вчера вам имярек цветов привозил и у ваших ворот до часу ночи извозчик стоял…» «А еще, соображали в одном обществе, что ваша воспитанница… гм!.. она могла бы быть по летам и вашей дочерью»… Маленькие, мелкие, трусливые человечки! Им не понять, что для меня не было бы радости большей, чем иметь свою дочь от любимого человека, независимо от того, значится ли он в книгах моим мужем и, конечно, если бы она была моя, я сказала бы это всем вслух, гордо и с презрением к фарисеям. Увы! Не моя. Меня забавляют эти сплетни. Но давно не был учитель географии. Не знаю о себе ничего новенького.

— Как поживает ваш друг Шамраев?

— А! Уж это не намек ли на новость? Или вы ловите меня неожиданностью, как ловят преступников? Меня прочат ему в невесты? И вы хотите спросить, выйду ли я за него?

Варенька уловила ответ в молчании Талызина. Глаза ее утомленно закрылись и вдруг широко раскрылись, — темные, печальные, тоскующие, влажные.

— Это, Дмитрий Матвеевич, и есть та тайна, о которой я обещала вам рассказать. В самом деле, когда-нибудь надо же сказать. Может быть, вы дадите мне совет… Дмитрий Матвеевич, выходить мне за Шамраева?

— Значит это правда?

Ее грудь вздымалась высоко и напряженно. Можно было не спрашивать, серьезны ли эти слова.

Складочка сложилась около губ, и почти неприятное, жалобное выражение приняло лицо. Совсем влажными стали глаза, и большие, прекрасные белки на минуту взмахнули кверху.

Она порывисто поднялась.

— Пройдемте в поле. Я постараюсь в двух словах… Дайте мне вашу руку.

XXVI

Сумерки еще только надвигались, но трава уже лежала темная. Вырисовались вдали силуэты трех сосен.

Вдруг, в стороне, но совсем близко, лениво скрипнули и завертелись крылья мельницы.

На каланче пробило десять. Варенька двинулась, подхватив легкий светло-голубой капот левою рукою.

— Тяжело вспомнить, — вздохнула она. — Только что умер мой муж. О, что это было! Он хворал три дня. Страшная смерть! Город был чужой, чужие люди. У меня в кармане семь рублей. Я еще не знала тогда, как ко мне отнесется отец. Положительно не было воли обратиться к нему. А сама я не могла бы заказать даже гроба. Так случилось, что Шамраев — он был там, в этом страшном городе. Я приехала к нему вечером, одна, в слезах, в гостиницу. Помню, не было мелочи, и я дала извозчику один из последних рублей, — ужасному извозчику, похожему на нищего… Лошадь тащилась, как полураздавленная крыса. Я знала, что он любит меня, — давно любит, не один год. Раз, на прогулке, он сделал мне даже и формальное предложение. Я рассмеялась, но мне это было приятно. Конечно, я отказала ему. «И никогда не надеяться?» Я сказала: «Никогда!» Мне нисколько не было его жалко. Было смешно. Я же была тогда совершенной девочкой. Тогда лицо у него стало жалкое-жалкое. И он сказал немножко напыщенно и книжно: «Если когда-нибудь вы будете несчастливы, и я понадоблюсь вам, — вспомните обо мне». Я пожала ему руку, но мне все еще было смешно, что вот я уж совсем, как большая, и все как в романе, и есть человек, который из-за меня несчастен… Я тряслась на извозчике и вспоминала этот день. Боялась, что все прошло, и он сейчас прогонит меня! Отомстит, выгонит. Скажет: «Вы опоздали!» Но он не прогнал. Он открыл передо мною ящик стола и сказал: «Вот вам все, — берите, сколько вам нужно… Тысячу, две… все, если хотите… Я рад сегодняшнему дню… Он дает мне надежду, что, может быть, вам не придется возвращать мне долг деньгами, но у вас будет другой долг…» Я почти не понимала, что он говорит, хоть он говорил очень откровенно. Я сказала: «Вы видите, какое у меня положение. Самое дорогое для меня, жизнь мою, сейчас положат в гроб. Я не могу сейчас ни о чем говорить. Но я не забуду никогда своего долга… Я буду помнить…» Какие-то неосторожные слова я говорила. Он понял их так, что ему можно надеяться. И он так боялся, что я не оценю его великодушия. В самом деле, ведь он мог потребовать платы сейчас же, — и не потребовал. В дверях, когда я уходила, он сказал мне: «Вы уходите от меня такою же, какою вошли… Не всякий бы на моем месте поступил так…» О, я поняла, что он хотел сказать, настолько поняла, что была минута, когда я чуть-чуть не бросила ему его сребреники. Но я не бросила. Только слезы у меня вдруг брызнули, точно кто тисками сжал мою голову. Я должна была поблагодарить его и взяла у него семьсот рублей.

XXVII

— Я не отдала ему их до сих пор! — нервно выкрикнула Муромцева, и дрогнул ее локоть. — Это, в первый раз, когда я надела себе на шею петлю. А потом стала стягивать все туже и туже. Много денег я перебрала у него. Отец мне не оставил почти ничего. «Наши» требовали от меня денег на поддержку их, на выкупы, и я, закрыв глаза, опять брала, решив, что уж все равно: все потеряно, и я давно проститутка. Конечно, только на одном условии можно так брать. Однажды он снова сделал мне предложение. Я сказала, что и теперь я его не люблю, но помню, что я давно крепостная. Страшные ночи! Что я передумала! Ведь я совсем-совсем его не любила и не люблю. Я просила его только подождать. Что же оставалось делать? Я была купленная. Как я порой мучительно ненавидела его! Раз я осмелела и написала ему, что он никогда не будет моим мужем, что теперь не торгуют людьми, что он может сгноить меня в тюрьме, но я не властна продать ему не только свою душу, но и тело. Переполнилась моя чаша. Ужасное письмо! Это было признание в ненависти. Он стрелялся и едва не смертельно. Но его отходили. Тогда я обещала ему. Я не чудовище. И надо уметь честно расплачиваться, если умеешь делать долги. Дурная кровь во мне, Дмитрий Матвеич.

Темное, черное стлалось поле. Вдруг потемнело и все кругом. Ритмично взмахивало колесо мельницы. Точно чьи-то пальцы жутко поднимались и указывали в небо и склонялись вниз.

Ночными, странными звуками наполнилось поле. Кричали лягушки. Лай и стук таратайки долетели из города. Далеко вздрогнуло, точно вздохнуло, небо под зарницей…

— Что делать на моем месте, Дмитрий Матвеич?

Глухо прозвучал голос Вареньки. И так же глухо спросил Талызин:

— Вы его никогда не полюбите?

— Никогда!

И страх, и тоска, и почти ненависть в голосе. Холодная, долго выношенная ненависть!

— Нужно уметь расплачиваться честно, — сказал Талызин. — Но не ровны ваш долг и расплата. Один раз дается жизнь, Варвара Алексеева, и нельзя ее купить никакими тысячами! Но зачем все это так случилось! — вырвалось и у него почти с тоской.

— «Что и жалеть, коли нечем помочь!» — продекламировала Муромцева. — Будем веселиться, пока можно. «Старайтесь ни о чем не думать», — знаете, как говорят врачи страдающим бессонницей. Меня утешает уж то, что я сказала вам все. Только мы трое да доктор Глаголев это знает. Если бы не он, может быть, я давно наложила бы на себя руки. Он был другом моего отца и поддержал меня однажды в страшные минуты… Теперь вы хоть не подумаете, что это для меня большое удовольствие — продаться. Я очень мнительна, и мне казалось эти дни, что вы точно меня презираете. Мне было бы ужасно жить под вашим презрением.

— И мне теперь было бы, вероятно, очень тяжело отказаться от вашей, может быть, кажущейся близости, — закончила она сосредоточенно-строго и тихо, и как бы про себя.

Талызин горячо и благодарно пожал ее руку.

ΧΧVIII

Слишком часто стал встречать Талызин Вареньку, чтобы можно было думать, что это дело простого случая. Встречал он ее в городском саду, в театре, вечерами на центральной улице.

Из-за ложи на один спектакль что-то вроде легкой переписки завязалось между ними. Какой-то прелестью давно забытых впечатлений юношеской романтической переписки повеяло на Талызина от узенького сиреневого конверта, на котором набросала капризные сливающиеся слова маленькая ручка милой женщины.

Бывали дождливые дни. Приезжал порожний извозчик, спрашивал приезжего барина и передавал сиреневый конверт от «молодой барыни».

Странной внезапной потребностью стали для Дмитрия Матвеевича эти письма. Отсвет интересной, тонкой души чувствовался в них.

И своеобразное притягивающее изящество было в небрежных, но смелых и тонких контурах букв.

Раз и другой застал Талызин у Вареньки Шамраева. Мелькала фигура Глаголева.

Приволакивая ногу, доктор поднимался навстречу Дмитрию Матвеевичу и из любезности каждый раз осведомлялся об его сердце.

Познакомился Талызин и с поставщиком новостей Вареньки, Пищенко. Чем-то бесконечно унылым повеяло на него от учителя географии. Какой-то, точно запыленный человек, поблеклый, обесцветившийся в тридцать пять лет.

Словно бы когда-то давно, еще в молодости, он напился пьян и так и остался в вечном похмелье на всю жизнь. И остались на утешение от всего того, что дается в дар человеку, одни слова злословия, едкие, обидные, тяжелые, как намокшие бревна, и злое творчество сплетни…

В сумерки знойного длинного дня поехали на пикник, на живописный изгиб Сквери. Туда предполагалось проехать лесом, — оттуда вернуться на заранее подготовленных лодках, по реке.

Шамраев озаботился о целой дюжине шампанского. Сиреневое письмо передало Талызину приглашение «сына лесного царя». Дмитрия Матвеевича просили не бояться компании.

Большинство — свои. Глаголев, Пищенко, Василенко, интересная докторша, сын священника — академик, местный фотограф-художник, две учительницы. Приехали возницы с убогими таратайками, лучшими в городке, но с веселыми лицами.

Одну повозку начинили фуражом, — вином, самоварами, фотографическим аппаратом. От управляющего акцизом взяли напрокат повара, удивительного мастера по части изготовления грибов и шашлыка.

Жен, по предварительному тайному уговору, решили не брать, и Василенке для выяснения отъезда, даже пришлось сочинять какую-то околесицу, которую поневоле должен был поддержать и Талызин.

— Нельзя иначе, сокровище мое, — пояснил Петр Семенович, подсаживая Талызина на пролетку и обнимая его за талию. — Завтра об этом каждая собака будет знать, и тогда мы супружнице сами об этом доклад сделаем, а пока — глубокий секрет!

Гулянка вышла со всеми прелестями провинциального пикника. Много говорили о льде, но, конечно, забыли о нем в нужную минуту, и шампанское оказалось теплым, как комнатная вода. Вино пенилось, как бешеное.

На веревках, как удочки, забросили бутылки в реку для охлаждения. Горбоносый Пищенко, весь сожженный солнцем и бурый, как кирпич, уселся на бережку, держа веревки и боясь доверить их мужикам.

— «География села на якорь», — отметил академик, раскрывавший рот только для афоризмов и точно не умевший говорить обыкновенных слов.

— На такую приманку не только осетра можно поймать, а целого крокодила, — поддержал доктор.

— Всего лучше, если бы он поймал еще несколько бутылок, — разохотился комик Бухвостов, встретивший экскурсию уже на ходу и увязавшийся за Шамраевым.

Но всем было давно известно, что не водилось в реке крупной рыбы. Всплескивали окуньки, вспугнутые дрожанием в воде отражений склонившихся ветвей. Темная-темная текла речка даже днем в этом осенении зелени.

Каждый год здесь тонули дети. Что-то зловеще-красивое было в этой подробности, странно шедшей живописному местечку.

Точно какой-то дух жил здесь, таинственный и злой, дающий человечеству радость красоты, но взамен ее мстительно требующий жертв.

XXIX

Уходило солнце, и ушло. Темнело, и зажгли костер.

Причудливо покраснели ветки елей, как в волшебной сказке. Изумрудный лес стал рубиновым. Ничего не осталось уже от шампанского.

Комик забавно потискал пустые бутылки, показывая вид, что надеется выдавить из них последние капли. Но не иссякло красное вино. И казался великолепным печеный картофель…

Неожиданно для всех запел Бухвостов, и все удивились, что у него оказался такой красивый и задушевный голос.

Он спел старинный грустный романс «Тень высокого старого дуба», и после шумной и веселой закуски сразу создалось настроение тихого и задумчивого вечера.

Было странно, было почти невероятно, что такие прекрасные, сильные и грустные звуки рождает этот толстый, потный, обрюзгший человек, много пивший и жадно евший.

Заблестели и увлажнились глаза актера, и было трудно сказать, что в нем плачет, — вино или душа…

К картофелю сошлась вся компания, разбредшаяся по леску. По условию, академик созвал ее «по-бурсацки», оглушительным свистом в четыре пальца, подложенные под язык.

После всех пришел фотограф с окуньком в ведерке, галантно ведя под руку одну из учительниц.

— Ловил рыбу, — точно оправдываясь, уронил он.

— В мутной воде, — проворчал академик.

— Поздравляю с удачным уловом, — выкрикнул доктор и, как ни в чем не бывало, прибавил: — Дорогой, вы забыли застегнуть жилет…

На минуту заискрился взгляд умного циника, но сейчас же погас, и опять устало глянули его глаза…

Вино развязало языки. Лаконичный академик ожесточенно наступал на фотографа, доказывая ему безнравственность рыбной ловли.

— Ничего не может быть подлее, — говорил он. — Ведь вы, дитя мое, не стреляете зайца, привязавши морковь к дулу ружья? Член покровительства животных, а ловите слепого в капкан. Ваше счастье, что рыба раскрывает рот шире всех только для того, чтобы ничего не сказать. Что было бы, если бы она умела кричать!.. Природа отказала ей и в голосе, и в выразительности взгляда, и вы не погнушались, воспользоваться тем, что она вам подлеца не может пустить. Эх, публика!

Ненависть звенела в голосе молодого человека. Разнос интеллигенции за подлинные и мнимые преступления был его коньком.

— У вас «подлец» — любимое слово, — возражал фотограф. — Вам подлеца сказать все одно, что назвать голубчиком. На вас и сердиться-то нельзя. Какое-то дитя природы…

Когда зашумел самовар, и все уселись в кружок, невдалеке, на берегу обрисовалась странная фигура. Вздрогнули дамы. Фигура нерешительно двинулась, приблизилась.

Костер осветил крестьянские лохмотья. «Выхожу один я на дорогу», — неожиданно пропел Бухвостов. Невольно кой-кто улыбнулся.

Хриплым голосом мужик попросил милостыню стереотипной фразой, что он несколько дней не ел. И голос, и обноски, и манера вертеть картуз, — все было такое типичное, точно это был актер с подмостков. Странным диссонансом его фигура врезалась в общее веселье.

— Вы хотите есть? — спросил Шамраев.

— Так точно, ваша милость.

— И очень?

— С утра, господин, не ел…

— Вот завидую счастливцам! У них вечно чудный аппетит. Представьте, у меня — никакого!.. Я дорого бы дал, чтобы быть на вашем месте.

Острота не удалась. Никто не засмеялся. Оборванец одел картуз, но не сдвинулся с места, и на его сером лице было такое выражение, точно он выжидал минуту, сказать или не сказать дерзость.

— Захар Павлович, дайте ему… — прозвучал в несколько напряженном молчании голос Вареньки.

Повелительная настойчивость слышалась в ее голосе. Все глаза передвинулись на Муромцеву.

Она сидела на пледе, серьезная, строгая. Рука нервно сжимала на груди тонкую часовую цепочку. Электричество почувствовалось в воздухе…

— Вы его оскорбили…

— Оскорбление!.. Я не думал оскорблять… Извините, милорд, я, право, без намерения…

— Я прошу вас, Захар Павлыч.

— Извините, Варвара Алексеевна, но и женскому капризу должен быть предел. У меня тоже есть характер. Может быть, вы имели случай убеждаться, что там, где нужно, я могу не жалеть даже больших денег. Но не понимаю, почему я должен благодетельствовать этому типу…

Муромцева поднялась на ноги, гибкая, стройная, легкая, как девочка. Близко-близко она подняла крошечное портмоне к глазам, отыскала монету и дала ее нищему, рассыпавшемуся в благодарностях.

— Ну, инцидент исчерпан, — другим, уже веселым голосом объявила Варенька, чувствуя, что пора погасить насторожившееся внимание. — Вы будете жалеть о случившемся, бедный Захар Павлыч. О, как вы будете жалеть!

XXX

— «Тихие вечера осени суть благоприятны для интимных бесед». Написали?

Пищенко смешно подернул горбатым носом, резко моргнул и старчески сдвинул вниз очки.

Он передразнивал учителя словесности из липянской гимназии, известного всему городу чудака и невольного комика. Хохотали учительницы, засмеялся кой-кто и из мужчин.

— «Булки крестовоздвиженской просвирни суть весьма вкусны». «В штофе два полуштофа». Написали?

С просвирней у учителя предполагались сердечные отношения. Штоф фигурировал в пародии, потому что учитель выпивал. Пищенко не умел не злословить. Но «словесник» стоял, как живой, в его карикатуре. Его голос, его гримасы…

— Чем злословить, лучше бы уж и в самом деле занялись интимными беседами, — предложил фотограф. — А то грехом и до нас доберетесь.

— А что ж? Это мысль, милорд. Милостивые государыни и милостивые государи! Я приглашаю вас позлословить о самих себе. Предлагаю каждому рассказать о своем первом падении. Я начинаю.

— Предпочтение дамам, — сказал Талызин.

— Дамы сплутуют, — поправил академик. — Какая ж дама в этом вопросе будет откровенна.

— Лучше о первом поцелуе, — предложила докторша.

— Дамы сплутуют, — настойчиво повторил академик.

— Самое страшное, — посоветовал Шамраев.

— Ну, теперь не рождественская ночь, и мы не у камина.

— Самое возвышенное.

— Самое смешное.

— Самое постыдное, — сказал Талызин. — Это плагиат из «Идиота», но мне не раз приходилось быть свидетелем такого занятия в нескольких компаниях, и это всегда выходило интересно. Мы могли бы предоставить слово Константину Константиновичу (он посмотрел на Пищенку), и он сделал бы это за всех нас и лучше всех нас. Но есть особенный интерес в самопризнаниях.

— Кинжал в грудь по самую рукоятку! Это опять страшно тяжело для дам, — вставил Бухвостов.

— Почему? Разве дамы не могут быть так же искренни, как мужчины? — раздался вопрос Вареньки. — Предоставьте говорить дамам за самих себя. Ведь вы еще не слышали с их стороны ни одного протеста.

— О, мы будем счастливы. Но чур, не сочинять. Одна святая правда. Кляни-и-тесь! Hic et ubique!

Бухвостов театрально поднял стакан с чаем кверху и протянул слово замогильным голосом, как дух отца Гамлета.

— Пищенко! Вам хотелось. Начинайте.

— Гм! Мое неловко при дамах.

— Мы закроем глаза, — засмеялась Муромцева.

— Ни — никак невозможно.

— Вы обиняками, дитя мое, — посоветовал академик.

— Никак невозможно.

— Cherchez la femme?

— Само собой.

— А сами напрашивались!

— Господа, будьте справедливы! Я напрашивался на «первое падение». Это всегда приятно осветить в памяти, а тут, — извольте, — исповедуйся в самом постыдном.

— Ну, черт с вами, — сказал Глаголев, — придумывайте что-нибудь не самое постыдное, а так, поближе к концу. Казну обкрадывали, взятки брали, чужих жен воровали?

— Не согрешил ли еси с мравием? — подсказал академик.

— Между нами, господа, я однажды взял взятку. Как честный человек! Взял и глазом не мигнул. Ухом не повел. Мы здесь все свои. Литератор, чур вы меня не пропечатайте. Конфуз выйдет…

Географ стал рассказывать. Случай был давний, из педагогической практики. Ленился ученик, сын богатого купца. Пищенко изводил его нолями.

Корпорация из уважения к отцу чинила поблажку выгодному ученику. Однажды пригласили географа в знакомое семейство. Усадили почти насильно в карты с отцом лентяя.

Купец играл, как идиот или младенец. Было совершенно ясно, что он скидывает взятки намеренно в пользу Пищенки. Географ «выиграл» у него семьдесят рублей, а мальчика после этого было уже невозможно не перевести.

— Запихиваю я бумажки в карман, а сам думаю: «Тебе, брюховладелец, ведь это все одно, что наплевать, а я девушка бедная…»

— Рук не жжет? — поинтересовался Шамраев.

— Ничуть.

— Жаль, давно дело было, — заметил комик. — Кинжал в грудь по самую рукоятку. Следовало бы мне у вас красненькую перехватить в долг без отдачи.

— Взятка, господа, а все-таки взятка в картах. В картах можно брать взятки, и тут напрасно что-нибудь говорят вольтерьянцы… Да и давно дело было… Давно дело было…

XXXI

Пищенко шутил и сглаживал впечатление, но видно было, что рассудок заговорил в нем через дурманящий налет хмеля.

Очевидно, он уже раскаивался в своей нелепой откровенности, и не без волнения ждал, неужели никто из остальных не скомпрометирует себя.

Но он мог успокоиться. Вино развязывало языки.

Комик с такою откровенностью и с такими, несомненно, невымышленными подробностями поведал, как он однажды состоял в альфонсах у шальной старухи помещицы, которой потом отплатил громким скандалом, что преступление Пищенки совершенно потускнело перед его повествованием.

Учительницы дослушали рассказ не без смущения. Они обе поднялись, когда он кончил.

Кстати уже подъехала за ними таратайка. Еще раньше они отказались от катанья по реке.

Никому из мужчин еще не хотелось покидать веселую компанию. Лениво прозвучали предложения проводить путниц.

Но и мест в повозке было только два. Мужчинам это оказалось на руку. Колеса таратайки мягко зашуршали по лесной дороге…

— А от нас не так просто отделаться, — засмеялась докторша. Она переменила место, подсела к Вареньке и прижалась к ней, обняв ее за талию.

Кутаясь в тогу жестокого донжуана, Василенко рассказал о случае из времен своего студенчества, когда ему пришлось грубо и цинически изменить крепко любившей его девице, кассирше в одном учреждении. Шамраев считал самым постыдным делом историю сознательного разорения одного скромного торгового дела, которое он выполнил общими силами с отцом. Волнуясь, передал академик типичный студенческий анекдот.

…Киевский вечер, мягкий, нежащий… Девушка на Крещатике, прекрасная, грустная… Конечно, погибшее, но милое создание… «Сегодня я схоронила сестру»…

— «Она была такая же, как ты?..» — «О, нет, она была честная, труженица, святая. Не знала, что я гуляю! Никто в семье не знал…» — «Тебе ее жаль?» — «Мне ее так жаль, точно мое сердце обложили угольями». — «А все-таки пошла на проспект, — без этого уж не можешь?» — «Ах нет, зачем вы так понимаете. Мне дома страшно одной. И гнусно. Все напоминает. Сегодня я — ничья. Своя, — с своим горем. Вы — студент, потому я с вами говорю. Студенты добрые, славные, отзывчивые». — «Она была похожа на тебя?» — «Да, лицом очень». — «Поедем к тебе пить чай». — «Ах нет, если вы думаете… Сегодня я не могу. Вы поймете. В такой день разве можно?.. Там на столе — кутья. Восковые цветы с ее убора. Она была невеста. Какая она была в гробу хорошенькая, кабы вы знали! Нет, идите от меня. Вот здесь сколько таких, как я…» — «Ты меня не так поняла. Верь, что я понимаю твое горе. Я не животное. Не зверь. Но тебе, может быть, будет легче, когда есть кому слушать…» — «Дайте мне слово…»

…Он дал слово… Они пошли. Жалкий угол в каменной громаде… В самом деле, стакан с церковным рисом, цветы с убора. Карточки милой, грустной девушки. Это не бутафория. Так не подделать. Чужому человеку почти не различить сестер, живой от мертвой. Тихий, прерывающийся голос… Странный, трогательный тип… Создана для монастыря, попала в вакханки. Мелкие дробные слезы…

Рассказчик волновался. Вспыхнули его щеки. Жалость и любовь живут рядом, и к ним всегда хищно присасывается грех.

Студент не сдержал слова. С роли утешителя он сбился на роль героя «Записок из подполья»…

На минуту наступило молчание, когда он кончил. Всех захватил рассказ.

— Хор-рошая подлость! — уронил Бухвостов. — Подаете надежды, молодой человек.

— Мопассановский сюжет, — уронил Глаголев.

Очередь была за фотографом, но только теперь увидели, что он исчез. Не было и удочек. Кто-то вспомнил, что во время рассказа видел, как фотограф встал и отошел ко второму костру, а потом, очевидно, стушевался.

— «За-ру-бин!» — громко прокричал комик, сложив руки рупором. Откуда-то, издалека, точно с того берега долетело эхо. — Измена, Делагарди!..

— Твой самый подлый поступок, — снова прокричал комик, — что ты бежал, когда тебе пришла очередь рассказывать о своей подлости… Тру-ус!.. Ка-на-лья!.. Ра-ка-лия!.. Мерзавец!..

— Не пу-гай рыбу! — с хохотом донеслось с берега.

— В таком разе, вам, беллетрист!

XXXII

В далекое прошлое заглянул и Талызин. Опять была женщина.

Он начал с заявления странности, что на совести мужчины почему-то самое тяжелое — всегда женщины. Может быть, у женщины — всегда мужчина. То, что он рассказывал, было анекдотом из самых ранних дней его жизни в Петербурге.

Случайное соседство по креслу в театре… Не то поднятая афиша, не то бинокль завязали знакомство. Тусклая, глупая пьеса, вызывавшая на обмен негодующими мнениями даже незнакомых. Точно сговорившись, и он, начинающий литератор, без положения, без обеспеченного завтрашнего дня, без обязательного дела, и она, дама хорошего общества — это было ясно сразу, — решили покинуть театр раньше конца спектакля.

Опять они встретились у вешалки. Она улыбнулась ему, как единомышленнику. Вместе они вышли, и путь оказался общим. «Вам не неприятно, что я иду с вами?» — «Отчего же? Я вижу, что вы порядочный человек, а светские условности мне очень надоели».

Только в Петербурге, где человек, как щепка в океане, возможны такие вечера неожиданные, сумасшедшие, с уверенностью, что волна жизни разобьет мимолетную встречу и разбросает случайных знакомцев на два полюса.

Они не разлучались в этот вечер. Странно и капризно соприкоснулись их души. Он назвал себя, она назвала фамилию своего мужа, делающего хорошую карьеру чиновника.

— Вы его любите?

— Любила до тех пор, пока не удостоверилась вполне, что он мне изменяет. И он мне изменяет сейчас. Вчера он выехал в Москву, но я знаю, что он не в Москве, а под Петербургом. Он и не подозревает, что мне известно все, и что он смешон мне и жалок, как страус со спрятанной головой. Какой позор, — отправлять свой чемодан на вокзал, прятаться, как мальчишке, и проделывать жалкую комедию! Нужно быть женщиной, чтобы понять всю силу такого оскорбления…

Она говорила, что иногда в такие дни одиночества, она сгорает от оскорбления и готова плакать от того, что порядочность и брезгливость не позволяют ей воспользоваться некоторыми средствами мести…

Она мстила ему в этот вечер с запальчивостью глубоко оскорбленной честной женщины.

Молодой, жадно идущий в жизнь литератор-богема, сейчас сидящий с ней в ресторане, а завтра с головой ушедший в работу в своей мансарде, ей нравился. Через какие-нибудь два часа встречи он знал многое о ней, и она знала, каким богам он молится, как живет, то «роскошествуя», то полуголодая, как истинный богема. «И, значит, иногда вам не по средствам пообедать в таком ресторане?» Он беззаботно рассмеялся. «О, не только в таком, но и вообще пообедать!..»

XXXIII

Короткая белая петербургская ночь уже сторонилась перед проснувшимся днем, когда они прощались.

Бледна и растерянна, как этот, преждевременно и болезненно родившийся день, была молодая женщина. Она молчала, ей было стыдно поднять глаза.

— Я сумасшедшая! — вырвалось у ней, и вырвалось с болью, как стон. — Ресторан!.. Лакеи!.. Боже мой!.. Что со мною сделалось!..

Он чувствовал себя виноватым, и плохо слетали с его уст утешения.

— Страшно не физическое неравенство женщины в сравнении с мужчиной, — сказала она, — но духовная разность. Вы ушли и забыли о сегодняшней встрече. Женщина не может этого забыть. Вы уже навсегда, стали мне близки.

Он пробормотал что-то, оправдываясь.

— У вас будет повод вспомнить обо мне, — подчеркнула она. — Посмотрим, вспомните ли.

И она указала ему, где ее можно найти, если бы он захотел ее увидеть. Он вызвался ее проводить. Она ни за что не хотела этого, и в ее огромных, глубоких глазах был страх.

— Дайте мне уйти первой…

Уже в то же утро у него оказался повод о ней вспомнить. В кармане своего пальто он нашел сторублевку.

В ту же минуту он понял, откуда она, и облился краской. Светская дама предусматривала возможность для богемы оказаться банкротом в этот вечер и предотвращала ресторанный скандал с гостем, несоразмерившим своих сил.

Он мысленно вполне оценил ее дружескую внимательность, но деньги в этот же день вернулись к ней.

Вскоре, — и это было уже по уговору, — произошла еще встреча с тем же безумием внезапного влечения, с тем же на первый взгляд странным сближением и раскрытием.

Он мягко упрекнул ее за ее предусмотрительность. Она созналась в своей детской хитрости, — ей так хотелось как-нибудь привязать его к себе, обеспечить другую встречу. Ей и теперь хочется чем-нибудь обеспечить третью. «Возьмите мое кольцо. При новой встрече вы его мне вернете».

Он отказывался, но пришлось взять. Потом подошли крутые времена и пришлось… его заложить.

Дальше вдруг оказалось нечем его выкупить, а еще дальше вышел срок залога.

И когда собравшийся с силами Талызин попробовал вернуть вещь, она уже погибла.

— Я не вернул кольца, — кончил Дмитрий Матвеевич, — и больше никогда не видел ее самой. Мне естественно приходилось не искать встречи, а прятаться от нее. И суть, конечно, не в скромной цене брильянта, а в том, что я осквернил ее веру в существование на свете хороших, сердечных, идеалистически настроенных людей, у которых есть честность слова…

XXXIV

Докторша передала свое «преступление» в двух словах.

Когда ей было всего лет пятнадцать, она ходила подглядывать двух влюбленных, — свою горничную и молодого дворника.

В щелку забора она слышала все разговоры влюбленных, видела, как они целовались.

— Ну-те, ну-те! — с любопытством в голосе поощрил Василенко.

— Все.

— Как все? Только-то и было?

— Только и было.

— Помилуйте, что же это за признание, — вмешался и Глаголев. — С той поры, наконец, с лишком земская давность минула!

— Кинжал в грудь по самую рукоятку! — воскликнул разочарованный Бухвостов и, театрально взмахнув пустой бутылкой, как ножом, приложил горлышко ее к своей груди. — Измена, Делагарди!..

— Не у всех, господа, жизнь слагается из красивой беллетристики, как у господина беллетриста, — вставил Шамраев.

— У некоторых она слагается плоско, вы правы, — согласился Талызин, и глаза его блеснули. — А вам не верится, Захар Павлыч, в мой рассказ?

— Грешный человек, как будто из Достоевского.

— А ведь вот я охотно поверил той мерзости, какую вы рассказали о себе…

Кой-кто улыбнулся, комик громко захохотал. Чтобы предотвратить приближающееся столкновение, Глаголев перешел на упрашиванья рассказчицы продолжить повествование.

Но докторша была непоколебима. Она смеялась и говорила, что больше ничего не может вспомнить. Очередь была за Варенькой.

— Вам! — бросил ей Глаголев. — Но неужели и вы так сплутуете?

— Я тоже буду немногословна, — произнесла Муромцева серьезно, и точно вздрогнул ее голос. В отсвете погасающего костра ее лицо казалось бледным и строгим, без малейшей тени румянца. И было ясно с первой фразы, что этот рассказ не будет шуткой.

— Самое постыдное в моей жизни то, что я однажды продала себя.

— Это довольно серьезно! — уронил Бухвостов и сгримасничал. Василенко наклонился к уху Талызина:

— Подпила, бедняжечка. Зарядить — зарядили, а теперь не остановишь. Чего доброго, в самом деле бухнет что-нибудь такое… А смотри, какая компания!

Костер умирал.

Колыхающиеся тени его причудливо ползли на лица. Талызин осмотрелся, и эти лица показались ему точно из «Капризов» Гойи.

Комик опять что-то ел, и его рот казался пастью. Пенсне на носу Шамраева сверкало, — точно огненные глаза горели на его лице.

Смутное неприязненное чувство к этому человеку, на котором не раз раньше ловил себя Дмитрий Матвеевич, сказывалось теперь совершенно определенной антипатией, точно предвещающей какое-то столкновение впереди.

Жадный до сплетни и тайны, Пищенко выдвигался всем корпусом из мрака.

«Да, компания! — подумал Талызин. — Но уж теперь не удержишь…»

XXXV

— Хочу хоть раз исповедаться, — нервно выкрикнула Муромцева. — Почему я себя продала? Так было необходимо. Вы, господа мужчины, судите женщин, которые продаются, а мы, женщины, будем судить тех мужнин, которые покупают. И посмотрим, кто лучше. Продаются в несчастьи, а покупают оттого, что с жиру бесятся. Только, о, как трудно свою свободу продавать! Не дай Бог!.. Я пришла к нему вечером… Приехала на убогом ваньке. Тогда только что умер человек, которого я любила больше всего на свете. Я была почти нищая и потому пришла к нему. Он дал мне денег, мой покупатель, и согласился ждать с покупкой. О, разумеется, он лучше всех ценил свое великодушие. Чтобы я как-нибудь не просмотрела его благородства, он проводил меня до дверей и сказал: «Вот, вы уходите такою, какою вошли, но с деньгами… Это бы не со всеми случилось». Он так и сказал это и, вероятно, долго потом смотрел на себя в зеркало и любовался. Но что он сказал это женщине, у которой дома лежал на столе любимый человек, — этого я ему не могу простить никогда. Теперь его великодушию подходит конец. Ему надоело ждать, и он торопит…

Талызин незаметно скосил глаза на Шамраева.

Тот сидел, глубоко откинувшись в тень. Рука его нервно оправляла пенсне. Знал ли кто-нибудь еще, кроме него да Глаголева, их тайну?

Если не знал раньше, то не все ли догадывались, теперь? Взгляд Дмитрия Матвеевича скользнул по лицу академика: тот ел глазами Шамраева.

— Он мне мерещится днем и ночью, — взволнованно продолжала Муромцева. — Моя совесть олицетворилась и ходит за мной и говорит: «Ты умела должать, надо уметь и расплачиваться». Я веселюсь, смеюсь, моих дум и слез никто не видит. Никто не знает, как я презираю себя. Я, как Громобой, продавший душу Асмодею, накануне расплаты. Что мне делать? Научите меня. Здесь, среди вас, есть близкие мне люди. Дайте мне совет, Захар Павлыч!

Она гордо подняла голову и бросала вызов смело и откровенно. Шамраев поднялся.

— Не предпочесть ли закрытую баллотировку? — усмехнулся он. — Мой совет, если хотите, — не пейте много шампанского, когда оно на вас действует. Ваша чрезвычайная откровенность не требовалась нашей игрой. И еще совет: не пора ли вам ехать домой. Наша лодка давно готова. Становится сыро… Простудитесь. От Сквери будет скверно.

— Каламбур ваш блистателен, но не беспокойтесь о моем здоровье. И помните, я обещала вам мстить. Я не поеду на вашем челноке, — засмеялась. Варенька. — Я не препятствую понять это и в смысле символическом. Кажется, Захар Павлович, я не сяду в челнок того, кто меня купил. Дмитрий Матвеевич, я хочу, чтобы вы отвезли меня.

— Тут уж не будет символа? — поинтересовался Шамраев, когда Талызин выразил согласие.

— Некоторые символы разгадываются только к самому концу пьесы, — вызывающе бросила Варенька. — Может быть, символ в том, что сейчас я поплыву по течению. А там будет видно, что выйдет. Если вам так интересно, что выйдет… вы во всяком случае об этом узнаете…

— Вы, милочка, меня на своем челноке довезите, — утешил комик Шамраева. — Я у вас на руле посижу, и, если вы непременно хотите символов, то это будет символом моего всегдашнего тунеядства в жизни. А то я — девушка слабая да и здорово намакбетился. Ночью кто-нибудь может покуситься на мою невинность. И что, если я сам сдамся?..

XXXVI

Небо стало асфальтовым, и расплавленной сталью казалась вода Сквери. Давно не садился в лодку Талызин, но теперь тряхнул стариной и после десятка взмахов веслами совсем приспособился.

Варенька села на руль, и долго обоим не хотелось говорить. Ехали и впереди их, ехали и сзади. И в тишине элегически-грустно и красиво звенела песня, которую в полный голос пел Бухвостов в следовавшей за ними лодке. Академик вонзал в нее густые басовые тона…

Тень высокого старого дуба
Голосистая птичка любила…

— Потому, что он пожелал мне не простудиться, я точно ловлю себя на желании простудиться, — начала Муромцева. — Мне жутко, мне стыдно, но мое нерасположение к нему начинает переходить в ненависть. Я никогда не любила его, но и никогда не ждала, что он станет мне так антипатичен, как только… как только шевельнется что-то похожее на интерес к другому… Зачем я вам говорю это? Вероятно, неприятно вдруг явиться наперсником нежданно-непрошено? Он ошибается. Не шампанское виновато. Виновата эта ночь. И наши воспоминания и эта песня. И от всего этого хочется исповедоваться, безумно грезить и плакать о себе. Рано мы родились, Дмитрий Матвеевич. И вы настолько умны, что не будете и утешать меня, что мне-де еще рано об этом печалиться. Нет, пора. Ни чужого счастья нам не устроить, ни своего собственного. На моих глазах жизнь становится вот уже с полгода другою. Смотрите, какие телеграммы в газетах. Они вспыхивают, как огоньки. Все еще тихо, но точно черные ласточки чиркают крыльями над самой землей и пророчат, что будет дождь. Мне чудится, Дмитрий Матвеич, что будет, буря. Вчера у меня был один из тех, что действуют в деревне. Ему нужны были деньги, и вот зашел… Он говорит, — кругом неспокойно. Гул, идет по уезду. В Постромицах крестьяне выжгли усадьбу Прибылецких. Под Гомелем ждут погрома. Наш исправник получил несколько анонимных угрожающих писем, и в городе толкуют, что отсюда «начнут». Недавно я ездила на одно собрание… Как они, молодые, верят в себя, какие они сильные, бесстрашные! Нам уж не быть такими. Что я могу? Умереть одной из первых подстреленных ласточек, — не больше. Оглянутся на нас люди будущего и пожалеют нас. «Бедные! — скажут. — Как они неумело строили свою жизнь, как они были неприспособленны к борьбе, как даже в личной жизни, в любви, они не умели поймать счастья…»

Талызин опустил вниз ручки весел. С их темных концов с едва слышным лепетом стекала невидная уже вода, и разогнанная лодка медленно плыла сама. Пение кончилось, и было совсем тихо, темно и торжественно…

Лица Вареньки было не видно, но по тому, что ее слова звучали минорно, Дмитрию Матвеевичу казалось, что у нее бледное, строгое и печальное лицо…

И то, что говорила она, казалось ему глубокой правдой, какую он прочувствовал на себе…

— Взять хотя бы мою жизнь, — продолжала Варенька. — Злой враг только и мог бы так устроить ее, как устроила я. Купля совершена, платеж неизбежен, но уж пусть он (Варенька ни разу не назвала имени Шамраева), пусть он ждет до конца. Я попытаю последнее счастье, и если оно удастся, — о, ради часа такого счастья стоило жить! Если нет, — я окаменею и скажу ему: «Берите ваш долг, мне больше ждать нечего, только торопитесь, пока я как мертвая»… Или с зажмуренными глазами уйду к «ним», к «своим», и скажу: «Для вашего дела нужны жизни. Вот, возьмите мою. Она ненужная». Вспыхну на минуту и сгорю сознательно и спокойно.

— И вам никто не может помочь в достижении вашего «последнего» счастья?

— О, нет! Это нечто такое, что таинственно сходит с небес вот в такие, как сегодняшняя, ночи… Не сошло, — значит, никто не поможет.

XXXVII

«Врачи считаются знатоками человеческого тела, — размышлял Талызин, — и лечат тело. Юристы посвящают жизнь психологии людской ссоры. Мы — специалисты психологии любви, и я в иные минуты имел дерзость думать, что это так. Но, как доктор, сам захворавший, бессилен лечить себя, так бессилен психолог любви, сам упершийся в ее стену. Какие нелепости лечения, какая трусость диагноза! У меня есть хоть та заслуга, что я открыто ставлю диагноз своей болезни и говорю себе: Да, это любовь! Когда кто-то чужой завладевает всеми помыслами, заставляет повторять каждое свое слово, как точка стягивает к себе все радиусы чужой жизни, — значит, его любят.

Наука ушла Бог знает в какие дали. Она строгает сталь, как дерево, сращивает сломанные кости, хозяйничает в небе и предсказывает минуты каприза солнца или луны. Еще несколько лет, и будут найдены бациллы самых страшных болезней. Еще несколько столетий, и человечество, может быть, станет питаться пилюлями из белка, железа и фосфора, навсегда упразднив страшную власть желудка…

Почему ни один ученый не открыл тайну болезни любви? Разве, в самом деле, это не психическая болезнь, когда мозг отказывается от всякой работы, сосредоточиваясь на одной мысли, как сосредоточивается на навязчивой идее мозг параноика, когда глаз утрачивает меткость и беспристрастие впечатления и находит высшую прелесть красоты там, где хладнокровно проходит здоровый наблюдатель?

Почему ни в одном курсе психиатрии не рассматривается этот вид длительного, хронического помешательства, сопровождаемого самыми несомненными физическими показателями расстройства, — лишением аппетита, бессонницами, изменениями деятельности сердца, апатией, — в исключительных случаях, горячечными состояниями?

Почему ни один медик не отнесся к этому состоянию, как к болезни, не посвятил свою жизнь его исследованию, не пожелал обессмертить себя отысканием благотворительного для человечества противоядия любви, и чувство-болезнь целиком отдано философам и психологам?

И те, начиная с Платона, строят здесь гипотезы о половинчатых душах или встречных параллельных токах, когда здесь, в этой несомненной болезни воли, прямое дело медицинского исследования?..»

Так разбирался в своем чувстве Талызин, и диагноз этого чувства был для него несомненен, и от этого ничуть не становилось легче.

И в тридцать семь лет Дмитрий Матвеевич ловил себя на том же волнении, на тех же догадках, бросающих из огня в полымя, какие он переживал в семнадцать. Не он ли то последнее счастье, которое она хочет попытать?

У нее много неосторожных слов, и одно из таких неосторожных слов — признание в каком-то старом, заглохшем чувстве, — тогда, в тот необыкновенный «вечер-сон».

Нет ничего властнее нового чувства «на старый хмель», и что, если и она любит, и не оттого ли ее так мучит та «проданность», которая раньше могла ее не жалить, и не оттого ли ей так постыл теперь Шамраев?

А ее искренность с ним, идущая до посвящения в интимнейшую жизнь, явное тяготение к его обществу, интерес к каждой мелочи его жизни? Все это так явно помимо всяких ее «неосторожных слов», которых она не боится.

Ему нравится она вся, такая, какая есть, с ее своеобразием, какого не найдешь еще в этом, затерявшемся в глубине России городе, со смелостью отношения к общественному мнению, какой не встретишь в провинции, с ее надломом в душе, обвеянной тенью подневольной принадлежности нелюбимому человеку, с ее альтруистическим порывом, который гонит ее на опасность, как моль на огонь.

И что за странная прихоть ума, что ее недостатки, капризные отклонения логики, отличающие ребенка и женщину, воспринимаются не как недостатки, но как что-то прелестно-своеобычное, притягательное, неотразимо-влекущее!..

XXXVIII

Талызин бывал у Муромцевой постоянно. Но редко он заставал ее одну. То и дело он натыкался у нее на незнакомцев, деятелей партии. Студенты, сельские учителя, редко заводские мастера, фельдшерицы…

Какое-то благоговейное отношение к Муромцевой читал в глазах мужнин Талызин. И сам тем временем внимательно всматривался в них.

Какие они скромные, незаметные, серенькие!.. Какие у них лица не героев, людей толпы и сами они словно запыленные, полинявшие.

Как должны были бы разочароваться барышни, начитавшиеся романов с героями из революционеров, столкнувшись лицом к лицу с этими героями настоящей жизни!..

Но сколько железного упрямства в их умных, не то суровых, не то унылых глазах, и какая бездна энергии в поперечной морщине, пересекающей лоб! Это уж не столичные говоруны и специалисты по части либеральных клише, не тургеневские Неждановы, которые завтра разочаруются и, смущенные, пойдут назад с полпути, потому, что испарился их энтузиазм.

У этих даже и не видно энтузиазма. Это просто их постоянное, твердое решение, которое вплавила в их сердца тяжелая жизнь и которое кончится в них только тогда, когда кончится жизнь.

Пылание их сердца, их протест, злобный и сокрушительный, — не развлечение юности, от нечего делать. Это наболело десятилетиями, перешло к ним наследственно от отцов, мелких железнодорожных служащих, канцеляристов, фельдшеров, учителей, униженных и обиженных…

И они будут идти, и делать свою миссию, и умирать, и по их трупам если не их сыновья, то их внуки зашагают к другой жизни… И уж эти добьются и не уступят и не воротятся с полдороги!..

Одного из своих знакомцев по Варенькиной гостиной Талызин однажды встретил и у себя. Студенческая тужурка на нем выцвела до пестроты. Точно из разного сукна были сшиты перед, зад и ворот.

Видно было, что и обладатель ее побывал в переделках.

Вероятно, уже пятый или шестой год состоит «в университете», но бедняге приходится то и дело подневольно уезжать из Киева. По первому впечатлению Талызин верно угадал в нем одного из тех незаметных и прячущихся героев, каких он привык видеть у Муромцевой.

И фамилия его, Веребьев, была такая же будничная, невыразительная, рядовая, точно нарочно придуманная для человека, который не хочет быть замеченным.

— На прошлой неделе, — заявил он, — в селе Заставы арестован топограф Зиновьев, по подозрению в пропаганде. Увезен. Хлопотали перед губернатором, но дело затяжное. Да и губернатор наш — гм!.. Семья до той поры с голоду помрет. Меня к вам наши послали. Хотим из вас пользу извлечь, в городке вечер устроить. Артистки примут участие. Маньковецкую рассчитываем достать, — говорят, она сейчас в Конотопе. Муромцева на арфе сыграет. Вы бы что-нибудь из своего прочитали. Публика это любит. Негласно известим посетителей о благотворительных целях, — в афишах, само собой, не обозначим.

Все было рассчитано и предусмотрено у Веребьева. Видно, что он был опытен в этих делах. Двинуты были все пружины, и Лысенко, всегда оппозиционный к администрации, обещал свое ходатайство пред исправником.

Талызин изъявил согласие и разговорился с гостем.

— Ну, а как в Петербурге? — осведомился тот, и жадно прозвучал его вопрос. Блеснули искорки в усталых глазах. — Близко? — Талызин отметил симптомы, но ему казалось еще не так близко. В свою очередь, он осведомился, что делается здесь, кругом.

Веребьев оживился. Почва здесь казалась ему подготовленной. Огромные аграрные беспорядки произошли южнее, и он, не ошибаясь, толковал их значение. Ждут, что грандиозное дело братьев Старобродских под Липянском скоро станет. Неурожайный год взвинтил народ. «Попробуйте поговорить с любым мужиком, — посмотрите, как они в отношении панов настроены». Талызин уже пробовал это, и его действительно поразило однажды, как темный хохол своими немудреными словами передал ему тот взгляд на вещи, какой иными терминами выразил бы и он сам.

Провинция ждет, — с безусловною ясностью видел Дмитрий Матвеевич. Провинция смотрит на столицы огромными глазами, и в этих глазах — ожидание, и волнение, и нетерпение. Вот он ехал сюда отдыхать, в этот городок, где ничто не интересно, и оказывается этот городок — этап, где есть свои, естественно народившиеся застрельщики движения, и теперь, после разговора с этим рано созревшим в мужа юношей, вне всякого сомнения их серьезность…

Веребьеву еще предстояли какие-то сборы по некоторым домам в городе. Он подал Талызину большую мужицкую руку со страшными мозолями.

— Откуда это у вас такие! — не удержался Дмитрий Матвеевич.

— Четвертого дня на лодке верст пятнадцать отмахал. На фабрику к Старобродским ездил… Да наши руки привычные, Дмитрий Матвеевич.

— Вы не из крестьянской семьи?

— Нет, я не из крестьянской семьи, — уклончиво ответил Веребьев.

В окно флигеля Василенки Талызин смотрел на удаляющуюся фигуру студента, пока она не скрылась. Сутуловатая, маленькая, серая фигура. Такому только скинуть форму, — и его ни за что не отличишь от деревенского парня. В поддевке он не будет казаться ряженым.

Но сколько упорства и стойкости в этом решительном шаге, без оглядки, в этой вдвинутой в плечи голове!.. И как сейчас, глядя на него, ясно, что это буревестник!

XXXIX

Раз и другой не пришли газеты из Петербурга.

Принесла почта письмо от Верстовского с целым рядом политических слухов, неожиданных сообщений, подробностей о некоторых столичных явлениях последнего дня, каких не вычитал бы Талызин в газетах. Длинное было письмо, — Никон Николаевич диктовал его и сам подмахнул только подпись.

«Близки исторические дни, — пророчествовал старик. — История чревоболезнует, и роды ее, чувствуется, будут мучительны. Но женщина, когда родит, по евангелию, не помнит скорби за радость.

Литература давно и жадно ждала и ждет этого чуда рождения. Моим слепнущим глазам едва ли уже выпадет это счастье видения обновленной жизни. Ваши очи, несомненно, ее увидят.

Но время такое, что надо быть подле одра рождающей. Кончайте ваши каникулы и стремитесь в Петербург. Здесь жизнь начинает поистине кипеть, и, если бы была возможность, надо было бы бросить все дело и следить за днем, и писать его историю, чтобы после стяжать славу и благословения будущих поколений. Все это так захватывающе, так великолепно интересно! Каким языком заговорили газеты, как вдруг стали талантливы люди, говорившие прежде одни пустяки! Какие пошли люди!

Когда заживешься на свете больше шестидесяти лет, становишься философом повторяемости жизни. Ничто не ново под солнцем. Весь этот подъем, все это было в шестидесятых годах, и я застал эти годы.

Вижу, как в волшебном зеркале, отражения в новом отсвете знакомых типов. Но и что-то решительное, неотступающее, непобедимое идет в этом новом, и это так славно, так великолепно, так многообещающе, что мое старческое сердце бьется взволнованно, изверившийся во всем, я, вопреки рассудку, готов верить в близость прекрасной свободы, и мне хочется сказать смерти: Помедли!..»

В конце письма Верстовский оговаривался, что он и не совсем бескорыстно зовет Талызина. Старик изнемогал в деле и просил помощи.

Он положительно не успевал и писать, и редактировать издание, и отдаваться в достаточной мере волнам подхватившего общество течения. «Намечавшемуся вами отдыху срок почти вышел, — заключал Верстовский, — бросайте ваш тихий берег, о который чуть-чуть поплескивает жизнь, и выезжайте в широкое море, которое воет, и бурлит, и нежится, и выбрасывает наверх морские чуда…»

«Бросайте!» — повторил Талызин и почувствовал почти ужас. Вот откуда то странное, беспокойное, неприятное чувство, на котором смутно ловил он себя во время чтения письма!

Он боится сказать самому себе, но это ясно и это надо сказать, что теперь ему… уже не бросить этого тихого берега.

Тихий берег околдовал его своей теплой лаской, укачал лепечущим шепотом бьющихся об него волн, затянул и засосал его, нежно и вкрадчиво, как засасывает трясина.

Бросить, уехать, — но уж теперь нельзя ни бросить, ни уехать. Прошел срок, и эта операция теперь будет мучительна и, может быть, фатальна.

Теперь надо плыть по течению, ждать и мучиться ожиданием, и пренебречь всем остальным, — и вдруг закипевшею там, в покинутой столице, жизнью, и редакционным делом, и тем, что скажут в маленьком уездном городке про заезжего литератора, явившегося без волшебного талисмана в царство капризной и властолюбивой провинциальной Цирцеи…

XL

Василенко, поначалу подтрунивавший над паломничествами Талызина в Тихую Слободку, вдруг перестал касаться этой темы. Дмитрию Матвеевичу было ясно, что он угадал оттенок серьезности в этих посещениях и боится вызвать неудовольствие старого товарища пристальностью своего внимания.

Нисочка пеняла на то, что Талызин «отбился от дому». Нисочка показывала вид, что ревнует его. Все в одних и тех же словах выражалась шутливая ревность Нисочки. И это надоедало. И слегка раздражало.

Раздражало, впрочем, и многое другое. Совсем испортило Талызину настроение письмо из Петербурга от той женщины, письма которой еще какой-нибудь год назад наполняли его счастьем. Письмо было полно упреков, слез, жалоб. Она тосковала, что он ее совершенно забыл и, очевидно, ни разу не вспомнил, потому что ни разу не написал, вспоминала другие времена, когда при всей занятости он успевал и писать ей длинные письма, и видеть ее…

Она растравляла свою душу страшными для себя предположениями, видимо, страстно и мучительно ожидая его возражений, и Талызин с тоской чувствовал, что возражений не могло быть, потому что все, от чего она трепетала, для него давно стало безразличной правдой.

В тысячу первый раз он позавидовал тем характерам, которые умеют вовремя порывать связи, раз уже с одной стороны умерло чувство, и написал десяток строк, холодных, казенных, казавшихся ему самому отвратительными. Как дурно, что он не кончил всего тогда, когда еще был свободен от нового увлечения и когда боль его охлаждения не усиливала предпочтения другой!..

А эта другая… Иногда она ничуть не считает нужным прятаться, и почти нет сомнения в ее чувстве. Она открыто, наивными обжигающими словами говорит ему о том, как он ей стал близок, как ей нужно его общество. Он сам видел, как она расцветает и искрится, и распускается в разговоре с ним…

Почему же в иные минуты от нее веет холодом, холодом, холодом, сухо звучит ее голос, и злые дразнящие слова срываются с ее уст? Ей точно радость уколоть его таким словом, мелочью жизни, случайною, но выразительною подробностью отношений.

— Я люблю ваши записки странною любовью, — сказала она ему когда-то, давно, почти в начале знакомства. — Может быть, даже больше, чем вас самих. Наши письма теплее и ближе, чем мы… Может быть, это потому, что они чаще встречаются…

А как-то, совсем недавно, ей случилось в разговоре сослаться на его старое письмо.

— Ведь вы знаете, — уронила она мельком, — я рву все ваши письма. Как получу, прочитаю и — кррах!

— И прекрасно делаете, — засмеялся Талызин, хотя в душе поморщился. Было бы прекраснее, если бы она оказывала им больше расположения. — По крайней мере, как умру, никто их не напечатает. А то бывают охотники…

— В самом деле, я и забыла, что вы великий человек. Впрочем, я рвала их не по этому соображению, а просто так… Они исполнили свое назначение и чего же еще?

И, заражаясь от нее настроением поддразниванья и напускного безразличия, сам Талызин все чаще и чаще прятался в раковину и закрывал свое чувство, как бы его не подсмотрела Варенька.

— Я вам нравлюсь? — спрашивала она и, закусив губку, лукаво и выжидательно смотрела исподлобья на Дмитрия Матвеевича.

— Кто это вам сказал?

— А мне кажется, что я вам нравлюсь… Немножечко…

— Ничуть.

— И что поэтому вы остаетесь тут, в Липянске?

— Не слишком ли вы самоуверенны?

— Ведь вам пора уже домой. В самом деле, зачем вы теряете время в этом убогом городке?

— Изучаю одну разновидность человеческой породы. Изучу — уеду.

Раз при ней он случайно с записной книжкой вынул из кармана накануне полученное письмо. Она сразу почувствовала соперницу.

— От кого?

— А это любопытная история. В прошлом году я написал драму. Ее много ставили. Ставили, между прочим, в Киеве. Из Киева после постановки мне стали приходить письма. Я стал на них отвечать. Интересная, умная, молодая женщина. Ей очень понравилась моя вещь и она пожелала написать мне это. Мы с ней еще никогда не виделись, но увидимся. И это будет интересная встреча. По фотографии она красавица. Ее письма дышат изяществом, талантом, молодостью. По вопросам, какие ее волнуют, я вижу, что это живая и чуткая душа. Возможно, что нынче же я проеду в Киев, и мы увидимся. Если угодно — это сентиментально. Значит, я сентиментален. Только и всего. Впрочем, на ее прекрасные письма мне, к сожалению, удается отвечать только записками.

— Покажите мне это письмо.

— Чужих писем не читают.

— Я не буду читать подписи.

— Чужих писем не читают. Впрочем, оно и без того не подписано.

— Тем лучше… Дайте… Ведь это, можно сказать, беллетристика, а не действительность. Я ее никогда не увижу, как и она меня. Мне только посмотреть.

Талызин лениво протянул ей маленький листок. Варенька мелькнула глазами по первым строкам. Мгновение, — и маленькие бессильные лоскутки разорванного письма полетели на пол.

— Я не давал вам этого права, — сказал Дмитрий Матвеевич, — и то, что вы сделали, мне неприятно. Эти письма мне дороги.

Брови его нахмурились. И он и она поднялись с своих мест. Что это — ревность? И Талызину под греющим светом этой мысли стало смешно и на выдавшую себя Вареньку и на свое минутное раздражение.

— Ревнуете вы меня, что ли?

— Не собираюсь, — смущенно бросила Варенька.

И столько милой растерянности было в ее лице, так по-детски смущенно мигали прекрасные длинные ресницы, так все в ней говорило противное сказанным словам, — что сердце Талызина задрожало от гордой, широко расплеснувшейся радости…

XLI

«У обезьяны, перевезенной в Европу, вечно ноет хвост». Талызин вычитал это в случайно раскрытой книге Брэма, сложил книгу и грустно улыбнулся над собою.

Бедная обезьянка, с вечно ноющим хвостом! Думал ли он, едучи сюда, что здесь подкараулит его страсть, которая сделает его рабом, мономаном, психически больным человеком, пригвоздившим свою мысль к одной точке земного шара?..

Может быть, он за своими книгами страшно отстал от жизни, и простое провинциальное кокетство уже валит его с ног, но, как бы то ни было, все в жизни свелось к одной этой точке, и она стала центром, к которой, как радиусы, потянулось все.

Шевелится ли творческая мысль, и хочется что-нибудь написать, — все озаряется светом мысли: «Она прочтет». Пробегают в памяти недавние впечатления, — вспоминается, — она сказала то-то. Разгорается дума о будущем, — она тут, властная, хищная, неустранимая, все заливающая светом своей прелести. «Если взойду на небо, — ты там, спущусь в ад, — ты там. Если рано снимусь на своих крыльях и полечу далеко, на окраины моря, и там встречусь с тобою…»

Самое страшное из похмелий — любовное похмелье. Счастлив тот, кто вовремя сумел спрятать или уничтожить дразнящие записки и не дать хищному образу властно занять все клеточки мозга, и — горе слабовольным!

«Жизнь мстит», — думал Талызин, и только теперь ему становилось понятным, какую жестокую игру играл иногда он, с совершенным спокойствием погашая летевшее к нему чувство женщин, к которым в нем самом поникло влечение.

Та, последняя, проносилась в памяти. Он вспомнил одну подробность… На одно из его сухих, холодных писем она ответила страстной жалобой. Не щадя самолюбия, она умоляла о недавнем чувстве, о незабвении, писала о невыразимом ужасе чувствовать, что он, еще совсем недавно ей близкий, становится с каждым днем от нее дальше… «Я получила твое письмо, и не могла за обедом взять ложки в рот», — писала она.

Он отвечал ей коротко, холодно. «Если мои письма лишают тебя аппетита, — написал он ей между прочим, — это значит только, что тебе не следует читать их перед обедом».

Теперь он весь содрогнулся под уничтожающей жестокостью этих слов. Шутка палача!

Как он мог быть таким нечутким, чтобы на подумать тогда же, что они упадут на измученное, высохшее от жажды сердце, как расплавленный свинец! Критики преклоняются пред меткостью и глубиной психологического анализа в его романах и драмах, а здесь, когда жизнь требовала ничтожной психологической внимательности, в его сердце иссякла всякая чуткость!..

И вот жизнь мстит.

Может быть, эта последняя могучая вспышка догорающего чувства обольет его унижением. Унижения отвержения, стыда неразделенной любви ему еще не пришлось испытать никогда. В сущности, не поразительно ли везло ему в этом отношении всю жизнь?

Тем страшнее этот последний урок, прибереженный судьбой к тому времени, когда наступает убыль таланта, ума и души, начинают все заметнее серебриться виски и угасает самоуверенный задор молодости…

Шамраев Дмитрию Матвеевичу теперь прямо был противен. Он мог не без оснований рассчитывать на полную взаимность с его стороны. За последнее время они встречались часто, и каждая новая встреча усиливала нерасположение.

Ни тот ни другой уже не могли даже внешне сдерживаться, и редкая встреча обходилась без пикировки. Шамраев, видимо, чувствовал в Талызине человека, врезающегося клином в его жизнь. Талызин видел, что последнюю возможность счастья у него отнимает Шамраев, как паук, опутавший Муромцеву …

XLII

…Были тоскливы дни и длинны ночи. В один дождливый и скучный вечер Талызин сел к столу и — решился.

Он писал ей, что с тоскою и ужасом видит, что быть около нее, видеть, слышать ее, сделалось для него мучительной, но непреодолимой потребностью, что она стала для него необходимой, как свет, как солнце, как воздух, что без нее жизнь для него пуста и мертва.

Не было ласкового имени, какого бы он мысленно не применил к ней, не было слов, чтобы выразить его тоску, когда он видел ее в печали и несчастье. Чего бы он не дал, чтобы жизнь ее была полна улыбок и благословений!

С усилиями уходил он из ее тихого уголка, где от всего веет красотой ее своеобразия, милой своеобычностью, наивной капризностью большого ребенка.

Все в его жизни повернулось и потянулось к ней, как тянутся лепестки цветов к свету, и умерли все, которые были до нее. Когда называли ее имя, он радостно настораживался, как настораживается в пустыне жаждущий олень, услышав тонким слухом лепет ручья. Когда он встречал на улицах женщину и на минуту мог подумать, что это она, — падало и дрожало его сердце…

«Я хотел бы написать тебе гимн, моя светлая мука, радость моя, несчастье мое, — писал он, сам не замечая перехода в обращении, — и никогда в жизни я не жалел так мучительно, что мои слова так негибки, неповоротливы, лишены красоты и силы. Не понимаю, как ты, такая маленькая, наполнила меня всего, победила, покорила, смяла, сделала рабом. От одного твоего слова зависит теперь вся судьба моя, весь я, недавно еще такой сильный, такой гордый, побеждающий жизнь, хозяин над собою и жизнью. Скажи это слово, и я чувствую, как в то же мгновение у меня вырастут крылья, — прекрасные орлиные крылья, и я улечу в далекое, синее небо, боясь только одного, — что мне и в небе будет тесно. Никогда мой день не будет гореть ярче, и никогда мои песни не будут вдохновеннее. Самые лучшие песни те, которые еще не спеты. Помоги мне спеть их или помоги забыть тебя…»

Он писал о том горе, какое принесет ему другое ее слово, и опять незаметно для себя переходил на вы.

Он писал, что это «другое» слово заставит его сейчас же, без размышлений, без колебаний бежать в ужасе и тоске от своего чувства, которое шло к нему таким светлым и отходит темным, — бежать без оглядки назад, на те дни, что были так прекрасны в мерцающем свете надежды и с той минуты станут днями ужаса и стыда.

Это было его твердое решение. Точно взвешивая эту возможность бегства, Талызин даже оглянулся на свою комнату.

Сиротливой и чужой показалась она ему. Три чемодана стояли в углу, и до них едва достигал свет лампы.

Вот все, что его держит. Чрез полчаса все это можно собрать и отправить на станцию.

Даже последней встречи он хотел бы избежать, если бы первое слово не было сказано. «Верните мне мое письмо, — заключал он, — если того слова не нашлось в вашей душе. Я пойму, что это значит. И верьте, что я избавлю вас даже от единственной тяжелой сцены».

Он перешел к этим прозаическим строкам делового уговора, и вдохновение его опустило крылья. Погас пафос страсти.

Только щеки его все еще горели, как у юноши, — горели, как бывало в часы творческого заряжения, в рабочие ночи, когда он засиживался до рассвета и потом долго напрасно искал сна и забвения…

И теперь была ночь. Далеко стучал в колотушку сторож… Где-то, еще дальше, заплакал свисток паровоза…

Давно спал тихий и в бодрствовании своем точно сонный город, в котором по справочнику ничто не интересно. Давно спали Василенко и Нисочка, — счастливые, угомонившиеся, с спокойно бьющимися сердцами, довольные собой, обедом, квартирой, городком и своими будничными снами…

Дмитрий Матвеевич, не перечитывая письма, вложил его в конверт и надписал. Он знал, что, если перечитает его, — может быть, кой-что прозвучит фальшиво для его привычного уха. Он поймает самого себя на «литературности», и письмо не пойдет дальше его стола…

Почтовая кружка была у самого дома Василенки. В туфлях, как был, Талызин дошел до нее и опустил письмо.

Темная южная ночь, каких не бывает на севере, залила город, проникла в каждый двор, в каждую щель.

Тишина увеличивала звуки, и письмо так громко и жутко звякнуло о дно ящика, что Дмитрий Матвеевич вздрогнул. Он слышал свои мягкие шаги, — и это было единственное заявление жизни в этой немой и черной мертвости ночи…

XLIII

Глаголев, страстный охотник, сорганизовал форменную охоту. Талызин не захотел упустить случая развлечься и примкнул к компании. Доктор снабдил его ружьем, патронташем, даже высокими охотничьими сапогами. Это было на другой день.

Дмитрий Матвеевич стал похож на Вильгельма Телля. В лице его в самом деле было что-то интернациональное. Доктор так увлекся своим прозелитом, что преподал ему и несколько уроков стрельбы.

Сходство с Вильгельмом Теллем, однако, не продлилось. Глаголев успел разбить с десяток бутылок, когда Вильгельму Теллю удалось прострелить донышко первой жестянки.

— Все-таки подаете надежды, — ободрил доктор. — Бывает хуже. Посадите на ваше место Вильгельма Телля, он бы, небось, не написал сразу хорошего рассказа… Не так ли?

Впечатления охоты были новы и любопытны. Талызину уже давно пришлось отвыкнуть от непосредственных соприкосновений с природой, с лесом, с усеянными прошлогодней хвоей тропинками, с травой, мокрой от росы.

Над каждым муравейником, подле каждого гриба или жука его тянуло остановиться, как маленького.

Раз и другой он прозевал верную добычу. В третий раз птица, вылетевшая с шумом из-под самых его ног, испугала его до такой степени, что сердце его вдруг заколотилось и забилось, и он должен был сесть на пень, чтобы успокоиться. Из чувства деликатности доктор не подбил добычу ни в тот, ни в другой раз, но после третьего раза, видимо, совершенно разочаровался в охотничьих талантах Дмитрия Матвеевича.

— Ну, дорогой, если не вы птицу устрашаете, а она вас самого так пугает, так вам не следовало идти на охоту. Давайте, лучше завтра опять в жестянки стрелять, а то что вам за охота, себя с вашим именем перед куропатками компрометировать…

Глаголев, в самом деле, решил снять свою опеку с неудачника охотника и покинуть его. С бывалым мужиком, специалистом дела, он направился в болотины.

— Вы не обидитесь, голубчик? — с виноватым, немножко растерянным видом осведомился он и даже снова вернулся и пожал руку Дмитрию Матвеевичу, поспешившему его успокоить.

Талызин остался один. Где-то далеко громыхнул выстрел. Он точно разорвался высоко, в небе, и снова все стало в лесу тихо и царственно спокойно.

Точно удивленные и оскорбленные этим кощунственным нарушением заповедной тишины, стояли далеко в небо вытянувшиеся сосны…

«Уйду в чащу леса, — подумал Талызин, — и там ты».

И он сел на выкорчеванный корявый корень, из которого уже, видимо, не в первый год бежали молодые побеги, и задумался. И долго так просидел он.

«Теперь, конечно, она прочитала. Ее приговор уже произнесен. Какие громкие слова! Приговор!Произнесен!… Смешно, но ведь в самом деле сейчас это самое важное, что есть на свете. Произнесен с той минуты, как она прочитала первые строки. В таких случаях нет нужды в длинном ряде силлогизмов».

Какое-то глубокое внутреннее убеждение, которого ничто не могло поколебать, говорило Талызину о радостном ответе. Что же тогда? — задавал он себе вопрос. Засияет ярче солнце, запоют иначе птицы. Этот лес, который сейчас только угрюмо-торжествен, станет невыразимым волшебством красоты…

От Шамраевых выкупаются. Он намекал ей на свою помощь, — она притворялась непонимающей или давала ему понять, что этого никогда не будет. Так должно было быть, пока они были чужие. Не могло пока быть иначе.

Он знал, что дело идет о тысячах. Надо будет понатужиться и надиктовать роман. Или лучше написать пьесу… Тогда от своего она не затруднится взять… В сущности, он делает это столько же для нее, сколько для себя…

Словно какой-то инстинкт тревоги кольнул Талызина. Он отнял руку, упертую локтем в колено и ладонью в подбородок, разогнул спину, повернул голову влево и — вздрогнул.

Шагах в двадцати от него стоял человек с наведенным на него дулом ружья. Неожиданность была так велика, что в первое мгновение Талызин ничего не понял. Шутка, разбой, недоразумение?.. Шамраев? Откуда взялся Шамраев? Да, он также участвует в охоте…

Что же нужно делать? Самому стрелять? Броситься вперед? Бежать?.. Или, наконец, повернуться спиной, чтобы облегчить трудность негодяю?..

Он стоял, внезапно побледневший, с трепещущим сердцем, нервно схватившись рукой за гибкий молодой побег старого, умершего пня…

Между ними давно глухая и затаенная жестокая борьба. Они не полюбили друг друга и не скрывали этого нерасположения. Совсем недавно между ними произошла открытая, прямо враждебная сцена. Талызина вдруг и неожиданно для него самого взорвало постоянное обращение к нему Захара Павловича с лаконичным «беллетрист». Талызин крикнул ему резко и раздраженно, что у него есть свое имя и ведь не зовет же он Шамраева «лесовладельцем».

Ему самому в ту же минуту стало стыдно своей вспышки. Может быть, ему просто показался оттенок пренебрежения в этом обращении, и его вовсе не было на самом деле…

Но извиняться уже не приходилось, и встречи их, до сих пор не отличавшиеся теплотою, после этого стали совсем сухи и казенны…

Может быть, всего одно мгновение простоял Талызин в своей незавидной позе. Но долгой показалась ему минута. Он уже готов был сделать шаг к Шамраеву, когда тот сам разрешил его томление.

Он опустил ружье, свободной рукой закрыл глаза и на минуту замер в позе человека, пораженного стыдом, тоской и отчаянием.

И такую бездну неподдельного страдания почувствовал Талызин в этой позе, таким несчастным на мгновение показался ему этот миллионер без удачи, что он первый сделал к нему движение и протянул ему руку…

XLIV

— Прощаете? — криво улыбнулся Шамраев. — Спасибо. Должно быть, я шутил… Сам не знаю, впрочем… Знаете, верно, есть такие маленькие духи, пакостники, — ларвы, что ли? — которые толкают нас вдруг, врасплох, на гнусную мысль… Апостол Павел про них говорит… Стоишь перед картиной Вандика, а он шепчет: «А что, если бы взять перочинный ножичек да так и перекрестить им картину, по диагонали, — вот этак, туда и обратно…» (Шамраев нервно черкнул пальцем в воздухе). В церкви кощунственную мысль подсказывают… Натолкнули меня на вас, — «вот он теперь один, лес, безлюдье, выстрели, — никто не узнает…» И ведь одно мгновение, одно движение проклятой железки и… Боже мой, какой ужас, какая гадость!.. Клянусь вам, я за минуту не думал об этом… Клянусь, мне во сне не снилось…

С видом непреодолимого гнушения он отшвырнул ружье, и оно грузно брякнуло, упав на дерн. Они сели на огромную, сломанную грозою сосну. Шамраев низко наклонил голову и стиснул руки между коленями.

— Человеческой любовью и ненавистью управляет судьба, дикая и тупая, — задумчиво и растерянно продолжал он. — О, черт, до афоризмов ли теперь!.. Между нами могли быть добрые отношения. Я не мог бы не уважать вас. Но судьбе угодно было сделать меня бревном, а вас — клином. Между нами стала вражда. Ах, не надо примирительных слов, Дмитрий Матвеевич!.. Мы — враги: ни вы ни я этого не скрывали. Не будем лгать и теперь. Ведь видите я вам, врагу, изливаюсь… У меня все спуталось, Дмитрий Матвеевич. Вся моя жизнь пошла к черту… Мои мысли скачут… Я не знаю, понимаете ли вы меня?.. Вы знаете. Вы все знаете. Она мне говорила. Но, Боже мой, какое это страдание! Вы считаетесь психологом, вы роетесь в душах, неужели вы не можете угадать, какая это мука, когда любишь и встречаешь презрение и на твоих глазах вот-вот побегут за другим… Жизнь — борьба, я знаю. И любовь — борьба… Чья возьмет!.. Я знаю, что унизительно для мужчины просить об этом, но я умоляю вас — уйдите… Уйдите от нас!..

Он схватил руку Талызина и смотрел в его глаза страдальческими испуганными глазами…

— Что вам здесь, в нашем убогом городишке, когда там перед вами жизнь, с довольством, любимым трудом, с славой, полная интереса, полная… ах, я не умею и не хочу говорить красиво. Ведь для вас это лишний опыт, может быть, случайная забава, лишнее удостоверение в своей силе, а для меня она — все. Вы уедете — и все пойдет по-старому… Ведь она же связана словом, поймите. Она обещалась мне, и я никому ее не отдам, не могу отдать…

Голос Шамраева, взлетевший на высокие ноты, вдруг точно упал и зазвенел глухо, раздумчиво, словно он говорил с самим собою, совсем забыв о Талызине.

— Семь лет, долгие семь лет она не дает мне покоя ночью и днем. Она вросла в каждую мою мысль, врезалась в прошлое мое, в будущее. Ведь надо жить в пустыне, если взять ее оттуда, из прошлого, из будущего… Разве же это чувство, могучее, страшное, уничтожающее, можно равнять с увлечением заезжего человека, который знает ее какие-нибудь семь недель, случайно заинтересовался ею и завтра уедет, чтобы потом мельком вспомнить о мимолетной интересной встрече… Ведь о человеческой душе идет речь, господин Талызин!.. Ведь я стрелялся, чтобы со всем этим покончить, — значит, не легко мне было… Знаете ли вы, что это за позор пытаться покончить с собой и остаться жить?.. О, люди не прощают своего сострадания, которое они к кому-нибудь хоть раз проявили. Тот, кого сейчас жалели, становится смешным и презренным. Какие средства остаются мне впереди? Скажите, научите!

— Вы преувеличиваете мою роль, — тихо уронил Талызин. — Вы слишком заинтересованы, чтобы быть беспристрастным… Я не стою на вашей дороге…

— О, нет, я знаю, что говорю. И если когда-нибудь вы любили и вас отвергали, — во имя этого тогдашнего вашего страдания прошу вас, уезжайте. Вы уедете, не правда ли, вы дадите мне слово? Вы видите, в моих словах нет ни тени угрозы. Мое самолюбие растоптано, и я умоляю вас о том, о чем мне раньше казалось бы позором просить. Я плачу. Вы видите, я плачу…

XLV

Он не плакал, но трепетал его голос, и глаза смотрели на Талызина полные слез. Что-то беспомощное, бессильное, больное, неврастеническое было во всей его фигуре, в лице, в нервном подергивании губ.

Ощущение жалости в Талызине было мучительно, и рядом стояло не менее мучительное убеждение в неразрешимости коллизии, в невозможности помочь ему.

— Скажите себе: «Пора бросить эту блажь» — и уезжайте. За вами полетят мои благословения, а вы забудете о нас в тот же день, в тот же день…

— А если это не блажь? Если я уже не могу уехать? — глухо спросил Талызин.

— О, это было бы несчастием. Но этого не может быть. Какой меркой измерять мое чувство, если так говорить о вашем? Вы дадите мне слово, вы обещаете мне, что сделаете все, что от вас зависит?.. Ведь вам уже нужно уезжать…

Талызин не мог солгать.

— Нужно.

— Вот видите, — точно обрадовался Шамраев, — сама судьба не хочет, чтобы вы были здесь… Вам это тем легче…

Силуэты двух охотников обозначились у полянки. Нужно было кончать разговор. Талызин взял руку Захара Павловича и пожал ее.

— Я понимаю вас, — сказал он. — Верьте, что мне тоже нелегко. Я не могу отплатить вам такой же откровенностью, но вы простили бы меня, если бы узнали все. И есть одно обстоятельство, которое может заставить меня уехать отсюда завтра же. Я не могу вам этого обещать и не обещаю… Я тоже плохо владею собой… Но, кажется, что это так, и я уеду…

Охотники подходили. Талызин и Шамраев обменялись с ними незначащими фразами. Подходило время привала и завтрака.

Дмитрию Матвеевичу, однако, не шел кусок в горло. Плохой аппетит был и у Шамраева. Едва следило вялое внимание Талызина за рассказами охотников о своих приключениях и удачах. Грибы, попутно собранные и походным способом зажаренные, показались ему противными.

Мысли его неслись с быстротой, сбивающей с толку. Все они бурно, сбивчиво, вихреобразно кружились около Вареньки, около Шамраева.

И над всеми ими царила одна: «Что, если теперь его уже ждет дома возвращенное ему Муромцевой его признание?..» Какой позор, какой стыд, какое несчастие, какая мука!..

Он едва дождался минуты, когда подъехала условленная повозка. Подгородный парнишко гнал лошадь во всю, но Талызину казалось, что он едва плетется.

— Есть мне письмо? — спросил он у работника Василенки, исполнявшего у него должность лакея, и сам не узнал своего голоса.

— Так точно, барин. У вас на столе.

«Все кончено!» — и Талызин на мгновение замер, точно охваченный невидимым током, и голова его точно закружилась…

— Какой позор!

XLVL

Это было, однако, не письмо, а телеграмма. Дмитрий Матвеевич вскрыл ее дрожащими руками. В ней стояло:

«Дальнейшим отсутствием буквально губите журнал. Я серьезно болен. Валькевич арестован. Сентябрьская опаздывает. Рассказ ваш вырезан. Редакционных откликов нет. Жду немедленно. Верстовский».

— Слава Богу! — чуть не вслух сказал Талызин, и сам поймал себя на нелепости своей радости. Слава Богу за что? За то, что его любимое детище клонится к гибели, что болен крепко им любимый старик-писатель, что арестован секретарь, зарезан цензурой его рассказ и опаздывает сентябрьская книжка? Недурное «славу Богу!» Точно в оперетке!

Как же, однако, его ущемило, если все это, вплоть до судьбы еще так недавно страстно любимого дела, стало пустяком в сравнении с каким-то да или нет недавней знакомой!..

Состояние жуткой неизвестности не разрешалось. Отошла только неминуемая, сейчас стоявшая перед лицом опасность. Правда, как будто явился новый шанс успеха. Если бы она хотела вернуть ему его письмо, — разве за это время она не могла бы сделать это пять раз?

— Никто не был? — осведомился Дмитрий Матвеевич у работника.

— Барыня были. Пана полковника дочка, — ответил хохол. (Так в доме Василенки люди всегда звали Муромцеву). — Часа два назад была.

— Вот тебе полтинник. Сбегай скорей на базар и позови мне извозчика…

Как в полусне Талызин сидел на крыльце домика Василенки, в ожидании дрожек, как в полусне ехал потом в Тихую Слободку, подпрыгивая по невероятным ухабам площадей и улиц…

Куда делось его волнение? Точно он принял огромную дозу брома и одеревенел, и в нем погасла вся мучительная работа сейчас кипевшего и горевшего сердца.

Какая-то неясная, безотчетная, инстинктивная уверенность, что «несчастия» не может быть, вдруг овладела им. Письмо не возвращено, она сама зачем-то заезжала, — это мог успокоительно подсказывать ему рассудок. Но то спокойствие, какое овладело им, шло не от рассудка, а откуда-то из чувства, из инстинкта…

Все, что было сегодня утром: лес, Шамраев, вылетевшая из-под ног птица, телеграмма, Верстовский, — все это вдруг отошло куда-то далеко, казалось случившимся давно, может быть, на прошлой неделе, может быть, дальше, — странно безразличным, неинтересным…

Принявшему гашиш предметы кажутся в странно и причудливо увеличенных размерах. Талызин был точно под впечатлением напитка, путающего мысль, странно отдаляющего явления во времени. Если бы его спросили, утро сейчас или вечер, какое сегодня число и месяц, — он не ответил бы…

С тем же спокойствием апатии он подошел к домику Муромцевой, открыл дверь, одну и другую, вошел в гостиную. Он улавливал только одно впечатление, что здесь было, как всегда, темно. Окна выходили в сад, и прямо под ними тянулась, перехватывая свет, длинная вишневая аллея.

Он не сразу рассмотрел ее. Она сидела в углу, на оттоманке. Серый, просторный капот, в который, — шутил раньше Талызин, — можно было спрятать еще одну Вареньку, сливался с оливковыми тонами мебели.

О чем она думала здесь, одна, впотьмах и тишине?

Он понял, что она думала о нем, когда, увидя его, Варенька порывисто поднялась и бросилась к нему. «Счастье мое!» — успел только шепнуть он, раскрывая ей объятия, безумный от радости, охмелевший ею…

XLVII

Она замерла, гибкая, покорная, радостная, на его груди. Сильные руки его чувствовали под легкою, просторною тканью радостный трепет ее молодого, упругого, разгоряченного тела.

Тугой узел ароматных волос щекотал его губы. Он прильнул к нему, растроганный, подхваченный волной счастья…

— Как ты меня измучил! — говорила она, улавливая мгновения между поцелуями, когда они оба через минуту сидели на оттоманке, и ее лицо, пылающее и казавшееся теперь новым и детски-милым, было близко-близко к его лицу. Он ловил ее лепет, и ее слова казались ему безумными.

— Как я тебя ждала, и не было конца моему ожиданию! Мне стало так все равно, и я пошла к тебе, и ждала тебя у Петра Семеновича и не помню, что ему говорила… Мне кажется, что я тебя любила всегда, всегда, почти с детства, и не переставала любить. Я люблю тебя всего, люблю твои глаза, твои руки, сигары твои люблю, седые волосы ранние… Твое письмо — как цветок, и я велю положить его со мною в могилу… Я хранила все твои письма. Даже конверты… Я покрывала их поцелуями. Твоя болезнь прекрасна…

— Милая, болезнь — аномалия… Болезнь не может быть прекрасна… Твоя любовь слепа.

— Нет, твоя болезнь прекрасна, — не перебивай меня, — и дает тебе одухотворение и красоту. Ты такой, какого нет другого. Я хотела бы хоть одно мгновение быть тобою, почувствовать, какое счастье быть в ореоле твоей известности, в сознании твоей силы, твоего своеобразия… Я хотела бы, чтобы ты взял меня всю, чтобы я не чувствовала себя вне тебя. Все эти дни я больна тобой, я — как во сне. Забудь все, что было, и всех женщин, каких ты когда-нибудь знал. И я все забуду. Слышишь, мы начинаем жизнь снова. Ничего не было. Только ты. И для тебя только я…

Ее голос упал до шепота, замирающего, сбивчивого, прерывающегося от страсти. Безумной делала ее эта страсть, и точно какое-то волшебство было в ее словах, что и его они пьянили, как вино, своей пленительной ложью, дурманили, как сладкий яд…

— Ты сильный, смелый, не такой, как все. Таких, как ты, — один на миллион… Меньше…

— Один на всю Россию? — улыбнулся Талызин.

— Один на весь мир! — сказала она с восторженною уверенностью. Во тьме он уловил улыбку, скользнувшую по ее губам. Глаза ее закрылись, грудь вздымалась трепетно…

У Талызина захватило дух. Точно волной девятого вала его подняло высоко вверх, подхватило, закружило в вихре счастья, понесло с головокружительной быстротой куда-то вперед, как иногда бывает во сне…

Ураган страсти налетел на них и лишил их воли, и подхватил, и понес… Они не оглядывались на прошлое, не заглядывали в завтрашний день, не думали, унесет ли их этот вихрь в благодатные синие выси или, подхвативши вверх, ударит плашмя и расшибет вдребезги о каменную грудь гор…

…Была ночь, когда Талызин возвращался домой. «Прелестная ночь, — думал он, — прелестные звезды!» Ее слова повторяла память… «Безумная, безумная, — думал он, — пьяная… Но как прекрасно лжет любовь!..»

Вдруг мелькнул в памяти Шамраев… «А ну его!» И в то же мгновение забыл о нем Талызин. «Сильные берут жизнь… И горе побежденным…» Как забавно она вспомнила, что весь день сегодня не ела… Как смешно оказалось, что и у него в этот день не было маковой росинки во рту… Как потом, полуодетые, они забавно закусывали, чем Бог послал, словно двое гимназистов, прозевавших обед!..

Славная ночь, славные звезды, славный пес, как он сочно лает, охраняя хозяйское добро!..

XLVIII

Литературно-музыкальный вечер, назначенный в Липянске, наконец, состоялся.

Бухвостов прочитал «Мармеладова». Маньковецкая и пела, и декламировала из Шевченки, и прочла сцену из пьесы.

С ее успехом слился успех Вареньки, очаровавшей зал своей игрой на арфе.

Не мог пожаловаться на равнодушие и Талызин. По имевшейся у него корректуре он прочитал свой последний рассказ, крещеный огненным цензорским крещением.

Жуткое впечатление оставил в присутствующих рассказ Талызина. Пришлось прибегнуть к уловке, и в программе, представленной на утверждение исправнику, назвать рассказ уже напечатанным.

В антракте исправник подошел к Талызину и поблагодарил «за доставленное удовольствие».

Но Дмитрий Матвеевич безошибочно угадал, что умысел другой тут был. Исправник уже беспокоился.

— Однако, вы насчет сановника-то уж очень того…

Начальник уезда осведомился, где именно был напечатан рассказ.

— Я это, знаете, так, единственно на случай запроса.

Талызин сделал невинное лицо и назвал свой журнал.

— Должен был пойти в последней книжке и уж, несомненно, теперь прошел.

Начальство увидело корректуру и успокоилось.

— А все-таки удивительно теперь вольно пошло. Какие-нибудь два года назад разве бы это напечатали?

И начальник уезда попутно пожаловался на увеличивающийся обличительный задор губернской газеты.

Но совершенно неожиданными пассажами завершился вечер.

Началось с того, что исправнику вручили депешу, заставившую его немедленно отказаться от дальнейших удовольствий вечера.

Под самым Липянском шел разгром одной из подожженных помещичьих экономий.

Своим отъездом исправник развязал руки устроителям вечера.

На эстраду вне программы вышел один из студентов, гостивших в городе, и прочитал такое стихотворение, от которого побледнели никогда не слыхавшие ничего подобного стены липянского клуба.

В зале преобладала молодежь, и стихотворение встретили громом восторгов. Появились ораторы. Библиотекарь городской читальни, уже немолодой человек, из много «пострадавших», состоявший в городе под надзором, выступил с целою речью.

Почти трудно было поверить, что столько скрытого огня, наболевшей ненависти, ненаигранной злобы умел, таить в себе этот незаметный человек. Он разошелся и разгорелся, и слова, сильные, язвящие и щелкающие, как плеть, слетали с его языка…

Кто-то сменил его и прочел большое письмо из Петербурга. В Петербурге происходили новые события. Лилась кровь. Голоса людей разных сословий, разных профессий сливались в один грозно несущийся крик протеста против вчерашнего бесправия и сегодняшнего насилия.

— Постановить резолюцию! — послышались голоса.

— И послать губернатору! — прибавили другие.

Стало расти требование, вдруг подхваченное всеми. Инспектор прогимназии, писавший корреспонденции в «Московские Ведомости», обнаружил беспокойство и незаметно стал подвигаться к выходу.

Сразу явилось несколько резолюций. Набросал свой план и Талызин. На его формуле, как на совершенно определенной и выразительной, остановились с наибольшим единодушием.

Целый лист покрылся подписями. Не обошлось и без курьезов. Акцизного чиновника Хмыру, очень настойчиво добивавшегося слова и яро аплодировавшего наиболее горячим речам, удалось поймать для подписи резолюции в самом низу, в вестибюле клуба, когда он уже вдел одну руку в рукав своей крылатки.

Инспектора прогимназии не нашли ни в залах, ни в вестибюле. Педагог утек от «опасности» настолько искусно, что даже швейцар не успел заметить, когда он надел свое пальто…

О благотворительной цели вечера говорили во всеуслышание. «Что такое сталось с забитыми липянцами?» — недоумевал Талызин. Открыто делался сбор на поддержку рабочих на днях забастовавшего огромного фабричного дела братьев Старобродских.

Маленький, круглый, как шарик, содержатель клубного помещения, из курляндских немцев, откровенно хватался за голову. Ему казалось, что он погиб окончательно. Хорошо, если местный острог, но что, если прямо Петропавловка? В иную минуту легко было бы выйти из затруднения, запросив исправника. Но исправник сейчас был на посту спасания отечества.

Шел уже двенадцатый час, когда содержателю клуба подали мысль погасить электричество. Курляндский немчик готов был в самом деле собственной рукой перепортить все выключатели. Вдруг тьма объяла зал.

Одни растерялись, другие увидели в этом только повод к остроумию.

— Зал был слишком наэлектризован, и магистраль не выдержала, — заметили одни.

— Это символ мрака, побеждающего свет, — отозвались другие.

— Власть тьмы, или коготок увяз, всей птичке пропасть…

Расходились, впрочем, весело. Лакеи со стеариновыми свечами помогали внизу находить одежду.

В клубе точно разыгрывался разъезд из «Горя от ума»…

Было жутко только на темной улице. Один край неба, там, где не могло быть зари, золотился и багрянел, то замирая, то вспыхивая.

Точно дышала, вздымаясь, чья-то грудь или кто-то невидимый извергал тяжелое огненное дыхание…

XLIX

Утро следующего дня принесло Липянску две неожиданности. Исправник успел не только вернуться, но и телеграфировать губернатору о «банкете» и получить распоряжение немедленно закрыть клуб «впредь до распоряжения».

А когда отзвонили ко всенощной, и на город легли сумерки, в его улицы въехали красивые, но страшные всадники, в косматых бурках, с лицами, загоревшими под южным солнцем, на сильных, упругих конях, казавшихся теперь, в сумерках, медными.

Там, где кончается город, и откуда глаз видит бесконечные подгородние луга, с капризно разбросанными на далеком горизонте силуэтами деревьев и серыми остовами мельниц, отдали несколько домов на постой красивым, но страшным всадникам.

Их смуглые лица, цветные кафтаны и мохнатые папахи странно замелькали на сером фоне городка. С несколько жутким любопытством оглядывали их обыватели.

Они поселились коммуной, в трех поблизости один от другого раскинутых домах. Когда за бурыми железнодорожными казармами закатывался шар солнца, казаки выходили на свою улицу, подле своих стоянок, и устраивались как бы в хороводный круг.

Выносились барабан и бубны, и под дикий и бедный, но воинственно возбуждающий и зовущий аккомпанемент стука в натянутую кожу и под бряцание меди, начиналось пение песен.

От них веяло дикостью, простором и тоской Дона, Кубани, Урала, и под их монотонный речитатив возникали грустные думы о далеких и задумчивых краях, рождавших такую первобытную и унылую музыку.

А их загоревшие лица оживлялись под звуки этой песни и веселели их глаза, точно отразившие печаль по родному краю и родным, от которых их оторвали…

Десятки баб, как мотыльки на огонь, стягивались к песенному кругу красивых скифов.

Подходили десятки парней, возвращавшихся с работ. Все это обступало казаков тесным кольцом. Женские визгливые голоса врезывались в песню, то буйную до жуткости, то заунывную до тоски.

Интеллигенция сделала улицу местом для прогулок.

В некотором отдалении от развлекающихся варваров она располагалась у маленьких одноэтажных домов с уютными скамеечками, с стройно вытянувшимися к небу спокойными и невинными малороссийскими тополями.

Было интересно, но чуть-чуть жутко. Разумеется, не для этих песен приехали сюда эти люди с смуглыми лицами. И что-то зловещее слышалось в ритмических вздохах тулумбасов.

Однажды, когда уже кончились игры, и около сотни мощных голосов спели молитву, — к квартире сотника прискакал всадник. Вдруг пробили тревогу.

Жутко упали звуки барабана в тишь засыпающего города. Полсотни вскочило на коней и ринулось вперед, в тьму подгородних полей…

Грозная, стихийная сила, сейчас мирно дремавшая, певшая и молившаяся, сокрушительно понеслась по одному слову разрушать что-то, ей самой пока неведомое. И в этом было нечто страшное и зловещее и веющее символом…

Долго слышался мягкий, перехваченный травой топот конских ног… Вертелись, тихо взвизгивая, крылья точно испуганных мельниц…

И опять, как на днях, в той части неба, где нельзя было ждать зари, окрасились облака кровью пожарного зарева, — пламенем кровавой зари, пророчащей кровавые дни…

L

Нужно уж было намеренно закрывать глаза, чтобы не видеть в самом деле зари кровавых дней, не улавливать первых грозных порывов ветра, предвещающих готовый разразиться ураган…

Талызин не закрывал глаз, не тешил себя иллюзиями. Да, Верстовский прав. Роды свободы начались, и в такие периоды государства в год переживают содержание целых десятилетий. В один месяц может назреть и разрешиться целая цепь событий.

В такие периоды совершаются чудеса в истории, но не трезвее ли жить не верой в чудо, а холодным разумом? И этот холодный разум подсказывает, что родина не имеет, в сущности, никаких особенных прав, чтобы родить без опасности и без тех смертельных мук, в каких всюду и всегда рождалась свобода.

Она много страдала, его бедная страна, и много страдает, и небеса не были бы несправедливы, если бы зачли ей эти страдания. Но где залоги того, что ей действительно «зачтется», и, наоборот, не слишком ли много доказательств того, что в ней все всегда приходило поздно, делалось медленно, шло черепашьим шагом?.

И теперь уже явно надвигался жуткий час рождения. Точно пожар охватил всю Россию, и даже по газетам, конечно, сдержанным, конечно, придавленным, — Талызин слишком близко стоял к делу, чтобы не знать этого, — можно было видеть, как перебегает с места на место зловещее пламя.

Новые и новые беспокойные известия шли из уезда. Под Липянском крестьяне разгромили родовое имение князей Мышецких, спалили великолепный парк с столетними деревьями, прекрасную картинную галерею, вывезли весь хлеб. Грозно бастовало уже вторую неделю дело братьев Старобродских, кормившее округу.

В самом Липянске разбили одну и другую «монополию высадили рамы в «бараночном» заведении и разнесли его запасы.

Трепетали еврейские кварталы. Говорили о вооружении евреев. Стали назначать числа, когда произойдет погром.

Лавина страха росла и набухала и грозно раскачивалась. С каждым новым утром долетали до обывателей новые вести, и к вечеру, когда длиннее становились тени, причудливые размеры получал тревожный слух.

Говорили, что с городского сада начнут избиение евреев. Евреи перестали посещать сад. Перестали посещать его и остальные обыватели.

Десяток другой более смелых бродил по унылым дорожкам. Сборы в театре стали выражаться в трех-четырех рублях. Актерам приходилось положить зубы на полку.

В задних рядах театра, там, где была налеплена своеобразная надпись: «места стоять», располагались казаки, которым был предоставлен свободный вход в сад и театр на случай действительного столкновения.

Были видны издали их силуэты, резко обозначавшиеся на светлом пятне стены. И по фигурам, туго стянутым в талии, по их широким, округлым шапкам, дававшим издали впечатление взбитых волос, их можно было принять за женщин.

Они расхаживали по саду, флиртовали с обывательской прислугой, оскаливая белые зубы, постегивая, в своеобразном кокетстве, нагайками по сапогу. Кой-где отбивалась прислуга от дома.

В одном и другом месте разыгрались скандалы, героями которых были разгулявшиеся варвары. И становилось немножко жутко за недалекое будущее…

По вечерам раньше сбирались обыватели по домам. Вдруг в городе все стали нервны. Только на Базарной улице, лучшей в Липянске, долго сохранялось движение. И дольше всех ходил, прихрамывая, немолодой человек, в гороховом пальто, с палкой, закинутой назад и вытянутой по длине спины, — по-видимому, погруженный в свою собственную глубокую думу и равнодушный ко всему окружающему.

Это был бывший архиерейский певчий и консисторский служитель, а теперь сыщик Чебура. И так как в городке все было открыто, как на ладони, то даже последней базарной торговке был известен род занятий бывшего консисторца.

LI

Дмитрий Матвеевич оглядывался на последние предъявления к нему жизни и сам удивлялся беспощадности своего эгоизма.

Да, движение, что идет кругом, захватывает его, как всех, настраивает нервно, заставляет жутко насторожиться и чего-то трепетно ждать. Но разве так бы он пошел навстречу ему, если бы рядом с этим ураганом бытия не разразился ураган его и ее страсти?

Она расцвела, она как-то таинственно похорошела, глаза ее светят счастьем, — милые глаза, с наивными детскими ямками у висков. На всегда бледных щеках ее теперь он часто ловит легкий румянец.

И сам он — точно другой с того ослепительного вечера; словно орлу обновилась молодость, и он снова забыл своей болезни и чувствует себя сильным, бодрым, гордым, царственным.

Когда он думает о ней, сидит с нею, у него рождается тихое, лазурное настроение, без сомнений, без мысли о будущем, почти без желания, точно она ему не любовница, а милая сестра.

Верстовский… Шамраев… Он отдался течению, оно баюкало его и в этом был ответ на вопросы, какие настойчиво ставили перед ним они оба. У старого собрата по литературе он просил только одной недели. Ему странно казалось, что все должно разрешиться на этой неделе, хотя и сам он не знал, что такое это все, а от «недели» уже не оставалось и двух дней…

У нее, наконец, должна явиться настоящая решимость порвать с Шамраевым. Можно теряться, томиться, изнемогать в тоске недоумений в спокойном состоянии, но, когда налетает страсть, — не остается вопросов и не над чем задумываться. Того, кто задолжал миллион, не лишит сна забота о погашении последнего долга в двадцать рублей. Когда Александру Македонскому пришлось или спасать свой престиж или пасовать, — он не задумался разрубить Гордиев узел, пред которым стояли, брады уставя, десятки мудрецов…

Там, в Петербурге, их ждет настоящее безумие счастья. «Ничто не ново под луной, и все это уже бывало», — мог бы он сказать со старым Акибой.

Может быть, — и даже наверное, — и все это скоро «пройдет», но человек живет настоящим и близким, а вблизи все кажет крупнее по размерам.

И каждый новый раз, при всяком новом увлечении, представляется, что это — самое сильное и раньше сильнее не бывало…

Образ гордой, честной, смелой женщины рисовался перед ним.

Жизнь бросила ее в провинцию, надломила ранней трагедией. Уже тронут серпом стебель прекрасного цветка, который мог бы гордо тянуться ввысь…

Но, несмотря на все это, в ней есть что-то от «новой», будущей женщины, — в ее пренебрежении тем, что о ней скажут, в свободе от традиционных предрассудков, опутавших женщину, в горячности сочувствия дерзкой и протестующей новизне, в готовности одной постоять за себя, не пытаясь ни за кем спрятаться.

Его поразило и тронуло одно ее признание, вырвавшееся у нее в минуту полной интимности.

— Когда я думаю о том, что у меня может быть от тебя сын, — я становлюсь безумной от счастья, — сказала она. — Боже мой, ребенок от тебя, который останется при мне даже тогда, когда ты уйдешь, умрешь или полюбишь другую!..

Он замер в благоговейном восторге пред идеальной высотой, пред самоотверженностью ее порыва матери и любовницы. Они не муж и жена. Она знает, что он даже и не может быть ее мужем без длинной и отвратительной процедуры развода, о которой, однако, еще не было с нею и речи.

И у нее едва ли есть мысль об этом узаконении любви шнуровыми книгами. Не раз она говорила ему, что не свяжет его, не станет ему на дороге. Она с ним, пока с ним его чувство. Она сумеет отойти в сторону, когда оно умрет.

Ему вспомнилось, как когда-то, давно, она развивала ему свою мечту о ребенке от любимого человека. Тогда он так мало знал ее! И он мог вполне принять это за красивые слова. Значит, есть люди, у которых красивые слова сохраняют силу и тогда, когда их приходится попробовать на самих себе…

Все больше раскрывались их души. К ее уютному уголку Талызин привык, как к своему кабинету. Условленным звонком он давал знать о своем приходе, и его принимали в Тихой Слободке, где другие гости слишком часто не заставали Вареньки дома.

Она вкрадчиво вторгалась в его жизнь, выспрашивала об его прошлом. Каждая мелочь ее интересовала. То, что казалось Талызину ничуть не смешным, иногда заставляло ее хохотать, как безумную. «Одна из мелких черточек психологии влюбленности», — отмечал в уме Талызин — и замечал, что это надо когда-нибудь использовать. Какою-то особенною прелестью веяло на Дмитрия Матвеевича от одного ее имени.

Его она с того вечера звала Дмитрием.

— Мы не придумаем ничего поласковее? — раз пошутил он.

— Тебя нельзя звать полуименем, — у тебя слишком «большое имя», — отшучивалась она. — Я хотела бы побыть недолго на твоем месте.

— А я на твоем… Я бы шел но улице и ловил чужие слова, чужие мысли: «Какая она прелесть!» Но скажи, однако, что же бы ты сделала, если бы была мною?

— Если бы я была тобою, я бы бросилась целовать меня…

Талызин засмеялся и не замедлил вообразить себя Варенькой, а Вареньку — собою…

LII

В городке не произошло ничего нового. Не было ни обещаемого погрома, ни поджогов, ни буйств. В частных забастовках, правда, было нечто зловещее. Пол казацкой сотни вернулось из уезда и через два дня опять уехало в другую сторону.

Но вдруг что-то сотрясло город, как электрическим током. Слухи словно сорвались с цепей и разлетелись по городку. Они были один другого нелепее, страшнее, кошмарнее.

Жуткие новости про Петербург, явно неправдоподобные, но настойчивые и цепкие, лезли в умы. И шепот, каким их передавали, ошеломлял, как крик…

Какой-то фантом страшного водного гиганта, залитого кровью, чернеющего в кровавом отсвете горящего где-то на юге города, — пугал воображения.

Точно это была не жизнь, а страница зловещей сказки, сочиненной профессионалом-фантазером, вроде Жюль Верна, Уэльса или По.

Прошел слух, что в губернском городе не спокойно. Стреляли в губернатора. Убит губернатор, говорили другие. Третьи успокаивали, что убит всего лишь чиновник каких-то поручений, а у губернатора только сорвало эполет. Четвертые не стеснялись уже и в подробностях того, как было дело.

Верить было нельзя, да и не было ничего определенного, во что бы предлагалось верить. Но чутье психологии толпы беспокойно настраивало и Талызина.

Может быть, в самом деле, еще ничего нет. Но толпа в таких случаях странно пророчествует. Может быть, нет ни революции в столицах, ни взбунтовавшегося броненосца, ни убийства губернатора, но что-то будет, — может быть, совсем не то, но из этой области реального ужаса. Что-то идет, и неумолимый, медный шаг этого грозного события инстинктом угадывает толпа…

Запиской Варенька вызвала к себе Талызина. Он приехал, несколько обеспокоенный, и — не узнал Муромцевой. Такой нервной, взволнованной он видел ее в первый раз.

Порывисто она провела его в будуар, — он едва поспевал за нею, — и закрыла двери.

— Произошла катастрофа, — сказала она. — Вчера вечером произведено покушение на губернатора. Два выстрела, и ни один не попал. Еще ничего толком не выяснено, но, почти несомненно, — нити пойманы.

— Ты скомпрометирована?

— Может быть, еще нет… Но надежда ничтожна. Только теперь я вижу, как я была неосторожна…

Она закрыла глаза рукой и застыла в этой позе ужаса и отчаяния.

Он обнял ее, притянул к себе и, сам себе не веря и стараясь придать твердость дрогнувшему голосу, сказал:

— Ты преувеличиваешь. Можно ли быть такой нервной!.. Пустяки!..

И он улыбнулся:

— Мы заступимся, милый ребенок!..

Варенька положила руки на его плечи. Глаза грустные, погасающие, тоскливые взглянули в его глаза. Она медленно повела головой вправо и влево.

— Кабы пустяки, милый!.. Увы, не пустяки… Ты ничего не знаешь. И тебе ничего и не нужно знать. Так будет во всех отношениях лучше, даже в том случае, если бы…

— Если бы?..

— Если бы и тебя вздумали побеспокоить. Сейчас я целый час жгла, что надо было сжечь. Посмотри на мои руки (она улыбнулась на свои пальцы, тронутые сажей). Может быть, мы долго не увидимся. Может быть, это в последний раз…

— Какой вздор! — на этот раз искренно воскликнул Талызин, но при жуткой мысли, что это хоть на минуту может быть правдой, сердце его сжалось. — Как ты наэлектризовала себя! В таких случаях люди, оставаясь в одиночестве, поддаются на известное время форменному помешательству… Зачем ты не позвала меня раньше?.. Ты пьяна страхом.

Он усадил ее к столу и ласкал ее руки и мыл маленькие, пухлые, словно детские пальцы одеколоном, и нежно гладил ее прекрасные густые волосы.

— Это в первый раз да с непривычки, — утешал он ее. — Знаешь, как в каком-то юмористическом стихотворении. Когда неунывающий герой стал умирать, он сказал: «Признаюсь вам, ребятишки, тяжело околевать, — в первый раз да с непривычки, — ну, да, впрочем, наплевать»… Милая моя, у меня здесь был некоторый опыт, и я могу тебе сказать, что даже, если бы это случилось, — черт уж не так страшен, как его малюют… А тут, наверное, в конце концов, сущие пустяки. И впоследствии тебе самой будет смешно. И будешь просить меня никому не рассказывать…

Он утешал ее и сам не верил себе, и знал, что, если конец клубка схвачен, — он будет размотан. Нервно вздрагивала рука Муромцевой в руке Талызина. Мертвенно тихо было в маленьком домике, и они оба вздрогнули, когда вдруг под самым окном заколотил сторож трещоткой…

Полночь приближалась. Дмитрию Матвеевичу плохо удалось рассеять жуткое настроение Вареньки. Он понимал, что есть что-то, чего, может быть, она не решается сказать даже ему. Но дольше оставаться, казалось ему, значило играть репутацией любимой женщины.

— Не уходи! — с мукой вырвалось у нее, когда он сделал попытку подняться. — С минуты на минуту я жду телеграммы, которая или успокоит меня или лишит последней надежды. Меня должны уведомить непременно… Дождись. Если: «платье будет к сроку», — значит, больше фальшивой тревоги, чем действительной опасности. Если: «портниха уехала», — все кончено… Милый, дождись… Я сегодня с обеда жду этой телеграммы, как мать ждет рождения ребенка… Я каждое мгновение жду звонка, и измучилась до тоски… Нет звонка…

Она опустилась на мягкий ковер перед кушеткой, у его ног, положила руки на его колени и склонилась на них головой. Он поднял ее до себя и целовал ее влажные от слез милые глаза, милые хрупкие руки, соблазнительные, манящие на поцелуй губы, пылающие щеки, еще не потерявшие девичьей округлости.

Выбились волосы из пышного узла, и вся она, горячая и гибкая, и такая близкая к нему, была воплощением страсти, порыва и соблазна…

Крепко, мучительно она прильнула губами к его губам. Теперь, очевидно, она уже не помнила ни об ужасах дня ни о звонке телеграфиста.

На секунду мелькнула об этом мысль у Талызина и погасла. У него тоже закружилась голова и забилось сердце, и сознание смутно, неясно, как сквозь сон, восприняло ее прерывающийся страстный шепот:

— Милый, может быть, это последняя встреча… Пусть же будет нашим наш последний час…

LIII

Талызин не думал, что он скоро заснет в эту ночь, но сон налетел сразу и запутал сознание.

Точно от какого-то толчка проснулся он среди ночи. Сна уже не было ни в одном глазе.

Вихрь мыслей нахлынул на него, и мысли были беспокойные, язвительные, колючие — от первой до последней…

«Влачатся в тишине часы томительного бденья, — вспомнился ему Пушкин. — В бездействии ночном живей горят во мне змеи сердечной угрызенья… Воспоминание безмолвно предо мной свой длинный развивает свиток…»

Где-то, там, теперь далеко, почти брошенная, забытая, чужая женщина, ни за какие блага жизни не соглашающаяся отказаться от него, требующая его чувства, засыпающая его плачущими, жалкими, терзающими сердце письмами…

Любимое, но тоже забытое дело, товарищ и учитель, которому он, можно сказать, предательски изменил, которого обманул ложным сроком, потому что уже давно кончилась назначенная неделя…

Прекрасное, молодое существо, так жадно рвущееся в жизнь и отдающее ему, уже идущему на убыль и взявшему от жизни почти все, что можно было взять, кроме последних остатков, — всю прелесть стыда и необузданности молодой страсти, весь взлет неизрасходованного чувства, и теперь страшным режимом страшной страны, может быть, обреченное на ужасы тюремного одиночества!..

Сна как не бывало, но та кошмарность сна, которая придает жуткость мыслям, спокойно обсуждаемым днем, увеличивает размеры и фантастически-страшно меняет очертания, — еще владела мозгом. И он деятельно работал, приставляя причудливые, жуткие концы к его мыслям…

Та, далекая, она не раз говорила, что кончит с собой, когда придет конец его чувству. Что, если это не слова? Какой ужас носить такую вину на своей совести!.. Что, если упадет журнал так, что его не поднять? Что, если болезнь Верстовского к смерти?

Он уже в тех годах, когда о смерти говорят без волнения, как в двадцать лет говорят о предстоящей солдатчине и в сорок о хронической болезни печени или почек…

А эта? Что, если ее дело так серьезно, как он не может и предполагать… Ведь встречал же он у нее людей непосредственной боевой партии, а время ужасное, — когда кругом до такой степени сгустились тучи, что стало совершенно не видно звезд. В такое время поднимают голову и царят гады, и на десятилетия замирает свет…

Какое-то странное, почти необъяснимое волнение не то глубокого недовольства чем-то, лично сделанным, не то волнение предчувствия овладело Талызиным. Больное это сердце или просто каприз настроения? Темень была в большой комнате флигеля. Чутко поскреблась и замолкла мышь, и тщетно Дмитрий Матвеевич напрягал слух, чтобы услышать ее вновь.

Нелепая, кошмарная, но настойчивая мысль овладела Талызиным. Ему вдруг неотвязно, назойливо стало казаться, что в комнате не то кто-то есть, не то сейчас войдет. На секунду до иллюзии ясно ему показалось, что он слышит затаенное, прячущееся дыхание кого-то, находящегося здесь, с ним вместе, — до такой степени ясно, что хотелось зажечь свечу и подняться.

«Нервы!» — сказал он себе и подумал, как мало этот ходячий термин объясняет психологию подобных настроений. Не поглубже ли, однако, лежат эти объяснения, и, в самом деле, нет ли какой-нибудь связи его настроений с настроениями хотя бы той же Муромцевой, сон которой в эту же ночь тоже едва ли может быть сладок и крепок?..

LIV

Отзвуки далекого, несомненно, мнимого шума опять до иллюзии отчетливо донеслись до его уха.

Он даже вздрогнул. Какой тонкий и причудливый инструмент человеческий организм, и с каким искусством, протестуя порой против воли мозга, он фантазирует на фоне слышанного, виденного, так или иначе воспринятого!

Где-то, в австрийских Альпах, есть механическая лесопильня. По воскресеньям, когда в ней нет работы, в лесу можно слышать то лай собаки, то человеческий смех, то песню птицы, то плач детей, то стоны пилы. Это птица лира, обладающая исключительной способностью звукоподражания, свила там гнездо и вводит в обман альпийцев. Не такая ли птица человеческая душа, которая вечно творит, сочиняет, обманывает человека?

У Достоевского, в «Вечном муже» или где-то в другом месте, — Талызин не мог вспомнить, — намечено то чувство, какое сейчас переживает он. Человек как-то смутно, кошмарно-таинственно, при содействии опять тех же, ничего не говорящих «нервов», безошибочно угадывает, что за его дверью, закрытой на крюк, стоит на цыпочках подкравшийся другой человек, и так же, как он, прислушивается и инстинктивно ловит биения его сердца и его волнение…

Тот, первый, находящийся в комнате, сладострастно замирает в своем гордом чувстве проникновения в чужую мысль и мечтает о том, что, если бы сейчас сорвать крюк и стать перед ним лицом к лицу, и действительно срывает крюк и застает врасплох странного гостя.

Если бы сейчас вычеркнуть спичку, — может быть, он, Талызин, так поймал бы здесь своего незнакомца. Сам, не отдавая себе отчета, он протянул руку к коробке и зажег свечу…

Тьма вздрогнула и разбежалась по углам. Разумеется, никого не было в комнате, кроме него.

Чувство ночной жуткости вдруг исчезло, но ее место заняло совершенно определенное чувство реального беспокойства.

За дверью явно ощущалось присутствие кого-то. И это был не один человек. Кто-то спросил: «Здесь?» Другой голос ответил ему: «Здесь». Кто-то, видимо, согнутым пальцем трижды постучал в дверь.

— Кто?

— Откройте, господин Талызин!

Дмитрий Матвеевич набросил на себя одеяло, подошел к двери и отодвинул крошечную задвижку.

Перед ним стояло двое полицейских в сером пальто, один с портфелем, другой с изящным миниатюрным фонариком, двое стражников, незнакомый человек в партикулярном платье, хохол-работник Василенки и сам Петр Семенович в халате и с расстроенным видом.

LV

— Обыск? — спросил, отступая, Талызин.

— По распоряжению господина исправника. Прошу извинить.

Первый полицейский, очевидно, главный, поклонился, полез в портфель и достал лист бумаги.

— Во исполнение предписания господина губернатора, — пояснил он. — От вчерашнего дня. Может быть, можно лампу? — повернулся он к Василенке.

Тот засуетился, и Талызин поймал его выразительный взгляд. Он почувствовал, что бедный Петр Семенович хотел бы сказать ему слово утешения и не решается. Как мимолетное впечатление, это мелькнуло перед его вниманием, врасплох захваченным неждаными гостями. Так же случайно скользнуло оно по их осветившимся лицам и фигурам.

Стражник с глупым лицом и рубцом на голове, не зарастающим волосами, вытягивал из толпы шею, и в глазах его был написан испуг, какого не было и в самом Талызине. «Откуда у него этот шрам?» — машинально задал себе вопрос Дмитрий Матвеевич, и сам остановил себя, — какое ему до этого дело в такое время!

Маленький столик приладили у постели Талызина, на которой он сидел. Полицейский офицер, возложил на стол портфель, бумаги и откуда-то достал перо и походную чернильницу.

— Еще раз прошу извинения, что помешал спать… Неприятная обязанность. Но и самого меня подняли еще раньше.

— Господин Талызин не изволили спать, — не то заискивающе, не то ехидно отнесся к нему господин в партикулярном платье. — У господина Талызина горела свеча.

Господин был маленький, плюгавенький, с высоко поднятыми бровками-червячками, с голой облысевшей головой. И весь он казался каким-то ощипанным и облысевшим, с своим пальто с обтершимся бархатным воротом, с своими короткими брюками. Талызина вдруг взорвало. Брови его сдвинулись.

— Я вам не собираюсь давать отчет, почему у меня горела свеча.

Облысевший господин точно подался назад и растопырил руки.

— Помилуйте-с! Вас никто этим вопросом не обеспокоит. Это, между прочим-с, для них-с, для господина помощника исправника, господина Протасова-с… К сведению… А им как угодно-с… Может быть, они этого и в протокол заносить не сочтут-с необходимым.

— Я, разумеется, могу одеться?

Протасов кивнул головой и, не без смущения, произнес:

— Разумеется, но… Но мы должны будем предварительно осмотреть ваше платье.

— Вы сами будете осматривать? — угрюмо спросил Дмитрий Матвеевич, и голос его зазвенел от оскорбления.

— По долгу службы-с… Иртышов! Штиблеты!..

Стражник с рубцом на голове дурашливо метнулся вправо и влево. Кто-то из остальных помог ему найти штиблеты Талызина в ногах у кровати. Солдат повернул их кверху подошвами и слегка тряхнул, вероятно, в расчете, что из каждого выскочит по револьверу. Господин с вскинутыми бровками самолично вывернул карманы брюк и озабоченно освидетельствовал пиджак.

LVI

Талызин оделся, и отвратительное ощущение унижения, при сознании, что он сидит раздетый и смешной для этой кучки людей жалкого ремесла, утратило свою остроту.

Он смотрел на полицейского и, — странно, — не чувствовал к нему лично ни злобы ни возмущения.

На его простом солдатском лице лежало выражение безразличия и усталости. Белки глаз были все изрезаны красными жилками. Раз и другой и третий зевнул Протасов. На вещи, какие оказывались перед ним на столе, — на портсигар, бумажник, записную книжку Талызина, — он смотрел усталым и нелюбопытным взглядом.

Не то на своем веку он слишком присмотрелся ко всему этому, чтобы утратить раз навсегда интерес к таким исследованиям, не то сам чувствовал себя смущенно, не то просто прежде всего и больше всего хотел спать.

Таких ненавидят, таких стреляют, но в сущности не есть ли это типичный усталый русский человек на своем служебном посту?

Дома, может быть, он совсем не дурной семьянин, качает на ноге своего сынишку, притворяется, что не может найти дочурку, спрятавшуюся за стул и предлагающую ему поискать ее. А вот попал в Гороны или Видоки!.. Какой он Горон?.. Вон тот, плюгавенький, видно, что человек призвания…

— По какому ж это вы меня делу? — осведомился Талызин.

— Извините. Этого я не могу-с.

— Ведь это уж ничего не может изменить…

— Если угодно-с, я и сам ничего не знаю. Губернатор предписал господину исправнику. Господин исправник передает мне приказание. Прошу извинить. Если вас побеспокоили в четвертом часу, то меня в третьем-с.

Протасов опять зевнул и показал присутствующим огромную красную пасть. Можно было не сомневаться, что его действительно побеспокоили очень рано.

— И что же, вы снимете меня с места?

— То есть?

— Арестуете?

Помощник исправника минуту промолчал. Что-то заняло его в записной книжке Дмитрия Матвеевича, которую он лениво перелистывал. Облысевший господин любезно выгнул туловище и предупредительно ответил за него.

— Это как обстоятельства-с. Что покажет обыск. Если не будет выемки-с, господин исправник может всего лишь обязать вас распиской о невыезде из города.

Точно с виноватым видом, осторожно он придвинул стул к столу, присел на самый его кончик и, вонзив в Талызина острые, колючие глазки, с почтительной вкрадчивостью спросил:

— Господина Веребьева не изволили знать?

— Не встречал.

Талызин ответил, ни минуты не задумываясь и уже после ответа подумал, что так и надо было ответить. Кто знает, где пожар и с какой стороны идет дым, — не лучше ли остеречься?

— Может быть, припомните-с? Господин Ве-ре-бьев! Студент-с!.. Ве-ре-бьев! В Липянске гостил, как же-с? Был, между прочим, видим простым глазом. Весьма многие сподоблялись… Не знавали-с? Странно! А о приключении в N (он назвал губернский город) тоже не изволили слышать?

— Слышно, покушение на губернатора?

— Об этом, оказывается, слышали. Так точно-с. Покушение. Но не убит и не ранен! Боже, царя храни! Полная осечка-с. Одно могу сказать: не ведают, что творят-с. Но Бог спас. Одна пуля в пространство, другая — в рукав кучера.. Но позвольте узнать, между прочим, при чем тут кучер? Костромской, работящий мужичок-с, и, между прочим, такой камуфлет?..

— Книжку потребуется приобщить к протоколу, — перебил Протасов.

— Вы нашли в ней что-нибудь компрометирующее? — сдерживая обидную улыбку, спросил Талызин, знавший, что в книжке ничего нет, кроме нескольких десятков чисто литературных заметок.

— Пока ничего компрометирующего. Но вот-с адреса…

Протасов поднял голову от книги и многозначительно и испытующе устремил на Дмитрия Матвеевича воспаленные глаза, — не смутится ли, не дрогнет ли. Но не смутился Талызин. Всего менее, конечно, мог его компрометировать десяток петербургских знакомцев. Но он почувствовал, что ошибся, причислив своего знакомца к категории мягкотелых. Усталый русский человек, очевидно, был не прочь применить при случае приемы провинциальных Лекоков.

— Может быть, в таком случае, вы удовольствуетесь этим вырванным листком? — предложил Талызин. — Я занимаюсь литературой. И здесь записаны наблюдения, которые никому, кроме меня, не могут быть нужны.

— Вам будет предоставлено ходатайствовать о возвращении всего взятого от вас, — возразил Протасов. — Но книжку я должен буду представить.

LVII

Долгой показалась Талызину процедура обыска.

В его чемоданах пересмотрели каждую мелочь. Хищные глазки господина в партикулярном платье обрыскали каждый уголок.

С глубокой радостью, в первые же минуты обыска, Дмитрий Матвеевич сообразил, что письма Вареньки не здесь, а в кабинете Василенки, в особой шкатулке-книге для бумаг, оставленной там вот уже дня два…

К вещественным документам присоединили и старую телеграмму Верстовского, вытащенную из-под стола, из сорной корзины дальнозорким агентом. Слова: «Валькевич арестован» зажгли его маленькие глазки хищным огоньком.

Он старательно расправил смятую телеграмму на столе перед полицейским и подчеркнул ногтем «компрометирующие» строки.

— Не потрудится ли господин Талызин объяснить господину помощнику исправника, кто такой господин Валькевич и что значит: «Сентябрьская опаздывает»?

— А уж это вы угадайте сами! — неожиданно для самого себя предложил Талызин. — Я объясню это уж не вам, а в другом месте…

Теперь он стоял, гневный и вызывающий. Вся унизительная обстановка ночного сыска взвинтила его до крайней нервности. Только сознание того, что это «поджигание» может быть своего рода тактикой и что благоразумие требует именно не поддаться этой тактике, сдерживало его в границах…

Партикулярный человек на минуту опешил, обиженно задвигал бровками и даже не нашелся дать реплику. Маскируя смущение, он отскочил к стражнику и вместе с ним склонился над чемоданом.

— Вам угодно будет арестовать меня? — обратился Талызин к полицейскому.

— Нет, — не сразу ответил Протасов. — При тех данных, какие выставил обыск, я не имею предписания ареста.

— Что же? Подписку о невыезде?

— А это уж завтра-с сам господин исправник… To есть, не завтра, а сегодня-с. Вон уже светло, и, собственно говоря, ни к чему лампа.

Протасов зевнул, и маленькими-маленькими стали его глаза, изрезанные красными жилками. Он дописал последние строки протокола и предложил прослушать его и подписать Талызину.

— Ничего не имеете против?

Помощник исправника, очевидно, имел особые счеты с русским синтаксисом. Он открыто протестовал против некоторых из форм, узаконенных грамматикой. В этом смысле Талызин, как профессионал, имел бы многое против протокола. Но шутить не приходилось, и он кивнул головой.

— Потрудитесь подписать.

Протасов размазал его подпись совершенно почерневшим листком клякс-папира, на котором только с боков виднелись красные полоски, сложил бумаги и откланялся. Василенко устремился за ним. Перед Талызиным снова мелькнул стражник со шрамом, с тем же по-прежнему испуганным лицом, понятые… Галантно раскланялся с ним господин в партикулярном платье с еще выше вскинувшимися бровями.

На часах было уже пять без четверти. Сон, очевидно, был вспугнут безнадежно, да и не хотелось опять раздеваться. Талызину стало противно в этой комнате, где еще царил полный хаос и, казалось, стоял тяжелый запах казармы от солдатского сукна и дегтя от сапог понятых… Чужою стала она ему теперь.

Он инстинктивно потянулся к окну и нервно распахнул обе его половины.

Спал город.

Свежестью сентябрьского утра повеяло с улицы. Ни души еще не было на ней. Не крикнул нигде петух.

Влево на зелени леса играло солнце. Мертвая тишь, красивая и величественная. Как жизнь была бы прекрасна, если бы ее не оскверняли мелкие двуногие гады, живущие на земле, трепещущие за свою целость, шпионствующие, насилующие, подличающие, совершающие преступления над свободой человеческой мысли и сердца, под прикрытием тьмы ночи или безмолвия чистого и свежего утра…

LVIII

Дмитрий Матвеевич долго ходил по комнате взад и вперед. На улицах уже начиналась жизнь. Куда-то проехал на тележке фельдшер. Заиграл в рожок пастух. Где-то ударили к утрени. Прогудел гудок…

Утренний чай состоялся раньше. Расстроенному Василенке тоже не поспалось. И Нисочка казалась особенно томной.

Шел уже девятый час, когда перед окнами столовой прогремела и стала извозчичья пролетка. Талызин подошел к окну.

Это был Шамраев. Он расплатился с возницей и торопливо шмыгнул в крыльцо. Обычной размеренности и медлительности движения как не бывало в «механическом человеке».

«Не доставало только одного, — с горькой улыбкой подумал Талызин, — чтобы он вызвал меня на дуэль. То-то удружил бы!»

В самом деле, не к Василенке, а к Талызину приехал Захар Павлович. Он попросил его уединиться. Приближение чего-то жуткого, неумолимо надвигающегося, неустранимого почувствовал Дмитрий Матвеевич…

И то же больное, дряблое выражение, какое когда-то поразило Талызина там, в лесу, было и теперь на лице «сына лесного царя».

Складка у губ придавала ему жалкое, растерянное, бабье выражение, и легкую дрожь уловил Талызин в его руке.

— Вы ничего не знаете?

Растерянные, печальные глаза смотрели на Талызина. И по этим глазам он вдруг понял все. Не сводить с ним старые счеты приехал этот человек. Очевидно, речь шла о том, что им обоим, вчерашним врагам, одинаково было дороже всего на свете.

— Что-нибудь с Муромцевой? — спросил он, чувствуя, что-то злое, тупое и страшное, которое так явно надвигалось, вот-вот придавит его своею тяжестью.

— Ее увезли. Этою ночью был обыск. Арестовали. Говорят, отправили в N (он назвал губернский город). Вы видели газету?

Дмитрий Матвеевич отрицательно качнул головой. Слов у него точно не было.

Шамраев достал из кармана смятый листок местных «Губернских Ведомостей». Обведенный синим карандашом, зиял на нем маленький квадрат. Талызин прочитал:

«Вчера произведено покушение на жизнь начальника губернии при выезде господина губернатора из его дома. Лицо, встретившее его у подъезда, произвело почти в упор два выстрела. Вторым легко ранен кучер, крестьянин Хрущев. Губернатор остался невредим. В стрелявшем, назвавшимся студентом Веребьевым, как говорят, опознан один из хорошо известных югу политических агитаторов».

Рука Талызина бессильно опустила газету. Это было слишком серьезно. Значит, не недоразумение было с Варенькой…

LIX

На минуту он представил холодный каменный каземат и в нем молодую, прекрасную, жадно ищущую жизни, женщину. Мурашки пробежали по его спине. Какой ужас!

Они сидели теперь друг против друга, вчерашние соперники, не пытаясь прятать теперь своих карт, оба в мучительной откровенности скорби. Если бы раньше Шамраев не знал или не верил в чувство Талызина, — эти минуты уносили у него последнюю надежду на несерьезность его увлечения. И, может быть, он мог находить горькое удовлетворение, видя всю непритворность страдания недавнего врага.

— Вы были? — спросил Талызин и не узнал своего голоса.

— Где? У нее? Я сейчас оттуда. Полный хаос. А судьба смеется! Из города ей телеграмма. «Портниха уехала». Это так ей важно теперь, что портниха уехала!..

— Это значит, что все потеряно, — глухо сказал Талызин. — Шифрованная телеграмма. Она вчера ждала ее весь день и мучилась.

Он поднялся, сделал несколько шагов по комнате и остановился в недоумении.

— Что же делать?

— Ах, этот вопрос сверлит и мою голову. Конечно, надо куда-то ехать, где-то хлопотать изо всех сил. Но куда? Где? К исправнику? Но если она действительно в N, — тут ни при чем исправник. Дмитрий Матвеевич, уезжайте в Петербург (горькая усмешка искривила его губы). Это уж вам говорит не неудачный соперник в любви, который когда-то чуть не целовал ваши руки, умоляя вас об отъезде. У вас там связи. Вас знают. У нас здесь темное, серое, проклятое царство. Здесь могут стереть человека с лица земли, и этого никто не заметит. Кричите, ходатайствуйте, пишите. Я с ума схожу, когда думаю, что с ней теперь. Я знал, что это кончится плохо, я говорил ей это. Но ее ненависть была ко мне так велика, что, — мне казалось, — она назло мне уходила все глубже и глубже в это страшное болото. Если нужны деньги, — мне не жаль моих миллионов. Они мне уже давно не несут радости. Не несли ее и при ней. А что будет без нее? Опять эти серые проклятые вечера, длинные, бесконечные, и тоска, тоска, тоска…

Усталым, почти тупым, безнадежным взглядом без мысли, он смотрел в окно на желтеющие деревья, на падающие бесшумно листья.

Хмурилось серое небо. Точно какое-то уныние было разлито кругом. Талызину вдруг стало жалко его до боли…

Захар Павлович вдруг встряхнулся и поднялся. Может быть, он угадал чувства Талызина. Но теперь уже ему не нужна была его жалость. Если бы она пришла несколько раньше!..

— Кажется, я действительно уеду, — сказал Талызин уже в дверях, провожая Шамраева. — И если мы не встретимся больше, не поминайте меня лихом. Наибольшую сумму зла мы приносим тогда, когда об этом и не думаем. Я не хотел отравлять вам существования. Кто виноват, что так вышло?..

Шамраев молча пожал его руку. Он не мог или не хотел ничего сказать. Только вздох вырвался из его груди, глубокий, жуткий…

Звякнула за ним стеклянная дверь. Талызин прислонился локтем к косяку шкапа, припал к нему лицом и со страстной и мучительной тоской вслух простонал:

— Варенька, Варенька! Ах, что ты со мной сделала, что ты со мной сделала, что ты со мной сделала…

LX

Как в тумане пролетел для Талызина этот день. Он побывал у исправника, побывал у Лысенко. Прекрасный старик затрепетал от гнева.

— Чем хуже, тем лучше! — воскликнул он, сдвинув брови и сверкнув глазами. — Чем более неистовствует наш враг, тем ближе его конец и тем скорее проснется человек в рабе. От нас отнимают нашу гордость, силу, молодость, красоту. И когда отнимут все, тогда мы потребуем отнятое назад и уже не остановимся ни перед чем. Дорогой мой, верьте старику, — этот день пробуждения не так далек. Смерч несется по России. Он не оставит камня на камне из старого, но в нем кружатся мириады плодоносных семян. Нужны жертвы, дорогой мой. И чем они дороже и тягостнее, тем больше закаляется наша ненависть.

Исправник был суров и величествен. Талызин не узнал в нем того человека, который когда-то удостаивал его даже комплиментов. Обстоятельства настраивали начальника уезда меланхолически. Ураган явно приближался к его уезду. Угрожающие письма стали регулярными, а известия из N-ска с третьего дня утешали плохо.

Только к концу аудиенции он несколько преложил гнев на милость. В серьезности дела Муромцевой он не сомневался. В самом деле, с утренним поездом она была «препровождена» в «губернию». «А оттуда, вероятно, к вам-с, в Питер», — предположил он.

Дмитрий Матвеевич поинтересовался и насчет обыска у себя. Исправник ссылался на губернатора. Сам он мог только догадываться. Может быть, Муромцева. Может быть, тот знаменитый «литературный» вечер.

— Извините, многоуважаемый, но по долгу службы должен был рапортовать. Не скрываю. Рапортовал-с. До сих пор, помилуйте, Липянск ничего подобного не видел. И знаете, что, — начальник уезда обнял Дмитрия Матвеевича за талию геркулесовской лапой и придал голосу особенную задушевность, — мой совет: уезжайте-ка вы с Богом отсюда, если не хотите доставить беспокойства и себе и мне. А то, может быть, уже завтра я принужден буду обязать вас подписочкой о невыезде…

Администраторские глаза сверкнули. Талызин не поторопился обещать свой отъезд. Но он сильно призадумался…

…Петр Семенович очень удивился, когда Талызин за обедом поинтересовался, когда из Липянска отходит поезд на Петербург. Неподдельное изумление выразилось на его челе, когда он узнал, что его гость действительно решил сегодня ехать. Нисочка сделала грустное лицо. Пришел хохол-работник Василенки и уложил вещи Дмитрия Матвеевича. Хитрыми глазами он вглядывался в лица панов. Не повздорили ли паны?..

LXI

Поезд отходил вечером. Красное здание вокзала казалось черным. Моросил мелкий дождь. Летела осень на бесшумных крыльях…

В буфете вокзала околачивался комик Бухвостов с какой-то компанией. И теперь, в сентябре, он был в том же белом костюме, делавшем его похожим на мельника, в каком был на летнем пикнике. Знаменитый артист был уже на высоком взводе.

Он увидел Талызина и театрально протянул ему обе руки.

— Никак уезжаете, коллега, из нашей дыры? Кинжал в грудь по самую рукоятку! На кого же оставляете меня, бедную девушку? Эх, коллега, швах наши дела. Прима-балерина последний корсет продала. Я вон какой мухой в молоке щеголяю. Измена, Делагарди! И какой со мной казус! «В дороге малость поиздержался».

Бухвостов отвлек Талызина на один шаг в сторону и слегка понизил голос:

— Голуба моя, не оставите ли вы мне трех рублей на память. Неужели вы огорчите самого «занимательного» человека в городе?

Он долго благодарно тряс руку Дмитрия Матвеевича и знакомил его со своими ближайшими планами. После Липянска он попытает счастья в Конотопе. За Конотопом шел Бахмач. Талызин не узнал, что предполагалось после Бахмача, только благодаря тому, что Василенко бесцеремонно оттащил от него подвыпившего актера…

Прозвенел третий звонок, Василенко сочно облобызал старого друга. Нисочка запечатлела поцелуй на челе Талызина. Прорезал сырой воздух свисток паровоза. Комик, стоявший у окна, дурашливо пропищал ему в унисон. Зафыркали поршни, загромыхали колеса…

И вот он, наконец, один. Это то, чего он так хотел, когда был на людях. Почему же теперь так горит его сердце? Нет, он и теперь не один. Тут рядом с ним властный неотвязчивый, мучительный образ.

Из сумрака купе смотрят прекрасные, скорбные серые глаза. Слышится ее речь. Так сильна иллюзия, что, кажется, он ловит слабый аромат ее духов…

Назойливо вертятся в памяти жуткие стихи. «Что мне она? — ни жена ни любовница и не родная мне дочь, — так отчего ж ее доля проклятая спать не дает мне всю ночь? Спать не дает, оттого что мне грезится молодость в душной тюрьме. Вижу я — своды… окно за решеткою, койку в сырой полутьме…»

Острое, резкое чувство точно шилом пронзило его сердце. Куда уйти от самого себя, от своих дум?

Он надел шляпу и вышел на платформу. Ветер сорвал огонь с его папиросы, но он не заметил этого. Клубилась пыль за поездом.

Огненная пыль сыпалась из трубы локомотива. Угрюмо бежали перелески. Мелькали пестрые версты и почему-то они казались Талызину кладбищенскими крестами.

Было сыро и холодно. Лето прошло.

И его лето прошло. Явственно до страдания он чувствовал, что вот теперь кончилась его молодость. Догорели последние огоньки.

Совершилось прекрасное чудо, разгорелось умирающее чувство, обогрело последний раз, и все кончено и больше никогда не будет чуда. Проведена черта под молодостью. И надо так же безропотно, уныло и покорно ждать старости, как устало и покорно встречают идущую осень усталые задумчивые деревья…

Мысль возвращалась назад на недавнее прошлое. Как светло, радостно улыбнулась ему жизнь в этот последний раз. Каким светлым пришло к нему чувство и каким темным, черным, грозным уходит.

Милый, незабвенный городок, с стройными малороссийскими тополями, с ленивой полуденной дремой. Милый Василенко, вседовольный, заурядный, забывший о столицах, цитирующий черт знает кого, нашедший в своей Нисочке всю полноту своего неприхотливого, простенького, мещанского счастья!

И она, его «любовница», сильная, дерзновенная, — первая ласточка свободы и счастья, слишком низко летавшая над огнем и рано опалившая крылья…

Там, в шуме столицы, его ждет опять бурный водоворот дела. Там не приснятся эти весенние сны. На булыжной мостовой не растут цветы. Будут хлопоты и волнения, будут ночи за работой, замелькают прекрасные, но надоедливые незнакомцы, алчущие поймать за хвост литературную славу…

Ураган страсти налетел и опустошил душу, а за ним Талызин видел другой, еще более могучий, сотрясающий ураган, летевший на страну на широко раскрытых крыльях, — ураган истории, который мнет человеческие жизни, как смял жизнь его и Вареньки, который играет человеческою судьбой, как играет вокруг него ветер подхваченными пылинками угля, и кружит их, и взмывает кверху, и швыряет на землю…

Страшны и могущественны грозы страсти, в особенности, когда это уже не весенние, ранние, благодатные грозы, а запоздалые разряжения догоревшего лета. Но могущественнее их — грозы, обновляющие жизнь народов.

С каким-то особенным почти мистическим чувством Талызин готов был принять удар этого грома, разразившийся над его головой. Только маленькая, ничтожная, незаметная единица он с своим горем в море огромного человеческого страдания, на котором строится счастье и свобода целой страны.

И весь раздавленный своею личной катастрофой, потрясенный ею и измученный, он не мог не посылать благословений обновляющей стихии. Разве не счастье прожить хоть минуту в неистовстве и грохоте урагана, и пусть он сомнет и разобьет об землю, зато он дал прекрасную минуту гордого наслаждения борьбы и, может быть, несет впереди восторг недалекой победы….

Ноябрь, 1905 г.

Примечания   [ + ]