Ариадна Тыркова «Карьера»

I

Терентий Соколов рано поверил в свою звезду. Оттого-то, когда молодая женщина, глядя на него властными и широкими голубыми глазами, испытующе спросила:

— Послушайте, Терентий, а вы не провалитесь?

Он уверенно и радостно ответил:

— Я-то?! Не из таковских.

Ему хотелось прибавить, что и не такие дела обделывал, но что-то было в ее красивом, светлом лице, что заставляло его быть правдивым хотя бы с нею.

В тот же вечер, на вокзале, он вознаградил себя за непривычную сдержанность. Он стоял у вагона II-го класса. Засунув руки в карман, слегка прищурив острые, черные глаза, посаженные близко к узкой переносице, он высокомерно рассматривал бегущих мимо пассажиров и вдруг увидал на другом конце платформы высокого, широкоплечего господина. Блестел высокий цилиндр, блестел золотой обруч на ярко-синем галстуке, снисходительно светилась улыбка на гладко выбритом, правильном лице, слегка склоненном к молоденькой спутнице, путавшейся в слишком длинном шлейфе черного платья.

— Эге! — вполголоса воскликнул Терентий, быстрым жестом сдвинул котелок на затылок и еще глубже засунул руки в карманы.

Под мягкими, только что пробившимися усиками пробежала улыбка доброжелательного любопытства. Но с места он не сдвинулся. Высокий господин, занятый своей дамой, почти налетел на него, даже нахмурился, потом вгляделся и вдруг негромко, но отчетливо засмеялся:

— Черт возьми, да ведь это ты!.. — и схватил молодого человека за плечо.

— А ты и не узнал? — поддразнил Терентий, и в голосе его были насмешка и ласка.

— Ну вот, не узнал! — немного обиженно возразил тот. — Но на кой черт ты здесь шатаешься! Как ты сюда попал?

— Да так же, как и ты, отец. На машине.

— Зачем?

Терентий взглянул на отца, пожал плечами и значительно произнес:

— Дела.

— Дела? А? Скажите, пожалуйста, — тоже с усмешкой ответил отец и, внимательно взглянув на сына, прибавил: — Да ты франт какой. И вырос, кажется. Когда ты успел, малец?

Они ехали до Москвы в одном вагоне. Молоденькая дама в черном платье сначала была смущена присутствием этого тонкого, нарядного юноши с быстрой улыбкой и насмешливыми глазами. Но Соколов старший или Печорин, как его звали по сцене, так просто продолжал говорить ей «Липочка» и «ты», что она успокоилась и, свернувшись калачиком, скоро заснула. Отец и сын пошли курить на площадку. Была свежая, бледно- голубая мартовская ночь. Земля пестрела черными талыми пятнами, бурым снегом, голубыми проталинами льда на вздувшихся речках. Поезд бежал и вздрагивал, и качался, и пел свою железную, куда-то влекущую песнь.

— Отчего ты не в Питере? — спросил отец.

— Да что ж теперь в университете делать? — вопросом на вопрос ответил сын.

— Положим, что так, — согласился отец и прибавил озабоченно: — У нас в театре тоже сейчас дела дрянь. Так пойдет, прямо с голоду подохнем.

— Ну еще бы, на кой черт теперь театр! — горячо подхватил Терентий. — Ты знаешь, я чуть на войну не уехал. Ведь они там такое свинство творят. Где это видано, чтобы русские войска все отступали и отступали?

Его высокий, еще тонкий голое задрожал, и в полутьме темные глазки блеснули.

— Так ведь и тебе пришлось бы с ними отступать…

— Ну, это еще неизвестно, — вызывающе ответил молодой голос. — Мы хотели ехать целым отрядом. Мы готовились, работали, читали военную историю, упражнялись, стреляли в цель. Все было обдумано.

— Кто же это «мы»? Сколько же вас? — с любопытством спросил отец.

— Человек пятьдесят, — небрежно ответил сын. — Так… кружок организуется…

Он лгал. Их было только пятеро, причем один полуслепой, и вся подготовка ограничилась тем, что они много выпили пива, прочли несколько биографий знаменитых вояк, а главное — ездили в Лесной и там на даче у молодого миллионера стреляли в голубей. Но это делалось с таким увлечением, каждое известие о японских победах и наших поражениях переживалось с такой остротой, потребность ринуться куда-то, кого-то защитить, кого-то покарать была так велика, что Терентий и сам не знал, было ли их пять или пятьдесят. И отец не мог понять, лжет сын или не лжет.

Он сам редко говорил правду, не со зла, а потому, что неправда всегда оказывалась красивее и приятнее и лестнее. Да и кругом него, в том провинциально-актерском мире, где он жил и красовался, никто не видел и не передавал вещи, как они есть. Кто разберет, что есть на самом деле и чего нет?

Соколовы старший и младший не часто виделись. Бывало, что отец целыми месяцами забывал о сыне. Терентий перебивался тогда уроками, займами, а то просто жил у богатого товарища и никогда не унывал. Матери он не помнил. Бездомность, полное отсутствие около него семьи и заботы не только не угнетали, но давали ему птичье чувство свободы и независимости. И нередко товарищи, окруженные требовательной домашней лаской, с завистью смотрели на его холодную вольность.

Печорин появлялся всегда неожиданно, хорошо одетый, самоуверенный, чаще всего щедрый и праздничный. Отец и сын с интересом разглядывали друг друга, точно внутренно изумляясь, что вот и у них есть какая-то тень семьи. Терентий любил приходить в гостиницу и с небрежной важностью спрашивать:

— Артист Печорин дома?

Это имя, которое он не носил, делало отца, с его бритым лицом и перстнями на пальцах, совсем отдельным, не чужим, но и не своим. Так, что-то вроде старшего приятеля, с которым можно бродить по ресторанам, кофейням, кинематографам. Он с тебя ничего не спрашивает, и ты от него ничего не ждешь.

Перстни дали первый толчок к перемене в их отношениях. Терентий смутно считал эти кольца наглядным символом если не значения артиста Печорина, то красивости его жизни. На одном из колец был большой красный камень в узорной, тяжелой, золотой оправе, и Печорин в разговоре часто двигал пальцами, любуясь игрой.

Они сидели в душной, вонючей, подземной кофейне. Было людно и дымно… Отец, охорашиваясь, рассказывал чернявому журналисту, как в Харькове из-за него отравилась гимназистка, а в Киеве молоденькая жена банкира поднесла ему серебряный самовар. Журналист деловито и часто сплевывал и равнодушно говорил:

— Здорово! — а сам, очевидно, думал о другом.

Старый актер, с трубкой во рту, беззубо прошамкал:

— И гимназистки не было и самовара не было. Врешь ты все, Печорин.

— Ну вот, вру! — воскликнул Печорин, но не было в его голосе ни тени обеды. — И самовар и кольцо она мне подарила.

— Кольцо, это может быть, — прошамкал комик, — ему и цена-то три рубля.

Журналист вдруг захохотал пронзительно и громко и уже весело отозвался:

— Здорово!

Терентий посмотрел на отца, на его улыбку, небрежную и в то же время жалкую, вдруг увидел, что он весь слабый и лживый. Ему захотелось смеяться, шуметь, рассказать что-то невероятное, небывалое, что заставит и отца и этих двух понять, что он, Терентий, не мальчик, что он все видит, все знает и давно уже может заткнуть их за пояс.

С тех пор его отношение к отцу упростилось, приобрело характер снисходительной иронии и полного товарищеского равенства.

Когда Терентий, весело поблескивая черными глазками, потягивая длинными цепкими пальцами чуть пробивающиеся усы, рассказывал невероятные случаи из своей жизни, отец сначала с удивлением, а потом с невольным одобрением смотрел на него: «Врет, но как ловко!»

— Послушай, малец, а тебя не влечет к сцене? — спросил он его раз.

Терентий только что с увлечением, с жестами, меняя интонации и выражение лица, рассказывал, как он ехал с компанией на пароходе. Какие-то офицеры осмелились посмотреть на их спутниц-гимназисток. Пароход уже подходил к пристани. Терентий, недолго думая, схватил самого наглого офицера за плечи и сбросил его мимо еще незакрытых сходен в воду.

— Так фуражечка и поплыла, — подмигивая, закончил он.

Ничего подобного не было.

Накануне он действительно переезжал через Неву с хорошенькой гимназисткой и, красуясь перед нею, уверял, что сбросит в воду каждого, кто будет на нее любоваться. Но бросать никого не пришлось. Даже немного обидно было. После своего рассказа он сам поверил и в офицера, и в фуражку, и в собственную дерзость.

— Я? В актеры? — со смехом переспросил он отца. — Да ни за что! Я буду… — он на минуту запнулся, — изобретателем…

Теперь, стоя на площадке вагона, он испытывал веселую и стремительную легкость во всем теле. Казалось, это от него исходит сила, толкающая поезд, в нем бьет источник движения, заставляющий тяжелые вагоны быстро мчаться сквозь тихо дремлющие в тумане поля. Дело, которое ему поручила голубоглазая женщина, принимало в его воображении размеры трудного и заманчивого подвига. Ему чудились враги, шпионы, жандармы, и среди них он сам, гибкий и скользкий, проносится точно рыба между камнями. Он громко засмеялся, набрал полную грудь воздуха и, хлопнув отца по плечу, сказал:

— Что, брат Печорин, хорошо жить на свете!

— Так себе, — довольно сдержанно ответил отец.

У него в кармане было только сто рублей, занятых у знакомого купца. На двоих ненадолго хватит.

В Москве на вокзале он увидел, как Терентий небрежным жестом отдал новый зеленоватый чемоданчик важному швейцару. Он дернул сына за рукав и тихо сказал:

— Ты с ума сошел! Тебя там оберут. Идем с нами в меблирашки.

— Нет. Нам сегодня не по дороге, — веско сказал Терентий и, изысканно приподняв котелок перед спутницей отца, не торопясь, пошел вслед за человеком к автомобилю.

Голубоглазая властная женщина не только дала ему много денег, но и приказала:

— Вы должны быть богатым шелопаем. Можете?

— Могу! — весело отозвался Терентий.

Эти два дня, проведенные в Москве, надолго остались самыми цельными в его жизни. Он не был склонен предаваться воспоминаниям. Сладость и горечь, повторных переживаний была чужда ему. Но, проезжая мимо широкого, с стеклянным навесом, крыльца нарядной гостиницы, он каждый раз снова ощущал себя молодым, свободным и метким.

Он сам хорошенько не знал, зачем был послан. Женщина с властными глазами была скупа на слова. Ему было сказано:

— Поезжайте в Москву. Поселитесь в такой-то гостинице. В среду артельщик из магазина принесет вам пакет. Вы переложите содержимое в чемодан и привезете сюда.

Было немного обидно, что надо только ждать и ничего не делать. Но и в голосе и в нежном красивом лице было что-то беспрекословное. «Слушай или убирайся», — мысленно перевел он и покорился. Даже с радостью покорился, первый раз в жизни.

В назначенный день артельщик явился, бородатый, в фуражке, с обычным озабоченным лицом аккуратного работника. Он затворил дверь, осторожно поставил на ковер небольшой ящик, сел рядом на стул и, отирая пот со лба, сказал:

— Тяжелый, черт его побери! Вы куда его положите?

Только тогда Терентий увидел, какие у этого мужика умные, колючие глаза и понял, что перед ним замаскированный товарищ. Мальчишеская волна веселья подхватила его. Ловкий и гибкий, он подпрыгнул на месте, как кошка, и захохотал. Артельщик снисходительно ухмыльнулся:

— Верно впервой? А вы все-таки тише. Это игрушки плохие.

И под густой бородой горькая складка оттянула вниз концы губ.

Они вместе переложили шрифт в чемодан и сверху прикрыли бельем. Как раз вошло.

— Ну, теперь прощайте. Кланяйтесь Ванде, — сказал артельщик.

И Терентию послышалась в усталом голосе мягкость.

Он остался один. Только зеленый, аккуратно стянутый чемоданчик лежат перед ним, точно немой и требовательный соучастник. Сознание опасности впервые кольнуло быстрое сердце Терентия. Но он не был трусом. Чувство риска тешило, бодрило, толкало, но не угнетало. Хотелось поддразнить кого-то, выкинуть что-нибудь дерзкое, еще более опасное.

«Хорошо быть революционером», — простодушно подумал он и тут же решил как можно скорее войти в партию и добиться от «них» самых опасных, самых ответственных поручений.

В какую партию — ему было все равно. Он был плохой теоретик. Книги вызывали в нем томительное и вязкое чувство усталости. Белые листы шуршат, точно осенние мертвые листья. А вокруг так много живого, движущегося, изменчивого.

Еще когда живые люди спорили, он легко схватывал их мысли. Особенно, если в их словах звучал призыв к непосредственным и смелым поступкам. Раз при нем кто-то произнес любимую фразу Бакунина: «дух разрушения есть дух созидания». Он запомнил это, и ему казалось, что в этих словах заключается вся мудрость революции, если не жизни.

В приволжском городе, где он жил на уроке, он встретился с голубоглазой Вандой и решил, что именно в эту сторону идет его звезда. Это была не просто юношеская влюбленность, это была опьяняющая покорность, что-то затягивающее и головокружительное, как бывает, когда стоишь на краю обрыва и не можешь отвести глаз.

Ванда жила с высоким черноусым господином, который считался ее мужем. Говорили, что он продал свое большое именье на юге, потому что его жена не переносит южного климата. Они наняли хорошую квартиру, быстро завели знакомства, главным образом среди судейских и военных. Стройная, душистая, в красивых парижских платьях, с неторопливой походкой, с сдержанной улыбкой на розовых маленьких губах, она казалась просто балованной, ленивой барыней. Низко нависшая над лицом прическа смягчала и твердые линия белого умного лба и пристальный взгляд широких глаз. Именно этот контраста между кажущейся и настоящей женщиной, сознание, что она живет в какой-то фантастической двойственности, делал ее для Терентия особенно привлекательной.

Ему пришлось доставить шрифт в ее квартиру поздно ночью, крадучись, с предосторожностями вора, пробирающегося в чужой дом. Кровь бежала сильно и радостно, и была в нем веселая напряженность молодого зверя в темном лесу.

— Спасибо, Терентий.

Она положила ему руку на плечо, заглянула в его зрачки, и в первый раз он увидел, что строгие голубые глаза могут ласкать и смеяться. Он схватил край широкого рукава ее белого капота, прижал его к своим губам и воскликнул:

— Да здравствует солнце! — хотя на дворе была дождливая весенняя ночь.

II

Об ее провале он узнал, сидя в кондитерской Филиппова. На этот раз Ванда поручила ему выследить одного старика-генерала, которого считали главой реакционной партии. Поручение было ответственное и опасное, но Терентий взялся за него с уверенностью в своей удаче, с удалью спортсмена, который ищет трудного.

«В Саратове открыта типография. Революционеры оказали вооруженное сопротивление. Только благодаря мужеству полицейских чинов, удалось задержать троих. Двое скрылись. Из них — одна женщина. Есть предположение, что оба они ранены», — прочел он в телеграмме большой газеты.

В нем не было ни жалости, ни страха. Только обида, что это произошло без него, и гордость, что Ванда ушла…

Вечером он шел по набережной, еще напряженный и приподнятый. Нева уже вскрылась. Розовая заря придавала тихую мягкость и тяжелым мостам, и груде домов Васильевского Острова, и затаившейся, прижавшейся к земле крепости. Золотая игла, тонкая, такая неожиданно легкая, взбегала к небу, сливаясь с его желтизной. Медленно и веско прокатился бой курантов. В первый раз за весь день злая тоска сжала сердце Терентия. Он увидал себя в каземате, почувствовал над своей головой тяжесть каменного свода, ощутил холодную близость стен, услыхал, как звенит замок в гладкой двери, и всем своим стремительным существом ощутил острую жажду свободы. Тюрьма стала перед ним страшнее смерти.

Через несколько дней он уже был за границей.


Чужая жизнь ошеломила и захватила его. Он толкнулся в русские кружки, но было скучно слушать бесконечные споры, мелкие кружковые счеты, хитрые аргументы за и против программ и платформ. Скучно было смотреть на этих оборванных, холодных, одиноких, жалких в своей гордости людей, когда на парижских бульварах было так весело и нарядно и соблазнительно.

Необходимость пробиться, колючая острота борьбы за существование не пугала, а забавляла Терентия. Он чистил сапоги, разносил булки, хотел даже стать человеком-афишей, да уж очень глупо показалось. Пока не было дела, он усердно учился по-французски в даровых вечерних классах, чтобы понять, что болтают, чему смеются эти худощавые, нервные, всегда веселые французы и француженки.

Один, без друзей, без ремесла, почти без языка, он чувствовал себя отлично в громадном, прекрасном и жестоком Париже. Самый темп жизни, ее безостановочность и стремительность отвечали той острой потребности в движении, которую он ощущал в себе всегда, которой там, в России, никто не понимал, ничто не удовлетворяло. И как долина, на которую мы смотрим с горной вершины, серым туманом начинала затягиваться для него родина. Никого ему там не было жаль, ни о ком не скучало сердце. Женщина с голубыми глазами вспоминалась редко, и то как сказка, как далекий красивый сон.

Русский инженер устроил Терентия рабочим на большой автомобильной фабрике. Он быстро приспособился к работе. Длинные и ловкие пальцы Терентия научились владеть инструментами еще в школе, на скучных и нескладных уроках ручного труда. Как и в футболе, он был здесь первым.

В синей блузе, в замасленной фуражке, сбитой на затылок, всегда веселый и подвижной, он скоро слился с французскими рабочими. Он перенял от них не только манеры, не только своеобразную остроту парижского argot, но старался перенять изящную точность работы, эту особенность хороших французских мастеров. В нем проснулись неиспытанная жадность к работе, самолюбивое желание делать свое дело не просто хорошо, а безукоризненно.

Красивые, сверкающие медью и зеркалами автомобили, летевшие из их мастерской по всему белому свету, вызывали в нем что-то похожее на творческую гордость, хотя он изо дня в день собирал и подгонял только части колес. Но в нем было любопытство и приметливость, он смотрел, читал, учился и даже раза два дал старшему мастеру указания, которые заставили того пристальнее взглянуть на молодого русского и снисходительно сказать:

— А ты ничего, не дурак…

На время весь мир замкнулся для Терентия между маленькой комнатой, которую он нанимал у жены извозчика, и большим, пыльным, гулким сараем, где сотни умелых рук готовили для богатых бар и дельцов роскошные игрушки. Какие-то новый мысли о рычагах, передачах, об энергии и трении закипали в голове Терентия. И порой, когда в темный осенний вечер он шел вдоль Сены, глядя, как огни жидким золотом блестят в черной воде, прислушиваясь к многогрудому гулу города-чудовища, сладкие честолюбивые предчувствия жгли сердце молодого механика.

В русскую колонию он не заглядывал, газет не читал, так как вечерами сидел у себя над книгами по механике. Но раз во время обеда сосед-рабочий сказал ему:

— А ловко у вас там пролетарии действуют.

— Вы о чем? — рассеянно спросил Соколов.

— О всеобщей забастовке, конечно… Кажется, они ее проведут.

По дороге домой он купил газеты. По мере того, как он читал, волнение и гордость просыпались в нем.

Вечером он пошел в Латинский квартал и впервые за всю свою заграничную жизнь почувствовал близость к этим отвлеченно спорящим людям. Теперь они уже больше не спорили. Глаза у них были пьяные от восторга, ожидания, от какого-то нестерпимого внутреннего напряжения.

Все говорили отрывистыми фразами. Сообщали, кто уже уехал в Россию и кто скоро уедет, в сотый раз передавали друг другу газетные сообщения, и над всеми беспорядочными светлыми речами носились магические слова: «Забастовочный комитет».

Что-то могучее и властное было в этих двух словах, и одна и та же улыбка, восхищенная и любовная, мелькала на разных, в сущности, чуждых, друг другу лицах.

Соколов с трудом дождался конца месяца. Да и не стал бы, верно, дожидаться, если бы не знал, что сообщение прервано.

Теперь сверкающие, торопливые машины, над которыми он с таким увлечением работал, стали для него тяжелыми, мертвыми, медлительными в сравнении с вихрем, звуки которого доносились из России.

В мастерской только и толковали о русской забастовке. С гордостью читал Соколов на нервных и подвижных лицах рабочих зависть и одобрение и угрюмое раздумье.

В эти последние вечера перед его не склонным к вдумчивости мозгом впервые открылось громадное сумеречное поле, где локоть к локтю бредут миллионы разноязычных, разноплеменных людей, и в непосильной тягости труда и в отброшенности от культурных и от материальных благ они равны, они братски равны. Но сознание этого братства еще только чуть брезжит над толпой.

С неиспытанной покровительственной нежностью думал он о том, что надо сделать, чтобы вывести их на солнце, на простор. И казалось, ощущал в себе и силу и стремление отдаться этому делу.


Он ехал по России в почти пустом вагоне III-го класса, и молодой, белобрысый кондуктор нескладно и горячо рассказывал ему, как на какой-то станции машинист крикнул: «Ребята, стоп!» — и все сразу стало. Терентий слушал с жадностью, ловя те искры, которые еще вспыхивали на этом сонном лице. Ему казалось, что в Петербурге он войдет в стройные, организованные солдатские ряды, что там все уже ясно, выработано, намечено, что надо только примкнуть к кому-то и навалиться — и сразу все будет достигнуто. Что все — он сам не знал, но чудилось ему что-то справедливое и светлое и неизбежное.

А в Петербурге все оказалось иначе. Долго он ни к кому не мог пристроиться. Вместо открытых объятий он встретил требовательную и подозрительную враждебность. Митинги уже догорали. На тех, куда попал еще Терентий, происходило что-то для него совсем непонятное.

У всех были готовые аргументы и программы и слова, а у него ничего нет. Он злился на свою неподготовленность. Ему казалось, что если бы он прочел все толстые и тонкие книги о социализме, которые он столько раз видел у товарищей, он знал бы, что сказать. И главное, знал бы, что делать. Потребность в действии была нестерпимая, гнетущая. Не раз заливал он ее вином и бессмысленными, даже не дававшими наслаждения кутежами. Никогда в жизни не чувствовал он себя таким ненужным и беспомощным, как в эти первые месяцы возвращения на родину, пока не начались выборы в первую Думу. Он жил тогда у школьного товарища, у которого когда-то стрелял на даче голубей, подготовляя себя к военным подвигам. Этот молодой миллионер так же охотно тратил деньги на кутежи, как и на революцию, но и к тому и к другому относился с равным пресыщенным цинизмом. В его особняке происходили и серьезные совещания подлинных революционеров и какие-то пьяные, мелкие беседы подозрительных людишек, жадно косившихся на хозяйский карман. И он сам, и революционеры, и мелкая шушера, временно рядившаяся в революционные уборы, — все в этом доме с одинаковым пренебрежением отвергали выборы.

Терентий, по целым часам валявшийся на диване, слушал их разговоры с непривычной угрюмостью. У него было сосущее, похожее на тошноту чувство, точно кто-то его обманул. Будущая Дума и конституция и политика — все было далекое и серое. Но и назойливые голоса ругателей раздражали… Все говорят и говорят. Ну, а потом-то что?

Раз его позвал на митинг один из завсегдатаев их дома.

— Пойдемте. Послушайте, как я либералов грызу. Это моя специальность, — сказал он, и его пригожее лицо светилось простодушной гордостью.

Большая низкая зала была набита битком. Широкоплечий, невозмутимый и находчивый оратор спокойно излагал спою программу. И он же первый снисходительно и добродушно смеялся, когда безбородый оппонент, бледный, со стиснутыми, как у волчонка, зубами, стал трепать и рвать в клочки то, что он называл лицемерной маской либералов. Этот смех сильнее аргументов подействовал на Терентия. И еще задели его простые слова:

— Мы были бы безумцами, если бы отказались от такого орудия политической борьбы, как парламент. Мы хотим действовать, мы будем действовать.

Во время перерыва Терентий подошел к устроителям и записался в партию. Они дали ему печатную программу, но он, не читая, сунул ее в карман.

Ему пригодились теперь и парижская блуза и парижский навык общаться с рабочими. Нужна была смелость, чтобы выступать на окраинах в защиту Думы.

Терентий ясно читал это в их колючих, враждебных глазах. И все-таки выходил, и не столько доводами, сколько шутками, картинами из знакомой ему западной рабочей жизни находил путь к их сознанию. После каждой стычки, после каждого боя отвлеченная, туманная русская Дума становилась для него ближе, дороже, необходимее.


Терентий вышел из маленькой, неуютной, точно не на долгое житье устроенной квартиры своего вождя. День выдался утомительный. Пришлось развозить партийную литературу по окраине и выдержать в одной рабочей квартире не только словесную, но чуть ли не рукопашную стычку с противниками. Он уже приспособился и умел не только просто и наглядно рассказать свои мысли, но, что еще важнее, шуткой обесценить мысли противника. Было приятно рассказать о своем успехе вождю, увидать на его лице одобрительную усмешку. Теперь его охватила приятная усталость, заслуженное чувство отдыха. Хорошо было неторопливо идти по затихающим петербургским улицам и вспоминать, как сердился спорщик.

Вдруг он вздрогнул. Перед ним медленной походкой шла, слегка опустив голову, стройная молодая женщина. По линии плеч, по краю щеки, видневшемуся сбоку, он узнал Ванду. Она и не она. Та ходила легко и быстро, едва касаясь ногами земли. Эта с трудом передвигалась, точно идти было некуда. Волосы у той были светлые, а у этой бронзовые, рыжие. Но все-таки всем своим существом он понял, что это она, поравнялся с ней и тихо прошептал:

— Ванда…

Голубые глаза мелькнули перед ним. Они тоже стали бледнее и тише, и все лицо, прозрачное и тонкое, темнело печалью и непривычной напряженностью. Горше всего было видеть, как в глубине ее гордых глаз метнулся страх.

— Вы… — хрипло ответила она, и по звуку ее голоса он почувствовал, что это уже не прежняя смелая повелительница, а затравленный раненый зверек.

Он увел ее к себе, усадил на диван, прикрыл маленькие ноги пледом, точно она была опасно больная, и, сидя перед нею на ковре, слушал ее короткие, отрывистые речи. Все погибли, никого не осталось. Она сама едва спаслась. Что пережила она сама, она не говорила. Но по тому, как беспомощно и горько дрогнули раз, только раз, ее губы, он понял, что и за нею тянется кровавая полоса страданий и унижений. Нестерпимое чувство ненависти и бессилия каленым железом обожгло его душу.

Он вскочил. Бессмысленные жестокие картины теснились в его мозгу. Но говорить он не мог. Молчала и она. Потом тихо, все тем же хрипловатым, надтреснутым голосом сказала:

— Теперь у меня осталось одно…

— Что? — он остановился и с нетерпением глядел на нее.

— Месть.

Глаза ее потемнели. Опять перед ним была прежняя Ванда, но она уже не вызывала в нем упоенной преданности, а только жалость, покровительственную нежность и стремительную ненависть к тем, кто растоптал ее гордость. На мгновение и в нем жгучим соблазном вспыхнуло желание быть мстителем. Он стоял у окна. Под ним темнели ряды крыш. От них исходило захватывающее и крепкое дыханье города, чувство близости и связанности с сотнями тысяч чужих жизней. Он вспомнил свой разговор с вождем, беглую одобрительную улыбку на рассеянном и умном лице. Вспомнил, что завтра днем большой митинг на Калашниковской бирже, а вечером — другой в театре Неметти. Надо успеть заказать автомобили для ораторов. Ему очень хотелось выступить у Неметти. Там всегда кишмя-кишит левыми. При мысли об эстраде, о сотнях внимательных и строгих человеческих глаз, о знакомой приподнятости толпы сердце билось, а тело сжималось точно для трудного прыжка. Надо бы приготовиться к выступлению. Это ведь не то, что маленькая кучка рабочих, где он говорил по наитию, тут же забывая собственные слова и аргументы.

Молодая женщина молча сидела в углу дивана. Бледные губы полуоткрылись, беспомощные и усталые, в глазах застыла тяжелая, неподвижная мысль. Коротенькое слово — месть — точно большая хищная птица билось в комнате, гасило зарю, стыдливо горевшую на тихом петербургском небе, глушило гул жизни, подымавшийся с городских улиц. О сладости разрушения мечтала отравленная страданием и ненавистью женская душа. И тотчас же вслед за местью, как заслуженная и желанная награда, грезился ненарушимый покой могилы.

А Терентий всем своим существом стремился к жизни, к движению, к борьбе и созиданию. Ему нечего было дать Ванде. Даже слов не было в нем для нее. И она ушла, оставив в душе Терентия холодок новой свободы. Нет больше прежней Ванды. Что-то похожее пережил он юношей, когда старенький комик открыл перед ним тайну отцовских перстней. Теперь распалась в прах другая тайна, мерцавшая в широких синих женских глазах, владевшая его желаньями и волей. И еще более дерзким и безответственным почувствовал себя Терентий. Он не любил загадывать вперед и не думал, куда ведет его эта воля…

Не загадывал, а потому и не боялся. Да и некогда было думать, когда жизнь шумела и неслась и кричала тысячами неслыханных голосов.

III

Мягкое золото майских лучей заливало длинную Екатерининскую залу. За большими окнами первые листья радостно зеленели. Но людям, толпившимся во дворце, некогда было замечать небо, солнце, тени, краски — все, чем природа балует и тешит. Что-то неспокойное, толкающее билось и в каждом из них и вокруг них, торопило, гнало, не давало ни остановиться, ни задуматься. Иногда, особенно по вечерам после длинных и бурных заседаний, казалось, что можно расслышать, как за стенами белого дома бьются и стонут волны невидимого моря.

Теперь Терентий уже был журналистом, но не в газете той партии, для которой работал на выборах, а в гораздо более задорном левом листке. И чувствовал там себя, как рыба в воде.

Ему нравилось после кипучего парламентского дня сидеть в грязной, душной редакционной комнате и, прихлебывая скверный, горячий чай, наскоро записывать все, что удалось расслышать и выловить в волнах политического дня. Было что-то увлекательное, щекочущее в этой возможности изо дня в день во всеуслышание давать советы и указания людям, которых он сам признавал и умнее, и образованнее, и крупнее себя. Его прирожденная страсть к преувеличению была теперь ему даже полезна. Это делало его работу ярче, придавало ей выразительность и темперамент. Все громче и громче кричал он вместе с десятками таких же, как он, растерянных, точно ветром подхваченных людей:

— Скорее, скорее! Надо действовать! Смелее! Это все разговоры, где же дела?

И искренно думал, что слово, сказанное с парламентской трибуны, не есть дело.

Точно проворный, длинноногий куличок нырял он в думских волнах, а рядом с ним слегка вперевалочку ныряла его товарка по газете, Цветкова, попросту Фимочка. Она была кругленькая, беленькая, аппетитненькая, с черными, точно стеклярус, глазками. Крепко прижимая к груди большой желтый bloc-notes, она деловито перебегала от депутата к депутату, что-то записывала, о чем-то спорила, кого-то корила, на кого-то негодовала и порой своим натиском не на шутку смущала наиболее робких и необстрелянных депутатов. Эта ежедневная товарищеская близость с ними давала ей уверенность, что она если и не совсем важная, то во всяком случае необходимая часть налаживающегося русского политического механизма.

Ее сближение с Терентием произошло быстро и просто.

Она была славный малый.

Но в ее черных, чаще всего смеющихся глазах, в торопливых и мягких движениях круглого тела было что-то зовущее и повадливое. Хотелось взять ее за подбородок или потрепать по пухлому плечу. Да так часто и делали, а она пожималась кошечкой, улыбалась и сейчас же торопилась сказать что-нибудь деловое, серьезное, политическое. А глаза говорили совсем другое.

Терентию она нравилась, как женщина, и ему было хорошо с нею, как с товарищем. Фимочка была старше его, практичнее и в работе, и в жизни. Она помогала ему, научила его профессиональным приемам, знакомила с людьми и делала все это на ходу, незаметно и ненавязчиво. Для него она слилась с лихорадочной торопливостью этих двух месяцев, и позже, вспоминая эти кошмарные и в то же время солнечные дни, Терентий видел среди нервных, усталых депутатских лиц розовую мордочку Фимочки и слышал ее звонкий настойчивый голос:

— Но ведь это же возмутительно! Ведь надо же действовать!

Это были не ее слова. Своих слов у нее, как и у Терентия, не было. Но оба они с жадностью впитывали в себя самые громкие, самые последние, самые требовательные чужие речи и были невинными рупорами, резонаторами, придававшими чужим мыслям еще большую громогласность. Как барабанщики, они оглушали читателей мелкой задорной дробью воинственных, и благородных и безответственных, речей.

Раз вечером он привез на квартиру Фимочки две бутылки шампанского. Теперь у него было много денег, и это ему очень нравилось. Среди гостей, собравшихся в уютной, завешанной картиночками и веерочками и еще какими-то маленькими штучками, квартире собралось несколько человек. Кричали и спорили, пили и пели, чего-то ждали, кому-то грозили и чувствовали себя путниками на палубе корабля, на всех парусах несущегося к давножданной гавани.

Был здесь и Шульцман, тот чернявый, по-прежнему часто сплевывавший журналист, на которого когда-то почтительно смотрел отец Терентия, да и он сам тоже. Теперь Терентий поднялся по общественной лестнице и чувствовал себя с Шульцманом, как равный. Это приятно щекотало самолюбие, потому что у чернявого был не только литературный талант, но и влияние в крайних политических кружках.

В этой веселой, приподнятой, подвыпившей компании один только Шульцман не выглядел именинником и, молча потягивая вино, сидел в углу. Прощаясь, он отвел Терентия в сторону и, строго глядя на него сквозь очки, отрывисто спросил:

— Послушайте, Печорин… — Терентий по каким-то смутным соображениям взял себе отцовский псевдоним. — Послушайте… Вы вот все кричите, что надо дело делать… Если нам понадобится одна услуга… вы можете?

Терентий весело улыбнулся:

— Да пожалуйста!.. Сколько угодно… Вы знаете, я беспартийный… Я всегда готов помочь тем… — он на минуту остановился, — ну, тем, кто решительнее.

Ни он ни его собеседник не думали тогда, что скоро придется исполнить это обещание.


Терентий еще спал. Ему снились узкий коридор финской гостиницы и бледные, напряженные лица депутатов. Стук разбудил его. В комнату вошел Шульцман. Он, не здороваясь, сел на стул, на котором лежало платье, и, внимательно глядя на полусонное лицо хозяина, заговорил, точно продолжая начатый разговор:

— Одевайтесь. Поезд идет через час. Надо ехать в Ораниенбаум. Там около казарм есть домик. В нем живет товарищ Михаил с одной девицей. Вы скажете пароль и передадите от имени комитета, что необходимо сегодня же вывести войска из казарм. Поняли?

Терентий уже одевался. Радость и отвага кипели в нем. Вот это так. Это не то, что возиться с бумажками.

Глядя на его сияющее, беспечное лицо, чернявый сердито сказал:

— Да вы чего, Печорин?.. Точно жениться едете. Ведь тут бабушка надвое сказала. Можете и капут себе найти.

Терентий только свистнул. Он стоял среди комнаты полуодетый, и вся его легкая, тонкокостная фигура, увенчанная маленькой головкой с острым носом, была похожа на птицу, приготовившуюся лететь.

— Смотрите, не провалитесь, — угрюмо предостерег чернявый.

— Эге… Не из таковских, — хвастливо ответил Терентий и вспомнил звук собственного голоса, когда он теми же словами отвечал молодой женщине с властными голубыми глазами. На мгновенье тоска вонзилась в его сердце, точно кто-то быстро воткнул тонкую иглу и сразу выдернул… — Ну, говорите, что и как. С вокзала куда идти? Где поворот? Как спросить? А если их нет? А если засада, нет ли других, к кому пойти?

И вопросы, и лицо дышали деловитостью. Это успокоило чернявого.

В поезде Терентий почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Он оборачивался. Ничего. И так несколько раз. Наконец он поймал эти глаза. На другом конце вагона на краю скамейки сидел студент и читал газеты. По складу рта, по тупости толстых щек, а главное — по тому, как трусливо и привычно шмыгнули в сторону его глаза, встретившись с глазами Терентия, молодой человек понял, что это — шпион, и что следит он именно за ним, Терентием. Значит, чернявый привел его с собой. Как глупо. Надо было покрутить, сделать несколько петель по улицам, убедиться, что никого нет. Досада на себя, злость к этому толстощекому и какая-то ноющая тревога поднялись в душе Терентия. Но самому себе он не признался, что ему страшно. Торопливо отгонял он выползающие из темных уголков мозга картины арестов и побоев, и безнаказанных расправ, и жестокостей.

Неприятная струйка пробежала по спине. В ту же минуту он выпрямился, — это еще что за гадость! — встал и уверенной походкой подошел к шпиону:

— Товарищ, нет ли спичек?

Острые, темные глазки Терентия сверху вниз беспечно смотрели на туповатое лицо, на выпуклые серые глаза. Шпион растерялся, и краска проступила сквозь плохо выбритую бороду. Суетливо и услужливо полез он в карман за спичками.

Терентий сел рядом и заговорил:

— Что в газете? Ничего про Кронштадт? Черт знает, что эти негодяи делают.

— Да-с, — хриплым солдатским голосом ответил шпион.

И Терентий с некоторым чувством обиды понял, что это всего только переодетый городовой. И руки у него солдатские, с узловатыми пальцами, с морщинами, в которых налипла стародавняя грязь.

Страх рассеялся, только обострив желание развернуться или исполнить поручение и не даться в руки, ускользнуть. Поезд бежал и бежал. Надо скорее придумать исход. Торопливо и напряженно работал мозг. Проносились прочитанные в романах, в истории, слышанные в разговорах подробности бегств. И вдруг он решился: заглянул близко в лицо шпика, который притворялся, что читает газету, и улыбнулся презрительной вызывающей улыбкой. Сыщик даже отодвинулся от неожиданности. Терентий встал и, сквозь зубы насвистывая марсельезу, вышел на площадку. Через десять минуть поезд подойдет к Ораниенбауму, Шпион побоится оставить его одного.

Не успел Терентий выйти, как уже раздались подкрадывающиеся и все-таки тяжелые шаги. За дверью, в маленьком проходе, отделяющем вагон от площадки, шаги смолкли. Верно, соображает, что выгоднее, ждать здесь или не спускать глаз с добычи. Потом дверь шумно распахнулась, и плотная фигура в русской рубахе, со студенческой фуражкой, из-под которой торчало толстое лицо, вышла из вагона. Не глядя на Терентия, он стал по другую сторону площадки. Соколов тоже не глядел в его сторону. Только раз из-под опущенных век взглянул на большие, широкие ступни, плотно прилипшие к железному полу.

«Э, слон какой!» — со злобой подумал он и с той остротой физического соображения, которая когда-то делала его победителем в детских играх, мысленно проделал все движения, взвесил все предстоящие усилия. Противник был и выше, и сильнее. А главное — тяжелее его. Но Терентии чувствовал звенящую напряженность нервной силы и полную уверенность в себе. Отрывисто, точно что-то далекое и чужое, торопливо плыла перед ним картины пережитой жизни.

Небрежным жестом бросая папиросу, шпион нагнулся к перилам. Не успел он распрямиться, как длинные пальцы Терентия стальными клещами обхватили его шею. Другой рукой Терентий дернул кверху железную перекладину перил, ногой подсек тяжелые ноги шпиона, как делал в школе, подставляя кому-нибудь подножку. Была секунда, когда ему казалось, что он, вместе с грузным, извивавшимся в его руках, человеком летит на зеленый, мелькающий откос. Но отчаянным усилием он удержался за железный столбик. Широкая спина, одетая в черную рубаху, отделилась от вагона. Раздался хриплый крик. Потом ничего. Опять побежали трава и деревья, а среди них все чаще и чаще темные крыши дач.

Терентий поправил котелок и, почувствовав, что его руки успели вобрать в себя нечистоплотный запах потной солдатской кожи, брезгливо поморщился. Жаль, что нельзя умыться. Спокойно вернулся он в вагон, взял трость и пошел через весь поезд вперед. О шпионе он больше не думал. Жив он или мертв — ему было все равно. Только пальцы от усилия еще дрожали неприятной, неудержимой дрожью.

В Ораниенбауме он сделал несколько кругов, прежде чем подойти к дачке. Никто не следил за ним. Тогда он открыл калитку и, минуя убогий садик, вошел в комнату.

За большим столом сидела, опираясь подбородком на тесно сдвинутые ладони, молодая женщина. Ее поза, неприятная тишина, царившая в домике, темная складка, пересекавшая бледный, высокий лоб женщины, — все пахнуло на возбужденного, готового ринуться в битву Терентия безнадежностью кладбища. Она молча подняла на вошедшего большие темные глаза. Угроза была в них.

— Я пришел вам сказать, что пора начинать сенокос, — произнес он условленный пароль.

Не меняя позы, даже не кивнув ему головой, она ответила красивым, певучим голосом, по-еврейски растягивая концы фраз:

— А зачем же они вас теперь прислали? Чего же они думали раньше? Когда теперь все пропало, и солдаты больше не имеют мужества.

В голосе, в глазах, в словах ему почудилось безумие. Он спросил:

— А где же товарищ Михаил?

Судорога отчаяния на мгновенье исказила бледное, красивое лицо. И опять оно стало неподвижно.

— А когда же я знаю? Еще вчерашнего дня он ушел. Вот я сижу и жду… А чего дождусь, кто знает?

Терентий сел против нее и, слегка коснувшись холодных бледных пальцев, мягко сказал:

— Не надо так тревожиться. Может быть, он и вернется. Мало ли что!

Она вдруг вскочила, гибкая и тонкая, как змея. Черные волосы кудрявыми прядями падали на лоб. Блестящие темные глаза с горделивой злобой смотрели на Терентия:

— Разве вы понимаете? Кто вы такой, что вы о нем говорите? И разве только он… Пропало, пропало все наше святое дело… Они добьют нас… Они кровью затопят… А кто виноват? Мы сами!..

Отчаянным криком раненой птицы вырвался последний возглас из ее груди, и ока прижала бледные руки к сердцу, точно умеряя боль, горевшую в нем.

— Я все-таки должен найти путь в казармы, — упрямо сказал Терентий.

Эта нервная, подстреленная женщина вызывала в нем и жалость и досаду. Баба, — что с нее возьмешь.

— Закрыли казармы, — понимаете? — отрывисто ответила она и, быстрыми мелкими шагами бегая из угла в угол, рассказывала ему все безуспешные попытки двух последних дней повидаться и переговорить с несколькими сознательными солдатами. Все входы и выходы в казармы были заперты. Солдат держали, как в плену.

Она вдруг остановилась перед Терентием и, глядя на него так, точно хотела заглянуть в самую душу, неожиданно спросила:

— Вы делать бомбы умеете?

— Н-нет, — с некоторым даже раздражением ответил он.

— А! — отозвалась она опавшим голосом и замолчала.

Он стал ей и ненужен и неинтересен.

За открытой в сад дверью сияло солнце. На лиловатой земле дорожки перебегали темные тени листвы. Звучали голоса птиц, кузнечиков, еще какие-то летние радостные звуки. А в комнате было темно, веяло запахом сырости и тленья, и холодные струйки молчанья сочились из стен.

«Кладбище, — подумал опять Терентий и вспомнил своего шпиона. — Как же вернуться в город? На железной дороге наверное все поставлено на ноги. Кондуктор может его узнать в лицо».

— Так, значит, относительно казарм ничего нельзя сделать? — спросил он.

— Ну, да, ну, ничего, — ответила она, по-прежнему глядя себе под ноги.

На этот раз ее ответ принес ему своеобразное облегчение. Раз она говорит, значит — так, значит — он свое дело сделал. Эта комната, эта бледная мрачная девушка погасили в нем веселую жажду революционной авантюры. Для него это была только авантюра; это было чужое, не близкое дело, пленявшее его соблазном риска и шума и бурной действенности. Но преодолевать горечь поражения и самобичевания — это уж его не касалось.

Он встал, выпрямился, потянулся, почувствовал, как громко струится кровь в теле, и инстинкт самосохранения послышался в голосе этой крови. Ни за что он не дастся им в руки.

— Послушайте, товарищ, нет ли у вас велосипеда? — спросил он.

Она не сразу поняла. Остановилась, взглянула на него своими мрачными темными глазами и переспросила:

— А? Что? Велосипед? — Потом вдруг тень улыбки скользнула по ее лицу, точно робкое солнце, прокравшееся сквозь зимнее небо. — Есть. Михаил очень любить бициклировать. Он такой сильный, Михаил.

И, почувствовав, что выдала свою тайну перед чужим, незнакомым человеком, она покраснела, опустила густые ресницы и высокомерно сказала:

— Там. На веранде. Можете взять.

Прощаясь, он на минуту задержал в своей руке ее холодные пальцы и, чувствуя, что она не из тех, кому можно давать советы, осторожно сказал:

— Лучше бы и вам отсюда утекать.

В ответ она только отрицательно покачала темной головой.


Вечером, сидя на маленьком уютном диванчике, усталый, еще возбужденный, он рассказывал Фимочке свои приключения. В голубом капотике, теплая и душистая, она жалась к нему, внимательно слушала и от времени до времени испытующе поглядывала на него блестящими глазами. Она знала, что он любит присочинить и прихвастнуть, и относилась к этому с снисходительной усмешкой. Но на этот раз она поверила. Ее пухлое лицо морщилось от досады и озабоченности:

— Охота было впутываться! — сердито сказала она.

— Как же иначе? — обиженно возразил Терентий.

Их глаза встретились.

Он заглянул в укоризненные и все-таки ласковые зрачки женщины, понял, что она понимает и знает его, и вдруг увидал себя со стороны, почувствовал, что нет у него ни убеждений, ни привязанностей, ни целей. Что все кругом пусто и одиноко. Жалким и ненужным показался он себе. Фимочка заговорила взволнованно и настойчиво:

— Завтра же ты уедешь за границу. Я все устрою. Такими вещами не шутят. Я не допущу, чтобы из-за такого идиотства ты пропал.

Он так и не понял, что она называет идиотством: вооруженное восстание или убийство шпиона? Теперь он был уверен, что убил его.

IV

Через несколько дней он опять был в Париже. Знакомым грохотом и вкусом гари пахнул на него темный, многолюдный северный вонзал.

Только несколько месяцев прошло с тех пор, как, полный нетерпения и гордости, садился он на этом же вокзале в поезд. Но Терентию казалось, что годы пронеслись с тех пор. Он чувствовал себя старше и старее.

Он вышел на маленькую площадь. Горячий летний вечер висел над городом. Пахло асфальтом и бензином и еще тем неуловимым парижским запахом, куда входят и крепкий аромат дешевого вина, и скверный привкус хозяйственного мыла, и тонкие струи дорогих духов, Терентий всей грудью потянул в себя этот воздух, насыщенный острой, торопливой человеческой энергией. Во что бы то ни стало, какими бы то ни было путями он пробьется, займет свое место в толпе, захватит свою долю наслаждений и радостей, о которых всеми голосами оглушительно кричал огромный языческий город.

Небрежным жестом подозвал Терентий автомобиль, бросил свой чемоданчик на кожаный диван, опустился рядом и отдался щекочущей эластичности быстрого движения. Это было первое обещание будущих легких радостей жизни.

Денег у него было мало. Но стоит ли об этом сейчас думать? Сквозь белые, синие, красные, желтые огни кабаков, театров и бульваров он видел мерцание своей звезды и верил в нее по-прежнему. Все, что произошло за эти последние месяцы, чужие и свои слова, толпа и отдельные лица, упования и возмущения, борьба и поражение — все погасло, отодвинутое чьей-то сильной рукой. И розовое лицо Фимочки, слезы, тихо падавшие из ее, похожих на бусинки, глаз, та жалостливая неловкость, которую он испытывал перед нею, когда, прощаясь, понял, что она его любит, — все это потускнело.

Он чувствовал себя свободным и жадным. Какой-то груз спадал с него, точно он вылезал из чужого, не совсем удобного, платья. Кончено с этими фантастическими делами. Теперь можно по-настоящему расчищать перед собой дорогу.

Это оказалось не так легко. Если звезда и была, то на этот раз она так спряталась за тучи, что минутами даже у Терентия мелькала опасливая тревога: а вдруг жизнь, не шутя, решила его застукать?

Он пробовал что-то писать и посылать в Россию. Но скоро бросил. Его не только не печатали, но даже не отвечали ему. Он и сам не чувствовал себя писателем. Только когда газета была частью сложного механизма, жужжавшего в Таврическом дворце, он мог передавать словами ту жадность к быстроте и движению, которые всегда были в нем. В Париже писать было не к чему и нечего.

А работы все не было и не было. Пришлось несколько раз ночевать на улице под мостами, где в зловещем сыром полумраке копошились такие же побежденные, как и он. Нищета и лишения, как удары хлыста, падали на плечи Терентия, но он не сгибался, а только выпрямлялся под ними. Его мысли, мечты, стремления приобрели осязательную материальную форму. Вспышки духовного, отвлеченного, общего, рожденные великими событиями, затягивавшими в свой водоворот всех современников, быстро гасли. Казалось, что, переехав русскую границу, он оставил за собой хаос, куда лучше не заглядывать. Если минутами проносились в душе воспоминания и какое-то смутное ощущение величия всего пережитого, он гнал их от себя, как отгоняют память об обманувшей женщине, хотя бы она заставила вас пережить минуты самого сладкого экстаза. Разобраться в том, кто и кого обманул, он не хотел и не умел. А может быть, где-нибудь в глубине даже его, не привыкшего размышлять и обобщать, мозга, таилось предчувствие, что если начать думать, то будет еще больнее, и исчезнет воскресшее чувство вольности.

Теперь он был весь вольный, только не знал, куда девать свою волю и свои руки.

Случайно встретился он у знакомых с одним русским. Это был рассеянный и чудаковатый химик. Ему нужен был человек для мытья склянок в лаборатории и для всего несложного хозяйства. Терентий взялся за это. В темном чуланчике пристроил он себе постель, надел передник, чистил, бегал в лавку за провизией. Обед приходилось варить на два дня, так как химик говорил, что ежедневное стряпанье — непроизводительная трата денежной и человеческой энергии. Терентия это забавляло, он хохотал. Чувство дома и непосредственное ощущение сытости веселило, почти опьяняло.

Химик получал из дома много денег, тратил их на дорогие и сложные опыты, а на все остальное был скуп, как ростовщик.

Терентий получал 30 франков и первый месяц чувствовал себя богачом. Хозяин вызывал в нем почтительное и жуткое любопытство, как средневековый алхимик. Было что-то далекое, несовременное в этом неторопливом человеке. Одетый в длинную синюю блузу, с острой густой бородкой, в которой вспыхивали золотые искорки, с высоким, очень белым и выпуклым лбом и глубоко посаженными, точно отсутствующими, глазами, он был похож на колдуна, когда, наклонившись над деревянным некрашеным столом, осторожно подсыпал что-то в колбу и смотрел, как переливаются в ней молочные отливы опала.

Он дал все указания, охотно помог Терентию, загоревшемуся желаньем изучить химию. Но Терентию чудилось, что это — поверхностная щедрость жреца, дающего толпе только крупицы своего знания. Часто, лежа на узкой кровати, в тесной, похожей на щель, комнатке, он прислушивался к легким стукам, доносившимся из лаборатории, и весь горел любопытством. Он был уверен, что химик кружится над каким-то великим открытием, которое сделает его имя таким же известным, как имя Эдиссона. В этом убеждала его та тихая, углубленная напряженность, которая светилась в глазах ученого и точно излучалась по лаборатории, наполняя ее скрытой, трепещущей силой.

Эти несколько месяцев, когда Терентий был не то слугой, не то учеником алхимика, впервые заставили его последовательно и охотно работать. Он был совершенно уверен, что нашел свою настоящую дорогу. По вечерам, глядя из полукруглого окна мансарды на Париж, блестящий и темный, он с высокомерием будущего завоевателя думал о толпе, об улице, обо всем, чем гордится и красуется большой город. Он спустится к ним не раньше, чем сделает какое-нибудь великое открытие. Впрочем, он не был уверен, будет ли это великое, или только выгодное открытие.

— Послушайте, Кирилл Александрович, — давайте придумаем вернейший эликсир молодости. Или черт его знает что. Только чтобы в нос било, — сказал он раз за обедом.

В этот день глаза химика как будто замечали, что делается кругом. Может быть, оттого, что он был доволен своей работой.

— Какой еще эликсир? — с улыбкой переспросил он, с аппетитом доедая большой кусок пареного мяса, их обычную еду.

— Ну, уж я не знаю, какой. Вы его состряпайте, а я буду торговать. Тогда и лабораторию не в пример этой заведем.

Кирилл Александрович поднял голову и с любопытством посмотрел на Терентия, точно в первый раз его заметил.

— Вон вы какой оборотистый… Только стоит ли с такой дрянью возиться? Эликсиры это для мелких шарлатанов. Уж если хотите быть шарлатаном, будьте крупным. Ищите философский камень…

Больше он ничего не сказал, а Терентий с неожиданной, для него самого робостью не спросил, собирается ли сам Кирилл Александрович быть шарлатаном, хотя бы и крупным.

Вечером Терентий пошел бродить по улицам. Что-то грызло его — не то обида, не то тоска, не то желание заглянуть куда-то, увидать что-то новое и просторное. Дул ветер. Огни фонарей шатались, как пленники. Черные деревья Люксембурга тряслись и скрипели, жалуясь прохожим на пронзительный холод, сжимавший их кору. Неуютным и злым казался Париж. Около больших кофеен на улице горели жаровни с угольями, красным глазом подмигивали маленькие чугунные печурки. Наивной беззащитностью веяло от этого бессмысленного способа греться.

Парижане, одетые точно и не было зимы, глубже засовывали руки в карманы и прятали шеи в низкие воротники. Работницы в маленьких шерстяных платочках, с покрасневшими от холода лицами, на ходу дули на свои окоченевшие руки и, торопливо постукивая высокими каблуками, бежали дальше. Что-то растерянное и детское было в этом большом, богатом, красивом городе, так неумело ежившемся под ударами пронзительного зимнего ветра.

Проститутки, озябшие, багрово-синие под слоем румян, заговаривали с Терентием. Он молча шел дальше, не замечая их, как мы не замечаем собак, прошмыгнувших под нашими ногами на улице.

На мосту около Notre Dame он остановился. Он любил это место. Ему представилась площадь, какой она была в средние века. Ряд монахов в черных рясах. Между ними в белом рубище, перевязанном веревкой, Кирилл Александрович с его золотой бородой и странными глубокими глазами. Конечно, его сожгли бы на костре, как колдуна. Терентий улыбнулся, точно эта мысль была ему приятна, точно она освобождала его от власти, начинавшей его тяготить.

Чья-то рука коснулась его плеча, и женский голос, хриплый и неуверенный, произнес:

— Monsieur…

По звуку голоса, а еще больше по лицу он понял, что она не француженка, и ответил по-русски:

— Что, в чем дело?

Черная, мятая шляпа затеняла ее лицо. Только выступал подбородок, очень острый и белый, и рот с полными бледными губами. Теперь эти губы по-детски дрогнули, и женщина отшатнулась. Терентию показалось, что она упадет. Он обхватил ее рукой и отвел к перилам моста. Под тонкой летней кофточкой он ощутил гибкость молодого тела и невольно крепче прижал ее к себе. Острое волнение, похожее на предчувствие, пронеслось в нем. А женщина кошачьим и в то же время детским движением прижимала голову к его груди и молча вздрагивала.

Терентий понял, что она бесприютна и голодна, и, осторожно приподняв ее лицо, заглянул ей в глаза. Наполненные слезами, они были жалки. Но уже какое-то подобие улыбки скользило около бледных губ. Он не заметил, красива она или безобразна, но эти глаза и эта тусклая улыбка вошли в его сердце и наполнили его нежностью и мужским желанием дать ей опору.

В маленьком ресторанчике он заказал еду и горячего красного вина.

— Как нас зовут? — спросил он молодую женщину.

— Нусей, — ответила она и с улыбкой спохватилась: — Наталья Ивановна.

Она уже отогрелась. Кровь прилила к впалым щекам, порозовели крупные, выпуклые губы красивого рта. От вина, а может быть, и от усталости, глаза задернулись влажной истомой. Они у нее были серые, с зеленоватыми искорками, с пушистыми ресницами. Когда она улыбалась, ресницы опускались, а уголки век приподымались, так же, как и уголки рта, и что-то лукавое и соблазнительное дрожало на ее лице. Терентий мельком, стараясь не конфузить ее, разглядывал свою новую знакомую. Она не была красива. Нос слишком простой, толстоватый книзу. И на тонкой коже, около висков, на щеках, вдоль носа, шли мелкие морщины. Значит, не очень уж молода. А зубы, крупные, белые и влажные, блестят совсем по-молодому.

Ему не понравился ее смех, воркующий и беспричинный. Было в нем что-то уличное. Может быть, она просто пьянела от вина или от еды. Он тихонько отодвинул от нее стакан и ласково сказал:

— На сегодня довольно…

Трусливая и жалкая улыбка мелькнула на ее лице. Она опустила глаза, затихла, как провинившаяся девочка, и руки, тонкие, еще синие от холода, по-детски сложила на стол.

— Как же нам, Наталья Ивановна, дальше быть? Есть у вас обиталище?

Она подняла на него глаза. В них был тупой испуг. Так должен смотреть утопающий, у которого выхватывают доску из рук. Но она ответила покорно и хрипло:

— Есть.

Ясно было, что с комнатой связано что-то унизительное и страшное. Досадливая мысль: «И охота была связываться!» — мелькнула. Он ее отогнал. Но положение было глупое. В кармане только несколько франков. Уже почти ночь. Ни к кому не пойдешь. Куда же ее девать? Нельзя же опять бросить ее в пронзительный холод злой парижской ночи. Терентий встал.

— Так-с. Ну, так вот, Наталья Ивановна, гайда к вам!..

Глаза женщины снизу вверх испытующе и затаенно взглянули на него. И опять пушистые ресницы опустились. Но он понял смысл этого вопросительного взгляда, понял, что не привыкла она к бескорыстным услугам. Ему стало неловко, и в первый раз он ощутил волнующее и острое влечение к этой жалкой, голодной, слабой женщине. Он рассердился за это на себя и на нее.

— Я сам не бог знает какой барин, — сухо и резко пояснил он. — Живу вроде как в услужении. Но ведь не бросать же вас на улице.

— Да я… — Она поколебалась и вдруг вся вспыхнула ярким, розовым румянцем, вскинула вверх сразу похорошевшее лицо и, вызывающе глядя на него засверкавшими глазами, гордо сказала: — Ведь я могу и иначе устроиться. Если вам неудобно…

— Глупости! — решительно оборвал он и хозяйским жестом положил свою руку на ее пальцы.

Они уже были теплые. На мгновенье прижав ее руку к столу, Терентий этим жестом больше, чем словами, дал ей понять, что берет ее под свое покровительство. Отрывистый молчаливый вздох, похожий на громкую улыбку, вырвался из ее груди. Когда он расплатился и взял ее под руку, она покорно и ласково прижалась к нему.

Кирилл Александрович хмуро выслушал Терентия.

— Женщина! — брезгливо сказал он и поморщился. — Ну да ладно, не на улицу же ее гнать. Пусть остается, там посмотрим.

И она осталась — день, другой, третий, неделю, наконец месяц. Теперь она спала в черном чулане, и хозяйничала она. Обед варился каждый день, стал обильнее и лучше. Химик сам навязывал ей деньги и ворчливо говорил:

— Чего вы жадничаете? Надо же вас откормить. Вон вы какая тощая, смотреть противно.

Из-под пушистых ресниц она поглядывала на Терентия сначала пугливо, потом просто лукаво. Она освоилась, порозовела, похорошела, и ее звонкий голосок, мурлыкавший задорные цыганские песни, переливался по всей квартирке.

Ни Терентий, ни химик ни о чем ее не спрашивали, а сама она ни одним словом не обмолвилась о своем прошлом.

— Сходить за вашими вещами? — спросил ее Терентий.

— Нет, нет! — воскликнула она и опять взглянула на него с тем же страхом, который он прочел в ее глазах там, в ресторанчике.

V

Она ни от кого не получала писем и сама никому не писала, не называла ни одного имени, никуда не ходила. Казалось, что у нее в прошлом нет ни друзей, ни родных, никого, о ком бы она скучала или вспоминала. Точно эта гибкая, веселая, похожая на кошечку, женщина с пушистыми каштановыми волосами и искристыми серыми глазами вышла не из человеческой толпы, а из недр дремучего леса.

Терентий уступил ей свою службу и свои 30 франков жалованья, так как даром она не хотела брать денег, а ей нужны были и сапоги, и платье, и белье. Сам он опять начал кружиться по Парижу, отыскивая заработок. Теперь эти поиски приняли еще более упорный и жадный характер. Они сплетались в его мыслях с лукавой улыбкой, с серыми глазами Нуси. Она вошла в него, связала с собой все его помыслы, томила его радостной остротой влюбленных желаний. Ей он ни слова не говорил об этом. Он все еще сознавал себя ее покровителем и не хотел навязываться. И что он может ей дать? Несмотря на ее щепетильность в деньгах, несмотря на дешевизну ее нарядов, он мужским инстинктом чувствовал в ней женщину, жадную к жизни, к удобствам, к элегантности, ко всей той соблазнительной рамке, которую создает для женского очарованья современная городская культура. Наблюдательный и чуткий ко всему внешнему, материальному, он замечал, как умело и живописно причесывает она свои короткие, густые волосы, как подбирает юбку, подчеркивая гибкую линию бедра, показывая маленькую ногу с высоким подъемом.

По вечерам они иногда гуляли. Она останавливалась перед окнами ювелиров, и ее лицо становилось задумчивым и печальным.

— Что бы вы хотели купить? — шутя спросил он ее.

— Все! — отрывистым криком вырвалось из ее груди, и отблески рубиновых, алмазных, изумрудных огней, переливавшихся за зеркальным стеклом, пробежали в ее глазах. Торопливо опустила она ресницы.

Это было еще в самом начале, когда не все голодные морщинки сбежали с ее лица, а в глубине зрачков еще мелькала робкая подозрительность, ожидание удара или унижения. Потом, когда щеки ее округлились, а губы стали алыми, точно сочные лепестки кактуса, она перестала опускать глаза и перед Терентием и перед химиком. Минутами Терентию чудился в этих серых, с зеленоватыми пятнышками, глазах насмешливый вызов, задевавший его мужскую гордость. В то же время смутное чувство осторожности, неопределенное и колючее ощущение опасности предостерегало его от этой хрупкой, беспомощной женщины.

— Чудак ваш Кирилл Александрович, — сказала она раз, когда Терентий помогал ей домывать в маленькой кухне посуду.

— Почему чудак? — заступился Терентий, усердно шаркая по сковороде щеткой. — Скорее колдун. Для того, чтобы по-настоящему колдовать, надо от мира отказаться.

— Так он монах? — Она засмеялась, и что-то презрительное и жадное сверкнуло в глазах, в движении влажных губ.

— А если бы и так? — сухо возразил Терентий, почему-то обиженный этим смехом. — Он очень независимый. Отец дает ему много денег, но это — гроши в сравнении с тем, что он мог бы получать, если бы работал или просто торчал у отца на фабрике. Ведь он сын миллионера. Есть в Москве некие Холодковы…

— Так разве он из этих Холодковых?

Молодая женщина опустила руки, вытиравшие чашку. Губы ее полуоткрылись, глаза потемнели, все лицо стало сосредоточенным и важным, как у ребенка, которому рассказывают слишком фантастичную сказку.

— Холодковы, в Москве… Господи… Такой дом в Брюсовом переулке… Но ведь это…

— А вы бывали в Москве? — спросил он, с любопытством следя за ее волнением.

— Ну конечно, я там и родилась… Но ведь это же глупо, прямо глупо: имеет такой дом и живет здесь как нищий. Он просто дурак, ваш Кирилл. Не колдун, а дурак… Дурак.

Она упрямо повторяла это слово и вся раскраснелась, сердитая и возбужденная. Терентия это забавляло, и он нарочно перечислял все богатства семьи Холодковых, все, чем мог бы пользоваться Кирилл, если бы захотел.

Молодая женщина выпрямилась и, презрительно оттопырив точно припухшие от досады красные губы, решительно бросила в лицо Терентия:

— Тем хуже для него. Это просто убожество.


С этого вечера Терентий еще настойчивее рыскал по Парижу, отыскивая работу. В автомобильных мастерских, где он прежде работал, все было полно:

— Поступайте в школу шоферов, — посоветовал кто-то из мастеров, — выгодное ремесло.

Он ухватился за эту мысль. Но где взять несколько сот франков на ученье? Он бросался во все стороны, даже отцу написал, хотя и был уверен, что из этого ничего не выйдет. И был очень удивлен, когда озабоченный и усталый почтальон принес ему 150 фр. и передал узкую квитанцию с надписью: «от Печорина».

Когда эти деньги очутились в его руках, Терентию захотелось купить Нусе что-нибудь ненужное, бесполезное и красивое. Чтобы удержаться от искушения, он засунул бумажки вглубь своего красного кожаного бумажника, — последняя роскошь, уцелевшая от его писательских дней. Напряженно и остро бегала его мысль во все стороны, отыскивая недостающие сотни франков. Его давило желанье устроиться, сдвинуться с мертвой точки, приложить, проявить энергию, которая, накопляясь, тяготила. Особенно с тех пор, как рядом поселилась женщина с серыми, влажными глазами и крупными, манящими губами.

В ней тоже появилось что-то тревожное. Все в той же темно-синей юбке, тесно охватывающей неширокие, крутые бедра, в светлой батистовой блузке, сквозь которую просвечивались тонкие гибкие руки и линии покатых плеч, она с каждым днем становилась моложе и женственнее. Пышнее ложились волосы вокруг маленькой головы, быстрее бегали искорки в серых глазах, выше приподнимались углы губ, открывая белые, крупные зубы. Терентий несколько раз замечал, — или это ему только показалось? — что эти губы вздрагивали особенным образом, когда Нуся смотрела на Холодкова. Ревнивая боль поднималась в нем. Но лицо химика оставалось все таким же далеким и замкнутым, и Терентий гнал от себя подозрения.

Целый вечер проходил Терентий по Парижу в поисках денег. Была уже весна. Запоздалые торговцы с цветами оставляли после себя струю пьяного запаха мимоз. По слабо освещенной набережной мелькали пары. Откровенностью плотских желаний веяло от их движений, от полузаглушенного вздрагивающего смеха женщин, от властных, жадных звуков мужских голосов. Молодая девушка, почти ребенок, сидела на скамейке, положив голову на плечо своего друга. Он держал ее худенькое плечо крепкими, черными от работы пальцами. Эта рука, по-хозяйски лежавшая на хрупком девичьем плече, подняла в душе молодого человека завистливую бурю.

Он опустился на соседнюю скамейку. За его спиной один за другим катились автомобили, и в их быстром лязге слышались насмешливые голоса удачников. С улиц и бульваров и площадей, из-за стен и окон домов доносился слитный торжествующий гул, настоящий гимн богатству и наслаждению и радости. Стиснув зубы, сжимая кулаки так, что ногти почти резали ладонь, Терентий проклинал кого-то, вызывал на бой, давал клятву выбиться, перескочить через головы десятков тысяч, пробиться в заколдованный круг удачи и богатства. Он не знал, как, но твердо знал, что достигнет этого, и так же твердо знал, что рано или поздно женщина с влажными серыми глазами будет принадлежать ему: и он положит руку на ее плечо, как этот рабочий на плечо своей подруги.

Мимо него прошла, слегка замедляя шаги, откровенно поглядывая в его сторону, маленькая, круглая женщина. Что-то в ее походке напомнило ему Фимочку. Он уже давно перестал отвечать на ее письма и не вспоминал о ней, как не вспоминал и о других подробностях своей петербургской жизни.

«Вот кто пришлет мне деньги, — вдруг решил он и вскочил. — Конечно, пришлет. Надо скорее, сегодня же написать».

В передней он услыхал звук голосов, доносившихся из лаборатории. Злое любопытство поднялось в нем. Тихо, крадучись, снял он сапоги, надел мягкие войлочные туфли и с холодной осторожностью шпиона подкрался к дверям. Комната была большая, и трудно было расслышать, что говорилось на другом конце. Но было в звуке женского голоса что-то вкрадчивое и зовущее, что сразу сдернуло с его души спокойствие, заполнило ее тревогой и ревностью.

Она говорила долго, точно рассказывала что-то. Может быть, историю своей жизни? Почему же ему, Терентию, она никогда не говорила о себе? Нетерпеливо ждал он ответа, и когда услыхали, ровный, как ему показалось, слегка насмешливый звук мужского голоса, он громко и облегченно вздохнул.

Через мгновенье уже раздались по лаборатории торопливые и легкие шаги. Он едва успел добежать до кухни, и вслед за ним вошла Нуся,

— Вы здесь? Когда вы пришли? Я не слыхала.

Она стояла перед ним возбужденная, с блестящими сердитыми глазами. Легкий голубой капот не скрывал линий стройного тела. Голые белые руки виднелись из широких рукавов.

— Я не видал у вас этого капота. Очень красиво. И руки у вас красивые, — сказал он. В его голосе, в его глазах она увидала дерзость и ласку. С удивлением взглянула она на него, слегка нахмурила брови, потом вдруг улыбнулась с откровенным вызовом и сказала:

— Конечно, красивые, а вы и не знали?

Он взял ее обе руки и хотел привлечь ее к себе. Она вырвалась и откровенно бросила ему:

— Нет. Вы нищий и я нищая. Я не хочу.

Между ними начались странные, волнующие отношения. Она не только знала, что он любит ее, но каждым своим движением, каждой встречей старалась разжечь и обострить его желание. И не скрывала этого. Она вообще перестала таиться, и иногда он с тоской замечал, что перед ним зверек, хищный и беззастенчивый. Но тут же гнал от себя эту мысль и думал о ней, как о слабой, беспомощной и искренней женщине. Другие притворяются, лицемерят, прикрываются всякими условностями и моралями. А она прямо говорит, что хочет жить и наслаждаться жизнью. Ему это казалось смелостью.

Он был то счастлив, то бесконечно несчастлив. Когда она, передавая блюдо, почти касалась грудью Кирилла Александровича или, точно случайно, задевала своей белой, обнаженной рукой за его щеку, Терентий опускал глаза, и сердце его билось. Он украдкой взглядывал на светлое, благообразное лицо химика и с удивлением замечал, что тот оставался невозмутимым и ясным. Что-то похожее на презрение к нему шевелилось в душе Терентия. Он не понимал, как можно не испытывать влечения к Нусе.

Раз вечером, когда ощущение ее близости особенно жарко горело в его теле, он схватил ее за руки и сказал хриплым, молящим голосом:

— Нуся, я не могу без вас. Вы должны выйти за меня замуж.

Она засмеялась, потом сдвинула брови, посмотрела на него острым, испытующим взглядом и властным движением заставила его сесть около своих ног:

— Ну, давайте разговаривать. Как вы будете меня кормить?

Горькое чувство стыда мелькнуло в нем, но он знал, что нельзя опускать голову перед женщиной.

— Я же вам говорю. Пока буду шофером. А потом…

— Глупости, — холодно и деловито сказала она и через его голову расширенными глазами смотрела в окно, за которым еще голубел светлый вечер.

Черная тень ласточки стремительно пронеслась в воздухе. Быстро и ласково Нуся положила обе руки на его плечи и, заглядывая в его глаза, обдавая его теплом своего тела, тихо сказала:

— Знаете что, Терентий, вы должны… вы должны летать… — и откинулась, испытующе глядя на него.

Он не сразу понял. Потом вдруг волна бодрости и отваги и стремительности поднялась в нем. Он вскочил на ноги и возбужденно заговорил:

— Вот дурак! Господи, какой я дурак! Как это я раньше не подумал? Ведь это идиотство! Конечно, я должен летать! Прямо должен!

— Сегодня в молочной говорили, что эти люди могут очень много заработать. И что лучше всего будет первым, — мечтательно произнесла молодая женщина.

Там же говорили, что именно из первых, из начинающих, большинство погибнет, но она не сказала об этом. А может, и действительно забыла о гибнущих. Они ее не интересовали.


Фимочка прислала не только деньги, но и очень милое, ласковое письмо. Терентий был тронут, пока читал, но тут же сжег белые, пахучие листки. Нуся не должна знать, от кого деньги. Он бессознательно чувствовал, что ей нельзя давать в руки никакого оружия против себя.

Он искал, как и где учиться воздухоплаванию, пробирался сквозь денежные и другие препятствия и только на лету успевал поговорить с нею. Ему было приятно знать, что она теперь следит за его жизнью, что его удачи и неудачи волнуют и ее.

Она была для него невестой, строгой и сдержанной, и тем более желанной. Иногда, вспоминая ее поцелуи, он с ревнивой тоской чуял в них не только страстность, но и умелость. Но он гнал от себя эти мысли.

Воздухоплавание только еще начинало расправлять крылья. Первые его успехи поражали воображение. Дельцы еще оставались холодны. И военные тоже. Борьба с воздухом казалась забавой, личной прихотью отдельных смельчаков. Но мало-помалу самая эта смелость привлекала, притягивая к себе таких же дерзких людей. В одних жила потребность физического риска и напряжения. В других, — и это были самые сильные, — это стремление к телесной борьбе сочеталось с жадностью пытливого и острого мышления. А вслед за ними при первых проблесках успеха шли торговцы, мелкие и крупные шакалы, питавшиеся чужой выдумкой…

Костлявое, гладковыбритое, узкогубое, точно на ключ запертое, лицо mister’а Смита, до которого с великими препятствиями пробился Терентий, освещалось парой очень светлых, крупных, немигающих глаз.

— Будете работать? — отрывисто, не вынимая трубки изо рта, спросил он Терентия на плохом французском языке.

— Буду, — так же отрывисто ответил Терентий.

Воздухоплаватель ощупал глазами тонкую, сухощавую фигуру молодого человека, его длинные руки, с цепкими, как у птицы, пальцами, его маленькую голову, с упрямым острым подбородком и быстрыми смелыми глазками. Он понравился, показался ему подходящим. Около бритых губ из-под трубки проползло подобие улыбки, и Смит уже по-английски сказал:

— Ну, ладно.

На этом и кончился их сговор. Терентия на следующий же день запрягли в черную работу. Он опять вернулся к длинной синей блузе, опять его руки вобрали в себя металлическую пыль и черное машинное масло. Пришлось переселиться за город, туда, где в большом, наскоро сколоченном, сарае висела распластанная стальная птица. И самая работа, и отношение хозяина — все было строже, настоятельнее, нервнее, чем прежняя работа над автомобилями.

Точно эта была не просто мастерская, а лагерь, с своеобразной дисциплиной, с молчаливыми, но стойкими понятиями о военной чести.

С каждым днем Терентий все крепче связывался с этим маленьким миром, где все еще нащупывалось, где дело двигалось толчками. После долгих и тщательных приготовлений Смит, спокойный, уверенный, но еще более замкнутый, чем всегда, велел распахнуть двери своего сарая и выкатить птицу на простор. Сердце Терентия бешено забилось, точно он сам должен был лететь.

Он еще не видал, как летают, и в душе не верил, что это тяжелое, неуклюжее стальное животное может отделиться от земли.

Был вечер. Солнце садилось. Маленькая французская деревушка, прикрытая пышными вершинами старых деревьев, затихала, такая простодушная, крепкая, земная. А мимо нее, над ней, четко постукивая мотором, вспыхивая стальным блеском, то чернея на западе, то светлея на востоке, кружилась новая невиданная птица. Между ее распростертыми крыльями сидел человек, маленький и невзрачный. Теперь, наверху, он казался каким-то сверхъестественным, невиданным существом.

Прислонившись к стене сарая, Терентий следил за полетом. Слезы катились по его щекам, но он не чувствовал их. Холод восторга дрожью пробегал по телу. Казалось, он теряет вес, отделяется от земли. Ничего подобного не переживал он ни в минуты самой острой чувственной страсти, ни в дни первого упоения революцией.

Когда птица, замедляя треск мотора, опустилась на землю, Терентий почувствовал слабость во всем теле. С трудом овладел он собой и вместе с другими рабочими подошел к аппарату.


Вечером он поехал в Париж. Он должен был сегодня же рассказать все Нусе. Милая, милая, как она догадалась, как она поняла, что именно это ему нужно. Он думал о ней с мягкой нежностью, и ее розовое лицо, ее серые искристые глаза смешивались с острым ощущением только что пережитого восторга.

Дома он не нашел Нуси. На шум его шагов вышел химик, как всегда, ясный и задумчивый.

— А, Терентий! Это хорошо. Я хотел вас вызвать.

В его глазах мелькнул не то упрек, не то недовольство. Терентий вошел вслед за ним и лабораторию. Газовый рожок горел, мигая и извиваясь и отражаясь на кривых стенках склянок и колб. Прохладой тишины и далекости из жизни повеяло от этой комнаты на Терентия.

— Мне надо поговорить с вами об этой женщине, — сразу начал химик и, не садясь, остановился перед Терентием.

— Ну? — спросил Терентий.

— Она уехала отсюда.

— Как уехала? — Он схватился за край стола и враждебно, с вызовом смотрел на химика.

— Так. Ей не место у меня.

— Послушайте, Кирилл Александрович, ведь она… Как вы смеете так о ней говорить?

Слова прозвучали нескладно, почти смешно, и это еще больше рассердило Терентия. Внимательно, испытующе глядел на него химик, потом взял стул, подвинул его Терентию:

— Садитесь, — и сам сел.

Минуту они молчали. Слышно было только легкое шипенье газа, да глухой, тяжелый, далекий гул Парижа.

— Слушайте и не прерывайте меня, — властно и медленно сказал химик. — Я знаю, она мне говорила, что вы хотите жениться на ней. Говорила для того, чтобы разжечь меня… Видите ли, Терентий, я не всегда жил, как теперь. Там, в Москве, я жил, как все, т. е. как свинья. Я считал, как большинство мужчин, что женщина что-то собирательное, созданное для утехи и сладости нашей мужской жизни. Я слышал эти слова, именно эти, от самых лучших, от тех, кто считает себя во всем учителями. И я знал всяких женщин, откровенно продажных, и лицемерных, и чувственных, и просто любопытных. Я был щедрый и веселый. Чего же еще? Так я думал, пока… — Он остановился и опустил глаза, потом опять поднял их. — Ну, это все равно. Теперь я уже не могу так жить. И не хочу. Но опыт остался, сохранился во мне. И я знаю, что есть женщины, от которых надо уходить, надо гнать их от себя, как прокаженных, как чумных, как бесноватых.

Лицо его исказилось злобой и презрением. Терентий следил за ним с тревогой и любопытством и раздражением. А химик продолжал говорить, почти не замечая его.

— Таких теперь все больше и больше. Это не жадные, ненасытные развратницы распадающейся Римской империи. Те любили наслаждение, давали и получали его. В тех стучала и горела горячая кровь. Эти, нынешние, слишком худосочны. Они утратили все звериное, сильное, подлинное и не приобрели ничего человеческого. Впрочем, осталось в них звериного ровно настолько, чтобы в нас будить животное и усыплять дух. В них самих сидит подлинная ненависть к духу. Слова, мысли, наука, искусство, красота, подвиг, честь — все, что столько веков с такими дьявольскими усилиями копили и выращивали и открывали тысячи поколений, чтобы воздвигнуть наконец стену между человеческим и скотским, — все это для них мертво, недоступно и враждебно. А в крайнем случае из всего этого они сделают для себя наряд, убор. Может быть, это и есть самое страшное, что современная женщина ворует наши мысли, чувства, порывы и наряжается в них. Подкрадется и стащит, как вор, как мелкий и тупой грабитель. Надо гнать ее, гнать ударами хлыста.

— Полноте, Кирилл Александрович, куда гнать? Назад? И разве все такие, как вы говорите?

— Все? Нет. О если бы все, тогда бы это было просто! — с горькой злобой воскликнул химик. — Но в том-то и беда, что святые и подлые идут одной дорогой, говорят одни слова, иногда даже одинаково улыбаются. И как понять, кто она, под чьим знаком идет она и жизни: под знаком дьявола или Бога?

Он остановился, точно ждал от кого-то ответа. Потом опять заговорил, тише и мягче:

— Эта женщина, которую вы нашли на улице, конечно, отмечена чертом, маленьким, скверным, трусливым бесом.

Терентий выпрямился… До сих пор он слушал, охваченный странной неподвижностью, точно околдованные. После жгучего волнения, которое он пережил, когда над ним носилась сказочная стальная птица, он был еще разбитый и ослабевший. Что-то в словах химика, правдивое и жестокое, усиливало эту слабость. Но когда он упомянул о бесах, ему стало смешно. Он с детства смеялся над чертовщиной, и даже символически она его не пугала.

— Полноте, Кирилл Александрович, вы просто засиделись в своей лаборатории, и вам, как святым отшельникам, всюду чудятся черти в облике женском.

Химик взглянул на него, хотел что-то возразить, потом остановился и задумался. Когда он снова заговорил, его лицо опять было спокойно и ясно:

— Я считал себя обязанным предупредить. Для вас это особенно опасно. В вас нет подлинного запаса духовности. А впрочем, как хотите. Эта женщина, — он упорно не хотел называть ее по имени, — переехала от меня два дня тому назад.

— Куда? И как же?..

— Деньги? Я дал ей довольно, чтобы прожить месяца три. За это время она, конечно, устроится.

— Где же она?

— Не имею никакого понятия.

Он презрительно пожал плечами. Терентий хотел и не мог заставить себя сердиться. Кое-что в словах химика задело и взволновало его. Но он не хотел поддаваться и, точно огораживаясь, упрямо думал, что, может быть, в этом тихом отшельнике распалилась мужская обида на слишком соблазнительную, но и слишком неподатливую женщину.

При помощи консьержки он в тот же вечер разыскал Нусю. Не только словами, сколько улыбкой и еще чем-то кокетливо-высокомерным, что светилось в ее глазах, она укрепила в нем это подозрение. Но они почти не говорили о химике.

Веселая и нежная, она ластилась к нему и смеялась и радовалась, что он с нею, и точно конфузилась вспышке его и своей чувственности и опьяняла его горячностью впервые послушного ему тела. Уже под утро, когда она лежала около него усталая, затихшая, бесконечно близкая, он сказал ей, гладя рукой ее голое шелковистое плечо:

— Ты знаешь, когда я целую тебя, мне кажется, что я уже лечу.

Она засмеялась. Этот смех уколол его смутной болью. Ему показалось, что она не поняла. А он так непривычно много вложил в эти слова.

VI

Теперь он зажил странной жизнью, где отчетливость и смутность сливались, как во сне. Отдельные мелкие догадки и случайные усовершенствования выдвинули его из толпы других рабочих и сделали чем-то вроде помощника невозмутимого mister’a Смита. Но ревнивый, требовательный, скупой на время и жадный на работу, авиатор сделал из повышения рабство, стараясь поглотить всю силу, всю догадливость молодого помощника. Терентий понимал, что так и надо, и подчинялся, но зорко поглядывал по сторонам, чтобы выйти на широкую, на свою дорогу. Каждый раз, как Смит чертил воздушные круги над головой Терентия, все тело молодого человека ныло от страстного желания лететь, становилось легким и стремительным. Казалось, одно только усилие, одно только новое таинственное усилие — и он отделится от земли, взмахнет крыльями, взовьется, как птица.

Наряду с этим росло честолюбие. Газеты делали свое дело, и имена воздухоплавателей все чаще мелькали на их столбцах, сияя ореолом новизны и славы. Терентий давно уже поклялся, что будет в ряду этих избранников. Темнеющие мечтательные глаза Нуси, когда он рассказывал ей о них, придавали клятве особое значение, делали ее похожею на навязчивую идею безумца.

Ему не каждый день удавалось бывать у Нуси, Она жила в небольшом пансиончике у старой, крашеной, приторно-ласковой француженки. Они вместе бегали по магазинам, и мало-помалу Нуся преобразилась. У нее были вкус и безграничная вера в свою исключительную привлекательность. Она сумела сделаться элегантной, не смешиваясь с пестрой и все-таки однообразной толпой французских женщин. Терентий не видел, да ему бы этого и не показали, сколько времени, изобретательности, усидчивости надо было, чтобы найти эту живописную, как будто бы небрежную прическу, к прическе подобрать шляпу, потом наметить грациозный поворот головы, словом — создать все, из чего складывается сложная и обдуманная внешность хорошенькой женщины. Он видел только результаты, и эта новая Нуся еще больше привлекала его, хотя порой и вставала смутная мужская тревога.

— Как ты изворачиваешься с деньгами? — спрашивал он ее и досадовал, что не может давать больше.

— Отлично, — с детским простодушием отвечала она. — Ты знаешь, мадам учит меня шить. Я почти все сама себе делаю.

Это была неправда. Но он сам, так легко и просто лгавший, не мог себе представить, чтобы эти влажные, алые губы лгали ему. С тех пор, как они были совсем близки, он любил ее еще сильнее. Вернее — только теперь полюбил по-настоящему, забыв прежнюю осторожность и опасливость.

А она обманывала его. Обманывала с циничной простотой публичной женщины, для которой ее тело единственный и естественный источник дохода. Она знала только физическое отвращение, но никогда не испытывала стыда и, торгуя собой, не чувствовала неловкости перед Терентием, а скорее некоторую нежность к нему, что он не такой, как другие. Те придут и уйдут, берут ее ласки, как что-то обыкновенное, всеобщее, и не замечают, что она особенная. А он знает. Для него она единственная. Эту нежность Терентий принимал за любовь и верил ей.

Да и некогда ему было думать ни о чем, кроме моторов и передач и крыльев. Дорога уже начинала расширяться перед ним. Он вел переговоры с новой компанией воздухоплавательных аппаратов и учился летать. Наружно он был спокоен и весел, но внутри весь горел ревнивым страхом, что все другие полетят раньше его. Засыпая, он слышал иногда шум крыльев, точно громадные стаи птиц неслись над ним. Он вскакивал, испуганный и злой. Опять летят и летят, а он все еще на земле.

Летуном он оказался отличным, весь срастался с аппаратом, умел предупредить каждый лишний толчок в машине, чуял каждый лишний скрип, каждый еще только начинающийся уклон крыльев или приближение ветра. И с законной гордостью счастливого любовника чувствовал, как машина отдается, покоряется ему, делается частью его самого.

— У вас один порок, Соколов, — дружески говорил ему директор компании, — вы слишком дерзки.

Терентий смеялся вызывающим, самоуверенным смехом. Теперь, даже когда он просто шел по улицам Парижа, ему казалось, что он летит. Никогда не чувствовал он так остро свое тело, сокращения мускулов, гибкость связок и суставов, уверенную напряженность послушных его воле нервов. Так должна чувствовать себя большая хищная птица или молодая рысь, легко перебрасывающая свое сильное тело с ветки на ветку. Все общие, спутанные, лихорадочные, чаще всего негодующие или жалеющие мысли, которые он вбирал в себя раньше, теперь исчезли. Прошлое, друзья, Россия — все это куда-то ушло. Остались только отчетливые соображения и вычисления, связанные с его машинами. И Нуся, конечно, оставалась, но она была, как он сам, о ней нечего было думать, ее можно было только ощущать.


Раз на большом бульваре он встретился лицом к лицу с чернявым журналистом, когда-то посылавшим Терентия в Ораниенбаум. При виде его перед Терентием в тумане проплыло толстое лицо шпиона, его глупые, трусливые глаза. Но это было чужое, не касавшееся его воспоминание.

— Эге, Печорин. — устало и равнодушно окликнул его Шульцман и сплюнул так, точно он был не на Итальянском бульваре, а в своей грязной редакционной комнатешке.

Лицо у него стало желтое, глаза ввалились. Из-за воротника пальто виднелась шея, обмотанная платком. Белья не было. Терентий понял, в чем дело.

— Пойдемте пиво пить. Угощу, — шутливо сказал он.

Он спросил пива и сосисок. Журналист ел, не скрывая жадности, и, громко жуя, расспрашивал Терентия.

— Летаете? — Он приподнял голову от тарелки, и в усталых, угасших глазах мелькнуло знакомое насмешливое любопытство. — Ну, что ж, всякая тварь себе пропитание снискивает.

— Нет, — обиженно возразил Терентий, — не в этом дело. Я просто не могу не летать. Я нахожу, что все люди должны, обязаны летать. Хотите, я вас научу?

— Меня? — с комическим ужасом спросил журналист, обтирая о салфетку пальцы, на которых старая грязь смешалась с жиром сосисок. — Бог с вами. Я даже велосипеда боюсь. Я всякого спорта боюсь. Да и все наверное боятся, только притворяются, а я не притворяюсь. Я прямо говорю, что я трус.

— Трус? Так как же вы тогда революцией занимаетесь?

— И теперь занимаюсь, — угрюмо ответил журналист. — А что ж, вы думаете, мне тогда не было страшно? Еще как…

Он на минуту смолк, точно забыл о собеседнике. Потом поднял голову и испытующе взглянул на него:

— Послушайте, Печорин. Вы теперь вроде механика. Вы очень можете нам пригодиться. Тут много наших. Мы не хотим сдаваться. Приходите к нам.

Терентий вдруг принял сосредоточенные, немного печальный вид и отрицательно покачал головой:

— Нет. Это будет против моих убеждении. Я больше не верю в революцию. Я много об этом думал… — Он остановился, подыскивая какую-нибудь особенно вескую мысль. — Я теперь против всякого насилия.

Даже журналист, довольно проницательный, всяких людей перевидавший, не мог понять, глядя на это костлявое решительное лицо, на эти черные острые глазки, что это: пустые слова или действительно результат долгих и искренних душевных колебаний? Да и сам Терентий в этот момент поверил себе, запомнил эту случайно влетевшую ему в голову фразу и потом уже не раз повторял ее, как что-то веское и настоящее.

— На кого вы работаете, Печорин? На финансистов и военных. To есть на самых крупных хищников.

— Бросьте, пожалуйста, — пренебрежительно отмахнулся Терентий, — меня больше страшными словами не напугаете. Кончено.

Расставаясь. Терентий по-товарищески дал десять франков ему. Тот шел потом по людным улицам, кусая ногти, как делал всегда, когда крепко о чем-нибудь думал, и с горечью корил кого-то — не то себя, не то историческую эпоху, за то, что смелые, физически приспособленные к жизни люди фатальным образом отрываются от революции, от общественности и отдаются в лапы буржуазии.

— Проклятые мы, что ли, или уроды? — бормотал он, чуть не натыкаясь на прохожих.

Ему казалось, что в Терентии он и его единомышленники упустили, потеряли какую-то движущую силу, которая могла быть направлена нее к той же великой гуманитарной цели. Он знал, что Печорин не умел думать и не интересовался мыслями, иногда почти завидовал этому и был убежден, что можно влить любое вино в эти меха. Для него человечество было целью, но люди были только орудием.

И еще раз в этот вечер прежняя жизнь напомнила о себе Терентию. Проходя мимо дома, где жил химик, он спросил консьержку:

— Писем для меня нет?

Спросил просто по привычке, потому что писем ждать было неоткуда.

— Есть, давно у меня валяется, — сердито ответила толстая, надутая, злая баба, питавшая к этим «русским дикарям» чисто-парижское презрение.

Письмо было от Фимочки из глухого села глухой северной губернии. Жалко и растерянно звучал ее голос. Видно было, что невзгода обрушилась неожиданно и придавила ее. Она пыталась шутить, но и шутки были похожи на натянутую улыбку ребенка, готового расплакаться. В уголку письма стояла маленькая приписка:

«Вообще очень, очень трудно».

Терентий прочел его перед окном большой книжной лавки. Потом засунул поглубже в карман и пошел к Нусе.

Трудно живется… Надо бы сейчас вернуть ей те деньги, но откуда их взять? Послать хоть сколько-нибудь. Но сколько? Нельзя же ей тоже дать десять франков.

В кармане у него была месячная получка. Год тому назад это было бы целое богатство. Но теперь ему всегда не хватало. Нуся пока еще сама ничего не просила. Но так весело делать ей подарки, давать деньги, баловать. И франки сыпались, как мелкое зерно сквозь пальцы.

«Отчего нам не поселиться вместе? Будет дешевле», — подумал он.

Это был первый и самый важный вывод, который он сделал из письма Фимочки, изнывавшей где-то под полярным кругом.

Нуси не оказалось дома. Он рассердился. Комната с хорошенькой розовой мебелью, широкая деревянная кровать, покрытая белым одеялом, розы, увядавшие на ночном столике, — все говорило о ней, а ее не было. Он не предупредил о своем приходе и все-таки был обижен. Куда ей пойти вечером одной? Подруг у нее нет. В театр она говорит, что не любит одна ходить. Разве спросить у хозяйки? Но эта размалеванная, сладкая старушонка была ему противна.

Старушонка пришла сама. Постучалась, вошла, тихо заперла за собой дверь и, улыбаясь, сказала:

— Я давно хочу поговорить с monsieur. Monsieur такой милый, я его так уважаю. Конечно, это не мое дело… Но…

— Что такое? — приподняв брови, сухо и угрожающе спросил Терентий.

Хозяйка еще слаще стала улыбаться, приседать и кивать головой в кудрявом парике. Маленькие злые глазки рассматривали Терентия, точно определяя, чего он стоит.

— Ничего… Ничего особенного… Я только хочу сказать, что madame так молода. Она всегда одна… Париж такой большой город, такой опасный город для хорошенькой женщины. Madame очень хорошенькая женщина.

— Я это и сам знаю. И, пожалуйста, оставьте меня в покое с вашими штучками! — крикнул Терентий.

Хозяйка сделала обиженное лицо и ушла.

Ему не пришлось дождаться Нуси. Надо было ехать домой. На следующий день рано утром была назначена проба нового мотора. Стиснув зубы, ощущая тупую и унизительную боль в сердце, ехал он в грязном и темном вагоне пригородной железной дороги. И спал тревожно, во сне ощущая ту же боль.

А на утро, может быть, по вине нового мотора, а может быть, и по вине старухи, с ее сладкой улыбкой и злыми глазами, он в первый раз сорвался. Дрогнула рука, и в ответ ей зловеще и торжествующе дрогнул аппарат, и Терентий с ужасом понял, что уже не он владеет машиной, а машина владеет им. Или сам воздух, негодующий и оскорбленный, крутит и бросает маленького дерзкого, для ползания рожденного, человека?


Очнулся Терентий в больнице. Нуся, бледная и строгая, сидела рядом с ним.

— Подлая, скверная старушонка, — прошептал он и хотел улыбнуться, но запекшиеся губы не слушались.

Нуся нагнулась, тихо поцеловала его в лоб и сказала наставительно, как говорят с больными, которые бредят:

— Лежи, лежи. Никакой старухи нет.

Он вздохнул и закрыл глаза.

Отделался он довольно легко. Доктор сказал, что через два месяца он опять полетит, и эти месяцы выздоровления были для него счастливыми и тихими.

Нуся переехала к нему, и по целым дням они были вместе. Ее занимала новая роль хозяйки, то, с каким уважением относились к ней жители небольшого поселка и товарищи Терентия. Охотно и часто говорила она:

— Мой муж… — И в ее движениях, в нарядах, в улыбке появилось что-то более спокойное и степенное.

Потом она начала плакать. Терентий заставал ее с припухшим от слез лицом. Сначала она отнекивалась, не признавалась, потом, уткнувшись лицом в его плечо, тихо сказала:

— Мне стыдно. Мы обманываем их всех. Они такие милые.

— To есть как обманываем?

— Ну да, они думают, мы настоящие, муж и жена. А мы только так.

Он захохотал:

— Не настоящие? Вот так штука. Разве? А я думал… Ну ладно, будем настоящие.

Они повенчались в посольской церкви под неуверенное пение певчих, произносивших на французский лад славянские слова молитвы. Только тут узнал Терентий, что Нуся — дочь полковника.

— Ишь ты, какая важная, — шутя сказал он.

— Хороша важность, — презрительно пожала она плечами, проступавшими сквозь легкий шелк белого платья, — армейский. В доме никогда гроша не было. Мать одевалась, как кухарка.

Больше ничем она не помянула свою семью.

Доктор еще не позволял Терентию летать, и эта вынужденная неподвижность начинала тяготить. Чтобы забыться, он сидел над чертежами и планами. Была одна подробность в машине его учителя, которую Соколов во что бы то ни стало хотел переделать. Мало-помалу мысль об этих улучшениях и переменах увлекла и захватила его. Не раз Нуся трясла его за плечо, чтобы добиться ответа.

Раз вечером они сидели в своем маленьком садике. Нуся, веселая и кокетливая, протягивала чашку кофе пожилому французу, обедавшему у них. Это был один из крупных акционеров воздухоплавательной компании. С тех пор, как молодая женщина поселилась здесь, он часто бывал у Соколова и относился к нему все внимательнее и внимательнее. Терентий, лежа в плетеном кресле, молчал, предоставив жене занимать гостя, и смотрел, как переливается большая синяя звезда. Потом вдруг вскочил:

— Ну, конечно, это так просто, черт возьми! — и захохотал.

Те двое вздрогнули, оглянулись, и у обоих мелькнула одна мысль: «Ведь после такой встряски, какую он пережил, и с ума сойти не долго».

А Терентий все тем же громким, пьяным от радости, голосом пояснил:

— Я нашел, понимаете ли, нашел, в чем штука. Теперь наша машина будет устойчивее всех остальных. Уж за это я вам ручаюсь.

И тут же, в полутьме, чертя тростью на песке, он пояснил, в чем дело. Гость сам был инженер и сразу пришел в восторг:

— Соколов, вы умница. Это даст кампании сотни тысяч.

— И мне тоже что-нибудь, я надеюсь, — насмешливо поправил его Соколов.

Он был достаточно осторожен, чтобы до конца не рассказать этому дельцу свою идею. Но в этот вечер они еще долго толковали. Нуся внимательно слушала, не понимала ни слова и разглядывала, и взвешивала их обоих, и думала свои маленькие, расчетливые, бесстыдные думы.

VII

В Россию Соколов вернулся триумфатором.

Перед этим он взял несколько призов на больших международных состязаниях. Корреспонденты рассылали о них подробные и восторженные телеграммы, как о событиях, которые должны осчастливить мир. Много раз видел он в печати и свой портрет и свою биографию. То и другое совсем не было похоже на настоящего Соколова, но его это не задевало. Напротив, было так, точно тот, прежний Терентий исчез, растворился, а вместо него народился monsieur Sokol, человек-птица, человек без родины и без прошлого, свободный, сильный, удачливый. И этот новый и есть подлинный он.

Полет был особенно удачен. Спускаясь на круг, Соколов даже сквозь замедляющийся стук машины слышал, как толпа гудела и хлопала и грохотала, выкрикивая его имя. В ее гуле было что-то горделивое. Так когда-то византийцы гордились, выкрикивая в цирке имена любимых своих возниц.

Летун устал. Напряжение, составлявшее для него сладость полетов, острой истомой догорало в его теле. Разминая и расправляя руки и ноги, слегка щуря черные, блестящие глаза, Соколов шел к павильону. Навстречу ему подвигалась группа распорядителей в расстегнутых пальто, с цилиндрами, сдвинутыми на затылок. Среди них Терентий увидал очень высокого, сутуловатого человека, с длинными седыми усами и темным, угрюмым лицом. Его окружала та неуловимая и несомненная атмосфера внимания, почтения и предупредительности, которая, как нечто почти физическое, обволакивает людей очень высокого общественного положения.

Терентий шел к ним навстречу, не замедляя и не ускоряя шага. Но сердце его билось, как у школьника, неожиданно увидавшего начальство. Если бы оно у него забилось так, когда он парил над землей, гибель была бы неизбежна.

Он сердился на себя за эти перебои и не мог справиться с ними.

Воспоминания вспыхнули точно подробности пейзажа, внезапно освещенного ночной молнией. Тихий голос женщины, дававшей ему поручение, ее синие, широкие, настойчивые глаза. Потом город. Большой стеклянный подъезд с красным ливрейным швейцаром. Коляска, запряженная парой золотистых коней, стоит у крыльца. Высокий сутуловатый человек в генеральской форме неторопливо выходит из дому. Городовые и околоточные вытягиваются в струнку. Генерал угрюмо кивает им головой, и кони уносят коляску.

Теперь, в толпе распорядителей и хозяев, опять видит Терентий эти сутуловатые плечи, эти густые седые усы. Но на этот раз высокомерный кивок головы предназначается ему, Терентию, и на него смотрят из-под лощеного края цилиндра холодные, старчески-мутные глаза.

— Мы — земляки, — по-русски говорит старик и протягивает Терентию руку, пренебрежительным, сверху идущим жестом, каким архиереи подают бедным священникам руку для целованья.

Соколов низко кланяется и слегка касается протянутых ему пальцев. В его душе отвратительная, мутная смесь растерянности и робости, удовольствия и стыда. Давно забытые, казалось, бесследно забытые слова негодования и возмущения бестолково толкутся в мозгу, рядом с быстрыми соображениями о практических выгодах, которые даст ему эта встреча.

— Надо к нам. Надо в Россию, — холодно и повелительно говорит старик. — Такие люди, как вы, обязаны служить родине.

Соколов еще раз молча кланяется.

— Я вам очень признателен, господа, — уже по-французски обращается старик к распорядителям, — что вы воспитали нам такого отличного авиатора. Это настоящая услуга союзной державе.

Вечером Соколов рассказал жене об этой встрече, о тех предложениях, которые ему уже сделал адъютант старика. Торжествующие искорки горели в ее глазах. Уголки сочного рта вздрагивали жадностью.

Он рассказывал ей также о жестокости старика, о том, какое влияние ему приписывают.

Она слушала рассеянно, продолжая завивать на синие ленточки свои каштановые волосы. Потом обернулась и деловито сказала:

— Надо отсюда мебель везти. Будет дешевле и наряднее. Барон, наверное, так устроит нам, без пошлины.

И опять отвернулась к зеркалу.

Терентий смотрел на ее красивые белые руки, на спину с покатыми плечами и чувствовал, что не знает, кто она. Была в нем потребность рассказать ей все, рассказать, как он стоял на улице и подкарауливал выезды и выходы этого старика. Но прежняя осторожная недоверчивость, как будто угасшая за время их близости, опять подняла голову. Он промолчал. Потом с неожиданной резкостью прибавил:

— Барон? При чем тут барон? И почему он вечно торчит около тебя?..

В зеркало он видел, как ее лицо сжалось, точно спряталось. Она круто повернулась, захохотала, бросилась к нему, ласкалась горячей, нежной грудью и обнаженными руками и шутливо говорила:

— Ага, наконец… Наконец ты ревнуешь. А мне уже было обидно: только машины и полеты… Совсем свою Нусю забыл. То-то. Ну да и барон, и твой директор, и этот рыжий из посольства, и еще другие. Все они за мной ухаживают. А ты и не знал? Ты, может быть, не знал, что твоя жена хорошенькая, шикарная женщина? А?

Что-то в ее словах коробило и злило его. Но ее запах и глаза, и губы, и руки были сильнее слов.

Нуся с гибкостью женщины приспособилась к новой жизни. У нее и теперь бывали любовники, но с тех пор, как она стала женой знаменитости, она повысила на себя цену. Денег она не брала. Она укрепляла положение мужа, отодвигая от него врагов при помощи своих друзей, и тогда искренно чувствовала себя хорошей, деловитой женой. «Все так живут», — цинично думала она, стараясь только как можно лучше скрыть концы в воду, сохранить свое положение замужней женщины, у которой мало-помалу образуются связи с почтенными семейными домами.

Но иногда она поддавалась соблазну и с притворной неохотой, но с острой жадностью ребенка позволяла своим любовникам дарить себе дорогие ювелирные игрушки.

— Смотри, какую я прелесть купила на аукционе. И совсем дешевка, — простодушно хвасталась она перед мужем. — Угадай, сколько стоит?

— Ну почем я знаю? Франков двести, что ли, — рассеянно отвечал он, думая о другом.

Она из-под ресниц окидывала его презрительным и обиженным взглядом. Какие все мужчины дураки. Кольцо стоило тысячу, да и то случайно. А вслух уверенно говорила:

— Двести! Стану я такие деньги бросать. Сто двадцать, — только и всего.


В Петербурге они сразу заняли видное место в тех веселящихся кругах, где дельцы и спортсмены, молодые чиновники на виду и податливые журналисты соединяются в общей погоне за наживой и удовольствиями. Нуся стала центром, волнуя своих новых знакомых сочетанием видимой недоступности с чем-то соблазнительным и зовущим, что было и в ее стройной, отлично одетой фигурке, и в искристых глазах, и в полных, алых, еще неподкрашенных губах.

Еще в Париже составила она себе план жизни. В ее маленькой слепой душе жило свое честолюбие, свое стремление проявиться. Она решила, что пора покончить с мелкими авантюрами. Это утомительно и опасно. Надо что-нибудь одно, но серьезное.

А Терентий, снова вернувшись на родину, испытывал смутную двойственность. Среди таких же людей вращался он в Париже. Но там ему было все равно. Там он шел, вернее — бежал сквозь чужую толпу, расталкивая ее локтями и чувствуя локти соседей. В России в нем вдруг проснулся прежний строптивый дух, не мысли, но симпатии и антипатии того неугомонного, нервного круга, в котором он прежде жил. Несколько слов в газете, встреча лицом к лицу с человеком, имя которого он привык раньше произносить с отвращением, задевали его, сердили, нарушали устойчивость.

В то же время успех, внимание этих людей с громкими именами и видным общественным положением тешили и ублажали его. Ему нравилось ездить в автомобилях, обедать в лучших ресторанах, быть нерасчетливым и широким. И, изгоняя от себя те, прежние мысли, он уверял себя, что все на свете вздор и трын-трава. Главное, не будь дураком и не зевай!

А когда следы той же житейской философии, за которую ему хотелось уцепиться, он видел в своих новых знакомых, это приводило его в ярость.

Накануне большого состязания он шел вечером один по набережной. Была весна, и Петербург тихо хорошел под неуверенной лаской белых ночей. Странная печаль закралась в сердце Терентия. Его удачи и успех, весь шум, среди которого он жил, та стремительность, которой наконец добился, — все показалось ему скучным и мертвым. Сам не зная, зачем, он взял извозчика и поехал в редакцию газеты, куда, точно на обломок, уцелевший от кораблекрушения, собрались некоторые из его старых товарищей.

— А, Печорин! — встретили они его, и какое-то насмешливое любопытство было на их лицах.

Ему все-таки было приятно очутиться среди них, приятно было увидеть, как сторож бегает взад и вперед с желтыми листами корректуры, услыхать, как на ходу репортеры обмениваются новостями.

Только когда из задней комнаты вышла Фимочка, слегка побледневшая и постаревшая, ему стало неловко. Деньги он ей раньше вернул, но сделал это по-свински, без одного слова благодарности.

Что-то блеснуло в ее глазах, когда она увидела его. Но она быстро справилась с собой и протянула ему руку:

— А! Наша знаменитость! Ну, здравствуйте. Что, хорошо порхать?

По ее насмешливому голосу он не мог понять, как она теперь относится к нему.

— Ну, уж раз пришли, надо мне с вас профит извлечь, — все так же шутливо сказала она. — Садитесь, буду вас интервьюировать. Все десятку заработаю.

Остальные смеялись, а она быстро и умело стала задавать ему вопросы.

Она уже кончала, когда вошел лохматый человек в больших очках, закрывавших не только глаза, но и половину щек.

— Вот, господа, я принес вам сведения, — отчеканивая слова, сказал он, ни с кем не здороваясь и ни к кому не обращаясь, — опять в тюремном застенке произошли возмутительное истязание и порка.

Его окружили. Все тем же раздельным, деревянным голосом стал он читать письма из тюрьмы. Только по тому, как вздрагивал листик в его руках, видно было, как он волнуется.

Редактор с старообразным, желчным лицом слушал, брезгливо двигая губами. Потом сказал:

— Вряд ли мы можем напечатать это, — и что-то жалкое и виноватое мелькнуло в его глазах.


Терентий, засыпая, все еще слышал отчетливый, деревянный голос: «Били, повалили на пол, топтали ногами, плевали в лицо»….

Он проснулся разбитый и усталый и, почувствовав это, рассердился на себя. Черт его дернул пойти к ним. Очень было нужно, как раз накануне такого дня, когда ему нужно собрать все свое самообладание.

Но на аэродроме, около своей машины, слыша за деревянной стеной голоса своих соперников, сознавая себя предметом внимания и ожидания, он опять выпрямился, почувствовал знакомую гибкую легкость во всех членах. Опять отлетели мысли, остались только уверенность и сильная физическая сообразительность. Он решил лететь последним. У него уже были свои суеверные приметы игрока. Он заметил, что главные неудачи дня обрушиваются на первых, и, кроме того, знал, что вид чужих аппаратов, парящих над ним, придает ему уверенности и дерзости.

Нуся в белом костюме, делавшем ее похожей на девушку, в огромной черной шляпе, из-под которой лукаво глядели серые глаза, стояла рядом с ним у сарая. Около нее вертелись два брата в широчайших светло-серых пиджаках, не то евреи, не то немцы, хозяева большой банкирской конторы. Тут же стоял молодой офицер с веселым, простоватым лицом. Вдруг он вытянулся во фронт, и вместо улыбки на его лице застыла солдатская почтительность.

Неторопливой походкой, в сопровождении нескольких военных, шел к ним высокий, сутуловатый генерал с седыми усами.

— Ну, вот, я очень рад, Соколов, что вы у нас. Теперь мы вас не выпустим, — милостиво и высокомерно сказал он, потом заметил Нусю, внимательно рассмотрел ее и вопросительно взглянул на Терентия своими холодными мутными глазами.

В ответ на этот взгляд Терентий ответил:

— Это моя жена, вашество…

Улыбка, любезная и едкая улыбка старого маркиза XVIII века, осветила и помолодила лицо генерала:

— Очень рад, очень рад. Теперь я вдвойне рад, что вывез вас из Парижа…

Бесцеремонно, нисколько не стесняясь присутствием Терентия, он разглядывал молодую женщину, точно это была невольница, выведенная на рынок. Острая злоба к этому человеку клубком подступила, к горлу Соколова. Но какая-то позорная робость связывала его. Он вспомнил все, что слышал накануне в редакции, и все, что знал еще. Не только в фигуре старика и в почтительности его окружавших, но во всем, чем жил и чего добивался Терентий последние годы, было что-то подчинявшее, сдерживавшее его. Он взглянул на жену и с глубокой, благодарной нежностью увидал на ее лице вежливую и холодную сдержанность…

К счастью для себя, он не мог прочесть в ее серых, высокомерных глазах мысли, надежды, расчеты, кипевшие в ее крошечном хищном мозгу.

Опять, как артист, приготовляющийся выступить в трудной роли, он отогнал от себя все мысли, кроме тех, которые были нужны для полета, и занялся своим аппаратом. Когда пришло время лететь, мелькнуло в нем малодушное, для него самого неожиданное сожаление: «Господи, хоть бы благословил кто-нибудь!» Мелькнуло и угасло.

Нуся была далеко, в распорядительской ложе. Кругом него стояли офицеры, журналисты и рабочие, все чужие.

Когда он поднялся, был уже вечер.

Широкая майская заря раскинула свои одежды по всему небу. Еловый лес чернел, зубчатый и частый. Трибуны копошились, белея мелкими точками человеческих лиц. Но Терентий не видел их. Перед ним было только небо и край широких шелковых крыльев. Когда он поворачивал на запад, он видел одинокую бледно-золотую звезду, горевшую на алом фоне.

Машина стучала мерно и покорно. Медленно направляя послушный рычаг, человек вздымался все выше и выше. Теперь он уже не думал ни о чем — ни о генерале, ни о призах, ни о соперниках. Ничего не было, только он, машина и розовый воздух, расступавшийся перед ним. Эта покорность пьянила, баюкала, заставляла забыть, что есть опасность, что есть предел человеческим силам.

Вдруг, точно первое грозное предостережение, какая-то острая боль ударила его по сердцу, и все земное снова завладело его душою. Он увидел холодные, мутные глаза генерала, услыхал вчерашний отчетливый голос, произносивший жуткие, мучительные слова. Негодование и жалость, ужас и отвращение судорогой прошли по его телу. Рука, державшая рукоятку, дрогнула. Злобно и торжествующе дрогнула в ответ ей машина, свистнул шелк крыльев, и Терентий понял — не мозгом, а телом, — понял, что погиб. В последний раз взглянул он черными, быстрыми, жадными к движению глазами на землю, где час тому назад чувствовал себя удачливым и сильным, где так многое было для него важно и мило. Потом вихрь подхватил его — и все было кончено.

Аэроплан упал рядом с трибуной, где была Нуся. Публика в неудержимом, кающемся ужасе бросилась бежать.

Молодая жена авиатора лежала в обмороке. Около нее хлопотало несколько бледных, растерянных людей. Высокий сутуловатый генерал раздвинул их и, положив длинные белые пальцы на плечо Нуси, покровительственно сказал:

— О вдове мы позаботимся. Это наш долг.

А. В. Тыркова
«Нива» № 14-18, 1913 г.