Ариадна Тыркова «Янтаров»

I

— А, Янтаров, садись ко мне!

Молодой человек в белом, фланелевом костюме, свободно и нарядно облегавшем стройное, худощавое тело, прищурившись обегал глазами столики. По голосу он не мог догадаться, кто его зовет. Потом нашел. Из угла ему приветственно делала знаки крупная, белая, мужская рука. На густо-синем фоне неба резко выделялись широкие, тоже одетые в светлую фланель, плечи и белокурая голова с красным, потным от жары лицом.

— Лукутин! Ишь ты… Всегда самое лучшее место себе найдешь. Над самым морем, где ветерок. Ну и жара…

Янтаров нацепил крючок своей палки на полотняный барьер, сел к столу и ногтем постучал о мрамор.

— Человек, чего-нибудь пить… Самого холодного.

— Давай мороженое с лимонадом. Хорошо. Меня в Гамбурге немочка научила.

— Идет!

От моря, от камней, от самого воздуха, от всей белой, пыльной Ялты дышало таким зноем, что лень было не только говорить, но даже смотреть, точно размякла внутренняя пружина, направляющая поступки и желания.

Янтаров, вытянув ноги, обутые в светлые башмаки, сдвинув на затылок заломленную спереди панаму, скользнул глазами по просторной веранде. Все было занято. Мужчин было мало. Колыхались перья дамских шляп. Из-за батистов и прошивок просвечивало тело. Кудрявились локоны париков. Осторожно улыбались несвежие губы. Что-то покорное и выжидающее было в этой подтянутой, намазанной и, несмотря на неподвижность, напряженной женской толпе.

— Как это они могут? И жар их не берет, — лениво сказал Янтаров, и слегка понизив голос, прибавил: — Уж и уроды же. Молодых почти нет.

Лукутин улыбнулся. Из-за редких белокурых усов выглянули крепкие красивые зубы. Эти зубы, да высокий, умный лоб только и красили грубое, не по летам пухлое лицо. Улыбка сбежала, зубы спрятались. Лукутин, внимательно соображая что-то, смотрел на Янтарова.

«Красивый парень», — завистливо мелькнуло в голове Лукутина. И по какой-то смутной связи, точно подыскивая себе утешение, он спросил:

— Ну что, Янтаров, как работается? Ты знаешь, мы с тобой почти рядом живем.

— Разве ты в нашем городе?

— Нет. Я на узловой. Подъездной путь строю.

— Неужели? Это не в твоих привычках такими мелочами заниматься.

Лукутин опять улыбнулся. И эта тонкая, лукавая улыбка сразу напомнила Янтарову все, что разделяет их.

Когда-то они учились в одной гимназии, вместе играли за городом и ловили в маленькой речонке мелких ершей. Но уже студенчество разделило их и только курортное чувство беспечности и отрешенности от будней заставили Янтарова так просто откликнуться на зов Лукутина. Да и теперь лень было очень вдумываться, или отодвигаться. Только любопытство проснулось. До Янтарова доходили слухи, что Лукутин ведет большие работы, дерет с живого и мертвого. Рассказывали, что при постройке какого-то моста рабочие посадили его в тачку и чуть не сбросили в воду. Зачем же он теперь берется за какую-то 10-верстную подъездную веточку?

— Ты что же, в ожидании какого-нибудь другого дела?

Из-под толстых век серые глазки Лукутина испытующе заглянули в глаза Янтарова. Это длилось одно мгновение. Но из глубины зрачков встало все то противоположное, чуждое, враждебное, что жизнь и характер вырастили в душе каждого из них.

Лукутин, цельный и внутренно жесткий, так формулировал это для себя.

«Ну, с этим молодчиком мы еще посчитаемся…»

Янтаров, открытый и беспечный, вслух сказал:

— А из тебя, говорят, большой делец вышел?

— Говорят? Ну, я рад, что так говорят, — все с той же лукавой улыбкой ответил Лукутин, — а из тебя что вышло?

Ему показалось, что тень тревоги и печали налетела на красивое, подвижное лицо. Злорадно ждал он ответа. До него тоже доходили слухи о бывшем товарище — и ему казалось, что Янтаров до сих пор не сумел оправдать тех ярких ожиданий, с которыми смотрели на него и в школе, и в институте.

Но ответа Лукутин не дождался.

Янтаров вдруг улыбнулся широкой, приветливой улыбкой. Дамы за соседними столиками, уже давно, с большей или меньшей откровенностью, поглядывавшие на него, тоже невольно улыбнулись и повернули головы, чтобы понять, кому он так рад.

— Я ее сюда приведу, Лукутин. Больше мест нет… — на ходу бросил Янтаров и пошел навстречу молодой девушке, нерешительно стоявшей у входа в кафе.

Она была маленькая и тоненькая, в синем холщовом платье и белой войлочной шляпе. Неправильное смуглое личико сияло веселой уверенностью.

Лукутин и Янтаров сразу подтянулись и ожили. С соседних столиков несколько пар подведенных женских глаз с ревнивым неодобрением следили за смуглой девушкой, но она даже не замечала этого.

— Мы сегодня уже в горы успели слазить, — быстрыми глотками поедая мороженое, сказала она.

— Пешком? — с неподдельным ужасом спросил Лукутин и даже вытер лоб платком, точно от одной мысли о такой прогулке его ударило в жар.

— Ну, конечно, — с насмешливым любопытством разглядывая его, ответила молодая девушка.

— Кто это мы, Надежда Сергеевна? — спросил Янтаров.

— Я, да Мика Смирнова, ну и… — она немного запнулась, — и Цито, конечно.

— Какая еще Мика? Тоже строгая учительница вроде вас? — с ласковой иронией спросил Янтаров и вдруг засмеявшись прибавил: — Кстати, Надежда Сергеевна, вы должны подковать Лукутина. Он богатый буржуй. Тащите с него на ваши школы или на что вы там тащите.

Молодая девушка засмеялась.

— Ну, Янтаров, точно я всегда тащу…

Но быстрые темные глаза пристальнее и острее взглянули на широкое, пухлое лицо Лукутина, на всю его крупную, сильную фигуру. Ему показалось, что в глубине этих глаз блеснуло что-то высокомерное и неодобрительное. Его это кольнуло. Эта маленькая, стройная, простая и изящная девушка принесла под душный парусинный навес кофейни такую лесную свежесть.

— Что вы так строго смотрите, барышня? Конечно, я буржуй. Конечно я живу на счет прибавочной стоимости. А разве Янтаров иначе живет? Чего он притворяется. Тоже, кажется, не из толстовцев.

Лукутин засмеялся и чуткое женское ухо уловило в грубоватом смехе скрытое мужское соперничество. Это польстило Грахотской, хотя белокурый инженер совсем ей не нравился.

— Толстовец? Нет, — добродушно, но уже принимая вызов, отозвался Янтаров, — но разница, между тобой и мной большая.

— Какая? — спокойно спросил Лукутин.

Глаза у него потемнели и все лицо стало тоньше и благообразнее, точно он обрадовался возможности борьбы, поединка, хотя бы словесного. Янтаров, счастливый радостью горячего южного неба, не заметил этого. Мечтательно глядя на узкую, чуть блестевшую серебром из-за перил, полоску моря, он продолжал:

— Ты, по всему складу твоему, должен быть с теми, на чьей стороне сила.

— Это верно, — также спокойно подтвердил Лукутин.

— А я не люблю хозяев, — презрительно сжав красивые розовые губы, сказал Янтаров.

Опять, как в начале разговора, они на мгновенье глубоко заглянули друг другу в глаза. И оттого ли, что теперь между ними была молодая хорошенькая девушка, или оттого, что в самых словах было больше договоренности, но теперь из их глаз глядела уже откровенная неприязнь.

— Полно, — небрежно сказал Лукутин, — ты и сам хотел бы быть хозяином…

— А что же мне мешает, — задорно спросил Янтаров.

Лукутин пренебрежительно повел плечами.

— Не знаю. Может быть то, что принято называть художественной натурой, а может быть… просто предрассудки. Смелости не хватает.

Маленькая и горячая, смуглая рука неожиданно и быстро коснулась его рукава. Темные глаза сердито смотрели на него.

— Послушайте. Что вы говорите… Да неужели вы воображаете, что смелы только те, кто с эксплуататорами? Это же Бог знает что…

С соседних столиков с любопытством прислушивались к ее звонкому голосу.

Какая-то дама, с пышными белокурыми локонами, с тупым лицом стареющей овцы, осторожно и презрительно улыбнулась. Надя поймала эту улыбку и еще больше рассердилась на Лукутина.

— Ты говоришь, предрассудки, — уже умышленно равнодушным голосом сказал Янтаров. — Да, я уверен, что для тебя все, чем мы — он подчеркнул это слово, — все, чем мы живем, только предрассудки. Об этом-то я и говорю. А смелость… ну, батенька, ее словами не измеришь.

— Вот вы где, Надежда Сергеевна, а мы-то вас ищем.

Высокий гибкий студент с маленькой гордой головой и гибким станом кавказца, стоял рядом с ними. В пылу спора они не заметили, как он подошел. То, что загорелось в глазах молодой девушки, доставило Лукутину злорадное удовлетворение. Значит хоть тут Янтаров ни при чем. Круглые, горячие глаза студента строго и подозрительно оглядывали сидевших.

— Как хорошо, что вы пришли, Цито, — сказала молодая девушка, и смутилась, и покраснела, и почему-то встала. — А где Мика?

— Марья Петровна тут.

Все обернулись. У входа стояла высокая девушка в простом и элегантном белом платье. Размеры широкой светлой шляпы делали круглое, розовое лицо тоньше. Из-под темно-русых бровей глядели открытые серые глаза.

— Это и есть Смирнова? — вполголоса спросил Янтаров.

— Да, да. Она славная, едемте с нами, — вдруг пригласила его Надя, и наскоро, небрежно попрощавшись с Лукутиным, ушла, уводя с собой студента и Янтарова.

Лукутин проводил их глазами, заметил, как хорошо и ясно в ответ на поклон Янтарова, улыбнулась высокая девушка в белом и неуютное чувство одиночества кольнуло его.

«Мика Смирнова», — мысленно повторил он и вдруг решил, что сегодня же поедет к тому Смирнову. Нечего откладывать. Такие дела не валяются на улице. Того и гляди другой подберет.

Пять минут спустя он уже ехал в удобной крытой коляске вдоль пыльной, белой дороги и, щурясь от блеска камней и моря, быстро и точно собирал и стягивал в уме данные, подробности, цифры и аргументы, все те привычные деловитые соображения и мысли, которыми всегда была полна его ясная, практическая голова. Только изредка мелькали за этими цифрами две девичьи головки, одна смуглая и изменчивая, другая — розовая и спокойная. А между ними ласковая и беспечная улыбка Янтарова. И эта улыбка вызывала в Лукутине желание еще глубже окунуться в привычный, подчиняющийся его воле мир точных технических и денежных соображений.

II

Поздно вечером Смирновы, муж и жена, сидели в глубоких плетеных креслах на террасе своего сада… За черными уступами деревьев блестело лунное море.

Два молодых кипариса вытягивались, как часовые. Их лиловые тени густо ложились на песок, уходили под колоннаду просторной плоской виллы. Дорожки, обсаженные щеткой низкого буксуса, сбегали по откосу. На высоких, круглоголовых розовых кустах смутно виднелись крупные цветы, похожие на спящих, пушистых птичек. Простирались корявые руки развесистых дубов; мертвенно блестели листья высокой магнолии. Пахло соленой водой и тонким пряным запахом, которым веет ночью от камней и земли, вбиравших в себя днем жар южного солнца.

Изредка муж и жена перебрасывались отрывистыми словами.

От моря, от сада, от того нарядного дорогого дома, который они так удачно и умело устроили, вливалась в них спокойная вера в ясность завтрашнего дня.

— Дети поправились здесь, — сказала жена.

— Да… цвет лица у Мики отличный, — ответил муж.

Жена вздохнула. Он понял, что ей тяжело, что он думает только об одной из дочерей.

— Что ж делать, Маша, у каждого свой крест. — Лениво потянувшись, он погладил ее руку.

— Знаешь, Петя… — она понизила голос, — мне ее так жаль… А иногда… Я просто ее боюсь…

Он встал. Высокий, грузный, с широкой бородой, спускавшейся на грудь, он все еще казался ей красивым и все еще радовало ее сознание, что он ее муж.

— Какие пустяки, Маша… Мне кажется, ты Веру портишь…

Смирнов прошелся по террасе, тяжело вдавливая большими, белыми башмаками хрупкий морской песок.

— Может быть, Петя, — мягко согласилась она. — Но ведь это так ужасно.

Она не сказала — так ужасно быть горбатой. Даже мысленно старалась она обходить это слово.

Смирнов круто остановился перед женой.

— У меня сегодня был один господин: Лукутин. Кажется дельный…

— Кто же он? — рассеянно спросила Марья Филипповна.

Она думала о детях, о том, как с ними трудно и также о том, что мужчины все-таки никогда ничего не понимают. Вот и с Микой. Ее зоркие материнские глаза уже подмечали в дочери неуловимые признаки, заставлявшие Смирнову с досадой смотреть на неинтересную, бесцветную молодежь, бывавшую у них. А муж этого не понимает.

— Инженер. Приехал с очень интересным проектом. Довольно умно все придумано. Только…

— А он молодой? — спросила Смирнова, следя не за мыслями мужа, а за своими собственными.

Муж расхохотался и опять заходил по террасе.

— Эк тебе не терпится с Микой. Молодой, и на мой взгляд красивый…

Больше он ничего не сказал.

Он относился к жене с нежностью и уважением, ценил ее деловитость, ее преданность себе и дому. И все-таки, с невольным чувством превосходства, подсмеивался, а порой и сердился, наблюдая напряженную мелочность, с которой Марья Филипповна хлопотала и тревожилась о своем гнезде, об удобствах, ценах, вещах, обо всем, что наполняло ее жизнь матери и хозяйки. Муж был уверен, что дальше этих маленьких подробностей жизни она не умеет смотреть. Из его дел она знала только окончательные цифры барыша. Да и то не очень точно. Но иногда, когда задуманное выходило из пределов его обычной работы крупного архитектора-подрядчика, он советовался с ней, как бывало в первые годы женитьбы, когда Марья Филипповна была молодой, гибкой и вливала свою веселую энергию в работоспособность мужа. Но это было так давно. С тех пор, как они разбогатели, все резче становилась грань между его жизнью добытчика денег и ее ролью домашней распределительницы этих денег.

Смирнову не хотелось говорить о Лукутине. Нужно еще все обдумать и взвесить. И когда жена ушла, он был доволен, что остался один.

Воздух, искристый рисунок волн, месяц, огромным серебряным рублем повисший на высоком небе, все доставляло Петру Петровичу неторопливое наслаждение. Своими руками, своим упорством, находчивостью, ловкостью создал он здание своего благополучия. С лукавой затаенностью, с приятным презрением к людской глупости верил он в свой ум, в свою волю, в свое счастье. Даже на теплую, таинственную южную ночь смотрел он с покровительственным снисхождением собственника.

А в мозгу росли, и развивались, и выявлялись подробности нового, на этот раз не шутя крупного и богатого предприятия.

Когда Лукутин заговорил об этой концессии, Петр Петрович сдержанно и не без недоумения остановил его:

— Позвольте, при чем же я тут. Я не путеец, я — архитектор, и никогда такими делами не занимался.

— Я знаю, Петр Петрович, — спокойно ответил гость. — Зато я инженер. Всю путейскую сторону я беру на себя. Я уже произвел кое-какие разведки и затраты. Если вам угодно, я вам все это потом доложу…

— Почему же мне? — еще раз возразил Смирнов.

— Почему? Я уже год из-за этой линии живу около вашего города. Она у меня давно намечена. Я присматривался к местным людям. Я думаю, Петр Петрович, мы с вами легче всего споемся.

Смирнов пристальнее вгляделся в лицо молодого инженера. Он был белокурый, толстощекий и бледноватый. Редкие усы над добродушным ртом. А выпуклый лоб и умный, и упрямый. И глаза из-под толстых век смотрят внимательно и насмешливо. Смирнов раньше встречал Лукутина и знал, что он подрядами быстро увеличил крупное отцовское наследство.

«Тоже должен быть жмот», — подозрительно подумал он.

Лукутин, точно читая его мысли, весело улыбнулся и сказал:

— Видите ли, Петр Петрович, я прямо скажу… В делах я больше всего не люблю сантиментальности. И я полагаю, ни во мне, ни в вас ее нет.

Их взгляды встретились. Смирнов понял, что Лукутин тоже знает, как он, Смирнов, умеет, не пренебрегая ничем, идти от денег к деньгам. Лукутин быстро продолжал, не дожидаясь возражений:

— Мне надоели мелкие дела. Может быть вам тоже? Ведь вы по натуре крупный человек. Оттого я и пришел к вам. Это не шуточная затея. Пятьсот верст… У меня уже есть опыт. Если взяться как следует, на нашу долю придется не менее нескольких миллионов. Надо только, чтобы во главе стали люди с головой. Вот мы и станем…

Он расхохотался, добродушно и заразительно, и Смирнов ответил ему невольной улыбкой. Лукутин начинал ему правиться. Высокий, плечистый, статный, говорит о миллионных делах так просто.

Но все-таки Смирнов осторожно помалчивал, хотя внутри его что-то закипало.

— Вы подумаете, а я опять к вам приеду. Я уверен, что мы сговоримся.

Голос, глаза, вся фигура подкрепляли эти слова: я уверен.

— Приезжайте, приезжайте, — приветливо ответил Смирнов, — я вас с своими дамами познакомлю.

Лукутину хотелось спросить, не его ли дочь эта высокая, спокойная девушка в белом, но что-то его удержало. Может быть затаенное желанье, чтобы именно она была дочерью человека, с которым он надеялся заключить новый и смелый денежный союз.

Смирнов задумчиво ходил по террасе. Он еще не знал, надо ли толкнуть свою энергию на это заманчивое и трудное дело, но мозги уже работали над цифрами, планами и комбинациями, и уже ощущалось то первое, холодное и завлекательное волнение, которое он испытывал на пороге каждого крупного предприятия.


От калитки, скрытой в тени старых деревьев, донеслись молодые голоса и смех. Потом с легким свистом стукнули воротца и из темной чащи показалась высокая, светлая фигура.

— Папа, ты еще не спишь?.. — раздался молодой, низкий голос.

— Ну, что, весело было? — он взял ее руку и ласково смотрел на нее.

— Ужасно! Ночь… Это прямо… Мы с Надей гуляли в горы… Просто сказка… Правда, папа, Крым лучше Швейцарии?

— А как же раньше?..

— Ну да! ну да!.. — перебила она. — Раньше я была глупая. А теперь вижу…

Отец слушал, счастливый ее голосом, ее присутствием, ее веселостью. Из всего, что приобрел он в жизни, он больше всего гордился Микой. Ему казалось, что она и телом, и душой похожа на него, что в ней, в ее розовом лице, в ее золотистых глазах, из которых уже светилась твердость, непонятно и чарующе продолжается его личная жизнь, его «я». И потом он просто любил ее.

— Садись… тут хорошо…

Он повел ее к креслу, но она, ласковым, кошачьим жестом, потянулась назад.

— Нет, папа, нет, нет и нет! — балуясь и незаметно прячась, отказывалась дочь. — Устала. Сегодня мы весь день бродили. Сколько камней облазили. Спать, спать, спать…

Она пропела последние слова. Низкий, мягкий голос так хорошо звучал в голубом, мглистом воздухе.

Уже уходя, молодая девушка остановилась.

— Да, папа. Ты знаешь Янтарова? Отчего я никогда не слыхала? Он наш и тоже архитектор…

— Наш? — отец пожал плечами. — Он недавно откуда-то вылез. Пустой мальчишка.

— Разве?

Отцу захотелось увидать ее лицо. Но Мика уже вошла в тень террасы. Сухо, скрывая внезапное раздражение, Петр Петрович ответил:

— Ну конечно. Позер и очень бестактный.

— Покойной ночи, папа.

Дверь за ней закрылась. Смирнов почувствовал, что поздно, что день был длинный и жаркий. А теперь сыровато. И месяц уж слишком мертво светит. Неуютно. Казалось, что через высокую ограду, которую так тщательно, год за годом, выводил он вокруг своего дома, своей семьи, вокруг всего, что считал своим, через эти стены, созданные его уменьем и хотеньем, глянули насмешливые, знакомые глаза.

Смирнов ушел к себе и достал из стола две золотые монетки, тщательно завернутые в тонкую бумажку. Он взял лупу и, придвинув лампу, стал всматриваться в полустертые надписи, в тонкие линии древней чеканки. Он подозревал, что одна из монет поддельная. Смирнов считал себя хорошим нумизматом и не хотел дать себя надуть добродушному и лукавому коллекционеру, который предложил ему обе монетки. Он раскрыл толстый иллюстрированный том, нашел снимок с этой редкой греческой деньги и с большим чувством удовлетворения увидал, что жезл в руке Меркурия должен иметь на конце две, а не одну змеиную голову.

«Этакий жулик», — подумал он про коллекционера с улыбкой, в которой было что-то похожее на одобрение…

Зато другая монета, с растрепанной, тяжелой и могучей головой Пана, была отличная и несомненная. Это будет третья в его коллекции. И, пожалуй, самая красивая. Да и цена все-таки ниже того, что просит флорентийский торговец, через которого Смирнов пополнял свою коллекцию. Хорошая будет покупка.

Нумизматические мысли опять вернули ему спокойствие и ясность. За это именно он и любил свои плоские ящики, с аккуратно завернутыми в бумажки монетами. И может быть еще за то, что, кроме любви к Мике, это был единственный угол его жизни, где царил не расчет, а какие-то бесцельные, бесполезные желанья, хотя Смирнов и уверял себя, а в особенности жену, что его коллекция — это те же процентные бумаги, и даже еще выгоднее.


Мика зажгла свечи перед большим зеркалом и, слегка сдвинув русые брови, смотрела на себя. Широкое лицо с мягким, неправильным носом и полными, чуть-чуть скуластыми щеками, было совсем не таким, как ей хотелось. Она отошла к окну.

Скалистая линия берега, темная чаща парков, море, слабо теплившаяся серебряными звездами глубина неба, все было полно призывов и обещаний.

Бездумное ликование зажглось в груди молодой девушки. Хотелось протянуть руки и прижать к себе эту ночь, почувствовать ее, как живое, любимое существо. Медленно вынула Мика шпильки из тяжелых кос и с тихим смехом опять обернулась к зеркалу. Теперь, окруженная золотистым сияньем волнистых кос, озаренная жадной радостью жизни, она показалась себе другой.

— Посмотрим, — с лукавым вызовом в светло-карих глазах, прошептала она.

Неторопливо, по-прежнему стоя перед зеркалом, начала она раздеваться. Бледно-розовым шелком отливала обнажившаяся кожа рук и плеч, и груди. Тело здоровое, красивое и нежное, говорило о жизни, о счастье, о чем-то близком, доступном и неизбежном.

Тихо отворилась дверь в соседнюю комнату и Мика круто отвернулась от зеркала.

На пороге стояла девочка в просторной, обшитой кружевами ночной рубашке, падавшей до самого пола. Под тонкой тканью отчетливо обрисовывался выбегавший вперед горб. А над ним виднелась слегка закидывавшаяся назад маленькая, детски хорошенькая головка. Но не детская улыбка, подозрительная и злая, мелькала на этом лице.

— Извини, Мика, я кажется помешала?

Серебристый голосок звучал насмешкой. На мгновенье глаза сестер встретились, и Мика первая отвернулась.

— Помешала? Нет, — она слегка повела белыми, круглыми плечами и, чувствуя на себе острый взгляд, быстро накинула блузку.

— Нет, не помешала, — повторила она. — Но все-таки надо стучать.

— Я стучала. Ты не слыхала. Я и вошла. От меня море хуже видно. Но я уйду… — Не то печаль, не то далеко затаенная мольба послышались в ее голосе.

Но старшая сестра не заметила этого, и дверь затворилась также тихо, как и открылась.

III

Поезд мчался, быстро и мягко. Степи, бурые, с оголенными сжатыми полями, с черными рытвинами бесконечных дорог, с белыми церковками, примостившимися на холмах. Кое-где темнела щетина густого, уже безлистного помещичьего сада, вился дым над темно-красной крышей. Тихо, уютно и ласково катится там чья-то полная, замкнутая жизнь.

Вера припала щекой к гладкой, холодящей поверхности деревянного столика и смотрела в окно. На лице, всегда насмешливом и остром, лежало задумчивое, милое выражение. Маленькие, красивые губы тихо шептали что-то. Она была одна в большом купе. Отец, и мать, и Мика ушли в ресторан обедать. Вера отказалась. Тяжело проходить через вагоны, чувствуя на себе жалостливо-любопытные взгляды скучающих пассажиров. Дети, пугаясь, открывают круглые глаза и выскакивают в коридор, чтобы досыта насмотреться на колдунью, как мысленно называла Вера себя. Детские взгляды не тяготят ее. Если бы она не знала, что им страшно, она собрала бы около себя детей и рассказала бы им сказки, пестрые, занятные, хитрые сказки, мелькающие, точно стаи птиц, в ее голове.

Но больших людей она не хочет видеть. Пусть сидят там, за столиками, и важничают, и притворяются, и хвастают, и завидуют. Ничего другого они не умеют делать.

Она представила себе, как толстый генерал в белом жилете жадно ест цыпленка — и даже прищурила глаза, чтобы поскорее отогнать его от себя.

Так хорошо стучали колеса, отчетливо выговаривая давно знакомую, зовущую мелодию, в ответ которой в мозгу мерно кружились слова, и строки, и рифмы. Розовое кружево хрупкого дыма торопливо цеплялось за колючие руки кустов, прилепившихся к обрыву. Золото листьев стлалось по земле. Кто-то раскинул громадную тигровую шкуру и ждет царицу, еще невидимую, давно желанную. Небо, голубое, побледневшее, шлет ей навстречу несмелую, задумчивую улыбку.

Вот уже мелькает край шитого покрывала, блестит корона на голове феи. Или это сверкает, змеится лукавая, чарующая улыбка? Поезд летит и летит, с грохотом проносится по мосту — и нет уже стройных берез, а только пласты темной жирной земли, на которой тяжело стоит четверка желтых волов. Пахарь в светлой свитке и рядом с ним женская фигурка, тонкая, молодая.

Зависть тяжелым комком поднимается к горлу горбуньи. Но она осторожно встряхивает головой. Не надо… Лучше слушать, что настукивают колеса. Первые строчки уже есть. Надо кончить и записать, пока никого нет… Одна мысль, что кто-нибудь может догадаться, или увидать ее стихи, темнит гневом длинные, темные глаза Веры.

В коридоре раздаются шаги, тяжелые, спотыкающиеся от толчков. Поезд идет под гору и вагон качает из стороны в сторону. Вера знает, что это отец и Нилов. Она слышит знакомое звяканье неуклюжих брелок. Она не любит ни этот тихий лязг, ни толстую золотую цепочку, ни крупную отцовскую руку, играющую с жетонами. Она вообще его не любит…

Стиснув зубы, сдвинув тонкие, точно кистью нарисованные брови, она отчетливо выговаривает сама себе:

— Я его не люблю…

Сейчас они придут и наполнят купе запахом сигар, вина, шумом скучных, мертвых слов. Быстрым движением, от которого еще выше поднимаются ее острые плечи, молодая девушка поворачивается и ложится, лицом к спинке дивана. Может быть увидят, что она спит и уйдут.

Но они входят и садятся в другой половине отделения. Слышно как тяжело дышит чугунный Нилов.

— Спит ваша барышня, — говорит он.

— Да устала… Верно укачало…

— Слабенькая она у вас… Большое это вам испытание…

— Что ж делать, — с покорным вздохом отвечает отец.

Все нежное, красивое, сладкое, что пело, росло и клубилось в душе Веры, скошено. Злоба, темная, слепая, непримиримая, жжет сердце. Как они смеют так говорить о ней… Зачем этот человек притворяется. Ведь она знает, что он ее не любит, что он тяготится ею, что ему стыдно показываться с ней. Бог весть в который раз проносится в мозгу отрывок разговора, подслушанный когда-то ночью в детской. Слабо горел ночничок. Няня поила свою сестру чаем и, думая, что дети спят, шепотом рассказывала:

— Как барыня письмо прочитала, так у них Верочка с рук и вывалилась. С тех пор и приключилось… А барин…

Голос няни еще понизился и дальше девочка ничего не могла расслышать. Но с той ночи неприязнь к отцу начала сплетаться с унизительным сознанием своего уродства.

— Петр Петрович, надо действовать энергично, — понижая голос до глухого гула, произнес Нилов.

— То есть, Иван Митрофанович?

Отец спрашивал небрежно, но тонкое ухо Веры уловило в привычном голосе притворство.

«Верно нагреть кого-нибудь хочет… Буржуи», — презрительно подумала она.

Ей раз попалась на глаза обличительная статья против ловкого и неуловимого дельца П. П. С., который одной рукой выжимает из пролетария десятки тысяч, а другой милостиво жертвует сотни рублей на библиотеки. Она догадалась, что это про отца, и показывала тогда статью Мике.

— Как тебе не стыдно, Вера? Ведь это же папа, — сказала Мика.

Девочка презрительно расхохоталась.

— Папа… Велика штука…

— Какая ты грубая, Вера…

— Не всем же быть ласковыми телятами.

Разговоры сестер всегда так обрывалась.

Не без злого любопытства старалась девочка понять, о чем говорят Нилов с отцом.

— Генерал едет в Питер. Жирное животное не станет даром беспокоиться — гудел Нилов. — Он в этом деле единственный серьезный конкурент.

— Ну?

Слышно было, как грузно заворочалось тяжелое тело Нилова по бархатной обивке.

— Петр Петрович, нельзя такое дело упускать.

— По правде сказать, Иван Митрофанович, дело мне не кажется таким соблазнительным. Если будут конкуренты, придется слишком много смазывать. А эта смазка может все слопать.

— Ну знаете, Петр Петрович, я этого просто не понимаю. Ведь мы можем каждый заработать…

Он с суетливостью, непривычной и неожиданной для его толщины, прикрыл дверь, еще понизил голос и стал рассказывать что-то, что Вера плохо понимала. Профиль. Насыпь. Суглинок. Поверстные расходы. Князь Иван, которому сейчас только сунуть 10.000 — и он будет молчать. Все это не задевало внимания Верочки. Она ожидала чего-то более понятного и более страшного, и ей стало просто скучно. Лежать было неудобно, горб слишком давал себя чувствовать. Молодая девушка повернулась и проворно встала с дивана.

Темное, тяжелое, чернобородое лицо Нилова отразило что-то похожее на изумление.

— Сейчас пойду к толстому генералу и ему все расскажу, — с кривой улыбкой, переводя злые, темные глаза с отца на Нилова и с Нилова на отца, сказала Вера.

Петр Петрович хмуро пожал плечами.

— Вера! Тебе уже шестнадцать лет. Пора бросить такие выходки.

— Почему выходки? — вызывающим смехом настаивала девочка. — Вы — враги народа. Я хочу вас обличить. Вы хотите давать кому-то взятки, а я не позволю.

Она закидывала назад голову и шишка на груди так и лезла на глаза. Маленькая, длиннорукая, изуродованная, она была похожа на злого духа, внезапно явившегося перед этими трезвыми, самоуверенно реальными людьми. Отец с опасливым и тяжелым раздражением смотрел на безобразное существо, в котором никогда не мог признать свою дочь.

— Полноте, Верочка, — с деланным смехом ответил Нилов, — мы не враги, мы друзья народа. Мы ему работу даем. Мы организуем труд.

Голос гудел, наставительно и веско. Молодая девушка засмеялась тихим, острым смехом, точно змейка зашипела.

— Зачем вы это говорите? Или вы думаете, я дура?

Марья Филипповна поймала это слово, входя в купе и укоризненно покачала головой.

— Веруся!

Потом, извиняясь, сказала Нилову:

— Вы не обращайте на нее внимания, Иван Митрофаныч. Она у нас добрая, только притворяется зверьком.

Сверху вниз, с состраданием и нежностью, смотрела мать на девочку. От этого взгляда что-то таяло и дрожало в груди горбуньи. Но самые слова, да еще сказанные в присутствии чужого, злили и оскорбляли. Грубо уклонилась она от ласкового проглаживания белой, сладко пахнувшей руки и вышла в коридор. Там было пусто. Только Мика стояла у окна. Вера вдруг заметила на лице сестры новое, мягкое и рассеянное выражение.

«Может быть и она стихи сочиняет», — мелькнуло у ней в голове.

Вся их молодая, еще не долгая, но уже полная сложных и важных детских и юношеских переживаний жизнь, развертывалась в общей атмосфере семейных забот, и внимания, и баловства. Но чужими и ненужными друг другу, выросли они, и ни радость, ни тревога, ни веселье, ни горе, никогда еще не сближали сестер, ни разу не заставили золотистые, круглые глаза старшей внимательнее и глубже заглянуть в изменчивые зрачки младшей. Мика тяготилась их пристальностью, за которой она ничего не сумела рассмотреть, кроме неудержимой зависти.

Поезд бежал, раскачиваясь и вздрагивая, точно кольчатое животное, спасающееся от настигающей погони. Настойчиво и упорно повторяли колеса непонятные слова печальной песни. Лиловой и таинственной стала степь.

Дым, охваченный холодом вечерних сумерек, уже не разбегался по лесу, а тянулся тяжелыми, серыми клубами, в которых мелькали красные глазки искр. Небо темнело. Только на зените светилось белое облачко.

— Оно похоже на гондолу… А лебеди ее тащут… Вон как шея гнется, — тихо сказала Вера и робко улыбнулась.

Мика с удивлением повернула голову к сестре.

Розовое лицо, обрамленное пышной, волнистой прической, осталось рассеянным и далеким.

— Какая лодка? Ты о чем?

Вера густо покраснела и ничего не сказала. Обычное чувство одинокости и обиженности наполнило ее и горечью, и уязвленной сладостью.

Мика опять отвернулась к окну и крепко стоя на стройных гибких ногах, чуть-чуть покачиваясь в такт поезда, вернулась к мечтам, наполнявшим ее с тех пор, как она встретилась с Янтаровым.

Сквозь мечущиеся за окном клочки серого дыма, она с волнующей ясностью видела все мелочи первой встречи, лунную прогулку в горах, лицо Янтарова, разрез его глаз, слышала его голос, насмешливый и бархатный. Почти весь день тогда они провели вместе. Потом Надя уехала, и Мика одна бродила то над морем, то по горным тропинкам. Все острее становилось желанье видеть Янтарова. И с каждым часом все кругом менялось: небо, море, песок под ногами, даже лица людей, попадавшихся навстречу. Хотелось тихо идти, с бьющимся сердцем прислушиваться к шагам невидимого прохожего и ждать его. Но его не было.

Она возвращалась утром с купанья. Солнце разогрело кипарисы. Аллея была полна смолистым, церковным запахом. Между темно-зеленым бархатом густых веток узкая дорожка серела, горячая и зыбкая. Мика, в голубом халате, с мохнатым полотенцем, наброшенным на золотистые волосы, шла, опустив голову, еще обвеянная лаской морской волны, вся полная ленивой истомы. И вдруг почувствовала, что Янтаров близко. Он шел навстречу ей. Мягкая соломенная шляпа открывала выпуклый, загорелый лоб. Голубые, смеющиеся глаза, красивое лицо, с короткой темной бородкой и полными розовыми губами, все сияло радостью жизни.

— Солнце-то какое! — быстро сказал он, точно боялся, что она может не заметить солнца. — Я прямо пьян от этого солнца.

— А я от моря, — таким же радостным, праздничным голосом, ответила она.

По ее голосу, по ее лицу, по неудержимой улыбке, раздвигавшей крупные, алые губы, горевшей в глубине посветлевших, золотистых глаз, по крепкому пожатию прохладной руки, Янтаров понял, что она рада ему.

На ярком полдневном солнце ее пушистая кожа казалась еще нежнее и прозрачнее. Темная щетка кипарисов, густо-синий цвет моря в глубине, горячий ветерок, свежее, сияющее девичье лицо, — все сливалось в одну песню. Он на мгновенье задержал ее руку и глубже заглянул в глаза.

— Вы любите море?

— Ну еще бы! Больше всего на свете… Впрочем, нет.

Вышло по-детски, и оба рассмеялись. Тонкий румянец залил лицо девушки, и лоб, и уши, и круглую, слегка открытую шею. Но глаз перед ним она не опустила и он увидал в глубине смеющихся зрачков что-то настойчивое и твердое.

— Я не знал, что вы дочь Петра Петровича Смирнова, — вдруг произнес он и слегка закусил конец правого уса, точно досадуя на что-то.

— Да, дочь. А что?

— Решительно ничего! Ваш отец, — он запнулся и быстро закончил: — Ваш отец умный человек.

Какая-то неловкость поднялась в ней, но она подавила ее и мысленно подыскивая слова, чтобы позвать его к себе, спросила:

— А вы еще долго здесь пробудете?

— Сегодня уезжаю.

И они разошлись.

Теперь, вспоминая эту встречу, она старалась как можно яснее увидать его лицо, понять его улыбку, глаза, голос. Что он думает о ней? Что значат эти слова об отце?

Она знала, что у отца много врагов и привыкла относиться к этому пренебрежительно. Но мысль, что он — она еще не нашла для Янтарова имени — тоже среди врагов, вызывала в ней малодушное желание отодвинуться, думать о себе, как можно отдельнее от отца. Она решила не звать Янтарова к себе. Женским чутьем угадывала она, что вне дома ей легче будет привлечь его к себе.

В ней было отцовское, отчетливое упорство. И она впервые сознавала свою волю в одном сладком желании — заставить полюбить себя.


Поздно вечером, когда они подъезжали к своему городу, Петр Петрович вполголоса разговаривал с женой. Она слушала внимательно, немного возбужденно, и около полного, еще свежего рта вздрагивала складка, точно ей показывали вкусное блюдо.

— Конечно, надо ехать, — громко сказала Марья Филипповна, — хотя ты знаешь, как мы не любим, когда тебя нет. Дети, папа нас бросает. Ему нужно в Петербург.

Дочери сидели напротив, каждая в своем углу дивана и каждая с книгой в руках. На минуту они подняли глаза.

— Может быть Мика со мной хочет? Хочешь побегать по петербургским лавкам?

— Нет, папа, зачем? Я домой хочу.

Мать засмеялась.

— Это хорошо, что мои девочки так любят дом.

Она пожала руку мужа и ласково посмотрела на него. Он ответил и на пожатие, и на взгляд с той спокойной, небрежной нежностью, которую привычка вырабатывает в людях, проживших вместе долгую и дружную супружескую жизнь.

Из-за края книги на них смотрели колючие, темные глаза Веры. Ей казалось, что и отец, и мать лгут, и движеньями, и взглядами, и словами. Она не понимала их отношений и не верила в них… С юношеским простодушием она думала, что там, где раз ложь и обман оставили свои грязные следы, уже нет места подлинной привязанности и нежности. Она еще не знала, как тесно в сложной ткани человеческой жизни сплетены нити лжи и правды.

Когда дамы сели в экипаж и носильщики почтительно разложили вокруг них мелкие саки, чемоданчики и подушечки, с широкой лестницы вокзала сошел тяжелый, темный Нилов. С угрюмой галантностью он приподнял шляпу.

— Мое почтение. А где же супруг? Неужели заставляет дам ждать?

— Папа в Петербург поехал, — сказала Мика и вдруг почувствовала, что этого не надо было говорить.

— В Петербург?

При белом свете мигавших и шипевших фонарей темное лицо Нилова отливало металлическим оттенком.

— Да, да, Иван Митрофанович, разве он вам не сказал? — любезно и поспешно объясняла Смирнова. — Его вызвали телеграммой. До свиданья, Иван Митрофанович. Егор, пошел!

Кучер тронул, и коляска покатилась, огибая полукруглый сквер.

— Стоит на крыльце, точно слон, потерявший вожака, — со смехом сказала Вера. — Что это еще за сказка про телеграмму, мама?

— Оставь, пожалуйста, Вера! Тебя эти дела не могут интересовать.

IV

У Мики своя отдельная гостиная, рядом со спальной. Обои, ковер, бледно-розовая шелковая обивка, серое дерево столов, шкапов и карнизов, все в обеих ее комнатах одинаковое. Год тому назад Мика старательно и деловито отделывала свой угол. Отец помогал ей с нежным, веселым баловством. Они вместе ездили по магазинам, рассматривали образчики, рылись, заказывали и выбирали. Мать ворчала на их расточительность, а они прятались, скрывали от нее счета, как заговорщики или дети. Вся эта суматоха, возможность окружить дочь дорогими, обдуманными вещами, тешила отца и усиливала его гордость Микой.

Только год прошел с тех пор, но теперь она равнодушными, далекими глазами смотрела на свои комнаты. Слишком много резьбы, мелочей. Загромождено. Только белые клавиши рояля по-прежнему манили к себе.

И все-таки она рада, что вернулась. Улицы, дома, тяжелый купол собора, видневшийся из-за голых деревьев бульвара, все было приятно, все успокаивало, все говорило о том, что Янтаров где-то здесь, близко.

Мике было уже двадцать три года. В ней была спокойная, трезвая рассудочность отца, умение устраиваться так, как ей было удобно, как ей хотелось. С тех пор, как она поверила в свой голос и начала, неторопливо и упорно работать над ним, вся ее жизнь стянулась к этому, еще только пробивающемуся, художественному честолюбию, которое усиливалось полным отсутствием жизни вокруг Смирновского дома. Друзей не было; были знакомые, с которыми надо было поддерживать отношения. Отцовская работа шла где-то вне дома, или во всяком случае в стороне от его жены и детей. А своего дела у женской половины Смирновской семьи не было, так как скучная благотворительность Марьи Филипповны никому не была нужна.

Когда Мика кончила гимназию, в нее влюбился офицер. Он был красив и сантиментален, декламировал нараспев то Надсона, то Ленау, и говорил о бессмысленности жизни. Его кузина рассказала Мике, что он хочет стреляться, что товарищи следят за ним и прячут от него револьвер.

Это волновало и занимало Мику и, когда в старом саду, густо обступившем городской дом Смирновых, офицер осторожно обнял Мику за талию и неловко поцеловал в щеку, молодая девушка покорно подчинилась, хотя прикосновение его мягких губ было ей неприятно. Но то, что он говорил, огонь, загоравшийся в его глазах, сознание власти над ним, тешили ее. Они считали себя женихом и невестой и офицер все спрашивал, когда она позволит ему поговорить с Марьей Филипповной. А она не позволяла. Ей нравилась таинственность и было почему-то стыдно, особенно, когда он становился перед ней на колени и говорил:

— Вы моя богиня…

Потом он ушел на войну, и она тосковала, начала даже читать газеты. Издали ей иногда казалось, что она его любит. А когда он вернулся безногим калекой, она с трудом заставила себя навестить его. И потом забыла о нем.

Теперь, глядя в темное окно, за которым виднелся сад, она вспоминала осенний вечер и крепкую руку, охватившую ее плечи. Это мешало думать об Янтарове, застилало, отдаляло его. Молодая девушка провела рукой по щеке, стирая следы былых, ненужных поцелуев. А в глубине кипело и крепло жуткое любопытство к новым возможностям жизни.

Ей захотелось крепче связать себя с теми, кого она считала друзьями Янтарова. Надю Грохотскую она всегда любила. Еще с гимназии началась эта дружба двух, ни в чем несходных, девушек. Но теперь Мика думала о своей маленькой, тоненькой, темноволосой приятельнице с новой, покровительственной нежностью. Она вспоминала ее квартиру, с облезлой мебелью и растопыренными фикусами, стоявшими прямо на полу, ее неизменное черное платье, с узким белым воротником, разношенные галоши, спадавшие с маленьких ног, и едва ли не в первый раз подумала, как должно быть трудно ей перебиваться.

За завтраком Марья Филипповна заговорила об учительнице для Веры. Она уже озабоченно погрузилась в хозяйственные мысли о прислуге, новых платьях, о том, не придется ли менять ковер в гостиной, о целом ряде домашних мелочей, всегда тучей кружившихся над ее искусно причесанной головой. Она гордилась тем, что никогда ни моды, ни визиты, ни заботы о доме не отодвигали от нее самого главного — мыслей о воспитании детей. К какой жизни она их готовит, какие цели должны стоять перед ее девочками, зачем им знать все, что так старательно втискивалось в их молодые головы — об этом Марья Филипповна не думала. Она просто знала, что все должно быть не только как у других, но в десять раз обильнее и лучше. Выбор учителей, распределение занятий, наблюдение за ними — все было поставлено в доме Смирновых широко и щедро. Языки, пение, музыка, все было самого лучшего сорта. А у Веры был целый штат учителей, так как мать не хотела посылать ее в гимназию. Там засмеют. При одной мысли об этом сердце матери пронизывалось болью и негодованием. Вера только издали видела веселую детскую толпу. Зависть и любопытство сжимали ее душу; усиливалось чувство одинокости и непроходимой оторванности от всех остальных людей. А так хотелось подойти ближе.

— Надо нам обсудить, как в этом году с Верусей…

Марья Филипповна наливала кофе в маленькие голубые чашки. Опущенные, уже морщинистые веки придавали всему лицу недовольное выражение. Полная грудь, высоко приподнятая корсетом, придавала ее прямому стану что-то воинственное и самоуверенное. Вере казалось, что и лицо матери, и складки шелковой блузки и кольцо на руке говорит: «Вот это я. Вот это мои дети. У нас все особенное, прочное, дорогое». Злоба обожгла грудь Веры. С утра она была не в духе. К ней подступила черная тоска, порой окутывавшая ее невыносимой духотой. Тогда хотелось уйти, убежать, спрятаться, не видать опротивевших человеческих лиц, не слыхать их голосов, не трогать их рук, быть одной и скрытой.

— Что еще с Верусей? — резко спросила она. — Пожалуйста оставьте меня в покое…

Мать подняла на нее близорукие, выпуклые, слинявшие голубые глаза и, встретив колючий, недобрый взгляд, опять опустила сухие веки.

— Ничего мне не надо… И вообще пора мне… пора меня начат возить по ярмаркам… Пусть смотрят…

Нежный голосок раскатился нервным, неприятным смехом.

Мика взглянула на сестру из-под широких, спокойных бровей. Столько холодной далекости было в золотистых зрачках старшей, что Верусе хотелось бросить в нее чем-нибудь, вскочить, закричать, выкинуть одну из тех нелепостей, которыми иногда она нагоняла явную тревогу и скрытое отвращение на весь дом. Но на этот раз она не успела. Что-то более внимательное и мягкое вдруг разлилось по лицу Мики.

— Отчего бы Вере не заняться русской литературой? У нее есть и интерес, и вкус. Надя Грохотская могла бы с ней заняться. Она очень хорошая учительница.

Волна тепла хлынула в душу младшей. Когда же это Мика успела заметить, что у нее есть вкус? Значит она для нее не только противный, мозолящий глаза урод. Заниматься с Надей… К подруге сестры она относилась с затаенным обожанием, упорно пряча его под внешней хмуростью. Ей нравился в Грохотской и веселый смех, и завитки темных волос, и быстрота суждений, и даже то, как она, здороваясь на ходу, по-мальчишески встряхивала руку. Вере чудилось, что эта торопливая, небрежно одетая девушка живет какой-то особой, большой и важной жизнью, и хотелось заглянуть в этот незнакомый, манящий мир.

Но она молчала и даже отвернулась, точно разговор ее не интересовал. Ей всегда казалось, что подлинные, острые желания надо таить от близких.

— Грохотскую? — переспросила Марья Филипповна, и полные, слегка подкрашенные помадой губы, неодобрительно подобрались. — Разве она что-нибудь знает? Столько в ней апломба…

Мика перебила, спокойно и внушительно.

— Она окончила курсы одной из первых, мама. Теперь работает. И очень способная…

Полные плечи под туго натянутым шелком слегка колыхнулись.

— Не знаю… конечно, ты с ней теперь дружишь. И ты знаешь, Мика, я тебя не стесняю. Но этой… барышне я не очень доверяю. Всегда приходит с таким видом, точно снисхождение нам делает.

— Надя?!

Мика засмеялась, и ее лицо с крупными, белыми зубами стало по-детски милым.

— Какие пустяки, мама! Ты просто ее не любишь.

— Ну и не люблю, — согласилась мать. — И не понимаю, что ты в ней находишь.

— То, что все ваши знакомые барышни скучные и глупые. А она умница, — решительно заявила Мика и встретила неожиданно просиявший, лукавый взгляд Веры. В другое время она оборвала бы сестру, если не словом, то глазами, но на этот раз мягко сказала.

— Значит так, Веруся? Я поговорю с Грохотской. Хочешь?

Опять пахнуло теплом, но Вера не выдала себя. Равнодушно и неторопливо ответила она:

— Да что ж, пожалуй.


Мика была рада прийти к Грохотской не с пустыми руками. Этим прикрывалась поспешность ее визита. Еще с лестницы услыхала она быстрый веселый голосок Нади, и с новым чувством близости вошла в тесноватую столовую с простенькой висячей лампой, с неизменным самоваром на потертой клеенчатой скатерти. Надя, гибкая, проворная, похожая на девочку, быстро поцеловала ее, точно клюнула.

— Вот хорошо! Тебя-то нам и надо.

Голубые глаза Янтарова ласково смеялись навстречу Мике. Но она скользнула глазами мимо него.

На диване лежала мать Нади и, близко держа книгу перед близорукими глазами, читала. На мгновенье она оторвалась от страниц и поздоровалась.

— Здравствуйте, Марья Петровна. Ну что, конечно, процветаете?

В голосе была ленивая ирония, на которую Мика давно не обращала внимания. Грохотская-мать днем уходила куда-то на службу, потом возвращалась, надевала темный халат, ложилась на диван и читала романы. Она глотала их, как прожорливые дети глотают леденцы, без счета и без меры, не разбирая ни авторов, ни стилей, ни содержания.

— Мамочка, что же ты будешь делать, когда все романы, на всех языках перечитаешь? — смеясь спрашивала иногда Надя.

— А тогда я умру, — невозмутимо отвечала мать.

Она никогда не делилась с другими тем, что прочла. Все эти ворохи печатной бумаги, куда сотни людей вложили свое дарование, сомнения, муки, радость, мудрость, пережитое, перевиденное или пригрезившееся, проходили через ее сознание, как проходят люди через улицу, ничего не меняя, ничего не внося. Но и живая, настоящая жизнь не вызывала в ней отклика. Когда Надины, друзья поднимали шум, или приносили с собой слишком пряный запах улицы, она лениво поднималась с дивана и перебиралась на постель. Никто не замечал ее отсутствия, как никто не замечал цвета ее глаз. Только Надя, наливая чай, брала стакан, несла его к матери, торопливо расплескивая на блюдечко, и опять живо возвращалась в столовую.

— Садись скорее. У нас комиссия. Ну, Ольга Ивановна, вы что предлагаете?

Ольга Ивановна ничего не предлагала, а только краснела, путалась и что-то бормотала про «план действий».

Мика села между Янтаровым и высоким смуглым студентом с влажными черными глазами и красивым, орлиным носом.

— Это мы насчет рабочего клуба, — сказал Янтаров и слегка наклонившись посмотрел на нее. — Примете участие? Или не позволят?

— Кто не позволит? — с улыбкой спросила Мика.

Смуглый студент ухмыльнулся широко и простодушно.

— Георгий Александрович думает, что вам семейство не позволит, — с гортанным, восточным выговором обстоятельно пояснил он.

— Цито, не болтать! — повелительно прикрикнула Надя. Ее подвижное, розовато-смуглое личико, с неправильными мелкими чертами старалось быть строгим, но улыбка уже морщила губы. — Время дорого, право…

Перебивая друг друга, смеясь и путаясь, они никак не могли разобраться, говорили все сразу и о разном. Хмурый гимназист в больших, круглых очках басом предлагал поставить Эсхила.

— Но чтобы в туниках… И с разрезами. И все прочее. Так и попрут буржуи…

Он презрительно оттопыривал толстые губы, точно сдувал буржуев, как пух с насиженных гнезд. Маленькая лупоглазенькая барышня, похожая на беленькую лягушечку, тихо ворковала:

— Пузырев прав… Нужно что-нибудь эротическое… Необходимо.

Янтаров, глядя на лягушечку, хохотал детским захлебывающимся смехом и повторял:

— Эротическое? Великолепно. И вы в тунике?

Надя вдруг рассердилась и стукнула по столу.

— Янтаров! Это невозможно. И вы, Олечка, не говорите глупостей. Нам завтра надо представить комитету наш план, а вы дурите.

Молодой, рыжеусый, хорошо одетый господин, сидевший в конце стола, рассказывал тихим, вежливым голосом:

— Я ходил к этому старому черту Нилову. Он меня всего точно медом обмазал… Молодой человек… молодой человек… как это приятно… культура… народные массы… и, конечно, ни гроша. Устройте, тогда дадим.

— Нашли к кому ходить, — пренебрежительно пожал плечами Янтаров. — От этой шайки лучше подальше.

Мика мешала чай и пристально смотрела, как расходятся в стакане маленькие волны. Но сбоку, украдкой, успела взглянуть на Янтарова. Что-то сухое, враждебное, мелькнуло около его веселых губ. Странная жуткость кольнула ее сердце.

После долгих споров решили просто устроить концерт. Мика, волнуясь и краснея, предложила не только помогать, но и петь.

— Голубушка, какой ты молодчина!

Надя взмахнула обеими руками и взвизгнула, что было у нее выражением крайнего восторга. И в первый раз с дивана раздался насмешливый и невозмутимый голос:

— Дети мои, какие вы глупые!

На минутку все обернулись туда, где стоял диван. Худая женщина в темном платье лежала на нем.

Это никому не было интересно и ее слова замерли, точно их и не было.

Когда стали уходить, Мика отвела Надю в сторону и сказала об уроке.

— О, это ловко! У нас, как всегда, нехватки, — сказала молодая девушка, потом вдруг спохватилась, нахмурилась и пытливо взглянула на приятельницу. — А это надо? Или ты просто выдумала?

Мика спокойно выдержала ее взгляд.

— Конечно надо. Ты ж это умеешь. И потом сестра такая несчастная. А не глупая. Я думаю, она тебе понравится.


Хорошо было идти по ночным улицам, рядом с Янтаровым. Слова были ничтожные и сразу забывались. Но его голос, его рука, поддерживавшая ее, его смех, этот заразительный детский смех, все было радостно. В ней обострялась и росла напряженность женщины, ищущей власти над понравившимся ей человеком. Если бы он бывал у них! Ей казалось, что у себя, в своей комнате, около своего рояля, в своей привычной обстановке, она скорее всего могла бы опутать его теми невидимыми паутинками, из которых ткется привязанность, из которых плетется узел, связывающий двух людей.

Около дома она сказала:

— Мы плохо составили список артистов. Надо бы проверить. Может быть вы завтра вечером зайдете к нам? Мы пересмотрим. Я и Надю позову, — осторожно добавила она.

Пальцы, сжимавшие ее руку повыше кисти, слегка разжались.

— Завтра? Завтра?.. Нет, простите, не могу.

Она поняла, что он не хочет приходить к ним.

Неуклюжей и неуютной показалась ей и передняя с золотым зеркалом, и слабо освещенная, широкая, крытая ковром лестница, по которой она поднималась к себе. Голос матери, поджидавшей дочь в небольшой, с претензией на восточный стиль убранной гостиной, звучал неприятно.

— Мика, как поздно. Я тревожилась. Отчего ты не велела приехать за тобой?

— Какие пустяки, мама! Я не ребенок. Покойной ночи.

У себя в спальной она опять почувствовала себя полной сил и надежд. Она знала, чего хочет и знала, что всеми путями пойдет навстречу желанному.

V

Янтарову не хотелось домой. Там ждала работа, подстерегали деловые, неприятные мысли. Как-то так вышло, что за ним накопились и выросли и денежные, и рабочие долги. Еще со студенческой скамьи он научился засовывать в дальний угол то, что казалось скучным или трудным. Его вывозила удача, способности и какая-то особая, счастливая легкость характера.

«Янтаров перескакивает через черные дни, как гончая через канаву», — острили товарищи.

Он в ответ только улыбался, и веселым тщеславием светились ласковые глаза.

Его проекты бросались в глаза, вызывали в студенческих кругах тот предварительный шум, который иногда бежит впереди настоящей славы. Он любил набросать общий план, с широкими линиями, с смелым замыслом. Но все дальнейшее, все кропотливое выполнение задуманного — этого он не любил, делал спустя рукава, сбывал помощникам, десятникам, а сам, стоя на краю лесов, смотрел на шершавое, пестрое море крыш и болтал с рабочими.

Товарищеское и простое отношение к ним он вывез из деревни, где в детстве по целым дням бегал с шустрыми, полными жизни и интересов крестьянскими мальчишками. Рабочие его любили, а подрядчики опасливо косились на нарядного, вечно зубоскалившего инженера. Этот барин, простой и обходительный, иногда впадал в бешеную ярость. Они никогда не знали, что именно может вызвать опасный припадок, так как Янтаров, по беспечности, много раз спускал им мелкие жульничества, а потом, неожиданно для других и для себя, готов был из-за какой-нибудь мелочи схватить за горло подрядчика. Но именно эта невозможность рассчитать, сообразить, что сойдет с рук и что не сойдет, заставляли быть осторожнее, и около Янтарова рабочим жилось сравнительно легче, чем на других постройках. Он гордился этим, хотя смутно понимал, что очень мало делает для ограждения тех, с кем так ласково перекидывается шутками, что настоящей заботы о них нет в его сердце. Он и о самом себе мало заботился. Но за последнее время какие-то серые тени заползли в его жизнь. И тем более не хотелось быть одному.

Ночь была темная и теплая. Вечером шел дождь и с черных веток, торчавших из-за палисадников, падали тяжелые капли. В тишине уже спящего города кто-то шептался, отрывисто и непонятно. Влажный воздух лип к лицу, ласково и тревожно.

Янтаров еще чувствовал прикосновение стройного, быстрого девичьего тела. Тогда, в кипарисовой аллее, когда она стояла перед ним, подставляя под утреннее солнце свою пушистую кожу, он понял, что нравится ей. Она не показалась ему красивой. Лицо почти вульгарное. Но отличная линия тела. И одета хорошо. Он это любил и ценил, и был доволен, что женщины и девушки того разночинного, радикального круга, в котором он жил, все больше и больше заботятся о своих руках, волосах, о покрое платья, обо всем, в чем сказывается женственное желание быть красивой и привлекательной.

Влекло еще и то, что она дочь Смирнова.

Молодой архитектор с неподдельной, органической ненавистью смотрел на тяжелые, громоздкие дома, которыми старый строитель наполнил улицы города. Выступы, завитушки, карнизы, кое-где толстоногие статуи, скрывавшие убожество общего плана, окна, в которые как будто никогда не заглядывало солнце, тесные угрюмые двери, — все было для Янтарова ненавистным.

Они уже раза два столкнулись в заседании местного общества архитекторов. В последний раз Янтарова точно что-то подстегнуло. Он произнес целую речь, полную символов, цитат, широких эстетических лозунгов. Быстро и властно рождались меткие слова. Он забыл, перед кем говорит, забыл, что все эти люди — смирновцы, как уже давно презрительно окрестил он их. Им овладело негодование на этих людей, не умеющих ценить красоту и тех, кто способен ее создать.

Но когда он кончил, опустился на свое место и огляделся, ему стало смешно и неловко. С едва прикрытым вежливым недоумением сидели в креслах главари. Лица у них были такие, как бывают у взрослых, когда ребенок скажет глупость. Но из рядов раздались аплодисменты. А славные, светлые глаза сидевшей рядом с Янтаровым женщины сияли восторгом и гордостью. С каким откровенным отвращением смотрела Катя на Смирнова, когда он встал и поглаживая широкую русую бороду, стараясь скрыть раздражение, прорывавшееся сквозь обычную уверенность, стал разбивать противника.

— Я приветствую прекрасный полет воображения. Но мы практики…

Янтаров и сейчас нервно дернул плечами, вспоминая этот вечер. Охота была соваться. Конечно он остался в дураках и город предоставил Смирнову строить больницу. Еще одной архитектурной низостью будет больше. Ну и пусть.

Но самолюбие заныло и враждебность против Смирнова переплеталась с новым интересом к его дочери. Она скрылась за дубовыми дверями Смирновского дома, оставив после себя пустоту и желание тепла.

Янтаров повернул в узкую боковую улицу, прошел сквозь калитку на темный двор, где пахло осенними прелыми листьями и терпким запахом мокрой, древесной коры. Маленький дом тускло белел в глубине. Из-за завешанного окна пятном ложился на сырую землю яркий квадрат света.

Не спит. И конечно будет рада. С ясным, ласковым лицом вошел он в просторную комнату с низковатым потолком и белыми, штукатуренными стенами.

— Катюша, как у тебя хорошо.

Он обнял ее за плечи и подвел к диванчику, на котором так удобно было сидеть вдвоем.

— Так хорошо, совсем дома, — повторил он и в голосе прозвучали неподдельно теплые нотки. Бледно-смуглое лицо девушки покрылось румянцем и помолодело.

— Ну, конечно. Это твой дом, — сказала она, положила темноволосую голову на его плечо и сбоку смотрела на него счастливыми, преданными глазами.

Полки с книгами, цветы, аккуратно расставленные на скамейке, простой белый стол, на нем портрет Янтарова и несколько больших тетрадей. Небольшая кровать, покрытая белым. Все прибрано, чисто до педантизма. Сама Катя, в простом темно-синем прямом платье, с туго заплетенными косами, обвитыми вокруг небольшой головки, с узкими желтоватыми руками, такая же прибранная и аккуратная. Хорошо около нее.

— Катя, отчего ты не хочешь переехать ко мне?

Она быстро отодвинулась и встала.

— Опять, Гога… Ведь я тебя просила.

В ее серых глазах, — они были светлее смуглой кожи, и это придавало всему лицу странную выразительность, — в глазах проступило упорство и затаенная тоска.

— Не надо, Гога… Я так рада, что ты пришел. Три дня не видала… Хочешь чаю?

Она говорила и отворачивала лицо, и двигалась по комнате, точно прячась.

— Нет, Катя, я ничего не хочу. Иди сюда! — балованно и властно приказал он.

Она подошла, слегка опустив голову. Краска сбежала с ее лица. Он заметил ее бледность, складки, проложившие себе путь от маленького носа к углам рта, легкую блеклость губ и чуть темневшие впадины на щеках.

— Ты устала? Как ты выглядишь! Катя, ты слишком много работаешь. Какая ты упрямая!

В голосе, а еще больше в длинных, голубых глазах она уловила недовольство. И лицо ее сразу стало твердым и ясным.

— Полно, Гога… — она сама придумала ему это имя и так любила его произносить, точно эти четыре буквы ближе придвигали, привязывали его к ней. — Полно, Гога, чего ты беспокоишься? Мне так хорошо… Ты знаешь, я не боюсь работы… Даже не могу без нее… А ты… ты…

Она замолчала и стыдливая улыбка застенчивого ребенка сморщила ее губы. Он знал, как она скупа на слова, как трудно ей говорить о той глубокой, неисчерпаемой нежности, которая до краев наполняет ее душу. Но была в нем ненасытимая жажда, потребность знать себя любимым, и не только знать, но видеть, осязать, слышать эту любовь. Сильным, грубым и уже страстным движением он посадил ее к себе на колени и крепким, долгим поцелуем, поцеловал в губы. Потом, совсем близко глядя в ее затеплившиеся глаза, тихо спросил:

— А я… Что я?

— Ты… — она не отрывалась от этих потемневших глаз, точно всматриваясь вглубь какого-то живительного источника, и также тихо ответила:

— Ты моя радость, и счастье, и все что ты светло… И я так счастлива, так… В больнице, и везде, я вижу столько горя, что мне бывает стыдно, что я так счастлива… Но ведь это ничего, Гога? А? Я ведь для них все делаю. Даже гораздо больше, чем без тебя… Я от тебя сильная.

От этих слов, от ее взволнованного голоса на него пахнуло очарованием бесконечной доброты и тихой, крепкой внутренней силы, которую он с гордостью и изумлением ощутил в ней уж после того, как они сошлись. И, заметив, тогда же устыдился, понял, что есть в этой бледной, малозаметной фельдшерице, так просто и быстро отдавшейся ему, какая-то тайна, мимо которой слепо и равнодушно идут люди. Да и сам он в редкие минуты понимал это, а потом опять забывал, и был с ней также ласков и мил, как был ласков с десятками женщин до нее, как смутно рассчитывал ласкать десятки женщин после нее. Но в этот вечер, усталый, возбужденный какими-то еще неуловимыми новыми скрещиваниями жизни, нараставшими вокруг него, он с жуткой остротой почувствовал превосходство Кати и, как всегда непосредственный и искренний, крепко сжал ее в своих объятьях.

— Гога, тише, ради Бога тише! — закричала она, со страхом.

Он разжал руки и с испугом посмотрел на ее встревоженное лицо.

— Что ты, Катя? Давно ли ты меня боишься? — в голубых глазах замелькали нежные огоньки и розовые губы, так сладко умеющие целовать, улыбнулись с лукавым вызовом. Но она не ответила, а упершись руками в его плечи, закусила нижнюю губу, и молчала.

— Что такое? Какая ты сегодня! — почти с досадой сказал Янтаров и вдруг, ее опущенные веки, ее строгие и мудрые губы, все ее тело, насторожившееся и точно прислушивающееся, поразили его.

— Катя! Да неужели?!

Она подняла веки и с непривычной суровостью взглянула на Янтарова. Но такой детской радостью сияло его лицо, губы, глаза, ставшие влажными и блестящими, что радостный вздох вырвался из груди женщины.

— Гога, родной…

Она заплакала и прижалась к нему, тихая, беспомощная, нежная, счастливая, и сквозь слезы шептала едва слышные, бессвязные слова, где была гордость, и смущение, и радость, пугливая радость первого материнства.

— Ведь это мы… это твоя любовь… Это ты… Господи, какое счастье, что ты полюбил меня.

Он целовал ее руки, с бережной нежностью проводил ладонью по груди, бокам, по животу. Это не была прежняя страсть, когда-то пробужденная ее покорным, девичьим телом. Это было глубже и казалось им крепче.

Опять он настойчиво звал ее к себе. Если она не хочет его забот, то он имеет же право заботиться о своем ребенке, об их ребенке. Она не должна уставать, чтобы ребенок был здоровым, и сильным, и счастливым.

Катя отбивалась короткими словами. Потом села рядом с ним на диван, взяла его руку в свою, крепко сжала ее и, глядя перед собой похорошевшими от слез глазами, спокойно и твердо сказала:

— Слушай, Гога, я не хотела тебе говорить… — она улыбнулась своей наивности. — Теперь я рада, что ты знаешь. Я хотела молчать, чтобы ты не думал, что ты связан. Ты также свободен теперь, как и раньше. Если ты будешь его любить, это будет счастье для меня и для него. Если нет, я сама его выращу. Все равно это такая радость, что он есть, что он будет. И ты ничего, ничего не должен… Когда мы… когда я полюбила тебя, я знала какой ты… И все-таки было все, что было.

Опять на ее лице он увидал новую мудрость и в тоже время горечь. Он понял, что эта женщина полюбила его каким он был, что, идя на праздник их любви, она приняла его всего, со всем, что было в нем слабого, изменчивого и порочного. Он соскользнул на пол, положил голову ей на колени и затих, пристыженный и умиленный.

Быть может, в их общей жизни, это была самая счастливая ночь.

VI

Смирнов вернулся из Петербурга по виду спокойный, как всегда, но внутренно напряженный и насторожившийся. Он сделал все, что мог, побывал у нужных людей, а главное договорился о дележе. Если концессия будет отдана ему, придется раздать столько-то. Но пока он не представит более точного проекта, пока не наметит яснее направления, и возможной доходности, ничего определенного сказать нельзя.

Острые глаза Смирнова уловили на любезном лице правителя дел что-то затаенное и уклончивое. Смирнов не мог понять, что это значит? Он знал, что его собеседник держится на ниточке, что кто-то поднял против него поход, что многолетние широкие «комиссионные» доходы грозят привести ловкого и сытого чиновника на скамью подсудимых. Может быть только тревога, страх за целость своей шкуры вызывают необычную сдержанность? Или уже кто-нибудь другой успел раньше Смирнова побывать у всесильного правителя и тот просто взвешивает, с кем выгоднее идти?

В тот же день Смирнов сделал визит его жене. Строго элегантная, с смуглым лицом, красивым и нервным, с узкими, изменчивыми глазами, из которых холодком поблескивала крепкая воля, она умела быть неприступной и далекой с одними, простой и вкрадчивой с другими. Смирнов всегда предпочитал иметь дело с ней, а не с ее мужем. Она была умнее, тверже, и та смесь ненасытимой жадности к деньгам и столь же ненасытимого распутства, которая составляла весь смысл жизни этой благовоспитанной, хрупкой на вид женщины, втайне волновала Смирнова.

Она не скрыла от него, что ее муж находится в тяжком положении. С спокойным цинизмом, — она давно уже не церемонилась со Смирновым, — она поясняла: «Сам виноват. Не сумел вовремя поделиться. Ну и влетел. Те играют на благородство. Ну, да еще может уладится. И ваше дело мы успеем провести. Перед вами несколько месяцев. Только не тяните. И вы знаете, придется…»

Обстоятельно и точно перечислила она всех, кому и сколько придется дать. Смирнов также обстоятельно торговался. А на следующий день нашел у ювелира, у которого покупал дорогие игрушки для Мики, красивую старую брошь, с чуть голубоватыми бриллиантами, оправленными в серебро и послал ее своей смуглой приятельнице. Он хорошо знал, как эти маленькие подарки укрепляют деловую дружбу.

Было еще несколько человек, поддержка которых была необходима. Но положение заставляло их быть осторожнее. С ними приходилось долго разговаривать о пользе края, о том, как новая линия разовьет и поднимет благосостояние и культуру их родной губернии. А потом, как будто мимоходом, расспросить в каком уезде и в какой волости лежат их наследственные десятины.

— Около вас кажется много природных богатств? Может быть руда? Кажется, огнеупорная глина? Я буду вам очень благодарен, если вы дадите мне указания. Нам, людям, любящим свой родной угол, надо сплотиться…

И они сплотились. Особенно после того как узнали, что сам Иннокентий Веселов обещал помочь Смирнову.

Они давно были друзьями, посколько можно было дружить с этим молчаливым, полумертвым человеком. Уже в сенях просторного, тяжеловатого, замысловатого особняка, притаившегося в глубине старого сада, Смирнов почувствовал, как тягостный, больничный холодок сочится из стен роскошного дома. Лакей, в шелковой рубашке и русской безрукавке, вел его через длинный ряд больших комнат. Китайские ширмы, расшитые драконами и золотыми цветами, сменялись старыми французскими тканями, натянутыми на стены. Тяжелые вазы скучали на высоких подставках. Из темных рам выглядывали толстые лица старых фламандских мужиков. Кое-где, среди дорогих уродств, мелькал нежный мрамор красивой женской головы. И казалось, что в каменных глазах жило тоскливое недоумение: зачем она попала в это застывшее царство голых денег?

Странным диссонансом прорезал угрюмую тишину взрыв смеха. Они шли мимо громадной, уставленной резными, темными шкапами столовой. В глубине, освещенные солнцем, зеленели широкие листья латаний, вставали пышными букетами утонченные оранжерейные цветы. Сквозь стеклянный потолок свет падал на стол, дробился в хрустальных графинах, дрожал на серебре посуды. Какая-то женщина в ярко-красной кофточке и трое мужчин сидели за столом.

По их позам, по звуку голосов, по тому, как беспорядочно были расставлены бутылки, было ясно, что завтрак давно длится. Человек, провожавший Смирнова, презрительно покосился и пробормотал:

— Тоже, доктора считаются…

— Какие доктора?

— Да при барине. Домашние. Двое по пять тысяч получают. А третьего так сегодня пригласили, вроде как на бенефис… Сосут…

Его пожилое, степенное лицо выражало неодобрение.

— Я еще при папаше их мальчиком служил. Вот мне и обидно. Извольте здесь обождать. Я доложу.

Ждать пришлось недолго. Через минуту открылась небольшая дверь, полускрытая бледным гобеленом. Смирнов вошел в знакомый кабинет. Окна, как всегда, плотно завешаны темными шерстяными занавесками. Мебель просторная и простая. На стенах пусто. Только с одной стороны висит большая картина, вся пропитанная радостной солнечностью жаркого летнего дня. Одно из лучших произведений тонкого и мечтательного русского пейзажиста. А на противуположной стене портрет молодой женщины. На ней гладкое платье, как носили в шестидесятых годах. Кружевной воротник оттеняет нежную линию шеи и подбородка. Глаза голубые и ясные, улыбаются ласково и печально. Тонкая рука лежит на плече кудрявого, розового мальчика.

Под портретом, за большим, некрашеным, белым столом, сидел Веселов.

— Рад, всегда рад тебя видеть…

Он протянул гостю костлявую руку, с длинными холодными пальцами. Встать он не мог. Коварные, неподдающиеся врачебной науке болезни уже много лет терзали тело этого богача, имя которого вызывало в большинстве людей представление о праздничной, блестящей, счастливой жизни, о широкой власти над денежным потоком, над этим вернейшим источником власти.

Холод, который Смирнов почувствовал в передней, еще сильнее охватил его в темном кабинете, где безвыходно месяцами жил хозяин дома. Электрический свет падал на картины, большим кругом ложился на стол, освещая кипу бумаг, и правильными рядами разложенные, замусленные, игральные карты. Углы комнаты тонули в полумраке.

— Ты, Петр, меня извини, я кончу пасьянс…

Костлявые пальцы начали медленно раскладывать карты.

Веселов, маленький и высохший, был спеленут в желтенький заношенный, беличий халат. Тонкая, жилистая шея далеко высовывалась из отложного, белого воротника рубашки. Голова, с яйцевидным черепом, была совсем голая. Крючковатый нос выдвинулся над тонкими, одного цвета с зеленоватым лицом губами.

«Мертвец», — подумал Смирнов.

Ему стало неприятно и захотелось поскорей уйти. Но мягкий, тихий голос Веселова не спеша расспрашивал о семье, о делах.

— Спасибо, все хорошо. А у тебя как? Как здоровье?

Больше его не о чем было спрашивать. Жена давно его бросила. Детей не было. И никого не было. Только он и деньги. А между ними, как зловещий, неотступный спутник, безжалостный недуг, год за годом, час за часом высасывающий из миллионера последние капли жизни.

— Здоровье? Как видишь… — улыбка скривила тонкий рот, открыла ровный, слишком молодой для этого изморенного лица ряд крепких зубов.

Веселов на мгновение оторвался от пасьянса, взглянул на гостя. И глаза у него были неожиданно ясные, печальные и голубые, как у той женщины, портрет которой висел над ним.

— Вот в этой книге, — он крепко постучал пальцами по синему сафьяному переплету большой книги, лежавшей недалеко от него на столе, — вот здесь записаны отзывы 137 врачей. Я хочу набрать коллекцию до 200… Если успею.

Улыбка стала еще высокомернее и горше. Смирнов перебил его, желая скорее перевести разговор на дело.

— Ты все еще этого не бросил, Иннокентий? Мне кажется, ты самовнушением занимаешься. И зачем ты позволяешь этим господам пьянствовать в твоей столовой?

Острые плечи презрительно приподнялись под желтым халатом.

— Черт с ними! Пуст лакают. Денег хватит. Двое мне нужны. Они мне морфий вспрыскивают. Одного одну ночь бужу, другого другую. Надо же и им выспаться.

— А еще кто с ними?

— Еще? — он прищурился, точно вспоминая. — Ах да, этот кругленький… Тоже доктор. Мне его наш бухгалтер рекомендовал. Ничего себе. Такой же дурак как все. Тоже сюда свое мнение и рецепты вписал. Небось лестно, с европейскими светилами в одну книгу попал. Ну да и сто рублей пригодятся.

— A ты, конечно, его советы также не исполнишь, как и все остальные…

Веселов только повел острыми плечами. Холодные, тощие пальцы раскладывали карты и перерезанные пополам дамы покорно ложились на грудь длиннобородых королей. Веселов внимательно следил за ними. Синие, глубокие тени дрожали около блеклого рта, углубляли глазные впадины, сжимали виски, делали костлявое лицо еще меньше. Когда Смирнов начал рассказывать о концессии, он ничего не мог уловить на этом лице.

— По-моему, дело верное и большое. Я хочу, чтобы ты помог мне, заинтересовал те банки, где ты состоишь в правлении. Надо заручиться ими и тогда мы с Лукутиным быстро двинем все остальное. У него уже кое-что сделано.

Веселов молча докончил пасьянс, аккуратно расправил стопки карт, потом собрал их также аккуратно, отложил колоду в сторону, прихлебнул молока из стакана, закусил сухарем, — это была его единственная еда, — и только тогда поднял глаза на гостя.

— Лукутин? Я знал отца и мать. Отец рвал с живого и мертвого. А мать из прачек попала в барыни. Хорошая кровь для дельца.

Тонкие губы плотно сжались. Голубые глаза остро смотрели на Смирнова, точно определяя, достаточно ли в нем хороша кровь.

— Да, он кажется не промах, — ответил Смирнов, спокойно выдерживая этот взгляд. — Дела делать, ведь это не стихи сочинять.

— Ну, это не скажи! — Веселов прищурился и молния лукавства на мгновенье оживила его лицо. — Пожалуй, что и похоже. Делец тоже из ничего строит замки, и крепости, и твердыни, меняет вещи, природу, целую страну, даже людей. Все меняет… Захочет — оживит, захочет — убьет.

Длинные пальцы, как паучьи лапы, бегали по столу, кого-то нагоняя, улавливая, удерживая, выстукивая какую-то таинственную и властную мелодию.

Они еще долго совещались. Веселов обещал помочь. Дорога должна была пойти по богатым черноземным полям, на которых голодало бедное, жалкое население, маячили бестолковые, разорившиеся помещики. Смирнов уже разузнал, что в одной из волостей есть руда. Значит и на скупке земель можно дело сделать.

Выходя из этого дома, похожего на пышный саркофаг, Смирнов в первый раз почувствовал, что новая затея начинает врастать в землю. И все-таки невольно подумал, вспоминая бледный, голый череп и проворные, длинные пальцы: «Паук. Надо смотреть в оба. А то он и меня съест».


Смирнов вернулся в свой город с сознанием, что основа заложена.

Уже давно не испытывал он такого острого и цельного делового волнения. Что-то похожее переживалось, когда молодым архитектором он только что приехал в этот город. Он был уже женат и Мика, беленькая и улыбающаяся, наполняла маленькую квартирку своим требовательным существованием. А жить было нечем. Никто не знал Смирнова. Марья Филипповна достала через приятельницу уроки музыки. Эти несколько десятков рублей, заработанных женой и без которых пришлось бы почти голодать, вызывали в Смирнове язвительное ощущение бессилия. Копилась молодая потребность в работе, а работы не было. Было только тягостное и озлобляющее сознание своей, никому ненужной, силы и напряженное, навязчивое, неотступное стремление разбогатеть во что бы то ни стало.

Тогда-то и пришла ему в голову эта простая и смелая мысль. Вокруг города начинала зарождаться сложная промышленная жизнь, но самый город, населенный тяжелыми, опасливыми людьми, лежал неподвижно и лениво. Смирнов один из первых почуял запах богатства, приносившийся из окрестных просторных степей. Но сначала он и сам не понимал своих смутных предчувствий. И это тревожило, беспокоило, раздражало его. Минутами Марье Филипповне казалось, что муж болен. А он бродил по городу, всматриваясь в дома, в улицы, в безобразные пустыри, тянувшиеся за заборами. В один ясный вечер, когда розовая пыль стояла над рабочим предместьем, раскинувшимся около самой станции, Смирнов остановился и сердце его забилось быстро и победно.

Над ним, по железнодорожной насыпи, тяжело катились платформы, нагруженные блестящим, жирным, каменным углем. Смирнов хорошо понимал его оплодотворяющую силу и вдруг как на ладони увидал перед собой весь город. Но не сонный и косный, а живой и меняющийся. Точно это было раскидистое дерево и он, Смирнов, подсмотрел, как наливаются на нем почки, как тянутся во все стороны молодые побеги. На его глазах грязная, убогая слободка, среди которой он стоял, обращалась в нарядный деловой квартал, с широкими, прямыми улицами, с крепкими каменными домами, с богатыми, цепкими товарными складами.

Это был мираж, своего рода видение, вставшее перед ним среди бела дня; но молодой делец влюбился в него и силой напряженного желания облек мгновенную мечту в реальную конкретную оболочку.

С этого вечера Смирнов перестал нервничать. Каждой мыслью, каждым поступком, всей устремленностью твердой и жадной воли, шел он навстречу так ясно вставшей перед ним цели. Труднее всего было достать первые сотни. Марье Филипповне весь план казался безумием. Какая скупка земель, когда в доме часто нет и рубля. Но она любила мужа, верила в него и, несмотря на женский страх перед долгами, заняла у старой тетки пятьсот рублей.

Планы, кипевшие и рождавшиеся в голове Смирнова, не только придали ему силы, но точно подкупили судьбу в его пользу. Подвернулась работа у старого Нилова, отца Ивана Митрофановича. Смирнов рассказал ему свои планы, и старик быстро взвесил, сколько можно выжать денег из этой чужой мысли. Вспоминая теперь свои первые делецкие шаги, Смирнов улыбался. Как ловко обошел его старик. Все сливки он взял себе, а на долю Смирнова выкинул несколько жалких тысяч. Хорошо еще, что Смирнов сумел сохранить за собой один из земельных участков, где тогда медленно догнивали черные, кривые и слепые мещанские домишки, а теперь тянется бойкая торговая улица.

Сознание, что его не только обсчитали, но и обошли, как мальчишку, испортило радость получения этих первых тысяч. Откладывая деньги в банк, Смирнов пренебрежительно думал, что это только тысячи, а не десятки. Потом, когда стало постепенно увеличиваться количество нулей, когда он почувствовал, как растущее благосостояние начинает приподнимать его, в нем развилась спокойная уверенность, что деньги должны идти к нему. Он привык к своей удаче и наживался почти без риска, спокойными, испытанными средствами, и как архитектор, и как подрядчик. Все шире забирая дела, он думал только о них. Соображения о справедливости, равенстве, честности никогда не волновали его. Это просто его не касалось, как не касается живописца математика, или музыканта — политическая экономия. Себя он конечно считал честным человеком, хотя если бы можно было одним словом определить его уравновешенное и твердое самосознание, оно скорее всего вылилось бы в двух словах: Смирнов есть Смирнов.

Он и сам брал, и другим давал комиссионные, отчисления, проценты, считая это не только необходимой, естественной, но и самой жизненной потребностью делечества. Когда при нем говорили о взятках и хищениях, он равнодушно пропускал это мимо ушей, как что-то ненужное и неинтересное. Но за последние годы почему-то стало неприятно слушать эти слова. Особенно с тех пор, как японская война переменила все очертания русской жизни и расшатала маленькую цепкую кружковую сплоченность и замкнутость, под прикрытием которой так просто и удобно было вести свои дела. Первые вспышки политической жизни разбудили и в Смирнове любопытство, смешанное с честолюбием. Вместе с другими он поверил, что колеблется чаша весов, что на смену прежним хозяевам идут новые распорядители жизни. Но, при первой же попытке ближе подойти к этим новым людям, он встретил высокомерный и беспощадный отпор. Он и не замечал раньше, что в большом и, казалось бы, послушном городе давно уже копилась враждебная и меткая наблюдательность, что давно уже десятки умных и острых глаз следили за каждым поступком тех, в чьих руках были все жизненные нити города. И если он не знал их до этих дней, то они-то хорошо его знали.

Смирнов затаил в себе обиду, ответил высокомерием на высокомерие «этих мальчишек», среди которых были люди старше его самого, и еще упрямее стал возводить крепкую стену своего благополучия. Только хотелось сделать ее еще выше и еще крепче.

Все чаще думалось Смирнову, что пора расширить дела, пора перешагнуть заветную грань, после которой деньги перестают быть капризными, требующими внимания и поклонения возлюбленными, а сами, как послушные одалиски, льнут к хозяину.

Новая железнодорожная линия возбудила в нем юношескую остроту желаний, захватила, очертила волшебным кругом.

Надо было так много взвесить, сообразить, узнать, понять, наметить людей, отстранить одних, привлечь других, опутать третьих. И нельзя было ждать. Не только потому, что смуглая красавица была незаменимой помощницей и необходимо действовать, пока она в силе, но еще и потому, что Нилов, и вероятно не он один, гонятся за той же концессией. Смирнов знал, что выгодные дела обладают таинственной силой притяжения, что есть в них особый запах, манящий и предательский, заставляющий чутких дельцов кружиться около возможной добычи.

Петр Петрович отстранил от себя мысли, заботы, дела, не связанные с концессией. Все прежние, очередные работы вели теперь его помощники. По утрам, выслушивая, с обычным быстрым вниманием, их доклады, он мысленно взвешивал этих людей. Какая-то в них тупость. Все как заведено, никакой выдумки. Ничего своего.

Смирнов забыл, а быть может и не замечал, что он сам окружил себя безличными, покорными людьми, что он раздражался, сталкиваясь с чужой личностью, с чужой мыслью или волей. Не легко ему было привыкнуть к независимости Лукутина. Но молодой инженер крепко держал в руках все главные деловые нити и Смирнов был достаточно умен, чтобы считаться с силой.

С домашними Петр Петрович мало говорил о своих планах. Лучше пока помолчать. Когда все уладится, тогда и узнают. Это подсказывалось и практической сдержанностью, и своеобразным кокетством дельца. Хотелось сразу раскрыть перед женой и Микой широкие перспективы. Веруся не шла в счет. О ней он вообще старался не думать. Минутами, глядя на жену и на Мику, Смирнов думал: «Ведь это все для них…»

Сам верил, что делает дли них, что автомобили, камни, драпировки, все вещи из железа, золота, шелка, вся новая, неиспытанная роскошь, которая может вырасти из четырех стальных полос, прорезающих край, сделает его семью не только важной, но и счастливой.

Он волновался и гордился тем, что придется поставить на карту почти все состояние. Давно не испытанное чувство большого риска не останавливало его, но делало острее его нежность к семье.

Марья Филипповна знала, что муж затевает что-то большое, денежное, радовалась этому, и тревожилась, и верила, и боялась. Ей было досадно, что нельзя советоваться с ним обо всех мелочах домашнего культа, которому она так усердно и утомительно служила. Хотелось поговорить о девочках, но муж отстранял ее:

— Маша, не теперь. У меня в голове ни одного места свободного нет. Делай как знаешь.

— Но, Петя, с Микой что-то странное. И Веруся, с тех пор, как эта Грохотская ходит к ней…

— Какая Грохотская? Ах да, Микина. Ну, Господи!.. Откажи.

— Нельзя, Петя. Я не хочу ссориться с девочками.

— Ну так пусть ходит. Я рад, если это Веру забавляет. А за Мику я не боюсь. Она крепкая. В меня.

Мать качала белокурой, хитропричесанной головой и с некоторой высокомерной горечью думала, что мужчины никогда, ничего не понимают.

VII

Был праздник. В столовую Грохотских смотрелось солнце, вдруг проглянувшее после нескольких дней холода и дождя. Оно наполнило воздух золотой пылью, вспыхивало на грани дешевенького стакана, точно это был доподлинный хрусталь, придало листьям корявых фикусов нежные оттенки лесной листвы, сделало всю комнату просторной и милой. Только темно-красный шершавый, не по комнате широкий диван, хмурый и видавший виды, не поддавался чарам солнечных лучей. Они скользили мимо него, заливая своим теплым, все отмечающим светом круглое лицо Мики. И от этого, а еще больше от того, что против нее сидел Янтаров, в углах ее крупного рта и в золотистых глазах, что-то смеялось, вздрагивало, двигалось.

Они часто встречались у Грохотской. Между ними установились шутливо-дружественные отношения, какие бывали у Янтарова почти со всеми молодыми девушками и женщинами. Мика ясно видела, что она для него, как все. Это усиливало ее влечение к нему. Гордость и женское лукавство заставляли ее таиться, поддерживать внешнюю легкость встреч. Но желанье привлечь его, удержать, подчинить себе крепло, застилало все остальные мысли и желанья. Незаметно для Мики все вещи, поступки, мысли, желанья, люди, все, понемногу, но с каждым днем сильнее, раскололось надвое. С одной стороны, она, Мика, и Янтаров. С другой все остальное, т. е. ненужное, далекое, если не враждебное. Ее воля уже стягивала и усиливала все, что могло приблизить его и отталкивала все, что его отдаляло. Каждый раз, когда они встречались, сердце вспыхивало и радовалось. Пока он был близко, радость оставалась. Но потом, вспоминая насмешливую улыбку, всегда дрожавшую на его лице, она опять становилась одинокой и острее становилась жажда власти над любовью.

Накануне Мика пела при Янтарове. Пела без рояля, — у Грохотских его и не было, — пела даже не во весь голос, но когда она кончила, она почувствовала, что в первый раз насмешка ушла из его глаз. Какие-то тени легли на щеках. Тонкое лицо стало задумчиво, почти строго.

— Чертовская это штука музыка, — вполголоса сказал он.

Когда он, по привычке, провожал ее домой, Мика с гордостью ловила в его голосе новые, более глубокие, более близкие ноты. Сила била в ней ключом, молодая, буйная, требующая исхода и простора.

Сидя в солнечной столовой, они говорили о концерте, о музыке, об искусстве. Слова текли, отрывистые и понятные. Из соседней комнаты, куда дверь была плотно прикрыта, доносился минутами раскатистый смех Надюши и шмелиный басок Цито. Тогда Мика и Янтаров смотрели друг другу в глаза и лукаво улыбались. Явная, нестесняющаяся, шумная и страстная влюбленность красивого грузина давно уже была на виду у всего кружка. Капризно, и в тоже время ревниво, Надя, то приближая, то отталкивая, мучила его, доводила до настоящих пароксизмов отчаяния, после которых наступали для них тоже похожие на пароксизмы полосы счастья.

По глазам Янтарова Мика давно поняла, что и он все видит. Любовь Нади и Цито, их взгляды, ссоры, поцелуи, неосторожно звучавшие за дверью, волновали молодую девушку, обостряли ее собственное чувство ожидания и напряжения, которым она жила с тех пор, как встретила Георгия. Так звала она его мысленно, а раз назвала и при Верусе. Правда, только раз — и сейчас же поправилась, и подозрительно впилась глазами в темные, печальные глаза горбуньи. Но не было в них ни тени усмешки: только мягкое, нежное внимание.

Сестры сами не заметили, как сблизились. Первый толчок дала неугомонная Надя. Отрывистыми словами, шуткой, какой-то скрытой укоризной соединила она их.

Теперь обеим молодым Смирновым стал тесен их дом. Веруся воспользовалась первым пустым недомоганием своей учительницы, чтобы перенести уроки к Грохотским. Марья Филипповна, сначала пришла в негодование, пробовала даже прибегнуть к авторитету мужа, но Мика с молодым высокомерием заявила:

— Мама, ведь Вера не маленькая. Затем вы держите ее в вате. Надо и ей привыкать к жизни.

С непривычной мягкостью Вера прибавила:

— У меня, мать, не слишком много удовольствий. У Грохотских мне очень, очень нравится. Ты же должна быть рада, когда мне где-нибудь хорошо.

— Да что же там хорошего, у этих Грохотских? — не то брезгливо, не то ревниво удивилась Смирнова.

И еще больше удивилась, когда увидала, что ее дочери переглянулись и улыбнулись друг другу непривычной для них и как будто сходной улыбкой.

— Ну, мама, как же это объяснить? Они милые люди. И там молодежи много, — сказала Мика.

— А мне мать Грохотской нравится, — дополнила Вера.

Смирнова пожала плечами, вздохнула, потом нагнулась и поцеловала гладкий, нежный лоб горбуньи.

— Я боюсь, что вы, девочки, слишком доверчивы. Но все равно…

Она хотела сказать, что теперь молодые барышни делают еще худшие глупости, но удержалась. Она не хотела казаться старомодной матерью.

Веруся часто по вечерам бывала теперь у Грохотских. Она здоровалась с молодежью и проходила дальше, в узкую спальню, где на пролежанной кровати лежала мать Нади.

— Здравствуйте, Варвара Павловна, — говорила Веруся своим серебристым, нежным голоском.

Темное, застывшее лицо Грохотской расправлялось.

— Здравствуйте, волшебница. Видели сны?

Веруся взбиралась на постель, и вся собравшись в комочек, охватив острые колени длинными, бледными руками, усаживалась около ног лежавшей. Она опиралась острым подбородком о колени, и ее голова, красивая и нежная, напоминала голову высеченную рукой художника над еле намеченной глыбой мрамора.

— Ну конечно, видела, — неторопливо отвечала горбунья, вглядываясь темными, прекрасными глазами в угол комнаты, где на стене висела старая, Бог весть как попавшая сюда гравюра, изображавшая танцующую девочку в длинных и вышитых панталончиках.

— Рассказывайте…

Грохотская откладывала книгу, удобнее упиралась локтем в подушку и с ласковой усмешкой ждала. Тихо звучал серебристый голос горбуньи. Она приносила сюда все сказки, грезы, мысли, надежды, образы, все сладкие и манящие напевы, которыми была полна ее тонкая, тревожная душа, по чьей-то жесткой прихоти заключенная в злое, несчастное тело. Была в ее речах и радость, и печаль, и солнце, и тьма, и безграничная тоска по невиданным просторам, и горделивая уверенность, что стоит только напречь, натянуть какую-то струну, поющую в сердце — и мир станет покорным и радостным.

По целым вечерам сидели они так, и трудно было понять, кому больше несут эти беседы облегчения: самой сказательнице, или женщине, которая, пресытив свою разбитую жизнью душу мудростью и воображением далеких, неживых для нее поэтов, нашла наконец в маленькой, похожей на колдунью девушке, сладость неиссякаемых, живых источников небывальщины.

В этот праздничный, полный солнца день Веруся сразу прошла в спальню. Там было темно и угрюмо. Единственное окно выходило на какую-то стену, от которой в комнату тянулись серые, все безобразившие блики. Лицо Варвары Павловны было желтым и бледным, в глубоко запавших глазах стояла мутная усталость.

— Это хорошо, что вы пришли…

Она чуть приподняла костлявую руку, точно всякое движение стоило ей непосильного напряжения.

— Это хорошо… Сегодня мой день.

Голос был у нее глухой, неподвижный, далекий. Как будто на него налег тяжелый груз многих тусклых, злых дней и безрадостных месяцев, сплетавшихся в бурый комок ненужных, тягостных лет.

Веруся уже взобралась на кровать. Ее нежные, детские губы полуоткрылись. Чуть розовеющее фарфоровое личико стянуло к себе весь скупой свет, брезживший в этой комнатке, такой же неуютной и безрадостной, как ее хозяйка. Веруся не спрашивала. Она ждала. Она знала, что сейчас Грохотская расскажет ей какой-нибудь уголок из своего угасшего, всеми забытого прошлого. Сердце девочки замирало и билось сладостным и жалостливым любопытством. Робко и нежно смотрела она в лицо Грохотской, на ее опущенные веки, темные и морщинистые. Что-то в них смутно напоминало Верусе лицо ее матери. Но она сейчас же отогнала эту мысль, как неприятную и ненужную.

— Да, мой день… — все тем же мертвенным голосом продолжала Варвара Павловна. — Тридцать пять лет тому назад… Вокруг больницы росли дубы… Большие… И все листья на них стали темные. А на солнце золотые. Тогда тоже было солнце… Может быть я его с тех пор и не люблю.

Морщинистые веки вдруг поднялись и Веруся, с жадной, кошачьей, зоркостью следившая за каждым словом, за каждой тенью, пробегающей по этим худым, впавшим щекам, увидала, что глаза Грохотской прояснились, стали молодыми и тоскующими.

Острее влились в душу девочки и жалость, и любопытство. А веки опять упали и голос опять затуманился.

— Меня нарядили молочницей. Белая рубаха и кафтан… Кушак красный… И кувшинчики через плечо… Нас с Ивиным они больше всего занимали… И наряжали меня точно на маскарад… Хохочем… Придет толстая Ганка из кухни, подберет щеку и смотрит: «То-то голубочки…» Она думала — мы муж и жена… Такой паспорт у нас с Ивиным был… И костюм нам Ганка достала… Я ей говорила, что для театра, и все пела… голос у меня хороший был…

Какое-то подобие улыбки задрожало на сером лице. Отблески давно забытого, погребенного, засыпанного женского самодовольства и тщеславия пробежали по увядшим, землистым губам, на минуту остановились на щеках, где может быть прежде ложились милые, соблазнительные ямочки.

Верусе стало страшно. Но лицо женщины опять замерло.

— Когда моего Сашу перевезли из крепости в больницу, я ходила со своими кувшинчиками через плечо, мимо сада и громко пела. Я знала, что он слышит…

Она замолчала. Так ясно, точно во сне увидала она своего первого мужа, его яркую, коротковатую верхнюю губу, из-за которой влажно блестели мелкие зубы.

Только месяц прожили они вместе, пьяные и своей молодой, веселой страстью, и героическим опьянением террористов-заговорщиков. Это было такое безумное счастье, что она никогда не знала, на самом ли деле пережила она этот месяц, существовал ли этот домик над обрывом, где она жила с Сашей или все это пригрезилось ей? Когда его арестовали на улице — она не могла сразу понять, что случилось.

— Все было устроено для побега. Был у нас хохол один. Грицко. Весельчак. Молодец. Он все устроил. И когда я шла мимо больницы, дубовые листья хрустели под моими красными сапогами, и я видела, что стоит пролетка, как было условлено, а на козлах сидит наш Грицко. А за решеткой в саду Саша шел в халате. Солдат сзади, солдат спереди. Я должна была остановиться и перевязать свой кушак. Значит все готово. Надо бежать. Ну вот, он и побежал. Совсем близко был от ворот. Еще только вот дорожку перебежать и мостовую, а тут Грицко ждет. А я…

Она опять остановилась. Углы рта оттянулись вниз и сквозь тусклую бесцветную кожу заалела темная медлительно текущая кровь.

Веруся сидела притаясь, только крепче сжимая колени длинными пальцами, боясь спугнуть черных птиц, реявших над головой Грохотской — и в тоже время, с непонятной для самой себя жадностью, вбирая в себя не только каждое слово, но каждый отблеск, менявший лицо рассказчицы. Точно молодая девушка, сама еще не зная зачем, торопилась спрятать, сохранить в себе подробности всего, что происходило перед ней.

— Я… Веруся!.. Я закричала, закричала!.. — она подняла глаза и девушка прочла в них ужас, тоску, отчаяние. — И Саша остановился. Только минуту… Одну… А солдат уже догнал и ударил его, сначала штыком, потом прикладом по голове…

Она поднялась и села, худая и темная, и ее глаза впивались в светлевшее личико горбуньи. Но вряд ли Грохотская видела ее. Глухо и отрывисто шептала она, быть может повторяя все те же слова оправдания, которые столько раз раньше с болью повторяла себе в одинокие, тюремные ночи.

— Я не знаю… Я не думала… Я была как без памяти… Кровь текла по лицу… И глаза у него уже не было… Только кровь… Все лицо в крови. Я подбежала, когда уж он упал… и кричал он… Боже мой!.. Это был не его голос… Это зверь кричал… Раненый зверь… Они не дали мне дотронуться до него… Схватили. И били меня. Зачем они не убили меня тогда? Веруся!

Она протянула вперед руки, с крепко сжатыми пальцами, моля о пощаде, точно перед ней сидела не жалкая горбатая девочка, а строгий и всесильный судья.

Верочка схватила ее руку и припала к ней щекой. Теплота ее жалости тихо, тихо вливалась в Грохотскую и утишала больную остроту воспоминаний.

Варвара Павловна, с неожиданной мягкостью, положила еще вздрагивавшую руку на плечо девушки и пригнувшись к ней, чуть слышно прошептала:

— Вера, вот у вас горб и вы думаете, какие счастливые те, у кого его нет. Не думайте так. Счастливых нет, все несчастные. Каждого, каждого, каждого стережет солдат с прикладом. Я была прямая и красивая, и меня любили. И вот, ничего… Только помню, как хрустели дубовые листья под красными сапогами…

Горбунья подняла голову. Маленькое, тонкое личико было мягко и строго.

— Варвара Павловна… А разве ваш Саша не был счастлив. Я знаю… я понимаю… он хотел умереть за других… Я много, много думала об этом… Мне кажется… Горб, ведь это все равно?.. Надо только, чтоб здесь…

Она положила руку на свою выпуклую грудь и остановилась, и закусила острыми, белыми зубами нижнюю губу и пробормотала…

— А может быть у меня здесь ничего нет? Я даже не знаю, люблю ли я людей? Я иногда всех, всех ненавижу… Даже…

Она не сказала — даже мать, — но Грохотская поняла ее, и материнская жалость наполнила больное, затупившееся сердце. Неужели эта одинокая девочка, такая тонкая, полная выдумки и неожиданности, тоже пойдет по туманной тропинке героизма, и самопожертвования, и слепой готовности отдать себя на растоптание? Сколько людей прошло уже по этой дороге, то обгоняя, то отставая от Грохотской. И что же они сделали? К чему все это было? Разве мир стал красивее, разве сколько-нибудь поколебалась глыба зла?

— Вот и Надя, так как вы… Не знаю, Верочка… Я не отговариваю… У меня уже давно туманно на душе… Если вы меня спросите, где правда и где ложь, я скажу: не знаю. Прежде думала, что знаю. А теперь нет. Только жаль мне вас…

— Варвара Павловна, вы думаете, я могу быть как Надежда Сергеевна? Правда? Вы, правда, так думаете? — с горячим волнением спросила Вера и вся просияла гордостью.

Грохотская улыбнулась и легла. Все опять стало далеким. И лицо Веры, и голоса Мики и Янтарова, раздававшиеся за дверью, и собственное тело, усталое, состарившееся, никому ненужное.

«Хоть бы скорее смерть пришла», — встала в голове самая ее близкая, самая привычная мысль.

Но вместо смерти жизнь опять врывалась в комнату. Входила Надя, веселая, с блестящими, радостными глазами.

— Чего мать хочет? — дурачливо спрашивала она и гибко наклонившись чуть коснулась горячими губами холодного лба Варвары Павловны.

Мика стояла на пороге, красиво выделяясь на светлом фоне соседней комнаты. На ней было гладкое, синее платье. Высокая и статная, она дышала жадностью жизни. Глубже стали глаза, иначе складывались губы; что-то нетерпеливое и страстное было разлито по розовому, нежному лицу. Она чувствовала на себе взгляд Янтарова — и легкий холодок, опьяняющий и жуткий, пробегал по спине, щекотал шею, уходил под золотистые пряди тяжелых волос.

— Веруся, мы с Георгием Александровичем немножко пройдемся. Ты подождешь меня здесь? Я недолго. Хорошо?

— Конечно, пусть ждет. Они будут с мамой друг другу сказки рассказывать.

Веруся смеялась и была рада, что может остаться в этой узкой, нескладной комнате, около печальной, опять вобравшейся в себя женщины.


Улицы тянулись, то широкие и простодушные, то кривые и лукавые, с бесчисленными впадинами окон, откуда тускло подглядывала и подмигивала чужая, непонятная, незаметная и все-таки подстерегающая жизнь. Ни Янтаров, ни Мика не думали о ней. Солнце светило. Срезанный домами кусочек небесного свода синел над ними. Местами темная морщинистая рука старого дерева простиралась над улицей и последние, ярко желтые листья праздничным золотом трепетали в прозрачном воздухе. Тонкие голоса играющих детей птичьим гомоном врезались в слитный гул города. Прохожие, такие разные, такие сходные, шли мимо. Но молодые люди чувствовали себя одиноко и просторно, точно вокруг расстилалось широкое поле.

— Вчера я ехал в трамвае. Дождь так и хлестал. Ветер прямо чертовский. Я сел впереди, знаете это хорошее место около первого окна…

Мика молча кивнула головой. Янтаров шел совсем рядом и их шаги звучали дружно. За его словами ей виделся еще какой-то другой, самый важный, самый сближающий их смысл.

— Дождь облепил все стекла впереди. Точно сетка из дымчатого жемчуга раскинулась кругом вожатого, — продолжал Янтаров, — а он сидел на своей табуретке, важный, как римский сенатор. Затылок крутой, подбритый. Из-за щеки кусочек рыжего уса торчит. Рука, такая красная, широкая, спокойная и чуть поворачивает золотую ручку. Мне казалось, что прямо от этой руки льется сила. Что это его воля мчит нас с победным, дерзким гулом мимо площадей, церквей, и домов. Там, где мы проносились, люди отбегали в сторону, деревья гнули и качали свои длинные ветки, точно тоже хотели бы сорваться и убежать. Очень было хорошо… Хотелось взять кусочек жизни, схватить его, как этот рыжий человек схватил золотой рычаг и мчаться вперед…

Мика на ходу, сбоку, посмотрела на него. Край темно-серой шляпы затенял его лоб и глаза, придавая мягкому, беспечному лицу что-то задумчивое и устремленное. Он ответил взглядом на ее взгляд и опять его улыбка, тихая и милая, не была похожа на него…

— Видите ли, — как бы оправдываясь продолжал он, — я совсем не умею жить. Я слышу, я просто всей кожей чувствую, как часы, и дни, и люди, и мелочи дробят меня, обворовывают, издеваются надо мной. Я хочу остановиться, одуматься и не могу. У меня нет рычага. Вы понимаете? Если бы у меня в руках была вот такая желтая, крепкая рукоятка, как у того… Деревья, люди, все бы кланялось мне. Нет, не мне, а каким-то… я не знаю… мыслям, образам, линиям… Чему-то, что я должен сделать. И сделаю. Правда?

Они переходили улицу. Янтаров взял Мику под руку, и слегка прижал эту руку к себе. Она подняла на него глаза, и он увидал в них любовь и твердость.

— Я думаю — правда. Сделаете. И я вообще понимаю. Иногда смотришь: вот люди и жизнь, искусство и власть. И думаешь — если я захочу, я поднимусь и стану отдельно, не буду, как песчинка. Я очень верю в мое хочу. А вы?

— И я…

Они теперь шли еще ближе. Он держал ее локоть. Было легко и ловко идти и думать вслух.

— Только у вас еще есть фантазия… А у меня нет. Я вижу все просто, как есть. Вот вы говорили тогда, что для вас есть дома-друзья и дома-враги, мимо которых вы идете, сжимая кулаки. Я потом шла по улице и старалась понять и не могла.

С детской доверчивостью взглянула она на него из-под узкого края черной шляпы, и в нем поднялось мужское чувство превосходства и покровительства.

— Это ничего, — тихо сказал он, — вы еще поймете.

Эти слова точно раздвигали будущее перед ними. Сердце Мики стучало: она боялась, что его локоть услышит этот стук сквозь нетолстую ткань ее одежды. Она торопливо заговорила.

— Но хотеть я умею. Это у меня с детства. Верно наследственное. Мой отец такой. Он сам пробил себе дорогу. И чего захочет, того добьется.

Перед Янтаровым встала грузная, самоуверенная фигура Смирнова. Он подумал, что между свежим, розовым лицом дочери и отяжелевшим, заросшим густой бородой лицом отца, есть несомненное сходство. Холодок прокрался в его душу. Но голос молодой девушки, ее запах, тепло ее тела, обволакивали его ласковой баюкающей волной. От их близости шла та первая, неторопливая, покоряющая радость, которую Янтаров любил задержать, любил насытиться, проникнуться ею. Еще ближе придвинулся он к ней. Мика поняла, что в этом таится, и заговорила доверчивее и проще.

— Это время отец весь полон каких-то грандиозных планов. Вчера он пришел ко мне вечером и говорил, что если это дело удастся, тогда вся наша жизнь переменится. Я видела, что это не только деньги; в нем честолюбие. Ему, конечно, здесь тесно. Вам тоже? Знаете, вам нужно познакомиться с папой.

Она кончила неуверенно и просьбой звучал голос.

— Познакомиться? Да я уже знаком. А какое дело?

Он спросил рассеянно. Он вдруг вспомнил, что сегодня праздник и может быть Катя садит у него. Как это будет глупо. Да нет, она обыкновенно приходит вечером. Он успокоился и повторил:

— Какое же дело?

— Не знаю хорошенько. Железнодорожная линия. Она свяжет наш город с…

Она назвала другой крупный центр.

— Вот как? — В нем вдруг проснулся инженер. Он представил себе растянувшуюся на сотню верст линию полотна. Стальные ленты блестят на солнце, а по бокам, в степи, около больших сел, в мелких и крупных городах встают новые уродливые здания, похожие на все, что строил до сих пор Смирнов.

— Да, это большое дело, — сказал он, и Мика уловила в его голосе сухость.

— Большое… Оттого бы я и хотела, чтобы вы пришли к нам. Отец всегда сердится, что нет талантливых людей.

Это слово, заветное слово, которое он и боялся, и жаждал применить к себе, разогнало тучу, откуда-то налетевшую, затемнившую яркий осенний день. Янтарову захотелось смеяться и дурачиться, и не думать, и не завидовать.

— Бросим это… Ваш отец — делец. А я… Если бы я хотел чем-нибудь быть, так разве только улучшенным изданием строителя Сольнеса.

— Нет… — так же весело ответила она, — я хочу, чтобы вы были строитель Янтаров.

— Хотите? А почему вы не сказали им, что идете ко мне? Тильда сказала бы. Крикнула бы. Прямо из окна закричала бы. А вы нет. Почему?

Мика вдруг остановилась и он увидал, как под черным кружевом вуали густо покраснели ее щеки, виски, подбородок, даже узкая полоска белой шеи, видневшейся над воротником. Ему захотелось тут же, на улице обнять ее, поцеловать эту розовую, нежную кожу около маленького уха. Он ближе подвинулся к ней и тихо, хотя никого около не было, шептал:

— Милая, не сердитесь. Я просто балаганю. Ну, не сердитесь, хорошая…

Что-то в голосе, бархатное и нежное, обвивалось вокруг нее, обнимало, ласкало, наполняло новым, еще неиспытанным страхом перед чужой властью. Ей вдруг ребячески захотелось уйти от него, сейчас, сию минуту очутиться в своей тихой, розовой комнате около любимого Бехштейновского рояля. Она замедлила шаг и, скрывая смущение за улыбкой, сказала:

— Спасибо за урок. Я не пойду к вам. Вы принесете то, что нарисовали, к Грохотским. Я у них посмотрю.

Он набросал рисунок стильного платья, который хотел предложить молодой Ниловой. Но пение Мики что-то сдвинуло, переместило в нем, вызвало и тревогу, и любопытство. Обсуждая подробности концерта, он мельком предложил ей показать свой набросок.

— Для артистки платье, это очень важно, — полушутя сказал он.

Потом позвал ее к себе, точно шутя, поддразнивая Мику робостью благовоспитанной девушки, которая, конечно, не посмеет пойти в квартиру человека, не принятого в доме ее родных. Мика поддалась на это, и Янтарову даже стало чуть-чуть досадно. Точно была в этом согласии нежданная легкость.

Но теперь, когда Мика повернула в первую людную, боковую улицу, ему захотелось во что бы то ни стало привести ее к себе, усадить ее в свое кресло, показать ей свои книги и картины, видеть ее в своем кабинете.

— Марья Петровна, вы куда? Ведь я здесь живу…

— Я знаю…

Она подметила его волнение — и это вернуло ей и самообладание, и упорство. Сразу стало легко, точно она избежала какой-то опасности. Сильная и быстрая, она шла вперед, улыбаясь, лукаво и уверенно. Ни она, ни Янтаров не заметили, как по другой стороне улицы проехал Смирнов. Увидав дочь, он хотел остановить кучера, потом пристальнее вгляделся в них и раздумал.

Янтаров вспылил. Ноздри тонкого, с горбинкой, носа вздулись. Ласковые, голубые глаза стали сердитыми.

— Это ребячество. Вам угодно издеваться надо мной? Тогда прощайте. У меня есть дела и помимо этого дурацкого концерта.

Он церемонно поклонился. Мика протянула ему кончики пальцев и слегка склонила голову, отчего блеснули камни и закачались перья на ее шляпе. Ей стало грустно и пусто. Но она не сдалась. А когда он быстро вскочил на извозчика и уехал, Мика почувствовала, что эта первая ссора сблизила их больше, чем все прежние встречи.

VIII

Янтарову последнее время не везло. Работы было мало, да и та, что попадалась, была какая-то серая, повседневная, как раз та, которую он хуже всего умел делать. Ремонты, которых он терпеть не мог — зачем ставить заплаты на старые лохмотья? — окончание постройки, начатой другим; маленький флигелек на мрачном фабричном дворе. Зачем ему все это? Зачем сознавать в себе красивые мысли, широкий размах, что-то сильное и настоящее, имеющее право на простор, если все это остается бессильным и бесплодным?

Да и вообще, зачем все? К чему обманывать себя идеями. Что такое эти идеи? Облака на далеком небе. А земля, вот эта грязная, тяжелая, неподвижная, жесткая земля принадлежит вся целиком и без раздела подрядчикам. Конечно — им.

Янтаров вонзил циркуль в чертежный стол, над которым работал. Все в нем кипело бессильной, жалкой злостью. Как можно было себя поставить в такое положение. Подлый, дурацкий характер. И все эти бабы, черт бы их побрал.

Опять, при мысли об утреннем посетителе, кулаки сжимались. Савелий Иванович вошел, как всегда, с улыбкой. Протянул потную, жесткую руку и заиграл толстой, серебряной цепочкой.

— Извините, Егорий Александрович, что беспокою… Но такая у нас с народом выходит прокламация.

— Что такое? — сухо спросил Янтаров.

Этот Савелий, недавно пробравшийся из десятников в подрядчики, жадно рвал и собирал гроши, с напряжением умного хищника шел в люди, полный честолюбия и сластолюбия. Рабочие, с добродушно-грубыми шуточками, рассказывали Янтарову, как «Савёл» по праздникам с утра идет в церковь, чинно слушает обедню, а к вечеру закатывается в пригородные притоны и проделывает там гнусности, о которых мужики рассказывали с простодушным омерзением. А с понедельника до субботы наверстывает убытки на спинах каменщиков, плотников, чернорабочих.

— Он у нас дошлый, знает, как с нашего брата шкуру спустить.

— А вы, дураки, зачем позволяете, — укорял их молодой архитектор.

На лицах рабочих мелькали угрюмые улыбки.

— Дураки-то оно точно мы дураки, — соглашался невысокий, жилистый, уже немолодой каменщик Андриан, — только эта дурость не нами, Егорий Александрович, заведена, не нами и кончится. Мужицкое-то счастье, бают, далеко у Господа закинуто, в море-окиан, на самое дно. И не народилась еще та рыба-кит, что его из-под камня отроет.

— То-то и есть, что вы все на кита надеетесь, а сами…

— А сами только потеем, да с того поту живодеров выращиваем, — с неожиданной злобой сказал высокий, рыжий малый, у которого сквозь потную рубашку проступали могучие мускулы. — Э-э-х, кабы мне слободу…

— Да она, слобода-то, у нас и сейчас есть… Оченно нам слободно, — все так же лукаво морща и без того морщинистое лицо, ответил Андриан. — Ведь и то сказать: не крепостные. Вольные хлебопашцы. Хоть рядчиков откармливай, хошь сам с голоду дохни…

— Верно… — засмеялись кругом.

Янтарову нравились эти калужские каменщики, дружные, умелые, с какой-то особой философской складкой. Они ходили из города в город и камень за камнем, свод за сводом выращивали театры и церкви, кабаки и больницы, маленькие дома для отдельных, замкнутых в себе семей и громадные здания, куда судьба загоняла рядышком, стена к стене, самых разнообразных людей, умных и тупых, великодушных и злых. Как, чем, зачем будут жить в этих новых стенах все эти чужие, непонятные, далекие люди — об этом каменщики не думали. Не наше это дело. И все-таки от непрерывно крутящейся человеческой панорамы ложились на темные души рабочих отблески смутной, примиряющей мудрости.

Иногда отдельное слово, шутка, лукавая усмешка показывала Янтарову, что они не так просты, как кажется тем, кто брезгливо проходит мимо громады лесов, неряшливых, неприбранных, окутанных облаками строительной пыли, среди которой копошатся грязные, лохматые, потные, двуногие муравьи.

При последнем расчете Савелий Иванов уж слишком бесцеремонно сделал скидку с двухнедельного выработка. Янтаров послал ему через десятника сказать, чтобы расчет был немедленно исправлен.

Подрядчик сам пришел объясниться. У него было широкое лицо, громадный мясистый нос, из-за которого выглядывали впавшие глазки, маленькие и злые.

— Напрасно вы, Егорий Александрович, этому народу доверяете. Ведь у нас тоже крест на вороту. Ну, а сам себе кто же враг. Ежели они такую кладку кладут, что мне половину переделать надо, то…

— Савелий Иванович, вы мне, пожалуйста, очки не втирайте. Я ведь тоже не маленький. Я видел кладку. Самая настоящая.

— Видали-с, Егорий Александрович, да не ту. Вы в ту пору на постройке не изволили бывать… Вот они без вас…

— Ну вы, батенька, не забывайтесь… — резко оборвал его архитектор.

— To есть, чем же я забываюсь? — уж явно издеваясь сказал Савелий, все продолжая перебирать корявыми пальцами серебро цепи. — Мы тоже, слава Богу, не шилом шиты и каждому человеку его цену знаем. Но как рабочий люд за вашей спиной прячется, так это тоже для нас выходит одно благоухание…

Янтарова тешили эти словечки. Он с усмешкой взглянул на этого олонецкого мужика, который уже научился носить манишку и штиблеты, и пить Pontet-Canet, но на всю жизнь останется под соблазнительной властью мудреных и непонятных слов. Подрядчик понял насмешку и его тяжелые, слегка изрытые оспой, ноздри дрогнули. Но голос зазвучал вкрадчиво:

— Вот вы, барин, — в минуты волнения он еще возвращался к этому слову, — все этому мужичью мирволите. А кто они? Скоты, без всякого понятия. Только и умеют, что потеть, да извините меня, выражаться… Я ведь и сам молотком сколько лет простучал. А вот теперь, благодаря Богу, в хозяева, вышел… Тоже не из последних. А все почему?

— Почему же?

— Потому что понял, где главная жила бьет, — не без гордости ответил подрядчик.

— Где же?

Савелий оглянулся, точно боялся непрошенных ушей. Комната с большим диваном, обитым серым сукном, с книжными полками и гравюрами по стенам показалась ему пустой, почти убогой. Это придало ему смелости. Он подался вперед и почти касаясь коленками колен хозяина, сидевшего напротив него, ответил:

— Так еще у пророков в библии сказано — есть пастух и есть пасомые…

— И кто не дурак, тот в пастухи пролезет? Так, Савелий Иваныч, что ли?

— Так, Егорий Александрович, правильно…

— А я думаю иначе — есть овцы и есть волки… Вы уж, конечно, не овца.

— Верно! — вдруг, тонким голоском, захихикал подрядчик.

Янтаров встал. Ему стало противно…

— И еще есть охотники на волков, Савелий Иваныч, так я из охотничьего рода.

Встал и подрядчик. Он был гораздо выше хозяина и, слегка опустив короткую, толстую шею, сверху вниз смотрел на него, точно бык, приготовляющийся боднуть. В глазах мелькали и вызов, и наглая трусость.

— Это уж воля ваша, Егорий Александрович… Только я вот еще что хотел… Насчет расписочек…

Янтаров вспыхнул и как-то по-детски растерялся…

— Да, да, конечно! — забормотал он. — Отчего вы раньше?.. Я, знаете, рассеян очень… я через три дня, непременно… Там что, пятьсот кажется?

— С процентами моих триста пятьдесят, да у кума на пятьсот — медленно ответил подрядчик, по-прежнему пристально глядя в это молодое пригожее лицо. — Да вы, барин, напрасно так себя волнуете. Я подожду. Я ведь не процентщик какой-нибудь. Это только ребята меня жидомором перед вами прославили. Право слово, зря… Я с благородными людьми тоже обращенье знаю. А пока, мое вам почтенье.

Он осторожно коснулся жесткими пальцами ладони Янтарова и ушел. Каждое воспоминание об этом разговоре подымало в Янтарове горькую и острую брезгливость к самому себе. Опять переживалась та мутная угарная неделя. Опять вставало лицо актрисы, простое, грубое и соблазнительное. Она играла испанскую герцогиню. Было так забавно смотреть на ее толстые руки, слышать грудной московский говор.

— Маркиз, кровь моих предков обязывает меня…

Янтаров хохотал как ребенок, неудержимо и заразительно. Но во второй пьесе она вышла в сарафане и плавно поплыла, помахивая платочком, чуть вздрагивая плечами. Янтаров перестал смеяться.

После спектакля он прошел за кулисы. Все вышло просто и скоро. Она пила коньяк, опрокидывая в рот рюмку за рюмкой, мешала ласковые, бабьи слова с солдатскими непристойностями, и была вся бесстыжая и горячая.

Уже на второй день у Янтарова не было ни гроша, но он еще не был сыт, не мог оторваться от этих крашенных, циничных губ.

Бумажку за бумажкой вытаскивал он из письменного стола лежавшие там деньги. Деньги были чужие. Первый сотенный билет вызвал в нем неловкость и смутную досаду, не на себя, а на кого-то другого, кто не приготовил ему достаточно денег. Следующие кредитки уже распылились незаметно и торопливо. Точно свои. Только оказалось, что их слишком мало. Тут то и подвернулся Савелий. Он тогда еще опасливо приглядывался к новому архитектору, с которым в первый раз попал на постройку.

Они надстраивали второй этаж к небольшому старому дому. Хозяйка, пожилая, близорукая и приветливая барыня, вполне доверилась Янтарову. Доходов с домика ей не хватало и она прирабатывала переводами, что придавало ей доступную внешнюю литературность. В Петербурге, где она жила с дочкой-студенткой, у нее было много знакомых, и она с восторгом рассказывала им, что нашла в своем городе не архитектора, а прямо чудо. Дочка сквозь очки насмешливо смотрела на мать. Она давно подметила, что мать «мякнет» перед каждым красивым мужским лицом и втайне презирала ее за это. Те монетки, которые Янтаров с такой веселой щедростью сыпал в протянутую ладонь актрисы, выбрасывал ресторанным лакеям, портнихам, еще каким-то странным женщинам с шмыгающими глазами, — это и были деньги близорукой переводчицы.

Янтаров, прямо из гостиницы, где жила актриса, прилетал на постройку, быстро обходил леса, заглядывал в начатые комнаты, шутил с рабочими и исчезал. Опытный глаз Савелия сразу подметил, что здесь пахнет бабой. Он угостил кучера холодным пивом и тот рассказал ему, как загулял их барин.

— Высосет она его. Черт, а не баба! — с одобрением и завистью сплевывал в сторону краснорожий кучер.

Янтаров приехал на постройку хмурый. По тому, как он крутил и засовывал конец уса в рот, как он оборвал десятника, Савелий понял, что «петушок», как он мысленно его прозвал, сидит без гроша. И когда они зашли в пристройку, где лежали инструменты, подрядчик точно невзначай разложил толстый бумажник. Янтаров мельком взглянул, нахмурился, испытующе посмотрел на толстоносое неприятное лицо, и вдруг, неожиданно для самого себя, сказал:

— Да, Савелий Иванович, вы тут всех знаете. Не знаете ли вы какого-нибудь гуся, который деньги бы в рост давал? Мне пустяки, пятьсот рублей. Через месяца три отдам.

В эту минуту ему действительно казалось, что это пустяки и что ему ничего не стоит их отдать.

— Насчет таких личностей ничего мне неизвестно, — осторожно сказал подрядчик, — и вообще с деньгами теперь оченно серьезно.

— Ну хоть триста, что ли… — нетерпеливо настаивал Янтаров.

Оттопыренный бумажник дразнил и возбуждал его. Была в нем какая-то связь с грязноватой, пропитанной запахом помады, и вина, и японских духов комнатой, где его ждала пьяная улыбка актрисы.

— Не знаю, положительно могу сказать, что таких специалистов в виду не имею, — все также сдержанно отнекивался Савелий. — Вот только разве…

— Ну? — еще нетерпеливее торопил Янтаров.

Савелий помолчал, слегка раздув ноздри и разглядывая архитектора, точно хотел его взвесить и прощупать.

— Разве у меня не побрезгуете?.. Может сотни три наскребем кое-как…

Он испытующе смотрел на молодого человека. Тот скользнул по нем взглядом, опять заправил одной рукой ус, а другой забарабанил по столу. Он отлично знал, что надо отправить этого жулика к черту. Но это знала только логика, маленькая, ослабевшая, вся отмякшая от бессонных ночей, от которых ныло и горело тело. Оно, это тело, не разбирало сейчас ни дурного, ни хорошего, ни дозволенного, ни запретного. Надо только опять быть там, около ненасытной, ленивой и жадной женщины, около ее наглого и зовущего тела. Только для формы, равнодушно и вяло, он сказал:

— Н-н-не знаю. Лучше бы у кого другого…

— Как угодно, — согласился Савелий и спрятал бумажник в карман лоснящегося пиджака.

Это почему-то больше всего задело барское самолюбие Янтарова. Он чуть было не отказался, но вспомнил, что перед гостиницей уже стоит тройка, которая должна везти их за город и, подавив вспыхнувшее раздражение, небрежно бросил:

— А впрочем, все равно, давайте. Я ведь через три месяца отдам. Может быть раньше. Вам что, вексель или расписку?

— Помилуйте, Егорий Александрович, какие тут векселя. Разве только расписку… Так только, для бухгалтерии…

У Янтарова слегка дрожали руки, когда он брал три большие сторублевки. И было неприятно идти мимо рабочих. Но когда извозчик, распугивая ребятишек, помчал его по улицам, сразу стало беззаботно, весело и лихо.

Денег хватило ненадолго. Да это уж ему было все равно. В последний вечер она выпила слишком много коньяку. Янтаров ясно увидал, что перед ним не Василиса Мелентьева, как он ее называл, а просто немолодая, толстая, распущенная баба. Смешно и противно. Он встал, надел шляпу и рад был на улице вдохнуть в себя свежий морозный воздух.

Постройка подошла к концу, а денег в столе не было. И кредита не было. Янтаров заметался по городу. Банки были в руках тех, с кем он с самого начала встал если не в явно враждебные, то во всяком случае сдержанные отношения. Те, кто бывал у Грохотских, сами были беднее бедности; среди них Янтаров считался богачом. Волей-неволей пришлось опять обратиться к Савелию. Тот мялся, и усмехался, и отнекивался, но наконец привел какого-то тощего понурого человека, который дал Янтарову четыреста, а вексель взял на пятьсот, не считая процентов. Янтаров перехватил еще у знакомого доктора и кое-как рассчитался с рабочими.

И как только они ушли, с тем веселым, благодарным гулом, с которым уходит рабочий рой, когда в кармане лежит получка, а в душе маячит предчувствие дома и отдых «около своих щей», когда они ушли, бросая на прощанье Янтарову свою благодарность и пожелания, он сразу перестал думать обо всех этих счетах. Он был уверен, а может быть просто уверял себя, что вот пройдет месяц или два — и он заплатит и переводчице, и Савелию, и куму.

Изредка, особенно по утрам, что-то скребло на душе, но Янтаров умел отгонять неприятные мысли. Это выходило у него само собою. А тут принесла же нелегкая этого Савелия. И как раз теперь, когда работа не клеится. Надо поскорее набросать молодому Нилову проект и взять у него денег. Черт бы побрал эти деньги! Какие-нибудь Смирновы и Ниловы жиреют как черви, а он, Янтаров…

Он несколько дней не видал Мики. И даже не знал, хочет ли ее видеть. Мысль о ней волновала и раздражала. Тем охотнее проводил он вечера с Катей. Он читал вслух, а она работала, шила какие-то маленькие, кукольные вещи. И он чувствовал, что проворные, смуглые руки уже источают потоки нежности и заботы, уже ткут воздушный полог вокруг еще не рожденного, но уже страстно любимого существа. В комнате Кати было тихо, чисто и скучновато. Ему, а не ей. Ей было просто хорошо. Она поднимала от работы гладко причесанную голову и светлые, правдивые глаза смотрели на Янтарова с такой нежностью, что ему становилось неловко. Несколько раз мелькала мысль рассказать ей об этих злосчастных деньгах, о проклятой Савёловской расписке. Но что-то мешало. Он уверял себя, что его удерживает забота о ней. Кате нельзя волноваться. Так и уходил, ничего не сказав.

IX

Молодой Нилов ничем не был похож на отца. Его высокое, тонкое тело двигалось лениво и гибко. Гладко выбритое, белое лицо было красиво и породисто. И руки у него были нежные и родовитые. Также как у его жены. Он нашел ее в глухом углу уезда, в громадном, дырявом дворянском доме. Этот дом да кусок парка только и уцелели от когда-то просторных Толбугинских владений. Зиновия, маленькая, с нежной как у куклы кожей и большими, выпуклыми, прозрачно-зелеными глазами, была похожа на причудливый оранжерейный цветок. Странно было видеть ее с мужем в большом, топорном доме Нилова, где они устроили себе отдельный, свой угол. Кирилл был единственный наследник большого водочного и лесопильного завода, и многих тысяч десятин земли, не считая многих сотен тысяч, лежавших и в банке, и в делах. Но все в городе знали, что он не сын Ивана Митрофановича. Многие еще хорошо помнили и кроткую, миловидную жену Нилова, и титулованного красавца генерала, в течение нескольких лет добродушно и бестолково управлявшего губернией. Досужие провинциальные догадчики пытались проникнуть в тайники Ниловской психологии. Но напрасно. Чугунный, тяжелый, многословный, он умел дать отпор непрошенным наблюдателям. А Кирилла любил робкой, почти собачьей любовью. И боялся, как боятся существа другой породы, и баловал, и тешил. Молодой Нилов никогда не заглядывал в контору и только молча полировал свои ногти, когда старик рассказывал ему о делах.

Чтобы крепче привязать своего наследника к городу, где еще Нилов-дед из маленьких трактирщиков, мало-помалу, выкарабкался в видные коммерсанты, Иван Митрофанович затеял построить молодым отдельный дом. Место было отличное, на холме, откуда виднелись тускло-золотые головки старых церквей и изгиб реки, блестевшей летом точно горсть самоцветных камней, брошенных на бархатную зелень лугов. Старик сантиментально готовил сюрприз и в день именин невестки поднес ей готовый план маленького, каменного особнячка, с фронтончиками, завитушками и пузатыми балконами.

Зеленые выпуклые глаза взглянули на него с спокойным и откровенным презрением:

— Это что, Иван Митрофанович? Новую гостиницу хотите строить?

Кириллу стало жалко старика. Он улыбнулся своей приятной, немного усталой, улыбкой:

— Мысль, отец, недурна. Но Зиновия Михайловна права. План никуда не годится. Посмотри на нас с ней? Разве мы в таком доме сумеем жить?

Иван Митрофанович медленно обвел их взглядом и густо вздохнул, точно на старые, пересохшие мехи нажал. То, что они оба должны жить в каких-то особенных домах, и тревожило его, и льстило его самолюбию. Было бы проще и удобнее иметь около себя такое же простое, крепкое, тяжелое потомство, каким был до сих пор весь Ниловский род. Можно было бы тогда идти к смерти с сознанием, что вся эта хитрая деловая сеть, вылавливающая деньги чуть не со всей губернии, перейдет из рук в руки к следующему, более молодому Нилову. Но в то же время ленивая утонченность Кирилла и его жены придавала фирме Нилова особый блеск, возвышала ее над остальными, обыкновенными купеческими семьями.

В глубине души Ивана Митрофановича мелькала туманная надежда, что в этом новом, по вкусу молодых свитом гнезде может, наконец, зародиться новый птенец, и потянется опять нить поколений, которые для него все-таки будут Ниловскими.

Но и тут невестка, тонкая, проницательная и злая, постаралась поглубже ударить свекра.

— Уж если строить, надо деревянный, — небрежно сказала она, дорисовывая акварелью рисунок старого кружева.

— Но Зиночка, это ведь не прочно… Каменный века простоит. Правнуки спасибо скажут.

— Ах, милый Иван Митрофанович, бросьте… Какие правнуки? Это прежде люди были дураки. Из кожи вон лезли для детей, для внуков, для правнуков. Мы поумнели и для себя живем. Да и не будет у нас детей, никогда. Так и знайте. Хотите, берите внука из воспитательного. Не все ли равно?

Нилов опять молча вздохнул и покрутил шеей, точно воротник стал тесен… Он никогда не мог понять, нарочно ли издевается над ним невестка, или просто по-женски распускает язык.

Мало-помалу Кирилл заинтересовал жену постройкой дома.

У них был общий вкус к старине, к ручным, неповторяющимся вещам, к тому, что не носит печати рынка, фабрики, безличного. Они ездили в далекие, дремлющие в глубине лесов села, в усадьбы, где вымирающие роды охотно меняли на деньги то, что считали старым хламом. Веселые и довольные, как охотники после хорошего лова, возвращались они с добычей. Иногда, к удивлению гостинодворцев, рылись у старьевщиков. И прозрачные, рассеянные глаза отлично умели находить в груде лома кусочек Александровской бронзы, редкую вышивку, запачканный и ценный старый ковер, вытканный искусными и покорными руками крепостных ткачих.

В один из таких обходов они и познакомились с Янтаровым. Он торговал громадный, пузатый, облупившийся красного дерева шкап, весь полный ящичков, и отделений, и полочек, и потайных пружин. При виде этой старины у молодой Ниловой глаза заблестели, как у котенка. Она даже повела маленьким остреньким носиком, вбирая в себя затхлый, пряный, таинственный запах, исходивший от этого немого свидетеля стольких угасших жизней. Кирилл, неотступно внимательный и чуткий к ней, понял, что в ней загорелось одно из тех капризных, бурных желаний, которыми только и скрашивалась ее бесцельная, холодная, скептическая жизнь. Он знал, кто такой Янтаров, заговорил с ним, познакомил его с женой, и устроил так, что Янтаров сам уступил свою находку этой забавной маленькой барыньке. Хотя, как женщина, она ему сразу не понравилась и даже вызвала в нем для него самого не вполне понятную мужскую смутную враждебность.

Ниловы прямо от старьевщика провели его к себе. В городе мало было людей, умеющих ценить изысканность и красоту, и они рады были найти человека, который с подлинным наслаждением рассматривал бледно-голубой сарафан Елизаветинского двора, старый темный бронзовый дверной молоток, привезенный из Флоренции, маленькую чашку с блеклыми розами и пастушками. Конечно он и должен выстроить их дом. Но за последнее время выдумка Янтарова отяжелела и притупилась. И теперь, доделывая широкое крыльцо, с пологой лестницей, спускавшейся в сад, Янтаров с раздражением, почти с отвращением, смотрел на свой проект.

В самом начале что-то мелькнуло перед ним своеобразное и уютное. Но когда пришлось выводить линии, вся идея дома показалось ему плоской и скудной. Это проклятый, трусливый город с своей плоской, скудной жизнью опутал, окрасил его своим убожеством. Надо прочь отсюда, а то станешь нищим, таким же нищим, как Смирнов, как все эти подрядчики и заказчики, захватившие жизнь в свои лапы.

Молодым Ниловым проект понравился. Особенно глубокое крыльцо с низкими скамейками, идущими вдоль стен и угловая диванная с большим полукруглым окном, откуда будет вид на заречный простор. Пришел с своей половины и старик Нилов. Он сопел, вздыхал и помалчивал. Только придвинулся ближе, когда дело дошло до сметы. Потом приподнял косматые, похожие на сухую траву, брови и прогудел:

— А вы не ошибаетесь, молодой человек? Что-то дешево выходит…

Кирилл досадливо поморщился, но Янтаров не дал ему заговорить. Он повернулся к Нилову и тем уверенным, слегка высокомерным голосом, которым всегда говорил с теми, кого называл презрительным словом «заказчики», ответил:

— Не беспокойтесь, почтеннейший Иван Митрофанович… я ничего потом прикидывать не буду. Но и казенных расценок я придерживаться не умею. На моих постройках все стоит столько, сколько стоит. Процентов у меня не полагается.

Мохнатые брови еще приподнялись и из-за них глянули мутноватые глаза:

— Очень рад, очень рад, молодой человек. Хотя проценты — вещь обыкновенная и даже необходимая. Вы еще, конечно, молоды, и думаете, что все эти старые порядки можно сразу вымести. Напрасно. Не нами они выдуманы, не нами кончатся. Надо чтобы деньги к рукам шли. А руки крепкие только у сильных бывают. Вот когда сильный на сильного нарывается, тогда проценты и вообще смазочка, — это очень, поверьте мне, полезная штучка…

Что-то похожее на улыбку поползло по толстым одутловатым щекам. Чего этот инженеришка чванится? Ничем еще себя не показал.

— Это по крайней мере цельное миросозерцание, — тоже с улыбкой ответил Янтаров. — Это мне нравится. Без сантиментальностей, без позы. Сегодня я читал в газете, что Смирнов пожертвовал 5.000 на народный дом. Скажите мне, на кой черт ему это делать?

Лицо Нилова опять стало неподвижно и сумрачно. После того разговора в вагоне, он все время следил за Смирновым и видел, что тот что-то затевает. Неужели хочет вырвать концессию? Но при этом мальчишке ему нечего себя выдавать. И он осторожно ответил:

— Отчего же нет? Вы думаете, богатые люди не интересуются просвещеньем? А откуда же деньги берутся на библиотеки, и музеи, и университеты? Ведь не мужики же жертвуют. Вот вы, молодой человек, против всяких предрассудков, а не хотите понять, что люди, умеющие создавать богатство, умеющие организовать труд, умеют и позаботиться о культуре. Посмотрите на западе…

— Отец, — полусмеясь, полусердито перебил Кирилл, — пощади. Ты ведь не речь на торжественном обеде говоришь. Георгий Александрович, а вы не думаете, что мезонин будет наползать на фасад?

Они наклонились над планом и Янтаров стал объяснять почему ему нужен этот мезонин и башенка сбоку. Он задумал весь дом в богатом помещичьем стиле начала XIX века, и если Зиновия Михайловна захочет его послушать, он посоветует ей отделать все комнаты ситцем, как в загородных дворцах.

— Ситцем? Это не будет наивно? — колеблясь и взвешивая спрашивала молодая женщина.

Нилов смотрел на эти три головы, склоненные над бумагами и думал, какие у Кирилла узкие плечи, какая у него не по-мужски тонкая и белая шея. Это усиливало всегдашнее, настороженное чувство соперничества со Смирновым. У того, правда, только дочь, но зато кровь с молоком. Вслух он сказал:

— Это все-таки умно с его стороны, выбросить столько денег.

— Особенно теперь, — неожиданно откликнулся Янтаров.

— Почему теперь?

— Да из-за концессии…

Не успел он бросить это слово, как ему стало неприятно и досадно, точно он выдал девушку, так доверчиво говорившую с ним. Но было уже поздно.

— Какая концессия? — прогудел Нилов.

— Не знаю хорошенько… Слышал одним ухом, что Смирнов что-то маклачит. А, может быть, пустяки.

Нилов встал и заходил по комнате. Тяжелая спина, широкая и длинная, с трудом пробиралась между столиков, и кресел, и маленьких витрин с дорогими игрушками. Глухо кипела в нем самолюбивая обида дельца, которого так просто обошли. Точно щенка отбросили от тарелки с кормом. Ну погоди, Петька, еще посмотрим, чья возьмет. Он, Нилов, тоже успел кое-что устроить в московских банках. Посмотрим, чья возьмет. Он остановился за спиной Янтарова и слегка осипшим басом спросил:

— А как же говорят? Уж на мази дело-то?

Янтаров, не оборачиваясь, ответил:

— Не знаю. Кажется нет. Но я, право, ничего не знаю. Меня эта стряпня не интересует.

— Так вот отчего этот пройдоха Лукутин там околачивается. А я-то, дурак, думал это они своей Марье жениха приваживают. Позасиделась она у них.

Нилов продолжал стоять, заложив большую правую руку за жилет. Мутные глаза внимательно смотрели в затылок архитектора. И опять загудел бас:

— Не интересуетесь? Напрасно. Вот, я слышал, вы тут с моими чуть не весь город срыли, а на его месте новый, по своему вкусу. А вы подумайте, если большая линия. В двух городах вокзалы. Сколько тут вам было бы простора. А теперь все по Смирновски будет.

Янтаров живо обернулся к нему. Что он, смеется что ли? И зачем он про Мику? Случайно или знает что-нибудь? Но на хмуром, темном лице Нилова трудно было прочесть его настоящие мысли.

— О деньгах я не говорю. Вы считаете, что это пустяки. Ребячество…. Разве сила может быть пустяками? Но и сила вся пойдет Смирнову. Он давно подбирается весь край забрать… Хозяином будет…

— Ну, и пусть, — Янтаров сказал это с высокомерным раздражением. — Все равно такие, — он хотел сказать такие как вы и он, но удержался, — такие как он, еще долго хозяевами будут.

— Вам это не нравится? Так боритесь…

Янтаров окинул его взглядом — и вдруг почувствовал что-то похожее на уважение к этому человеку, который всегда казался ему просто разжиревшим кулаком. Он знает, чего хочет, умеет быть сильным, умеет крепко доводить свои желанья до конца. Немудрено, что Ниловы и Смирновы остаются хозяевами положения.

X

Из-за этих пяти тысяч у Смирнова вышел раздраживший его спор с дочерьми. Все сидели в гостиной, допивая послеобеденный кофе. Лукутин играл с Верой в шахматы. Он быстро приручил к себе этого зверька. Было в нем веселое добродушие, которое придает что-то общее всем физически сильным людям самых разнообразных социальных положений и воззрений. Когда он, с высоты своего большого тела, слегка расставив ноги и наклонив голову, разговаривал с девочкой, ей казалось, что это какой-то заколдованный, охраняющий ее зверь. Ее это забавляло и они болтали, дразнили друг друга, говорили всякий вздор, точно два школьника.

С Микой Лукутин держался сдержанно. Ее женское самолюбие было даже слегка задето этой, как ей казалось, недоброжелательной отчужденностью. В другое время она вероятно постаралась бы подойти ближе, притянуть к себе молодого инженера, так быстро ставшего для ее отца чем-то вроде младшего товарища. Но он явился слишком поздно. Янтаров владел всеми ее мыслями, желаниями, хотеньями. Ей стоило усилия проявлять хотя бы внешний интерес ко всему, что не было связано с ним. Она предоставила матери поддерживать все те мелкие и требовательные светские отношения, которые в провинции приобретают еще более тошный, затхлый характер. И на все укоры отвечала:

— Надоели они мне… Пыжатся и важничают… точно лягушки.

Мать ворчала. Отец, если это случалось при нем, смеялся.

— Да, Мика, пора нам от этих лягушек подальше…

Отец и дочь обменивались взглядом, в котором была своеобразная взаимная гордость. Мика любила отца и считала его крупным, непохожим на других.

— У меня сегодня был очень дорогой визитер, — сказал Петр Петрович.

Мика лениво спросила:

— Почему, дорогой?

— Да мне его визит обошелся в пять тысяч. Попечитель приезжал. Они народный дом перестраивают. Я и дал. Я думаю, мои девочки ничего не имеют против? У нас ведь еще довольно останется…

Вопрос для приличия был поставлен во множественном числе. А глаза отца смотрели только на Мику. К его удивлению она неодобрительно повела широкими бровями. От шахматного стола раздался нежный голосок Веруси:

— Вот так фунт!.. Мы для нашего клуба гроши собираем, а ты этим господам тысячи отвалил…

— Какой ваш клуб? Где вы собираете? — с недоумением спросил отец.

— Да я же тебе говорила, папа. Клуб для рабочих. Мы концерт устраиваем. Я буду петь. Разве ты забыл?

— Что будешь петь, не забыл. А для кого, ей Богу забыл, — сразу успокаиваясь ответил Смирнов.

В зеленой гостиной было уютно и деловито. Умело расставленные лампы освещали как раз те столы и кресла, которые надо было осветить, и оставляли в темноте те углы, которые должны были остаться темными. Марья Филипповна, поблескивая пальцами, неторопливо тянула шелковую нитку маленького вышивания. Смирнову было хорошо. Он верил, что в будущем будет еще лучше, что концессия еще раздвинет и украсит стены его жизни, даст ему и семье возможность приподняться еще выше.

— Мне, девочки, совсем не нравится ваша возня с концертом, — осторожно заметила мать.

Она уже несколько раз пробовала бороться со всеми этими затеями и теперь хотела заставить мужа ей помочь.

— Ну, мой приют для вас скучен. Веруся говорит — старушечье дело. Так вот народный дом. Там по крайней мере люди нашего круга. А эти Грохотские… Я когда-то встречала мать… Она во всех тюрьмах перебывала. Да и все они…

Мика через стол увидала, как в глазах Веруси загорелись злые огоньки. Она торопливо встала и заговорила:

— Перестаньте, мама, вы не знаете их. Они отличные… И пожалуйста не бойтесь. Мы никакой политикой не занимаемся. Клуб — это чисто культурная и беспартийная работа.

— Мика, откуда у тебя такие товарищеские слова?

Она улыбнулась отцу.

— Но, папа, это слова общечеловеческие. И мне жаль твоих пяти тысяч…

— Еще бы не жаль! — перебила ее Веруся. — Очень нужно помогать промозглым чинушам, к которым порядочные рабочие и пойти не захотят. Ведь это…

— Что это? — сухо остановил ее отец. Его начинал не на шутку сердить этот разговор. — Вы даже не узнали, на что эти деньги. Они нужны на библиотеку и на гимнастический зал. Что же, по вашим новым принципам, этого не нужно?

— Воображаю, какая это будет библиотека! — презрительно воскликнула Вера. — Будут кормить всякой казенной тухлятиной… Точно рабочие такие же идиоты, как они сами…

Лукутин вдруг расхохотался веселым, неподдельным смехом и положил свою большую теплую руку на длинные, похолодевшие от волнения пальцы Веры.

— Голубушка вы моя, чего вы петушитесь? И что вы знаете о рабочих? С чего вы взяли, что им книги нужны? Водка им нужна. Это правда. Покажите штоф, с руками оторвут. А книжку навязывать надо. Ходят за ними разные чудаки и пристают: ради Бога почитай, ради Бога поучись… Розовый мармелад.

— Вот и неправда! Ничего вы сами не знаете…

Она хотела сказать, что она была в вечерней школе, сама занималась с пожилыми рабочими грамотой, и они совсем-совсем не такие. Но Мика уже стояла рядом и, положив руку на плечо сестры, тихо сказала:

— Веруся!

Сестры переглянулись. Обе слишком дорожили всем, что связывало их с Грохотскими и предпочитали пока поменьше об этом рассказывать. Но в словах Лукутина было что-то, что задело Мику. Она обратилась к нему:

— Неужели вы думаете, что рабочие — это стадо? Что ничего лучше своей теперешней жизни они не заслуживают? И вообще, вы довольны теперь жизнью? Все идет отлично, по-вашему. Да?

Он спокойно принял вызов. Они стояли друг перед другом, оба стройные, крупные, молодые. Одна и та же мысль пришла старшим Смирновым, отцу и матери: «Славная пара…»

— Что значит отлично, Марья Петровна? Вы хотите сделать мне политический экзамен…

— Да, да, хотим, — живо вмешалась Веруся. — Вы все шутки, да прибаутки, а кто же вы такой? Ну-ка?!.

Лукутин сбоку взглянул на маленькое тонкое личико, смутно белевшее в глубине кресла и улыбнулся ей широкой, доброй улыбкой. Потом обернулся к Мике.

— Я прежде всего практик. Я терпеть не могу никаких отвлеченностей. Кроме математики. И политику поэтому не люблю. Мне не интересно. Толку никакого. То есть теперь. А когда была забастовка, я сам остановил на своей дистанции все движенье.

— Вы? — с удивлением спросил Смирнов.

— Ну да, уж это были не слова. И мне это понравилось. Помните, какое это время было…

Какая-то задумчивость на минуту обволокла белокурое, толстощекое, веселое лицо. Мика с любопытством наблюдала за этим новым, незамеченным раньше Лукутиным.

— Но теперь, черт с ней, с политикой!

— И с рабочими тоже черт? — вставила опять Веруся, улыбаясь своей острой, злой улыбкой.

— И да, и нет, Веруся. Нянчиться с ними я не хочу… Да и ни с кем не хочу.

«Ну еще бы ты стал нянчиться, не таковский», — подумал Смирнов, следивший за Лукутиным с смешанным чувством одобрения и подозрительности, которое молодой инженер все время вызывал в нем.

— Каждый за себя. А те, кого надо тащить, это уж не люди. Но вы, пожалуйста, не думайте, что я черносотенец. Я не люблю пятиться назад. И потом, — он улыбнулся своей широкой улыбкой, — пусть себе жизнь расширяется. Тем больше будет простору для всяких дел. А я люблю дела…

Мике показалось, что под редкими светлыми усами мелькнула плотоядная улыбка. Это было неприятно, но что-то в словах и голосе Лукутина внушало ей уважение. Ей, но не Верусе:

— Ах Лукутин, Лукутин, я думала, вы другой. Значит вы только то и любите, что есть? А я только то, чего нет. Я больше не буду с вами в шахматы играть… — и она проворно смешала фигуры.

— Ух, какая вы строгая, — шутливо ответил Лукутин. — Я свои дела веду, а чужим не мешаю. И неужели вы думаете, Марья Петровна, — уж другим, почти резким голосом сказал он, обращаясь к старшей, — что Грохотская или Янтаров полезнее для народа, чем я, или ваш отец? Ведь они соблазнители. Они сыплют несбыточные обещания, а мы, мы даем работу. Это не так красиво, зато вернее. — Он засмеялся резким, злым смехом. Потом прибавил:

— Но, кому охота, пусть донкихотствует. Клубы и всякая там канитель. Надеюсь, Марья Петровна не откажется дать мне билет на концерт. Вот моя жертва на пользу русского пролетариата.

Он вынул крупную бумажку и положил на стол.

— Мика, а не проще ли вместо концерта дать им просто денег? Мне тоже эта затея что-то не нравится, — сказал Смирнов. — Мать права. Это не для вас.

Веруся остановилась у двери, полускрытая темной портьерой. Только глаза блестели. Да сердце билось точно птица, зачуявшая близость клетки.

Мика рассмеялась тем милым, детским, задорным смехом, который так любил отец. Она присела на ручку его кресла и лукаво сказала:

— Ого! Теперь и ты. Я думала только мама ревнива. Успокойся, пожалуйста. Никто нас не съест, и не обидит, и в революцию не заманит. Это не для меня…

Она покачала золотистой, пышно причесанной головой. Смех и внутреннее волнение, которое она прикрыла шуткой, и мысль об Янтарове, почему-то особенно остро вставшая перед ней, осветили и прикрасили ее свежее девичье лицо. Она встретила пристальный взгляд Лукутина и в первый раз заметила, как он любуется ею. Это придало ей еще больше уверенности и, целуя отца в лоб, она попросила:

— Ты дай нам денег, и побольше. А в концерте мне ужасно, ужасно хочется петь. И страшно…

Последнее слово она бросила уже Лукутину и он улыбнулся, поняв, что теперь она кокетничает перед ним.

Отец взял ее руку, поцеловал и вдруг спросил:

— А этот… как его… Янтаров, тоже с вами орудует?

После того, как он видел их на улице, он несколько раз хотел заговорить о нем с Микой — и все как-то не выходило. Но мысль об этой встрече занозой сидела в душе отца.

— Янтаров? Да, и он…

Отец сразу понял, что именно в Янтарове все дело.


Через несколько дней в местной газете появилась маленькая заметка.

Мусорные дельцы

Наша буржуазия остается верна сама себе. Она готова на почве открытой филантропии благодетельствовать народу. А за кулисами стряпать свои неблаговидные делишки.

Так, один видный наш делец, выбросивший на днях несколько тысяч на одно культурное дело, старается наверстать эти деньги, выводя не кирпичные, а мусорные стены в общественном здании, которое город неосмотрительно сдал ему с подряда.

Бедный город! Бедные больные!

При этом говорят, что этот субъект метит захватить одно еще более аппетитное дело.

Больше мы, пока, ничего не скажем…

Смирнов пришел в ярость, прочтя эту заметку. Мусорные стены его мало беспокоили. Все так строят. Но скверно то, что слухи о концессии уже ходят по городу. Еще только полдела сделано. Неужели выхватят? При одной мысли об этом у него сжимались кулаки и кровь тяжело приливала к затылку. Кто мог сделать эту гадость? Почему-то он прежде всего подумал об Янтарове — и враждебность, давно зревшая, еще обострилась.

Резко, почти грубо, говорил он по телефону с редактором.

— Я не обязан давать вам отчет, — тихо шипел в ответ глухой голосок.

«Хочет побольше взять», — пренебрежительно решил Смирнов.

Газета была бедная и глупая, перебивавшаяся мелкими скандалами. Редактор-издатель, молодой и анекдотически невежественный, получил ее вместе с типографией от дяди в наследство. Он мало отличал статьи от объявлений и откровенно предпочитал последние первым.

— Хоть доходишко какой есть, — говорил он заунывным голосом неизлечимо больного, хотя на самом деле был совершенно здоров.

Но когда задохлась под грудой штрафов другая, живая и неугомонная газета, его листок вдруг стал своего рода выразителем общественного мнения. И редактор-издатель листка понял, что и статьи могут приносить доход.

Разговор между ним и Смирновым вышел короткий.

— Кто дал вам эту статью?

— Это — редакционная тайна.

Редактор теребил жидкую, бурую бороденку, старался держаться независимее и с трудом скрывал робость перед широкими плечами Смирнова.

— Сколько?

Серые глаза посетителя с нескрываемым презрением смотрели на хозяина.

— Я вас не понимаю… — начал тот, потом отвернулся и прошептал своим тусклым голосом. — Странно так разговаривать. Конечно, пресса у нас… За что собственно сколько? За опровержение?

— На кой оно мне черт. Мне надо знать, кто вам это дал. Хотите двести? Больше не дам.

Он вынул две бумажки и держал их между пальцами. Из-под очков глаза редактора метнулись и опять спрятались.

— Триста. У меня вексель.

— Врете. Я знаю, что вы вчера выкупили за триста. Значит тот дал триста? С меня довольно двести. Не хотите?

Смирнов встал. Реденькая борода редактора приподнялась и вытянулась, как у собаки, делающей стойку.

— Мне очень неприятно, что вы со мной… Конечно, я стеснен.

Он быстро вытянул неожиданно длинную руку и схватил бумажки.

— Нилов. Иван Митрофанович… Он попросил. А я отговаривал. Право…

— Он и написал?

— Нет. Я сам.

Тут уже была авторская гордость. Смирнов смотрел на него и взвешивал, что этот мозгляк еще знает? Но тот, обрадованный, что чувствует под пальцами гладкую поверхность сторублевок, сам выдал себя:

— А какое же это вы дело затеваете, Петр Петрович? Он мне так и не сказал.

— Хорошо сделал. Прощайте.

И, не подав руки, ушел.

XI

Мика уже второй раз была у Янтарова. В первый раз она зашла на пять минут и, не раздеваясь, церемонно присела на кресло. Янтаров видел, что ей трудно преодолеть неловкость барышни, если и не по-настоящему светской, то все-таки получившей от матери очень определенную и условную тренировку. Это его забавляло и нравилось ему. Он еще на знал, нравится ли ему по-настоящему сама Мика. В ее присутствии он чувствовал себя сильнее и напряженнее, но что-то в глубине ее твердых глаз держало его настороже. Быть может — смутное сознание, что она сильнее его.

С Катей ему было легче и теплее. В мыслях они были ближе. Она не только умела угадывать, что он думает, но часто подсказывала, толкала его на какие-то светлые, настоящие думы. В первое время их близости он чувствовал себя внутренно похорошевшим. Катя так просто и спокойно отдавала себя работе, так просто и спокойно верила в какие-то великие, все направляющие, царящие в мире, победоносные идеи, что и он начинал верить и в них, и в свое служение им.

А потом устал. Жизнь в городе шла по каким-то темным тропам. Люди плодились и умирали. Одни копили себе земли или дома, или просто столы, стулья, платья, самовары, ложки, изредка книги и картины, обставляли себя всякими мертвыми предметами, на изобретение и приготовление которых уходила вся живая человеческая сила. Чем недоступнее были эти предметы для остальных, менее ловких и удачливых, менее сильных и наглых, тем было почетнее для копивших. Впрочем, в этом было несколько стадий. В самом низу копошилась толпа, выбивающаяся из сил, чтобы иметь возможность хоть кое-как цепляться за право на жизнь. Потом шли те, кто уже оперся на чужие плечи и заставил приподнять себя. Эти любили, чтобы у них было «все как у всех». А еще выше, разгуливая по головам сотен тысяч, зорко искали крупную добычу те, кто уже познал сладость исключительного. Только у меня, больше ни у кого. Это и были хозяева.

Среди всех этих людей, голодных, полусытых, сытых и пресыщенных, одиноко шла маленькая кучка мечтателей. Был день, когда разорвалась завеса, отделяющая туманные сумерки настоящего от светлого грядущего дня, когда все книжное, небывшее, пригрезившееся стало вдруг явью, простым, видимым, дневным. В этот день мечтатели, которых так долго и так презрительно топтали хозяева, каким-то волшебством сами стали распорядителями жизни. И так глубоко вонзилось чудо в повседневность, что все эти вчерашние рабы и идолопоклонники вещей почувствовали какое-то странное и радостное волнение. Точно и им этот новый день нес новое освобождение.

Но ошиблись все, и они, и мечтатели. Это еще был не день, а пророческий луч будущей зари, один из тех лучей, которыми порой история прорезает туман сегодняшних будней, быть может — для того, чтобы не угасла в сердце человечества творческая жажда грядущего. Опять спустились сумерки — и с обострившейся враждебностью прежние хозяева оттолкнули фантазеров. И казалось, что в этой хлынувшей злобе таится горечь обманутых ожиданий.

Обеднела душа жизни. Настоятельнее и наглее стала ее телесность. Куда-то исчезли, скрылись, отошли мечтатели. Одни погибли, другие с опущенной головой тайком вернулись домой, как воины после поражения.

Янтаров, впечатлительный и изменчивый, был чуток ко всякому поражению. Он любил радость и победу, любил тело, любил форму. Все это было в руках тех, кто льстиво служил и рабски царил над предметами. Порой Янтаров, с новой для него завистливой, тяжелой злобой, смотрел на магазины, экипажи, дома, на все эти кричащие символы богатства. Где-то в глубине мозга сверлила горькая мысль: «А если они правы? Если ничего, кроме вещей, нет на свете?»

Катя была живым спасением от этой мысли! Была раньше. Но с тех пор, как ее тело не возбуждало в нем прежних желаний, ее душа уже не бросала в его душу прежних отблесков. Осталась в нем дружба, и легкая, светлая заботливость об ее материнстве, и даже нежность; но того перелива настроений, от одного человека к другому, из которого вырастает настоящая близость, уже не было. И все чаще маячила в нем соблазнительная неуверенность, да с кем же он — с хозяевами или с мечтателями?

С тех пор, как Нилов говорил с ним об этой концессии, она почему-то все больше и больше занимала Янтарова, точно в ней он чувствовал новое, еще более могучее сгущение силы денег. Неужели никогда эта сила золота не будет у него в руках? Неужели впереди все та же серая, будничная жизнь, сжатая мелкими денежными тревогами? Бывает же у других яркий праздник, размах, лихорадочная и капризная смена ощущений. Но для этого необходимы деньги, деньги и деньги. А деньги даются только хозяевам…


Второй раз Мика пришла к Янтарову тихая, чем-то затуманенная. Он встретил ее около Грохотских. Как-то сами собою выходили эти встречи. В них обоих был тот магнетизм, который невидимо руководит поступками двух людей, уже отмеченных непреодолимым знаком любви или хотя бы влюбленности. Здороваясь с Микой, Янтаров почувствовал, что она не как всегда, и с тем быстрым пониманием, которое составляло его главную силу, он слегка задержал ее руку и сказал:

— Пойдемте ко мне? Мне тоже сегодня невесело.

Ей нравилась его комната, с серой холщовой занавеской, тянувшейся сплошь через все три окна. И в кресле от холста шла прохлада.

Янтаров сидел на ковре у ее ног и спрашивал:

— Скажите мне, вы кто? Хозяйка или мечтательница?

Она увидала в длинных, голубых глазах и печаль, и испытующий вопрос. Ей хотелось нагнуться и, глядя близко в эти глаза, спросить: «С кем вы шли вчера?»

Она проезжала с матерью и из окна экипажа видела, как он вел под руку какую-то женщину. Было уже темно. Ей показалось, что у женщины тяжелая, немолодая походка. Но когда экипаж проехал совсем близко, она увидала край молодого, круглого подбородка. Острая ревность ударила ее в сердце. Она не знала, что это может быть так больно. Весь день в ней боролись тоска, и страх потерять его, и гордость, и еще какое-то другое, непонятное для нее чувство, от которого горели плечи и холодели руки. Этот день измучил ее. Теперь она сидела в кресле и вся расправлялась. Так хорошо и так спокойно было чувствовать его около себя. Она ответила ему мягким, глубоким голосом, в котором любовь, окрепшая и углубленная за этот день сомнения, говорила громче и яснее слов,

— Не знаю, Георгий Александрович. Раньше я думала, что я хозяйка. А теперь… не знаю. Может быть мечтательница…

Он охватил колени руками и, положив на них голову, снизу вверх смотрел на молодую девушку. Почти суровым стало его лицо.

— Нет, это не так! — резко сказал он. — Надо быть или тем, или другим. Если ты родился мечтателем — всю жизнь должен быть им. Всю жизнь… Или иди в хозяева. Но вы не фантазерка. Нет… Веруся, это другое дело… А вы…

Он чуть не сказал: вы — дочь своего отца… Это была последняя вспышка враждебности. Он почувствовал себя виноватым. В глубине высокого кресла она казалась ему меньше и беспомощнее. От ее одежды шел легкий, уже знакомый запах духов, и лицо, слабо освещенное далекой лампой, было по-детски милым. Он взял ее руку. Сквозь горячую, мягкую кожу ему передалось ее волнение. Он тихо стал целовать чуть вздрагивающие пальцы. И целуя, продолжал говорить:

— Мика, так скучно бывает жить на свете. А может быть не на свете, а только в нашем городишке? Помните там, в Крыму, когда я встретил вас? Там не было скучно. Я лазил по горам, и горел на солнце, и купался… Так должно быть жили кентавры, когда Ифигения еще была в Тавриде…

Он засмеялся, тихим, нежным смехом. Она с трудом ответила ему улыбкой. У нее кружилась голова и земля тихо качалась. Хотелось припасть к нему и осыпать поцелуями это красивое, ласковое, любимое лицо. И в то же время жгучий, девичий стыд приковывал к месту, наполнял ужасом и сладостной тоской.

С тяжелым усилием, разрывая чары волшебного сна, она на мгновенье овладела собой и, стараясь попасть ему в тон, ответила:

— Хорошо было кентаврам. Они не спрашивали себя, кто они, а просто мчались по скалистым, звонким пустыням.

— Без мыслей, без обязанностей, без прошлого и будущего. Только уж это кажется не кентавры, а боги… Правда?..

Теперь он стоял около нее и смотрел ей прямо в глаза и улыбался розовыми, говорящими о поцелуях губами. Она не заметила, как потянулась к нему, как на ее лице, побледневшем и зовущем, легла покорность женщины, которая уже знает свою судьбу. Он медленно наклонился и, глядя в эти расширенные, точно опустевшие глаза, наслаждался острым сознанием власти над молодым, трепетным телом, свежесть которого наполнила его желанием.

С горделивым удовольствием видел он, как от его поцелуев счастливые слезы заволакивают ее полузакрытые глаза. Но скоро в ней проснулась женская настороженность. Что-то в его голосе, в чуть заметной лукавой складке под усами, в углах губ, кололо ее тревогой и неудовлетворенностью.

Она отстранила его от себя и слегка встряхнула головой, точно отгоняя дурман.

— Погодите… Так не надо…

— Надо, надо, очень надо! — дурачливо ответил он и эта шутливость окончательно отрезвила молодую девушку.

Она встала и, закусив нижнюю губу, нахмурив широкие, русые брови, укоризненно взглянула на Янтарова. Все в ней горело огнем первого телесного порыва. Но в голове уже встали страх и сомнение.

— Я ухожу.

— Рано. Останьтесь еще… — попросил он и опять в его глазах была чарующая нежность, так глубоко западавшая в женское сердце. Она уже надела шляпу и тень от широкого поля делала ее лицо тихим. Гордость мешала сказать ему: «Ты целовал меня, а я даже не знаю, любишь ли ты меня…»

Этого слова, которое само рвалось с ее губ, он еще не сказал, и понял, что она томится и ждет. Осторожно, бережно поднес он к губам, сначала одну ее руку, потом другую и, задержав их в своих, мягко сказал:

— Мика, не надо гнаться за словами. Разве в них солнце?..

Он опять прочел ее мысли и это точно устанавливало между ними ту связь, в которой она так ревниво сомневалась. Но заноза в душе осталась.

Мика ушла, унося домой чашу новой радости, на дно которой уже была брошена горечь. Но от этого еще крепче, еще неотступнее стало желание соединить свою жизнь с жизнью Георгия.

Ночью она долго не могла заснуть. Постель была горячая и воздуха в просторной спальне было мало. Она накинула на себя халат и потихоньку спустилась вниз. Весь дом спал. Темные комнаты были угрюмы и враждебны. Мика осторожно отворила дверь на балкон и выскользнула в сад. Холод звездной осенней ночи ласково обнял ее. Подмерзшие листья похрустывали под ногами. Черные руки деревьев, сплетаясь, прятали от нее город и стены. Она ходила взад и вперед по аллее и мало-помалу ясные, трезвые мысли возвращались в ее девичью головку.

— Я хочу, чтобы он полюбил меня. И так и будет, — вполголоса произнесла она. И эти слова радовали, точно в них таилась сила заклинания.

Она вспоминала его поцелуи, ясно чувствовала его губы на своих губах и счастье струилось по ее телу. Казалось, протянуть руки — и они опять лягут на его плечи.

— Так не надо, пока он мне не скажет, что любит. Ни за что не надо, — думала она словами. А щеки, глаза, лоб, руки, губы, принявшие на себя его ласки, лучше ее знали, что так надо, что будет так, как он захочет. Мика ответила, разговаривая с кем-то невидимым и сильным.

— Ну, хорошо. Пусть будет так, как он захочет. Но пусть он хочет так, как я хочу.

Она тихо засмеялась и вернулась в дом. На крыльце остановилась и глубоко вдохнула в себя воздух, насыщенный пряным, осенним запахом умирания. Никогда еще она не вдыхала такого вкусного воздуха. И звезды — какие они громадные, точно глаза! Никогда таких не было. Верно оттого, что уже утро близко.

XII

В клубе давали прощальный обед доктору Карали. Он сидел на председательском месте и, слегка щуря добрые, усталые глаза, улыбался кроткой, конфузливой улыбкой, тонувшей в широкой, темной, с проседью, бороде. У доктора было красивое, бледное, иконописное лицо и высокий лоб, переходивший в большую лысину. Эта голова вызывала у тех, кто его чествовал, трогательное благодарное и красиво-печальное воспоминание о тяжелых и очищающих днях болезней, тревоги, страха за близких. Карали был не только хороший доктор, но и отличный, совсем прозрачный человек. При нем люди невольно прятали свои мелкие, дурные свойства и открывали то, что было в них лучшего. И доктору Карали было нетрудно, вопреки всей окружающей жизни, оставаться твердым, ясным идеалистом, нетрудно было ребячески верить в людей, как они есть.

Теперь он уезжал. В красную, нескладную клубную залу собрались проводить его самые несходные, враждебные друг другу горожане. На мгновенье их соединило общее чувство печали, что вот уедет этот бледный, тихий человек, приносивший к постели больных боевую силу науки и неисчерпаемую мудрость кротости — и без него опустеет и похолодеет их город.

Сквозь тягучую условность застольных речей, пробивалась искренняя любовь и печаль. Даже Нилов, надоедливый и банальный, сумел найти несколько простых, сердечных слов. Хотя напротив сидел Смирнов и спокойное, уверенное лицо соперника вздувало тяжелую печень чугунного человека.

Янтаров тоже был на обеде. Он был один из немногих, с кем Карали откровенно говорил о своем отъезде. Большинство думало, что доктор просто хочет рассеяться после смерти единственной дочери. Его дочь, такая же ясная, тихая и красивая, как он сам, умерла от бурной мозговой болезни. Весь город пришел ее хоронить и с почтительным состраданием смотрел на высокого, сразу состарившегося человека, который так часто отгонял смерть от чужой семьи и оказался бессилен, когда ее глухой зов прозвучал над головой любимой девочки.

Но мало кто знал, что за несколько дней до болезни эта девочка разбудила отца и с радостным, лучезарным лицом объявила ему, что уходит от него в другую светлую жизнь.

— Ты не плачь. Смерти не надо бояться. Ее ведь нет.

Тогда она была еще совсем здорова и отец не понял, что это: шутка, или обрывок сна, который иногда снится с такой обманной реальностью.

Через неделю его дочь уже спала в сырой земле тем сладким сном, от которого если и можно проснуться, то разве только в лучшем, нездешнем мире.

Карали продолжал лечить, заботиться о других, продолжал помогать им нести их горе. Казалось, что жизнь его не переменилась. Но на самом деле у гроба дочери он точно проснулся. В ящиках его стола, спрятанные от чужих глаз, лежали вкрадчивые писания искателей всех времен. И чем больше он читал их недосказанные, мистические откровения, тем острее становилось его желание порвать с теперешней жизнью и ближе припасть к сокровенным источникам тайных знаний. Он поедет не один. Дочь с ним неотступно и неразлучно. Это он ощущал всегда, наедине и на людях, днем и ночью. Особенно ночью.

Но только с Янтаровым, да с Грохотской, которую знал еще молодою, говорил доктор об этом. Янтарова любила его девочка, и он платил ей особенной, рыцарской почтительностью, которая подкупала и ласкала отцовское сердце, именно потому, что Янтаров был такой легкомысленный и беспечный, так явно и несомненно правился женщинам. Теперь, когда они сидели рядом, Янтарову казалось, что из-за плеча доктора на него призывно смотрят глубокие и тихие глаза умершей. Жутким, острым холодком кололо душу.

«До чего у меня нервы расстроены», — думал он. Но мысль эта была неглубокая и ненужная. Усилием воли он старался извлечь из-за нее другую, самую важную, которая последние дни мелькала, и дразнила, и манила, и ускользала.

Чем больше слушал он речи, тем ближе чувствовал себя к доктору. Сколько лет он прожил среди этих людей. Они несомненно любят его, бескорыстно, по-настоящему.

Нет, в том-то и беда, что не по-настоящему. Они ничего не видят, не понимают в душе того, кого любят. А кто же любит по-настоящему? Он обежал мыслью родных, друзей, любовниц, всех, с кем был близок за свою тридцатилетнюю жизнь — и обиженно думал, что никогда никто его ее понимал. Между ним и людьми холодные волны; они все уносят, все смывают, всех отдаляют. Отчего никогда никто не преодолел этих волн, не вошел в него, туда, где сидит он, взаправдашний, а не тот, которого видят глазами? Он чувствовал себя ограбленным, бесконечно одиноким, но не спросил себя:

«А ты, ты входил в чью-нибудь душу? Ты любил кого-нибудь по-настоящему?»

Они пришли с доктором в клуб пешком. И странно было на скучных, уродливых улицах опостылевшего города, упрямо и устойчиво влачившего свою тупую, серую жизнь, слышать взволнованный и глубокий голос Карали:

— Я знаю, все придут к этому. Иначе нельзя жить.

— Нельзя? А как же эти все живут? — Янтаров, с непривычным озлоблением, обвел рукой ряд домов, где уже подслеповато мерцали огни домашних очагов.

— Они не живут. И я не жил раньше. Для цветка довольно распустить красные или желтые лепестки, чтобы жить. А для человека нет. Наши цветы расцветают в мозгу… То есть, я говорю мозг, потому что так понятнее, но это не то…

Они уже подходили к собранию. Это было просторное и легкое здание, бывший дворец, выстроенный итальянским архитектором для одного из фаворитов многолюбившей императрицы. Янтаров и доктор на минуту остановились и оглядели пышный, темно-розовый фасад. Доктор осторожно, точно касаясь больного, дотронулся рукой до локтя Янтарова.

— И вас мне жаль, мой друг. Я боюсь, что вам очень трудно освободиться от камней…

— Я им не подвластен, доктор. Я хочу их подчинить себе.

При голубоватом свете большого электрического фонаря, тускло шипевшего над крыльцом, лицо доктора было бледно и сурово.

— Чтобы повелевать камнями, надо быть самому свободным. Надо мехами воли, чистого желанья вздувать огонь нашего духа. И когда-нибудь все отдельные, еле тлеющие в каждой — слышите, в каждой — душе искры, сольются в один всеочищающий огонь.

Он слабо приподнял правую руку, точно говорил с толпой. Янтарову было тоскливо и неловко. Мистицизма в нем не было, но доктора он любил, и ему было досадно, что этот жест, лицо, эти мысли и речи пророка так нелепо идут в разрез с грязной площадью, по которой громыхают извозчики, и с улыбающимся, глупым лицом швейцара, уже завидевшего почетных гостей.

— Пожалуйте, ваше сиятельство.

Теперь Янтаров сидел и слушал речи и чувствовал на себе пристальный взгляд Смирнова. Это отгоняло гвоздящие, неуловимые мысли; это раздражало и тешило. Что ему надо? Неужели догадался? Он мельком замечал в лице отца отблески сходства с дочерью и воспоминание об ее поцелуях зажигало в его глазах насмешливые огоньки. А в теле, тихо и сладко, ныла тоска по этой сильной, здоровой девушке, которая, любя, умела оставаться гордой и свободной. Они не видались после того вечера, когда Мика ушла, унося на губах печать его первых поцелуев. Без нее было пусто.

Обед кончился. Еда, вино, речи, щекочущее сознание, что все они собрались сюда бескорыстно, ради чистого чувства к чистому человеку, размягчили и сердца, и лица. К доктору подходили, жали руку, целовали, а он смотрел красивыми, жалеющими глазами и говорил добрые, ничего не открывающие слова.

Янтаров стоял в стороне. На этот раз толпа почему-то не втягивала его. Он чувствовал себя только наблюдателем и, когда услыхал за собой голос Смирнова, оглянулся с выжидательным любопытством.

— Отчего вы не сказали речи? Вы ведь оратор. Я помню, как вы тогда говорили в нашем обществе, — спросил Смирнов.

— Зачем говорить? — пожимая плечами, возразил Янтаров. — Говорить стоит только тогда, когда надо драться. А публично заявлять, что я люблю доктора Карали и что он хороший, и я хороший…

Смирнов улыбнулся, спокойной улыбкой человека, знающего цену себе и другим.

— Жаль доктора. Правда?

— Жаль? Нет. Он, может быть…

Хотел сказать — самый счастливый из нас всех; но посмотрел на широкую русую бороду, на могучие плечи, на крепкие, белые руки, игравшие жетонами и брелоками, и сказал:

— Зачем жалеть? Каждый идет своей дорогой.

При слове «дорога», что-то метнулось в твердых глазах Смирнова — и, поддаваясь неудержимому желанью чем-нибудь задеть, вскрыть этого крепкого, удачливого человека, Янтаров вдруг спросил:

— А вы слышали, Петр Петрович, от нас новую линию ведут? Большое дело…

Смирнов достал широкий, плоский кожаный портсигар, и открыл его:

— Хотите сигару? У меня хорошие…

Потом стал осторожно отрезать кончик, а когда отрезал, сказал, глядя прямо в лицо Янтарова:

— Конечно большое. Оттого я и хочу за него взяться.

Он увидал, как одобрительно и весело блеснули длинные, синие глаза и подумал: «Славная у него рожа». А вслух сказал:

— Сядемте здесь. Нам давно надо поговорить. Ведь я же знаю, что вы один из самых талантливых людей в городе.

Краска ударила в лицо Янтарова. Опять это слово, соблазнительное и подчиняющее.

— Я ищу сейчас людей. И поверьте, со мной можно работать. Дело такое большое, что на всех хватит. Может быть вы зайдете и мы поговорим о станциях. Мне хотелось бы выйти из шаблона. И, мне кажется, на этот раз мы сойдемся.

Янтаров сидел, опустив глаза. Все в нем было смутно и шатко. Разговор с доктором, вино, мысли о Мике, далеко загнанная и все время ощутимая, точно зубная боль, забота о деньгах — все крутилось, и путалось, и путало его.

— Вряд ли, — неопределенно ответил он и глухие нотки потушили бархатность голоса. А в мозгу малодушно и исподтишка мелькали цифры. Сколько он ему предложит?

— Отчего? — еще настойчивее и увереннее повторил Смирнов. — Оттого что мы с вами тогда спорили? Но ведь это же пустяки. Я тогда же оценил и ваши знания, и ваш темперамент. Я должен вам сказать, что я вообще о людях плохого мнения. Большинство или дураки, или тряпки.

Янтаров уже выгнал противные, липкие цифры из головы. Внимательно смотрел он на собеседника. Властные, сытые нотки в ровном, басовом голосе дали первый толчок и вернули Янтарову самообладание. Слишком торопится этот хозяин. И он ответил с усмешкой:

— И потому их надо отшвыривать, как старые лохмотья?

— Это фразы, Георгий Александрович. Я думаю, что время жестокости и отшвыриванья, и топтанья, и как там еще говорят, прошло. Это прежде были воины и полководцы, и Наполеоны…

— А теперь — вы? Хозяева? — спросил Янтаров. Он сердился на себя, что разговор его волнует, что близость Смирнова не вызывает в нем прежнего приятного, колючего отталкивания, а точно манит куда-то.

— Если хотите, да, — ответил Смирнов.

Он вдруг наклонился ближе к собеседнику и, блестя главами, обдавая его запахом вина, заговорил:

— Вы читали в газетах истории про богачей, про настоящих золотых князей? Вы разве не видите их там, над нами? Их поднял ум, или дерзость, или удача, или просто какой-то каприз судьбы. Десять лет, а может быть и год тому назад, они были как все, как мы… А теперь это властители. Короли ищут их дружбы… Еще бы!.. Еще неизвестно, кто щедрее — принцы крови или те, сами надевшие на себя золотой венец! Они в своих руках держат счастье народов. Свои вкусы, желанья, волю претворяют они в деньги — и эти деньги как кровь струятся по телу человечества, приносят жизнь или смерть, войну или разоренье. Эти люди точно отдельная раса стоят над маленькими человеческими существами… Неужели вас не жжет мысль, почему вы не среди них?

Он сидел согнувшись, тяжело опираясь рукой о колено, и пристально смотрел в лицо Янтарова. Потом вдруг улыбнулся широкой, веселой улыбкой и сразу стал еще более похож на Мику. Они ни разу не назвали ее, но оба знали, что она стоит между ними.

— Вам, Янтаров, смешно? Смирнов, и разводит такие баллады. Но неужели вы думаете, что кому-нибудь, кроме маньяков, нужны деньги для денег? Я нумизмат, Янтаров, и когда я вижу монету с крылатой каской Александра Македонского, я любуюсь твердой линией его подбородка, но думаю, что все-таки Рокфеллер сильнее его…

Какие-то странные зовы рождались в Янтарове от этих слов. Не только сам Смирнов, но и вся скрывавшаяся за ним смирновщина перестала быть такой простой, грубой, пошлой и потому отталкивающей. А Смирнов продолжал, чувствуя, что глаза молодого архитектора уже иначе смотрят на него.

— Мы с вами оба строители… Разве вы не поняли до сих пор, что без строителей нельзя? Только они делают здание жизни складным.

— Чьей жизни? Вашей, или чужой?

Смирнов опять улыбнулся, с откровенным цинизмом.

— Ну да, моей. Я не утопист. Сильные должны сговориться, а слабые — как хотят.

— На дно?! — спросил Янтаров, резким, отрывистым жестом показывая на пол. — Ну, а как же те, кто посередине? Их куда? Вот Карали…

— Что Карали? Он святой. А ведь мы с вами, Янтаров, не святые…

Янтаров вдруг вспыхнул неожиданной и буйной яростью. Ему показалось, что в умных глазах змеится издевка. Неужели он знает о деньгах?.. Самолюбивый ужас обжег его.

— Я за святостью не гонюсь… Но… Но с вами мне не по дороге. Ни в чем.

— Неужели ни в чем?

Бурые, широкие брови Смирнова сдвинулись. Ноздри крупного носа дрогнули и одна щека задвигалась взад и вперед. Он хотел что-то сказать и удержался.

Теперь Янтаров уже был убежден, что Смирнов, знает про Мику. В нем проснулось легкое, удалое, пьянящее чувство охотника, который ранним утром, по росистым тропам, подбирается к чужому капкану.

— Да, надо думать, что ни в чем. А, впрочем, в судьбу не влезешь. Мое почтенье, Петр Петрович…

Он хотел отойти. Его остановил Карали.

— Куда вы? Я вижу по вашим лицам, что вы забыли друг другу сказать самое важное.

Янтаров и Смирнов неохотно улыбнулись. Доктор продолжал, тихий и углубленный:

— Не смейтесь. Люди чаще всего это забывают. Оттого и уходят друг от друга со злобой.

— Какая злоба, доктор… Просто, я предлагал молодому человеку ответственную работу, а он отказывается.

— Скажите, доктор, — Янтаров повернулся к нему и его лицо, побледневшее и взволнованное, было почти жалким, — скажите, доктор, разве надо, чтобы хозяева и фантазеры вступали в дружбу?

Доктор несколько раз задумчиво качнул своей лысой, красивой головой, сгреб длинную бороду узкой рукой и потом ответил:

— В дружбу? Да, да, это необходимо. Может быть не сейчас, но потом непременно, непременно надо будет.

— Вот видите, Янтаров? — хмуро сказал Смирнов. — Этот язык для вас понятнее моего. Приходите же завтра утром. Придете?

И, точно усиливая приглашение, Смирнов приветливо протянул молодому человеку руку. В этом жесте, в широкой и ласковой улыбке, было что-то такое знакомое и милое, что Янтаров невольно ответил улыбкой и, положив свою руку на широкую ладонь, ответил:

— Приду.


В столовой Грохотских Янтарову прежде всего бросилась в глаза темноволосая голова Кати, ее густые косы, короной лежащие над маленьким, бледным лбом. Рядом, подперев локтем острое, насторожившееся личико, сидела Веруся и жадно смотрела на соседку. Мика разливала чай. Молодые девушки так оживленно говорили, что не слыхали звонка и только, когда Янтаров вошел, замолкли. На смуглом лице Кати промелькнуло милое, виноватое выражение. Соскучилась. Пришла за ним. Это с ней редко бывает. Янтаров любил, когда к нему тянулись и сразу согрел ее быстрым, как им казалось — только им понятным взглядом.

— Ну вот, пришли… Только нам помешаете. Так было хорошо без вас, — сказала Веруся, протягивая ему руку. Он не знал, шутит или нет эта странная девушка, в глазах которой он давно подметил чуткую наблюдательность, настороженность и точно недоверчивость.

— Нади еще нет. Налить вам? — спросила Мика.

Он взглянул на нее, увидал, как она торопливо замыкается и от чужих, и от него — и в нем опять заходило удалое чувство ловца, которое он испытал час тому назад, глядя в лицо ее отца. Он весь, всей своей кожей, нервами, сердцем, всем, что составляло его я, ощущал двойной ток любви, и нежности, и власти, который шел к нему от этих двух, любивших его девушек. И сам испытывал слитное, волнующее влечение к ним обеим. Но эта двойственность не пугала его. Было легко и просторно, точно он стоит на залитом солнцем песке и чувствует, как дышит на него нежный морской ветер.

Он дурачился, и шутил, и смеясь рассказывал про обед. Его смех передавался слушательницам, они отвечали ему нервным, чересчур громким смехом. И мало-помалу около стола сгущалась напряженность, что-то беспокойное и выжидающее.

— Карали приходил ко мне, — раздался голос старшей Грохотской.

Все обернулись к дивану.

— Приходил и звал меня с собой. Немного опоздал. Лет пятнадцать тому назад и я бы поехала с ним искать философского камня. А теперь я приросла к земле. Теперь у меня спина переломана.

Те у стола притихли. Тоска вошла в грудь и медленно сжала молодые сердца непрошенным предчувствием. Веруся, слегка раскачивая свой горб, встала и взобралась на свое любимое место в ногах Грохотской. Она только что начала расспрашивать Катю о медицине, о том, очень ли страшно смотреть, как режут? А когда умирают, страшно? Ведь люди всегда знают, когда смерть придет? Так много еще хотела спросить. У фельдшерицы отличная улыбка и глаза светлые, как цветки. Гораздо лучше, чем у Янтарова. Она смотрела на него и старалась понять, что с ним. Боится, или радуется? Или просто пьян?

— А я только что с вашим отцом беседовал, Марья Петровна, — неожиданно для самого себя сказал Янтаров.

Мика приподняла одну бровь и сдержанно спросила:

— Вот как? О чем? — А сердце прыгало, как мячик.

— О чем? — Янтаров засмеялся. — Как вам сказать. Это было вроде искушения.

Мика подняла на него глаза и явная тревога затенила ее лицо.

Не без удивления следила за ними Катя. Она в первый раз видела сестер Смирновых. Они ей понравились. Больше горбатая. Но и старшая ничего. Такая нарядная, и цвет лица отличный. Как это всегда красит. В Кате таилось маленькое, невинное женское тщеславие, заставлявшее ее с беззлобной завистью смотреть на женщин, которых она считала красивее себя.

— Вы удивляетесь, Марья Петровна? — с насмешливым вызовом продолжал Янтаров. — А я был очень польщен. Сам Смирнов, воротила и практик, звал меня к себе. Меня, с моими завиральными, художественными фантазиями… Право я был польщен.

— То есть как, к себе?

Мика все больше терялась и сердилась за это на себя, а Катя с щемящей тревогой смотрела то на него, то на нее. Как они говорят… Совсем старые знакомые…

— Да так, во всех смыслах…

Розовые губы Янтарова кривились недоброй, высокомерной улыбкой. Прищуренные глаза смотрели почти враждебно.

— Очень рада. Я давно вас зову…

Мика сказала — и сама поняла, что это звучит слишком церемонно.

— Благодарю, — он слегка, и также церемонно, склонил голову. — Но ваш батюшка позвал меня работать с ним.

— А вы?

Янтаров посмотрел в ее карие, встревоженные глаза, и эта тревога доставила ему злорадное, горькое удовлетворение. Точно в ней уже таилась победа над ненавистной ему смирновщиной. На секунду он задержал ответ:

— А я… я… я сказал, что вряд ли нам по дороге…

С дивана раздался прозрачный, высокий голос Веры:

— Да, у папеньки такая дорога, что, пожалуй, и нам с ним скоро будет не по пути.

Мика исподлобья взглянула на сестру. Ее горбатая грудь, вздернутые плечи, над которыми покачивалась маленькая головка, ее улыбка, острая и злая, подняли в старшей затихшую было отчужденность и брезгливость.

«Тоже притворяется», — почему-то подумала она, а вслух сказала:

— Отец — умный человек. А с умным все-таки легче. Значит, вы отказались?

— Я обещал завтра утром быть у него. Отчего не поговорить?

— Конечно, так лучше, — спокойно ответила Мика и только рука ее, протягивавшая Кате чашку чая, дрожала.

— Ох, Янтаров, смотрите, как бы они вас не перефасонили, — раздался насмешливый голос Грохотской.

Ответить он не успел. Влетела Надя и разговор оборвался. Цито шел за ней, хмурый и бледный. Верно поссорились по дороге. Мике даже показалось, что густые ресницы Нади слиплись, как от слез. У нее самой на сердце было тяжело и одиноко, и она, с неожиданной для себя горячностью, обняла и поцеловала подругу. Та начала быстро-быстро рассказывать про какие-то неудачи с концертом, который должен был уже состояться через несколько дней. Цито, свирепо сверкая прекрасными черными глазами, говорил своим гортанным голосом:

— Очень рад, если все к черту пойдет. Противно смотреть, как вы возитесь со всякими буржуями. Черт знает, что позволяют себе…

Молодые девушки переглянулись. В их улыбках уже брезжило предчувствие первых житейских шипов.

Вдруг чуткое ухо Мики уловило едва слышно брошенное:

— Гога…

Кровь хлынула ей в голову, закипела, обожгла и затуманила, но она сдержалась и медленно, неторопливо взглянула на Катю. Та опять сидела, с опущенными ресницами. Но на ее лице, порозовевшем и радостном, Мика ясно прочла ее любовь к Янтарову. Она вспомнила вечернюю улицу, маленькую женщину с тяжелой походкой и сразу узнала круглую линию подбородка. Точно хлыстом ударили ее. Она выпрямилась и с ненавистью взглянула на красивое, беспечное, балованное лицо, с чуть вьющимися над розовым ртом усами. Он и ждал этого и ответил на ее взгляд взглядом, где опять была усмешка. И был призыв. Из глубины его синих глаз звучал только ей одной слышный, бархатный и властный голос:

— А все-таки я тебя целовал… И ты радовалась этому.

XIII

Той же широкой и ласковой улыбкой, подкупившей накануне Янтарова, встретил его Смирнов на пороге своего кабинета. Ему хотелось привлечь к себе молодого архитектора. При большом деле нужны способные и толковые люди. Около него только Лукутин — и это порой раздражало. Точно этот тяжелый, крепкий человек, с добродушной улыбкой и с метким, холодным взглядом маленьких глаз, очерчивал какой-то круг около Смирнова. Хотелось еще кого-нибудь выдвинуть рядом с ним. Независимость Янтарова, то, что он не сразу, а только после слов Карали откликнулся на зов, тоже усиливали его привлекательность.

А главное — он просто понравился Смирнову. Осталось от него впечатление, похожее на бескорыстное удовольствие от редкой или тонкой монеты, которое испытывал Смирнов, перебирая свою коллекцию. Он, конечно, и не подозревал, что это влечение было смутным отголоском того, что уже связывало его дочь с этим красивым, веселым человеком.

С гибкостью умного и ловкого человека Смирнов нашел и слова, и тон, которыми можно было смягчить и ослабить сдержанность Янтарова, повернулся к нему именно той стороной, которая могла их сблизить.

Янтарову это польстило. Он вошел в Смирновский дом с смешанным чувством любопытства и риска, точно затеял игру и ждал, как она разыграется.

Тяжелая, старомодная нарядность кабинета ему нравилась. И тонкий ковер с бледными персидскими рисунками, и темный, громадный стол посредине, и запах хороших сигар, смешанный с запахом кожаных удобных кресел.

На стене висела большая фотография Мики, и Янтарову показалось, что ее глаза улыбаются ему. Поддаваясь той легкости, которая и скрашивала и путала его отношения к людям, Янтаров забыл о «смирновщине» и отдался впечатлению ласки и комфорта, исходившим и от комнаты, и от хозяина.

— Вот тут у меня специальные журналы, — говорил Смирнов, показывая аккуратно разложенные на круглом столе книги.

— Ого, сколько вы их получаете! Вот счастливый, — позавидовал Янтаров.

— Как же иначе, Георгий Александрович? Ведь мохом зарастешь и от дела отстанешь. Только читать-то времени нет. Лежат наполовину неразрезанные, — точно извиняясь, сказал Смирнов и прибавил: — Вот вы, надеюсь, будете их теперь просматривать и мне расскажете.

Это был единственный намек на их возможное сотрудничество и сейчас же Смирнов перешел к другому. Потом подвел Янтарова к гладкому несгораемому шкафу в углу.

— А вот здесь у меня игрушки.

Лукаво подмигивая, он нежно провел рукой по железной стенке. Янтаров удивленно и с невольной подозрительностью взглянул на него. Неужели он о деньгах? Но Смирнов быстро нажал какие-то пружины, открыл дверцы и вынул узкий, длинный, с мелкими отделениями ящик.

— Сейчас открою вам мою слабость, — все с тем же лукавым выражением сказал Смирнов, развертывая тонкую бумажку, из которой выглядывала бледная полоска золота.

Вкрадчивой лаской отозвалось в Янтарове это очевидное и откровенное, похожее на женское кокетство, желание понравиться ему. В нумизматике он ничего не понимал и всегда смеялся над собирателями старых денег. Но тут, вглядевшись, невольно увлекся чистотой и изяществом линий, той своеобразной, мудрой красотой, которая исходит из вещей, созданных давно исчезнувшими поколениями.

Когда Мика вошла в кабинет, она застала отца и Георгия оживленно и дружески споривших о сущности греческой архитектуры. Отец был в приподнятом и праздничном настроении, в котором она давно его не видала, и ее приход точно усилил эту праздничность.

В глазах Янтарова, в быстром взгляде, которым они обменялись, она прочла что-то зовущее, по-новому близкое. Птицы запели у нее на душе и хотелось тут же, при отце сказать ему:

— Здравствуй, Георгий!..

Позже, вспоминая эти короткие часы радостной уверенности в своем счастье, она, вопреки всему, мучительно корила себя за малодушие. Кто знает, как сложилась бы ее жизнь, если бы тогда, в отцовском кабинете, она открыто произнесла эти, рвавшиеся с губ слова:

— Здравствуй, Георгий!

Но и без них было светло. И быть может, чтобы не затемнить этот свет, она сдержалась.

Янтарова оставили завтракать. Утро было дождливое и темное. Зажгли электричество, и за круглым, хорошо накрытым, столом было домовито и приятно. Марья Филипповна сперва испытующе поглядывала на гостя, потом поддалась его улыбке и настроению мужа и дочери. Даже Веруся, за последнее время молчаливая и замкнутая, несколько раз ответила шуткой на шутки Янтарова. Давно не было так дружно и легко в Смирновской столовой.

Завтрак кончился.

— Ну, теперь идемте о делах говорить, — уверенным голосом сказал Смирнов.

Мужчины ушли. Марья Филипповна посмотрела вслед Янтарову, заметила, что у него хорошо сшит пиджак, что густые волосы чуть кудрявятся около затылка, что весь он складный и привлекательный, и, переведя близорукие, выпуклые глаза на Мику, сказала:

— Кажется приятный человек…

Мика молча нагнулась к белой, надушенной руке матери, горячо поцеловала ее и, ни слова не говоря, ушла.

Марья Филипповна повернулась к другой дочери. Веруся сидела, подперев длинной рукой маленькую красивую голову. Тонкие, черные брови были сдвинуты и какая-то упорная мысль горела в глазах.

— Веруся, тебе нравится Янтаров? — осторожно спросила мать.

— Ничего, только он тоже игрушечный, — рассеянно ответила девушка, думая о чем-то своем.

— Что ты, Веруся, болтаешь, — засмеялась Марья Филипповна. — Почему игрушечный?

Веруся подняла на нее темные, умные глаза и улыбнулась. От этой улыбки тоской и нежностью задрожало сердце матери. Ей так хотелось держать близко около себя свою обиженную судьбой девочку. Но не умела, не знала, и боялась подойти.

— Ну да, мать, разве ты не заметила, что игрушечных людей больше, чем не игрушечных? — с добродушным упрямством повторила Веруся. — Все пустячки, пустяки… Как у детей. И Янтаров такой.

— А кто же другой? — сдержанно спросила Марья Филипповна, стараясь проникнуть в то чужое и непонятное, что жило в душе Веруси.

— Ну, доктор, — она говорила о Карали, — ну, вот еще…

Ей хотелось назвать Грохотских, но она взглянула на мать, на ее белокурые локоны, на обтянутую шелком грудь, на выпуклые, удивленные глаза и отрывисто закончила:

— Ну, вот еще писатели… Не все, конечно. И разные там другие. Ну, да это тебе не интересно.

Марья Филипповна обиженно опустила темноватые веки и вздохнула с видом жертвы. Этот вздох всегда приводил Верусю в ярость.

В кабинете Янтаров попробовал стряхнуть с себя то мягкое, окутывающее настроение, которое все плотнее охватывало его в Смирновском доме. Но куда-то спрятались враждебность и желание борьбы, которые он раньше испытывал в присутствии Смирнова. Перед ним был умный, крепкий человек, который явно шел к нему навстречу. В глазах и в улыбке у него было сходство с Микой — и это обезоруживало. Янтарову казалось, что он попал в новое, сильное течение и что оно вынесет его из тягостной разбитости и двойственности.

— Вы понимаете, в чем дело, — сказал Смирнов, усаживаясь против гостя в низкое и просторное кожаное кресло. — Линия большая. От нас до такого-то города. Скажу прямо. Это дело так меня волнует, что я молодею на двадцать лет. Оно должно быть удачным. Нет, блестящим. Не только в денежном отношении…

Он остановился, задумался, точно мысленно окидывая взглядом всю громадность затеянного дела; потом прибавил:

— Георгий Александрович, надо так устроить, чтобы все наши вокзалы и здания были не шаблонны. Как это сделать, я еще не знаю. На вас рассчитываю.

Опять как тогда, при беглом разговоре с Микой мелькнула перед глазами Янтарова длинная, стальная лента рельс, прорезающая край. Но теперь ему предлагали дать свой замысел, внести свое понятие стройности и красоты в те здания, которые вырастут вдоль этой ленты. Это уже не штопанье старых стен, не мелкая, притупляющая работа. Тут можно развернуться, можно найти и дать самого себя.

— Очень соблазнительно, Петр Петрович, — откровенно, не скрывая охватившего его волнения, сказал Янтаров, — только…

— Ну, какое у вас только. Я ведь не хочу сейчас писать с вами договор. Вы подумайте, а мы еще несколько раз потолкуем. Вы мне свои мысли скажете…

— Да, если так…

Янтаров, как всякий слабый человек, был рад отсрочке, был рад протянуть первые, менее определенные переговоры.

— Ну, конечно. Я тоже ведь не хочу идти наобум. Значит, пока, согласны?

— Согласен, — с улыбкой ответил Янтаров.

В дверь раздался легкий стук и, не дожидаясь разрешения, вошел Лукутин.

— Янтаров! — с удивлением сказал он. — Ты здесь и даже на что-то согласен. Вот не ожидал…

Смирнов с затаенным злорадством поздоровался с Лукутиным. Если Янтаров по-настоящему войдет, тогда он, Смирнов, не будет лицом к лицу с Лукутиным и между двумя помощниками ему легче будет властвовать.

— Не ожидали, Павел Иванович? Почему? А мы тут кое о чем уже потолковали. Георгий Александрович может быть для нас с вами отличным товарищем. Если захочет…

— Товарищем?

Лукутин не сел. Стоя, сверху вниз рассматривал он и хозяина, и гостя. В его позе, в его тяжелых, уже слегка обвисших щеках, в маленьких, острых глазах была холодная и злая настороженность.

«Точно собака, которая боится, что у нее кость отнимут», — подумал Янтаров и сразу сбежала, растаяла его податливость.

— Ну да, — уже нетерпеливо отвечал Смирнов.

Он тоже встал, а за ним поднялся и Янтаров. То, что они все трое стояли, ускоряло и обостряло их разговор.

— Я хочу, чтобы Георгий Александрович дал нам проекты для зданий…

— Проекты? Отчего же нет, — снисходительно согласился Лукутин. — Проекты — это дело кабинетное. Но постройка — это ему не подойдет.

— Это почему же? — презрительно щуря глаза, спросил Янтаров.

— Да потому что ты для нас недостаточно серьезен. Погодите, — властным жестом остановил он и Смирнова и Янтарова. — Я не хочу тебя оскорблять. Но ведь я же знаю тебя. Ты белоручка и неженка. А в таком большом деле, как наше, сентиментальностям не место. Мы рабочих будем держать вот где.

Он поднял белый, тяжелый кулак. И странно было, что над ним белеет крахмальный, барский рукавчик, а не красная рубаха подрядчика.

— Ведь мне Петровский рассказывал, что у вас с ним в Ярославле вышло.

— Петровский? — с высокомерной улыбкой перебил Янтаров. — Да, теперь и я вспомнил. Вас с ним вместе рабочие в тачке с моста хотели сбросить. Небось, с живых щетинку драли… Да, с тобой, Лукутин, мы не товарищи. Это он верно говорит, Петр Петрович. Вам придется выбирать.

Лукутин захохотал.

— Выбирать! Какой ты чудак… Разве может быть выбор между тобой и мной.

— Что с вами, Лукутин? — вполголоса резко сказал Смирнов.

По его лицу, красному и злому, Янтаров понял, что Лукутин знает, что говорит. Горечь и обида поднялась в душе Янтарова. Зачем он пришел к этим буржуям. Зачем поставил себя в такое унизительное, подлое положение. Он сделал над собой усилие и с улыбкой протянул руку Смирнову.

— Я вчера говорил, что нам с вами не по дороге, Петр Петрович. А с ним, — он презрительно показал рукой на Лукутина, — и подавно. Оно и лучше, когда все сразу ясно.

Не подавая руки Лукутину, Янтаров вышел из кабинета. Ему хотелось встретить Мику, хотелось, чтобы она как можно больнее поняла, какая пропасть между ним, Янтаровым, и всем, что ее окружает. Но ее не было, и он вышел из дому Смирновых злой и внутренно жалкий.

А в кабинете Лукутин, спокойный и снова добродушный, невозмутимо слушал резкие упреки Смирнова. Когда тот замолчал, Лукутин ответил:

— Петр Петрович, уверяю вас, я знал, что делаю. Янтаров — славный малый. Я понимаю, что он может понравиться не только женщинам, но и вам. Ну и зовите его в гостиную. А в деле нам нужны люди одних с нами привычек.

Что-то было в умных серых глазах, что подчиняло. Смирнов чувствовал это и сердился тяжелым гневом человека, уже отвыкшего сгибаться под чужой волей. Лукутин внимательно следил за ним и вдруг прибавил мягко, точно оправдываясь.

— Подождите, Петр Петрович. Я понимаю, что вам неприятно. Но я знаю, вы скоро увидите, что я прав. У меня есть чутье.

Смирнов несколько раз прошелся по кабинету. Мало-помалу раздражение против Лукутина, так явно наложившего руку на его поступки, какими-то тайными путями переходило в злобу против Янтарова. Ведь это из-за него он попал в такое дурацкое положение. И что ему вздумалось возиться с этим глупым малым? К чему Янтаров говорил о рабочих и о щетинке? Откуда-то вставало еще более темное недовольство Микой.

«Надо наконец с ней объясниться», — мысленно решил Смирнов, а вслух сухо сказал.

— Ну что же, вы принесли тот расчет?

— Принес — также сухо ответил Лукутин.

Он достал бумаги. Они стали рядом у высокой конторки и скоро цифры заслонили от них обоих Янтарова.

XIV

Колокольчик звенел настойчиво, без перерыва. Янтаров видел во сне, что он едет по тесной, лесной тропке в узких санях, запряженных черной громадной лошадью. Нет, это не лес, это темная колоннада гигантского здания. И саней уже нет. Он сидит на крылатом коне и слышит, как гулко стучат копыта по каменному полу и знает, что вот-вот примчатся они к обрыву. Нет сил ни повернуть, ни удержать коня.

Сердце дрожит, ужасаясь и радуясь.

Звонок и громкий стук в дверь прорвались наконец сквозь кору сна. Янтаров с трудом встал с постели и пошатываясь, еще сонный, пошел отворить. Он жил один; жена дворника, старая, строгая и молчаливая, вела его несложный дом.

Сквозь сон он сердито думал, что сейчас увидит тусклые, печальные и испуганные глаза еврея-портного, который аккуратно раз в неделю приходил за деньгами. Янтаров был должен ему за платье и просто брал у него деньги. Еще год тому назад. И никак не мог отдать. За евреем стояла тощая, грязная, всегда беременная жена и рой маленьких, тоже грязных и старчески тощих еврейчиков, копошившихся около нее.

«Надо скорее ему отдать!» — сердито подумал Янтаров и также сердито спросил.

— Кто там?

— Егорий Александрович, это я… Впустите пожалуйста.

Сон сразу отлетел от Янтарова. В грубом голосе Савелия Ивановича была та властность, которая слышится в голосе вестника беды. Лицо подрядчика, топорное, изрытое, нескладное, было бледно. Волосы гладко прилипли к потному лбу. Толстые, синие губы дрожали.

— Неладно у нас, барии.

— Ну! — Голос Янтарова сорвался на высокой, неприятной ноте и ударил ему же по нервам.

— Ребят троих… Лесами…

— Убило?

Янтаров, сжимая кулаки, двинулся к Савелию.

— Зачем убило!.. Помяло маленько. — Подрядчик осторожно подался к дверям.

Янтаров схватил обеими руками стул и несколько раз ударил им об пол. Он был полуодет. Из-за расстегнутого ворота ночной рубашки белела красивая, здоровая шея. Видно было, как вздуваются жилы, как кровь приливает к лицу, делая его толще и старше.

— Негодяй! Мерзавец!.. — хриплым, чужим, непослушным голосом бормотал он грубые, постыдные ругательства.

Потом с грохотом откинул стул и опять двинулся к Савелию.

— Кого же ты изуродовал?.. Ну, говори! Чертов сын!.. Проклятая порода… Волчья…

Савелий прижался к стене и, свесив голову, с тяжелой, угрюмой злобой смотрел из-под прилипших, плоских волос на молодого человека. Что-то и впрямь волчье было в его голове, в коротком, подавшемся вперед затылке.

— Ну ты, барин, того, полегче… — тоже хриплым голосом проворчал он, — за постройку ответ твой, а не мой… Ведь архитектор-то ты, а не я…

Какая-то судорога безумия прошла по лицу Янтарова. Савелий вдруг, трусливо, бочком, с неожиданной для его толстой спины быстротой, юркнул в переднюю и уже оттуда, другим, заискивающим голосом прохрипел:

— Вы, Егорий Александрович, напрасно не расстраивайтесь. Может и обойдется. Ребята, пока что, живы…

— Кто? — коротко оборвал Янтаров.

Его уже охватывала мучительная слабость. Точно кто-то вынул из него все кости. Так всегда бывало с ним, после редких и быстрых приливов внезапной ярости. Этой слабости Янтаров стыдился больше, чем злобы. Ему хотелось, чтобы подрядчик поскорее ушел, и, отворачивая от него побледневшее лицо, он стал торопливо одеваться.

— Иван Рыжий… Да Митрий московский… Ну и… — он немного запнулся… — Ну, и Андриан.

— А, черт! — коротко вырвалось у Янтарова. — В какую больницу свезли?

— В Глазовскую.

Это была больница, где работала Катя. И мысль, что изуродованные люди попали к ней, прохладой смутного облегчения пахнула на Янтарова.

— Ступайте! Я из больницы приеду…

Из полутемной передней донеслось тяжелое дыхание, потом покашливание.

— Егорий Александрович, вы бы сначала к городской голове наведались. Вы к ним вхожи… Надо, чтобы до протокола…

— Савелий Иванович, уходите.

Янтаров уже не кричал, но в голосе был приказ и сухая угроза.

— Егорий Александрович, вы не резоньтесь. Что ж тут… Это не по лесу, а по людям ходит… Только надо, чтобы потише, а то ведь гласность образуется…

Янтаров криво усмехнулся побледневшими губами. Что-то душило его. Какая-то липкая была связь между ним и этим жуликом, глухо ворочавшимся в передней.

— Гласность и прокламация? Так, Савелий Иванович? Что ж делать. Заварили, так и расхлебываем. Ступайте…

Савелий Иванович высунул из-за двери свой толстый, изрытый нос, и опять в его глубоко запавших, свиных глазках мелькнула наглая угроза:

— Ведь я вам добра желаю, Егорий Александрович. Кто Богу не грешен? С живым человеком все может быть. — В голосе звучала снисходительность. — Ведь про вас слава пойдет, а я, я что же… Если все слава Богу, так я даже расписочку разорву. Вот ей Богу…

Он перекрестился маленьким, торопливым крестом. Гадливость еще теснее подступила к горлу Янтарова. Он повернулся к подрядчику и с горьким любопытством вгляделся в него. Человек как человек. Руки и ноги, голова и глаза, и все как у всех. Отчего на нем нет звериной шерсти? Ему хотелось спросить об этом самого Савелия, но он только спросил:

— Как это, слава Богу? Да ведь люди-то…

Подрядчик повел здоровенными плечами и по его лицу проползла улыбка, презрительная и гнусная:

— А чего ж они, такие-сякие, не скрепили досок вовремя? Тоже надо и им с умом. Так значит вы к Ивану Митрофановичу? Я сейчас к нему добегу…

— Значит, вы не только мошенник, но и дурак. Убирайтесь к черту, — холодно сказал Янтаров. Савелий Иванович понял, что им не о чем больше говорить. Он сразу распрямился и, уже не скрывая своей злобы, с усмешкой сказал:

— Это как вам угодно. А я хотел по-хорошему, по-божески…

И уже в дверях бросил вполголоса:

— А кажись и чваниться бы нечего…


В больнице Янтаров увидал только Андриана. Он лежал с головой, увитой белыми перевязочными лентами, тихий и торжественный. Жесткое мужицкое лицо, испещренное глубокими складками, посветлело. Рот был плотно сомкнут. Один глаз забинтован; на другом веко то приподнималось, то опускалось. Пальцы левой, каким-то чудом уцелевшей, руки, лежали поверх одеяла, неподвижные и не разжатые, точно птичьи когти.

Катя, вся в белом, внимательно отсчитывала капли в стаканчик. Она молча подняла на Янтарова глаза, и ему показалось, что он прочел в них суровый приговор. На цыпочках подошел он к койке и с растерянным, суеверным ужасом смотрел на это дрыгавшее веко.

«Умрет, наверное умрет», — трусливо билась в мозгу короткая мысль. И Янтаров не знал, жалость, или стыд, или рабский страх сковывают его тело, сосут мутной тоской его грудь.

— Катерина Ивановна, вы тех двух видели? — решился он наконец произнести. — Как? Выживут?

С соседних коек следили любопытные глаза больных, в которых всегда светится затаенная враждебность к здоровым, часто даже к тем, кто несет помощь и исцеление. Катя ответила тихо, не поднимая глаз:

— Видела. Положение тяжелое…

Оттого, что она говорила так тихо, и что перед ним была не любящая глубина ее глаз, а строго опущенные веки, он чувствовал себя жалким, преступным, безвозвратно погибшим. Ему показалось, что он сам стоит на верху лесов, что они с треском и грохотом рушатся под ним. Смутно мелькнуло перед глазами улыбающееся, ласковое лицо матери, которую он давно потерял.

Катя видела, как жалкая гримаса исказила его лицо — и горькая нежность к этому большому, беспомощному и беспутному ребенку острым лезвием вошла в нее. Осторожной, умелой рукой она влила лекарство в рот больного, поправила одеяло, и тихо сказала:

— Пройдемте в докторскую.

В узкой, чистой, пропахшей лекарствами комнате, он схватил обе руки Кати и, опустившись перед ней на колени, спрятал лицо в ее платье. Ей казалось, что он сейчас заплачет, но и глаза его, и сердце были сухи, точно их лизнуло огнем. И невольно с ее губ сорвалось:

— Гога! Как ты мог?.. Как ты мог?..

Больше они ничего не сказали друг другу. Но коридору раздались шаги и Янтаров только успел вскочить, когда маленький, вертлявый, похожий на козленка доктор вошел в докторскую. Он сердито посмотрел близорукими глазами на чужого.

— Позвольте вас познакомить, — сказала Катя, — наш доктор, а это — Янтаров. Он пришел узнать о рабочих. Знаете, те…

— А? Так, так, так! Хороших вы дел настряпали, господин инженер…

— Несчастие, всегда… — хмуро ответил Янтаров.

— Ну да! Конечно. Несчастие, неосторожность… Много есть лукавых слов на свете у таких господ.

Доктор махнул рукой, повернулся к фельдшерице и совсем другим голосом сказал.

— Катерина Ивановна, голубушка, вы бы сходили к тому, рыжему. Ему сторож, дурак, сказал, что ему ногу отрежут. Ревет, парень, как белуга.

Катя посмотрела на Янтарова. Губы ее шевельнулись, точно она хотела что-то сказать. Потом опять сомкнулись. Смуглое лицо побледнело, и она вышла из комнаты своей быстрой, отяжелевшей походкой. Янтаров двинулся было за ней, но какой-то холод сковывал его. Не все ли равно? Что она может сказать ему? Он усмехнулся, криво и деревянно, и низко наклонил голову перед доктором:

— Мое почтение…

XV

— Что тебе за охота, милка, сидеть в этом городишке? Право поезжай…

Смирнов смотрел на дочь, и она видела в его взгляде не только любовь и заботу, но и недовольство, еще спрятанное, быть может смутное, но уже настоятельное. Он несколько раз заговаривал с ней о заграничной поездке, но она отделывалась шутками и все искуснее пряталась, уходила в себя, как те чуткие морские полурастения-полуживотные, которые при приближении опасности быстро свертываются в один бесформенный комок.

— Что ты гонишь меня? Я тебе надоела? Мне хорошо дома.

Смирнов скользнул взглядом по лицу дочери и даже не улыбнулся.

— А пение?

— Я очень много пою, — живо ответила ему Мика, — и Клавдия Карловна меня хвалит. Мне очень невыгодно сейчас уезжать. Я как раз начала разучивать с ней Татьяну…

Смирнов нетерпеливо повернулся в кресле. Он ясно видел, что все это отговорки. Накануне ночью они долго разговаривали с женой и оба решили, что надо, во что бы то ни стало, увезти девочек. Придется заговорить напрямик. Он чувствовал, что и Мика знает его мысли и в ее глазах он читал настойчивый вопрос — а что же Янтаров?.. И этот молчаливый разговор тяготил и раздражал их больше всего, что можно было сказать.

— Можно? — послышался за дверью веселый, уверенный голос Лукутина. И оба, отец и дочь, торопливо и облегченно ответили:

— Можно… можно…

— Я помешал? Извиняюсь.

— Нет, нет. Я думаю, вы мне даже поможете, Павел Иванович. Я уговариваю дочь ехать за границу, а она заупрямилась. Это с ней редко бывает.

Лукавая усмешка блеснула в глазах инженера. Он на мгновенье остановил пристальный взгляд на Мике, и она ощутила то смутное волнение, которое испытывают женщины, в особенности молодые девушки, когда чувствуют, что нравятся, даже безразличному для них человеку.

— Ведь правда же здесь можно совсем корой обрасти. А, Павел Иванович?

Лукутин отвел глаза от лица Мики и улыбнулся, уже с откровенным лукавством.

— Боюсь, Петр Петрович, что я вам в этом деле не помощник. Зачем Марье Петровне уезжать? Ведь это тоска, эти заграницы. По-моему, дома лучше.

— Ага, вот видишь, папа, — с ребяческой бурностью закричала Мика и протянула руку Лукутину. — Спасибо, вот спасибо…

Рука Мики потонула в мягкой, большой ладони. Это было скорее приятно, как ощущение какой-то дружественной силы. Смирнов смотрел на них и его тревога, и досада понемногу рассеивались. Он отогнал от себя докучные мысли и совсем другим тоном заговорил с Лукутиным:

— Ну что, есть сведения о Никольской волости?..

— Да. И хорошие. Там можно за бесценок купить, как раз те земли, которые нужно, — тоже другим тоном ответил инженер, потом вдруг перебил себя: — Да, Петр Петрович, какая штука с вашим Янтаровым вышла…

— Ну?.. — Смирнов украдкой покосился на Мику.

Она стояла вполоборота; лицо ее ничего не выражало, кроме выжидающего любопытства. Только высокая грудь дышала чаще обыкновенного.

— Сплоховал на построечке. Леса подгуляли. Несколько человек пристукнуло…

Мика схватилась рукой за стол. Она побледнела; крупные, розовые губы по-детски вздрагивали.

— Какой ужас! И как вы об этом говорите…

— Я не дама, Марья Петровна, и сантиментальничать не привык, — сухо ответил Лукутин. — А если необходимо ужасаться, так скорее по адресу этого господинчика… Недаром он краснобай. Я говорил вам, Петр Петрович.

Мика надменно подняла голову и с вызовом посмотрела на Лукутина. Потом повернулась и молча вышла из комнаты. Она вся дрожала, точно в ознобе, но твердо знала, что надо сейчас, сию минуту, найти Георгия и быть около него. Не столько несчастие, случившееся на постройке, сколько голос и взгляд Лукутина говорили, что над головой Янтарова собралась гроза. Мика уже прикалывала шляпу, когда отец, неожиданно, вошел в ее комнату.

— Мика, ты куда? — хмуро спросил он.

Ей хотелось обернуться и крикнуть:

— К нему! И никто на свете меня не удержит.

Но это могло затянуть. Придется говорить, объяснять, спорить. Она ответила, призвав на помощь всю свою выдержку и все свое лукавство:

— Мне надо к портнихе, и…

Отец перебил ее:

— Я очень недоволен тобой это время, Мика. Ты знаешь, как я занят, мне некогда. Но мать говорит…

Молодая девушка обернулась. В твердых, золотистых глазах, прямо смотревших на него, он ничего не мог понять, ничего не мог прочесть, не знал, как идти дальше и еще больше сердился.

— Что же она говорит? — с трудом сдерживая молодое высокомерие, спросила Мика.

— Что вас никогда теперь нет дома… Ты не бываешь нигде.

— Как же это, нет дома и не бываю? — нехотя усмехнувшись, переспросила дочь.

Она вся горела тоскливым нетерпением найти любимого, быть с ним, помочь ему. Эти дни, после встречи с Катей, она ревновала тяжелой, злой ревностью. А когда он был у них, и так долго и дружески болтал с ее отцом, ей казалось, что все уладится, что счастье вот тут, совсем близко. Но отец молчал — и опять подступила тоска, и тревога, и неуверенность, с которой труднее всего было ей мириться. Но катастрофа, обрушившаяся на Янтарова, все упростила и опять приблизила его.

— Не придирайся, Мика, это глупо, — с непривычной резкостью оборвал отец. — Ты понимаешь о чем я говорю. И о ком…

Они смотрели друг на друга, полные насторожившейся враждебности, которая иногда так густо и душно встает именно между двумя близкими, кровно сходными людьми.

— Это опять о Грохотских?

— Да, и о них. Кто у них бывает? Ведь это все неудачники, озлобленные на жизнь. Или фанфароны, вроде этого Янтарова.

Горькие слезы подступили к горлу Мики, залили ее глаза, затуманили мозг. Ей захотелось протянуть руки, оградиться, оттолкнуть эти слова, от которых пахнуло чем-то страшным и одиноким. Но стыдливая девичья гордость приковала к месту, дала выдержку и затаенность. Она знала, что если заговорит, то все скажет отцу. Ведь она любила его. Но еще больше любила длинные, синие глаза Георгия, его голос, его руки, все что было им. Она чувствовала, что каждое слово может задержать, отсрочить возможность его увидать, а, может быть, и принести ему новые трудности. И она молчала.

Отец с той внутренней неуклюжестью, которая часто ломает и уродует человеческие отношения, попытался пробить ее молчание.

— Ты знаешь, Мика, мы с матерью живем только для вас. И если я теперь говорю, то для твоей же пользы…

Эти слова вернули ей всю уверенность, потому что в них не все было правдой. Она была достаточно умна и холодна умом, чтобы знать, что отец и мать сами любят свою удобную, сытую жизнь, что эти ссылки на детей — только приятная условность. Сделав над собой усилие, она мягко сказала:

— Конечно, папа. Но вы оба напрасно себя расстраиваете. Ничего нет особенного.

Он взял ее за обе руки и посмотрел в глаза:

— Ничего, Мика?

— Ничего, папа.

Она улыбнулась, приподнялась на цыпочки, поцеловала отца в щеку, пахнула на него запахом духов и молодости, и исчезла.

«Если бы что-нибудь было, она бы себя выдала», — подумал отец и опять спрятал все эти путанные, туманные опасения и вернулся к Лукутину, к верстам, к профилю дороги, ко всем любимым, важным мыслям. Он решил сегодня поговорить с Ниловым и поэтому пересматривал весь свой деловой арсенал.


Мика не знала, где найти Янтарова. Пойти на постройку?

Ей казалось, что она увидит там что-то серьезное и отвратительное, трупы, кровь, обезображенные лица… У нее была острая, непреодолимая брезгливость перед физическим страданием. Да и наверное его уже нет там. Где же он? Шел мелкий, назойливый, холодный дождь. Брызги холодили ей щеки и шею, усиливая лихорадочное чувство озноба. Казалось, она никогда не найдет его. Мокрые, серые, коварные стены города спрятали, погребли, погубили его. И никто не скажет ей, где он. Она повернула туда, где он жил — и вдруг увидала его совсем близко перед собой. Сквозь тусклый дождевой туман на нее смотрели милые, синие глаза. Смотрели пристально и подозрительно. И губы не улыбались, сомкнутые и печальные. Шляпа и пальто на нем были мокрые. Верно он давно уже ходил по улицам.

— Вы знаете, Марья Петровна?..

— Я знаю, я все знаю… Я шла к тебе…

Она коснулась рукой его локтя. Звук ее голоса, ее взгляд осторожно-нежной и грустной лаской обволокли его. Глубокий вздох, похожий на крик, разжал его губы…

— Мика, — сказал он, тихий и жалкий, как ребенок.

Она не думала о том, что теперь день, что их могут встретить знакомые, что надо прятаться и лукавить. И о тех, кого там, на какой-то постройке, ранило, а может быть и убило, она думала далекими, безличными мыслями. Только он был в ней, он, Георгий, бледный и растерянный, он, которому нужна была ее ласка, ее твердость, ее тепло.

Они вошли в квартиру Янтарова. Мика тщательно задернула суровую занавесь, чтобы скорее отделить себя от всего остального мира, усадила его на диван, села рядом, и крепко охватив за плечи, положила его голову на свою грудь. Георгий целовал ее руку и от этого согревались его побледневшие губы. Они говорили тихо, точно рядом лежали тяжело больные.

— Мика, я был сейчас на обрыве. Мне казалось так просто, стать на край и прыгнуть вниз.

Она крепче охватила его руками и он почувствовал, как ее упругое тело все прижимается к нему. Усталый, разбитый, искренно измученный, он не спеша поддавался ее ласке и сам не знал, правду ли он говорит об обрыве, или только старается глубже войти в распахнувшуюся душу девушки.

— Мика, я слабый и я не знаю, кто я… Зачем я?.. У меня был товарищ, такой хилый, большеглазый. Мы часто смеялись над ним, потому что он был трус. А теперь его имя среди храбрых из храбрых. И то, что он сделал, он сделал так спокойно, так красиво. И умер, тоже красиво. А я…

Он вдруг разнял руки, обнимавшие его, вскочил и, схватившись за голову, забегал по комнате. Он вспомнил презрительный взгляд маленького доктора… Лукавые слова… Точно в глаза ему плюнул. Ничего нельзя было ему сказать. Обида и унижение жгли грудь, горечью и желчью наполняли рот, криком рвались с языка; но даже девушке, принесшей ему целительный напиток любви, он не мог сказать об этом взгляде чужого человека, от которого еще землистее становилась темная бледность Андриана, еще острее колол плач рыжего Ивана.

— Мика, я виноват и не виноват. Ты понимаешь?..

Он стоял перед ней и в первый раз она заметила, что за его внешней, беспечной быстротой живет внутренняя, малодушная нерешительность.

Холодом пахнуло на страстную, дарящую нежность, до краев переполнявшую ее душу. Гордость приподняла свою змеиную головку и тихо шептала:

«Да стоит ли он?..»

— У нас на постройках так, что сам всюду не успеешь… А подрядчики, это волки какие-то, им никого не жалко… Я говорил, я много раз говорил, чтобы переделали, и даже при свидетелях…

Она почувствовала, что он говорит это не ей, а кому-то другому. Глубже вошел холод в ее сердце. Янтаров почувствовал его веяние и быстро переменил тон.

— Мика, это так ужасно, думать, что из-за меня… Ведь это все почти приятели. Я люблю рабочих. Я вообще людей люблю. Зачем же все это? Зачем?..

Он опустился на ковер, прижался головой к ее коленям. Ей показалось, что он плачет и опять материнское желание утешить и согреть заполнило ее. Она гладила его мягкие волосы, и щеки, и лоб, и говорила баюкающим голосом:

— Георгий, успокойся. Если они… уцелеют, мы позаботимся о них…

Она уже сливала себя с ним, незаметно готовилась руководить и вести его, и он, ослабший и разнеженный, отдавался ее утешениям.

— Я боюсь, Георгий, что ты слишком доверчив. Оттого так и вышло. Я хуже тебя, я осторожнее с людьми.

Он, снизу вверх, посмотрел на нее. Какая она твердая и ясная. Золотистые, низко причесанные волосы оттеняли овал круглого, нежного лица. Что-то желанное и зовущее было в крупных, красных губах.

Георгий целовал эти губы, и они отвечали ему, сначала тихо, неуверенно, потом все горячее и соблазнительнее становились их поцелуи. Напряженные, натянутые, потрясенные нервы искали исхода и успокоения в бешеных ласках. Янтаров почувствовал, как налетает на него один из тех безумных, почти звериных порывов страсти, которые заставляли его забывать обо всем на свете, а женщин, которых он целовал, наполнял испуганной и покорной радостью. Трепет такой же дерзкой, буйной, не знающей преград телесности слышал он в этой, впервые почуявшей сладость страсти, девушке.

Усилием воли заставил он себя сдержаться и, схватив ее розовое, дерзко-красивое лицо в свои руки, близко, близко заглянул в потемневшие, пьяные, новые глаза:

— Мика, ты не боишься меня? Может быть лучше уйти? Скажи?

В ответ она улыбнулась медленной, кошачьей улыбкой, прижалась к нему горячей грудью, крепко и длительно припала крупными, влажными губами к его губам. Потом отстранилась и чуть слышным, глухим голосом сказала:

— Я люблю тебя…

Эти же слова повторяла она, когда час спустя, тихо и осторожно прощалась с ним последним поцелуем. С горделивым любопытством, с сладким смущением чувствовала она, как во всем ее теле поет новая, радостная усталость. Та же усталость мерцала в каждом ее движенье, на бледном лице, затененном вуалью, в глубине посветлевших глаз.

— До завтра, Георгий. Я опять приду утром. Тогда и поговорим.

Она верила в себя, в него, и в их любовь.

Янтаров поцеловал ее руки с нежной, милой ласковостью. А когда она ушла, он, с неожиданным для него самого чувством облегчения, потянулся. Перед глазами встал просторный, благоустроенный Смирновский кабинет, встало лицо Лукутина, насторожившееся и враждебное. И тут же, с мелким чувством мстительного превосходства, вспомнил он какую-то подробность ласк, которыми еще полны были его кожа, кровь, нервы. И он усмехнулся своей беспечной усмешкой, в которой было на этот раз что-то жесткое и брезгливое.

XVII

Смирнов вошел в просторный, неприветливый банковский кабинет Нилова и сразу приступил к делу:

— Вы, Иван Митрофанович, конечно знаете, зачем я пришел?

Нилов уже преодолел первую вспышку злобного волнения, охватившего его, когда сторож в поддевке доложил:

— Петр Петрович желают вас повидать.

Он весь насторожился, точно еще набух и, не поднимая головы от бумаг, проворчал:

— Проси!

А самому хотелось встать, и крикнуть: «Гони его в шею!» — тем зычным, хриплым голосом, которым кричал на служащих еще его отец. Да и он сам покрикивал, когда не боялся, что услышит Кирилл или невестка. Нелегко ему было преодолевать эту стихийную ярость, от времени до времени бушевавшую в грузном, темном, густо налитом кровью теле. Когда он был моложе, он давал ей исход в диких кутежах, но теперь женщины не вызывали в нем желаний, а только высокомерное и злое презрение.

Вся натуга его воли ушла в дела и деньги. С тех пор, как он узнал, что Смирнов перебивает концессию, он не знал покоя. Злоба медленной отравой наполняла его. Смирнов это понял, взглянув на неподвижное, толстое лицо Нилова. И понял, что надо было приехать.

— Садитесь… Удобно ли вам здесь?.. Может быть, в кресло?..

Что-то похожее на любезную улыбку шевельнуло одутловатые щеки Нилова. Но свинцовые глаза смотрели мимо гостя, через его плечо, где на стене висела большая карта губернии.

— Благодарю вас. Мне отлично. Вы знаете, зачем я приехал?

Нилов слегка приподнял одно плечо.

— Не имею удовольствия… Но всегда очень рад вас видеть. После того, как мы ехали вместе из Крыма…

— После того много воды утекло, Иван Митрофанович, и дело с дорогой на мази.

— Вот как?.. — Он пошевелил губами и опустил толстые веки на глаза, но Смирнов успел заметить, как в них блеснул стальной огонек… — Вот как?.. Быстро вы действуете.

— Я копаться не люблю. Вы это знаете, — уверенно продолжал Смирнов.

В нем тоже закипало чувство борьбы, желание крепче и вернее удержать то, что уже почти было в руках. Но он знал, что выгоднее и умнее иметь Нилова с собой и продолжал:

— Именно потому, что дело на мази, я и пришел к вам. Давайте работать вместе.

Нилов повернулся и его взгляд, точно щупальца, прошелся по лицу Смирнова. Потом опять щупальца ушли за толстые бородавчатые веки. Живот, подступавший к самой бороде, колыхался и вздымался. Из плотно сжатых губ вылетал легкий хрип. Когда он разжал их, голос ворчал и хрипел, точно где-то далеко, за лесом, прокатился гром.

— Покорно благодарю, что вспомнили. Только не поздно ли? Мы ведь тоже к объедкам не привыкли. Или вы еще концессии не получили?

Теперь Смирнов опустил глаза и на его благообразном лице заметалась какая-то лукавая неуверенность. Но выбора нет. Надо взять этого чугунного черта с собой. Он поднял глаза.

— Нет, не получил. Но почти не сомневаюсь, что получу…

— Так, так, так… — насмешливо сказал Нилов. — Значит дело не совсем на мази? Оттого и пожаловали?

— Нет, не оттого.

— А отчего же, позвольте полюбопытствовать?

— Оттого, что нам выгоднее с вами сговориться, чем воевать. Кроме вас и меня во всем крае нет людей. И если мы вместе, тогда все остальные у нас вот где будут сидеть.

Он поднял руку, разжал большую, белую ладонь и медленно опять собрал пальцы в кулак. Нилов смотрел с невольным сочувствием, чуя в этом движении символ чего-то близкого, понятного.

— А вы, Петр Петрович, после этой нашей беседы не уедете опять внезапно в Петербург?

Они посмотрели друг на друга и у обоих стояло в глазах одобрительное и горделивое: «Ты хват, но ведь и я не промах…»

— Так как же насчет Петербурга, Петр Петрович? — повторил Нилов.

— Да вот, немного погодя, поедем вместе. Затея большая, на обоих дела хватит. Весёлов уже за меня. Но тут вот относительно направления и цен на землю выходит у меня загвоздка. Видите ли…

Он быстро и деловито рассказал часть своих затруднений. Нилов слушал, неподвижный и внимательный, и на его лице уже было то впитывание, которое бывает у людей, старающихся полнее охватить что-нибудь для них важное и влекущее. Он чувствовал приятную напряженность, как в молодости, когда в компании таких же здоровых, буйных ребят, как он сам, плыл в жаркий день через прохладную реку. Ум охватывал сложные комбинации, и уже дополнял, расширял их, глубже врезаясь в толщу делеческих соображений. В проекте Смирнова были подробности более удачные, более остроумные, чем в его, Ниловском. Он это отметил, но отметил и промахи. Отчасти указал на них Смирнову, но конечно, не на все. Так же как и Смирнов не сказал, что уже заарендовал у крестьян глухого села земли, где под жалкой, почти бесплодной верхней корой, дремали богатейшие залежи руды. Этого Смирнов даже Лукутину не скажет, пока линия будущей дороги не прорежет золотоносный пустырь.

И Смирнов, и Нилов знали, что у каждого всегда останется за пазухой камень. Это усиливало и взаимное уважение, и бодрящее чувство соперничества и борьбы.

Они скоро взвесили, что внесет каждый в это лакомое дело. Вечером Нилов обещал приехать к Смирнову с проектом договора. Уже уходя, Смирнов, улыбаясь, сказал:

— А ведь этот шут гороховый в «Листке» вас за двести рублей мне продал.

— А мне вас за триста…

— Я так и оценил. Экий дьявол…

Оба захохотали, густым и шумным смехом, от которого проснулся и испуганно встряхнулся сторож, дремавший в коридоре. Оба чувствовали, что умно и крепко ступают по земле. Только утренний разговор с Микой досадливо точил, точно червь.

— А от кого же вы тогда узнали? Или так, на авось пустили? — спросил Смирнов.

— От кого? Да от Янтарова.

— Вот как… — Серые глаза блеснули недобрым огоньком. — А он-то откуда?..

— Не знаю, — равнодушно сказал Нилов, — пустой он малый… А способный. Мои теперь с ним носятся.

Смирнов чуть не сказал: «И ваши тоже?» — но удержался.

— Фанфаронит он, — продолжал Нилов. — Франт и бабник… Любит пожить… А о делах так разговаривает, точно деньги — так, грязь какая. Посмотрите, какая у него рожа, когда он говорит — проценты…

Нилов протянул это слово, стараясь подделаться под насмешливый голос Янтарова. Смирнов, слегка прищурившись, произнес:

— Так это он?.. Убрать бы его. Будет только, как щенок, между ног путаться. Ведь они все воображают, что вас обличать надо.

Нилов внимательно взглянул на Смирнова. Чем ему Янтаров помешал?

— Ну, он не опасный. Больше фасады, да дамы… Да ведь и у самого на постройке-то…

— А вы не знаете в чем дело? — живо спросил Смирнов.

— Не знаю. Кажется, пустяки. Только трое ранено.

— Ага! — В голосе Смирнова было что-то похожее на разочарование, и Нилов намотал себе это на ус.


Вечером, когда Нилов, возбужденный и помолодевший, просматривал бумаги, казачок доложил ему:

— Там, Иван Митрофанович, мужчина один…

— Гони к черту!..

— Да уж вы их допустите… Говорит — на минутку… По самому нужнеющему.

Казачок был шустрый, лет пятнадцати, с раскосыми и быстрыми глазами. Нилов забавлялся им, точно эта полудетская рожица тешила его неудовлетворенную потребность видеть в доме движенье ребяческой жизни.

Савелий успел сунуть мальчишке полтинник, и это обеспечило ему впуск.

— Вы что?

Нилов приподнял голову, и даже не кивнул, только бровями повел. Савелий встал недалеко от двери и, заложив руки за спину, быстро и низко поклонился.

— Извините, что нарушаю… Но осмелился иметь честь явиться, потому что такая выходит декларация…

— А вы не тяните. В чем дело? У меня времени нет.

— В сию секунду. — Савелий тряхнул прямыми, гладкими волосами. — Слышали мы, что г. Янтаров, Георгий Александрович, от вас работу берут…

— Ну?

Он хмуро и подозрительно посмотрел на подрядчика. Он его знал и не раз ругал отборными словами. Что этому мошеннику надо?

— Так как я вас уважаю, Иван Митрофанович, то считаю приличным доложить, что на этого субъекта не полагайтесь. Насчет деньжонок слаб. Вот и у меня расписочка… И при этом никакого поведения не понимает. Рабочие, да рабочие, а нашему брату в морду лезет.

«Дурак Янтаров, нашел тоже у кого брать», — презрительно подумал Нилов и сухо сказал:

— Это, голубчик, меня не касается… А кто же это из вас леса такие хорошие ставит? А?

Савелий повел толстым, корявым носом, и даже фыркнул.

— Я ему говорил, что надо с вами по совести потолковать, чем репутацию разводить. Да то ли у них в голове. Вот я днем иду мимо, а из его крыльца…

Лицо Савелия расплылось в циничной и завистливой улыбке.

— Ну! — уже с любопытством спросил Нилов.

Савелий понизил голос и с масляными глазами произнес:

— Старшая, Смирновская барышня… Тоже, губа не дура…

Нилов усмехнулся. Ему это было приятно. Вот он, Смирнов, чванится — а не знает, где его дочь треплется. Злорадный план быстро созрел в голове.

— Расписка. Мне триста, да куму пятьсот. Это они тут дом один перестраивали, да хозяйкины деньги-то и того-с, профинтифлюкали. С актеркой с одной…

— Так… — Нилов усмехнулся, потом строго сказал: — А ты напрасно на своего сплетки сплетаешь…

Савелий исподлобья взглянул на Нилова:

— Какой же он свой? Он чужой. Ему бы в представлениях петь. А не то что… Вот как с вами, Иван Митрофанович, работать…

— Нечего зубы заговаривать. Все равно за леса ответишь. Ступай!..

Вечером он, мимоходом, точно шутя, передал Смирнову весь этот разговор. Кроме того, конечно, что было сказано о смирновской барышне. Лукутин громко свистнул.

— Неужели расписка? Вот дурак! Петр Петрович, а?..

Смирнов мельком взглянул на торжествующее лицо Лукутина.

— А как же иначе. Ведь честный человек, — возразил Нилов.

Все трое расхохотались. Громче всех Смирнов. Он не ожидал, что судьба пошлет ему такой простой выход.


А в другом конце просторного, налаженного, сытого смирновского дома, в розовой Микиной гостиной сидели сестры. Они не зажигали электричества. Сквозь незавешанные окна мерцало тусклое зарево городских огней. В полутьме слова и мысли были глубже и яснее.

Веруся забралась в угол дивана. Мика сбросила на ковер подушку и лежала, ленивая и тихая. Новые голоса пели в ней и она слушала их, полузакрыв глаза. И какими-то тайными путями то, чем жила старшая сестра, отражалось в младшей. Волнение, напряженность, глубина ощущений, горевших в Мике, передавались Верусе, претворяясь в ней в другую углубленность, в другую тревогу. Она старалась не думать, даже старалась не замечать, как Мика смотрит на Янтарова, как меняется при нем ее лицо, движения, голос, как иногда, во время скучного, семейного обеда, те же отблески затаенными зарницами вспыхивают в ее глазах. Веруся внутренно жмурилась и отворачивалась. Пусть себе… Этого никто не должен видеть, никто не должен знать. Но все-таки «это» наполняло ее волнением и ожиданием чего-то необычайного и хорошего, заставляло ее жить быстрее и ярче. А Мику делало значительнее и милее. Мало-помалу Веруся перенесла на сестру часть той нежной восхищенности, которую раньше отдавала только Наде Грохотской. И почему-то смутно жалела ее. Особенно, когда видела Янтарова.

— Знаешь, Маша, — с тех пор, как они были близки, она так звала сестру. Было проще и ближе. — Знаешь, меня Надя уговаривает идти на медицинские… Говорит, поезжайте с Микой за границу. Она будет петь, а вы в университет бегать…

— Медицина? — лениво переспросила старшая. — А тебе не противно? Я не люблю больных.

— А я здоровых не очень-то. Маша, ведь я тебе не сказала. Я была вчера в Глазовской больнице.

— Глазовской? Это та самая?.. — Мика приподнялась на ковре, точно что-то страшное и враждебное вошло в знакомую, запертую комнату.

— Да, да! Та самая, где эта фельдшерица служит, Катерина Ивановна…

Значит Веруся не знает о рабочих. Мика ничего не сказала. Она увидала порозовевшее, с опущенными ресницами, лицо Кати, услыхала тихий зов: Гога! Все это было далеко-далеко. А теперь было только то, что было утром в комнате с широкой, серой, холщовой занавесью.

— Она удивительная, эта Катерина… Мало говорит, и улыбается, а когда идет по палате, у больных глаза светятся. Я шла за ней и все думала о королеве, которая по утрам выходила за ворота замка, и исцеляла больных, и все, что имела, раздавала нищим.

— Ну, Вера! Какая же она королева? Настоящая фельдшерица…

Верусе неприятно было слышать холодок иронии в низком, грудном голосе сестры.

— Маша, да я думаю, что теперь фельдшерицы — настоящие королевы. У них настоящая красота.

— Красота должна быть сильная… И дерзкая…

Мика вдруг засмеялась и потянулась всем своим стройным, горячим телом. Как насторожившийся зверек, подняла головку Веруся. Странно она смеется. Никогда раньше так не смеялась. Веруся не знала, нравится ей это или нет.

— Нет, Маша, не то… — задумчиво сказала она. — Я прежде тоже думала только о сильных. У нас каждый стул, занавеска, стены, все только о сильных думает. И оттого я злилась, злилась, с утра до вечера. На всех. Даже на солнце. А больше всего на отца. Ведь это из-за него…

— Веруся… Не надо… Это может быть нянины сказки.

— Нет, Маша… — голосок звучал печально и уверенно. — Я знаю, что это он. Моя спина, моя грудь это знают! И по ночам я часто думала о нем. И ненавидела. Это было, как яд. Я вся становилась горькая…

Мика повернулась и ласково провела рукой по платью сестры. Ее сердце было теперь раскрыто не только для своей радости, но и для чужой печали.

— Ничего, Маша, я теперь выздоравливаю… — В темноте было заметно, что она улыбнулась. — И горб стал легче. И чувствую, как люди вокруг меня плывут. Ах, Маша!..

Что-то похожее на рыдание вырвалось из стесненной, изуродованной, не по годам исстрадавшейся груди. Старшей сестре стало стыдно, что она так долго жила рядом с нею и ничего, кроме холода, не давала этой тонкой, умной, искалеченной птичке. Была еще в ней горделивая женская жалость. Никогда Веруся не услышит безумных, опьяняющих слов, никогда не коснутся ее жадные, чуткие руки, никогда не распахнутся перед ней двери в таинственный мир, принявший Мику в свои темные и жаркие покои.

— Ах, Маша, я так счастлива теперь. Так…

С изумлением всматривалась Мика в угол дивана, где белело маленькое, узкое личико.

— Да, Веруся? Это от того, что решила на медицинские?

— Нет, нет, Маша, совсем не то… Я не хочу в доктора. Я смотрела там в больнице и вижу, что нет. Не для меня. Там надо таких, как эта фельдшерица. Надо каждый день помнить свою палату и у кого что болит. Я не хочу. Маша, свет такой большой, такой большой.

Серебряный голосок звучал смехом и гордостью. Казалось, что там, в углу дивана, блестит глазами не маленькая, колючая горбунья, а высокая, счастливая, сильная красавица.

— Маша, я после больницы пошла в церковь. Знаешь, та, Ильинская, старенькая. Я села в уголку, и все смотрела, и слушала. Мне казалось, что стены вздыхают. Рядом висел старый образ, совсем темный. И я видела, как шевелились коричневые, прямые губы. Это он мне что-то говорил, только я еще глухая и слепая, я не понимаю, что они говорят? Так, что-то копошится во мне, а слов настоящих нет. Точно щенки незрячие тихо носом суются.

Мика улыбнулась.

— Смешная ты, Веруся.

— Это ничего, Маша, это хорошо, что смешная, — голосок звенел все выше и восторженнее. — Около нас все такие несмешные. Я умру, если еще пробуду с ними. Пора нам уходить от них, Маша.

— Может быть, — откликнулась Мика. Она хотела сказать, что тоже меняет свою жизнь — и не сказала. Это их тайна. Никто не будет знать, пока они оба не захотят сказать. Вера почувствовала, что тут что-то с Янтаровым. Это затуманило ее. Но хотелось до конца рассказать сестре.

— Я сидела в углу и все старалась понять. Прошла какая-то старуха в лохмотьях, хромая. Лицо маленькое, и все в морщинах, точно его нарочно в складки собрали. Стала перед моим черным образом, и все крестится, и вздыхает, и кланяется. На колени она не могла стать, у нее ноги как тряпки…

Мика уже не слушала. Ее вдруг обожгла тревога. Как это она ничего не сказала Георгию про офицера? Раньше думала и даже стыдилась, что вот позволяла другому себя обнимать. Теперь знала, что все это были пустяки, ребячество. Но все-таки надо было сказать. Все надо сказать. Вечер вытянулся перед ней, длинный и пустой. Разве пойти к нему сейчас? Горячая волна крови переполнила сердце…

— Повздыхала и заковыляла ко мне. «Ну-ка, желанная, подвинься. Ты убогая и я убогая. Вот нам вместе у Бога и хорошо». А сама смеется. Тихо-тихо… И глаза ясные, счастливые, как у ребенка, Маша!..

Слезы опять задрожали в ее голосе и Мика очнулась.

— Веруся!..

— Ничего, Маша. Мне с ней так хорошо было. Она мне рассказывала про странников, и про богомольцев, и какие в святых обителях вечерни хорошие… Вот Варвара Павловна говорила мне, что счастливых нет. А эта Лукерья счастливая. И другие там, в монастырях…

— Веруся, да разве ты?..

— Я не знаю, Мика, я никогда не молилась. И не умею. Только так хорошо мне было там. Никогда еще не было так. Мне показалось, что эта Лукерья Культяпая гораздо больше знает, чем Надя, и фельдшерица, и все…

В коридоре раздались шаги. Мика вскочила и шепотом сказала:

— Мама!..

— Да, — также шепотом ответила младшая.

Когда мать вошла, они уже обе сидели в креслах, в неловких, чужих позах.

— Что вы в темноте? — ворчливо сказала мать.

Она повернула выключатель. Мягкий матовый свет разогнал полумрак, рассеял чары чуткого и быстрого понимания, придал девичьим лицам четкость и бледность.

— Что с вами? — спросила мать, окидывая их обеих тем проницательным, ищущим взглядом, который разрешают себе только родители и прокуроры.

— Ничего, мама. Просто мы болтали… А тебе весело было?

Мика взяла надушенную, маленькую руку матери и слегка прижалась к ней губами. Но эта ласка не разогнала ревнивой раздражительности Марьи Филипповны.

— Весело? Странный вопрос. Точно я для развлечения. Ведь, если не я, кто же будет поддерживать отношения…

— А зачем их поддерживать? Зачем нам эти люди, мама? Ведь вы с отцом всегда рассказываете, какие они дураки, и мошенники, и я не знаю что…

— Веруся, ты еще молода…

— Да, да, мама, я знаю. Но все-таки, вы их не любите, и они нас… К чему же лгать?

Верусе так хотелось, чтобы мать поняла. Она никогда не говорила с ней по-настоящему. Почем знать, может быть и можно…

— Лгать? То есть, это кто же лжет? — переспросила Марья Филипповна.

Веруся с горечью смотрела на это напудренное лицо, на розоватые губы, около которых дрожала тупая обидчивость. Нет, она не поняла и не поймет.

— Никто… Все говорят правду, все решительно… Это я так сказала… Покойной ночи, мама.

— Ну да! ну да! Я вижу, что вам теперь все не так. И я, и отец, и весь дом… Никто не может угодить… Уж кажется, чего только для вас не делали…

В душе горбуньи проснулись и загомонили злые, высокомерные бесенята, которые так охотно и остро замечали людскую узость, пошлость, низость, мелочность, жадность, глупость, все, чем кишит человеческая обыденщина. Их быстрые голоса заглушили сладкие и нежные песни, слабый отголосок которых она робко пересказала Мике. Для них еще не было у нее слов, да может и никогда не будет. Бесенята, те болтливее и откровеннее.

— Для нас? А ты хорошо знаешь, что нам нужно? Ну, хоть мне что ли? Что я люблю больше всего на свете? Как ты думаешь? Ореховое мороженое? Правда?

Веруся засмеялась тонким, свистящим смехом, который вылетал из ее груди, когда она чувствовала себя безнадежным уродом среди других, здоровых, жестких в своей тупости людей.

— Я не понимаю… Или я совсем поглупела, или вы…

Мике было досадно. Зачем все это, особенно сейчас. Она положила руку на плечо сестры.

— Вера, не надо. И ты, мама. Пойми, что мы уже другие, чем вы с отцом.

— Давно ли? С каких пор? Кто вам помог стать другими? — ревниво крикнула мать, глядя на Мику, стараясь понять, что в этом лице ее сегодня так раздражает.

— Жизнь, — спокойно сказала дочь, и в ее золотистых глазах мерцало упорство и затаенность…

Вечером, ложась спать, Мика смотрела на свои руки, плечи, на свою грудь, на стройные ноги, с маленькой, чуть розоватой, ступней. Усталая и горделивая улыбка морщила крупные, алые губы. Она потерлась щекой о плечо. Оно было горячее и гладкое. В первый раз в жизни, она услыхала легкий запах собственного тела и быстро-быстро юркнула под одеяло. Стыд, волнующий и приятный, охватил ее тело. И уже сон спускался. Она только успела дремотно подумать:

«Надо поговорить с мама. Тогда Георгий сюда будет ходить, по-настоящему. А в январе свадьба». И заснула. Но и во сне та же улыбка, смущенная и счастливая, пробегала по ее лицу.

XVIII

Катя встретила Янтарова тихим, жалостливым взглядом. Первым его движением было повернуться и уйти. Это было хуже холодных, злорадных улыбок, с которыми те, люди в форменных фуражках, ходили по обвалившимся лесам, что-то мерили, записывали, подписывали.

— Немножко промахнулись, г. Янтаров, — сказал старший полицейский офицер, и на его благообразном усатом лице Янтаров увидал и враждебность, и злорадство.

Мельком отметил он, что и на корявом лице Савелия, изредка просовывавшемся из-за официальных спин, таилась торжествующая злоба. Такая же как на чистеньком личике маленького, бездарного, нагло-вороватого городского архитектора.

«Свиньи! Свиньи! Все вы — свиньи!» — хотелось крикнуть Янтарову.

Он чувствовал себя затравленным и пустым. Но наружно был спокоен, и покручивая свои красивые, чуть-чуть светлевшие в углах рта усы, оборвал полицейского.

— Прошу без замечаний. Вы здесь по делам службы, а не для наставлений.

Голос звучал резко. Все украдкой переглянулись и протокол был быстро подписан.

Эта бумага, а главное — люди, ее составлявшие, вызывали в Янтарове только высокомерную брезгливость. Их появление скорее отвлекло его мысли от тех, кто лежал в больнице. Даже как будто принесло ему какое-то оправдание, какую-то очистку. Он хорошо знал, что все они мошенники, тупицы, невежды и грабители, и рад был поддаться соблазну, сравнивая себя с ними. Это была лестница, по которой он карабкался из тесной, душной ямы, куда неудержимо катился.

Светлые, строгие в своей печали, глаза Кати опять сбросили его вниз. Не раздеваясь, он снял шляпу и, незаметно для себя, именно тем голосом, который вернее всего нашел дорогу к ее сердцу, сказал:

— Катя, как они?

— Да сейчас трудно сказать. Андриан очень помят.

— А рыжий? Неужели без ноги?

— Ее уж отняли…

Он представил себе высокого парня, у которого из-за расстегнутого ворота белела широкая, кованная грудь. Этот здоровяк, этот веселый, жадный к работе парень будет стоять у церкви и канючить милостыню. Он так ясно увидал его среди убогих, никому не нужных старух. И в первый раз за весь день настоящая, горячая жалость огнем сжала его сердце. Он опустился на кровать и, припав головой к решетке, заплакал. Сначала слезы рвали душу, молотками разбивали мозги, гнетом пришибали к земле. Но мало-помалу их благодатный дождь смывал что-то густое, налипшее, грязное. И от руки Кати, твердой и мягкой, шла в кровь тихая ласка, сострадание уже не обидное, а укрепляющее.

— Бедный мой… Желанный…

Она положила к себе на грудь его голову. Не он, а его щека вспомнила другую, более высокую, более горячую грудь, к которой еще утром прижималась. Но он, Янтаров, отогнал эту память, как докучную и ненужную. Разбитый, истомленный, он хотел тишины и рад был чувствовать около себя щедрую и молчаливую Катину душу.

Он говорил ей о себе, вспоминал свою жизнь. Все были виноваты, что он не шел прямо прорубленной дорогой, а качался, и колебался, и сам не знал, куда и с кем идет.

Мать была больная и легко плакала. Отец никогда не бывал дома. И дети также. Так что и дома-то никакого не было.

— Право, мы росли, как трава…

— А ты говорил, твоя мать много знала и читала.

— Да? — Он немного удивился. Когда он ей это говорил? — Читала… Она вообще была хорошая… Только совсем отвлеченная. Близорукая такая… И как-то в доме ее никто не слушал. С отцом бывало легче. Особенно, когда он выпьет. Он был красивый и мы от прислуги все его похожденья знали…

Его улыбка не понравилась Кате. Что-то было в ней слишком двусмысленное, мужское. Она очень устала за день и теперь лежала, наслаждаясь отдыхом и тем, как внутри нее, еще чуть слышно, но уже радостно, копошилась новая жизнь. Георгий сидел рядом на стуле. Она видела перед собой его красивые, чувственные, слабые губы, белый лоб, открытый и выпуклый, и то, что было за этим лбом бессильного, изменчивого и все-таки милого. Она корила себя, что не умеет взять его в руки, выпрямить. Ей казалось, что он как ребенок ждет чьей-то твердой воли, которая вдохнет в него крепость, придаст силу его мыслям, и творчеству, и желаниям. В начале их близости в ней таилась надежда, что она будет для него и опорой, и вдохновительницей. Теперь все реже и реже думалось об этом. Теперь были другие мысли, другая воля. Здоровый эгоизм материнства незаметно отстранял все, что может влить горечь в маленькое, едва начинающее биться сердце ее ребенка.

Когда принесли рабочих и она узнала, что они янтаровские, кто-то махнул перед ней густым черным покрывалом, сразу потушившим дневной свет. Она схватилась за стол, чтобы не упасть, и в то же мгновенье пришла в себя, собрала всю гибкость своего выносливого женского организма, чтобы не поддаться холодной волне страха, полыхнувшей внутри ее уже творящего тела. Она справилась с собой и проделала всю дневную, утомительную работу. Но давно не было таких трудных часов. Руки, ноги, спина болели. В ушах тихо перезванивались маленькие колокольчики. Так хорошо бы уснуть, крепко, крепко. И ни о чем не думать. И никого не жалеть.

Но лицо Янтарова пробудило всегда стоявшее в ней на страже чувство долга. Она видела, что он потрясен, что все в нем ослабело, сдвинулось, раскачалось. Ей показалось, что теперь нужно, наконец, заговорить о многом. У нее не было слов, которые открыли бы тайну мировоззрения, дающего ей силу жить. Быть может именно потому, что это не было логическое мировоззрение. Это просто была она сама.

Янтаров продолжал:

— И как-то все глупо… Мне уж больше тридцати лет. Что я такое? Иногда кажется, что я даже красоту не люблю. К чему все это? К чему вся наша работа? Если даже от Парфенона остались лишь обломки, годные только на известь. А у нас тут, какие Парфеноны!.. Разве бани поручат строить…

Он засмеялся, прошелся по комнате, почувствовав, что тесно, и нервно опустился на колени около кровати.

— Катя! Зачем все это? — капризно спросил он.

Серые, светлые глаза смотрели ему прямо в душу, точно осторожно стараясь вынуть оттуда раздражение, и мелочность, и суетность, и все сорное, ненужное.

— Все для людей, Гога. Я это поняла, когда еще в тюрьме сидела.

— А ты сидела? Долго? По какому делу? — рассеянно спросил он.

— По уголовному. Я человека убила… Положим, не совсем.

— Ты?!

Круглое, бледное, усталое лицо Кати было спокойно. На губах была улыбка.

— Да, я. Мне было лет пятнадцать. Видишь как давно. Даже кажется, что это было не со мной, а с кем-то другим.

— Катя, как же я ничего не знаю! Почему ты мне не говорила?

Голубые глаза заблестели и смотрели на нее с изумленным уважением. Он любил события, любил все внешнее, видимое. То, что с Катей, такой неслышной и незаметной, произошло когда-то что-то бурное, меняло ее в его глазах.

— Не приходилось. — Ей не хотелось сказать, что он никогда не интересовался тем, как она прожила двадцать пять лет до него.

— Ты что же, случайно?

— Нет. Мы были очень бедные. Жили в маленьком местечке. Домишко был. Мать у меня была отличная, крепкая и справедливая. Мне было четырнадцать лет, когда она умерла. Если во мне что есть, так от нее…

В голосе, в глазах дрожало умиление. Все лицо стало вдруг детским и трогательным. Янтаров почувствовал, что перед ним не твердое, выносливое существо, к которому он бежал за помощью, а маленькая, слабая женщина, сама не видевшая помощи ни от кого с тех пор, как умерла та, чья память наполняла ее тайной глубокой нежности. Какие-то клятвы, и обещания, и оправдания вихрем пронеслись в нем. Он не помнил поцелуев, которые несколько часов тому назад связали его с другой женщиной. Виноватой ласковостью засветилось его лицо. Он прижал к своим губам ее руку, и она ответила ему доверчивой улыбкой.

— Отец был пьяница и безобразничал. Только матерью все держалось. Когда она умерла, он еще больше закрутил. Братьев отдал в ученье, а мы с сестренкой голодали.

— Вот негодяй!

— Раз, поздно вечером, он пришел и зовет: «Пойдем, Катя, я тебе место нашел». А сам на меня не смотрит. Мне так стало страшно. Я говорю — нельзя ли завтра?.. Он все отворачивается, руки трясутся. «Нет, сегодня». — «А как же Пашенька одна останется?» — «Ничего, мы скоро». Так и пошли…

Она опустила глаза и сдвинула тонкие, темные брови. Горькая и злая складка рта меняла и старила кроткое лицо. У Янтарова сердце билось обидой, и негодованием, и любопытством. Он тихо пожал ее руку. Не поднимая глаз, она продолжала.

— Это он меня продал. За пятнадцать рублей и три бутылки коньяку. Потом на суде выяснилось. Когда он вел меня по коридору, я чувствовала, как у него рука тряслась и уж начала догадываться… Когда растешь на улице, все понимаешь. Отец меня втолкнул в комнату, а сам не то взвизгнул, не то всхлипнул, и, бегом, назад…

Янтаров схватил обеими руками ее маленькую руку. Жалость охватила его, и злоба, что какие-то негодяи смели делать это над его Катей. Она поняла и улыбнулась.

— Я уже в дверях знала, что живая не дамся. С дивана купец встал. Толстый и черный, как Нилов… Я, может быть, и Нилова оттого терпеть не могу… Я к этому купцу в лавку ходила и он всегда приставал. Ох, как плохо женской бедноте расти…

— Катя, так как же ты?

— Я? Я схватила подсвечник и пробила ему голову… На всю жизнь изуродовала.

Она вдруг засмеялась злобным смехом.

— Как я была рада! Как я была рада! Даже когда в тюрьме сидела, вспомню и засмеюсь…

— А тебе не жалко было?

— Его? Да это гад, не человек. Кровь из всех сосал… А девушек сколько… Нисколько не жаль! Меня и суд оправдал. А потом тут же денег собрали. Оттого я и учиться могла. Помещица мне одна помогала. Только она была полоумная. Мы поссорились. Я уж без ее денег доучилась.

— Вон ты какая у меня… удивительная… — сказал Янтаров с полушутливым уважением. — А сестра где?..

Катино лицо затуманилось.

— Паша? Ну, она… Она в отца… В оперетку недавно поступила… Так, она славная… Только, как птица… Мы, как встретимся, рады друг другу…

— Ты верно любишь легкомысленных людей? А? Катя?

Она посмотрела на него пристально и печально. Ее рассказ скользнул по нем, как все скользило. Она откинулась на подушку, закрыла глаза и тихо сказала:

— Что ж делать. Судьбу не сломишь!

Он понял, что задел ее. Ему захотелось покаяться, по-настоящему, без красования, рассказать свою бестолковую, распыленную, ничем единым не связанную жизнь. И начать с Мики. Но он поднял голову, увидал, как под темным, тонким капотом уже заметно круглится Катин живот — и ему стало жутко. Как же теперь? Как выпутаться? Которою из двух придется пожертвовать?

На мгновение пронеслась мысль, что все-таки нет ничего слаще свободы. Но он прогнал эту мысль и тихо спросил, положив руку на Катин живот:

— Катюша, а ты не очень устаешь? Ты помни, что я всегда жду тебя. Нет, не тебя, вас обоих.

Она улыбнулась, покорная и упрямая.

— Останься у меня, — тихо попросила она. — И я, и он без тебя соскучились.


Мика получила несколько желтоватых роз и осторожную записку:

«Меня вызывают по делу. Кажется есть надежда на интересную и большую работу. Надеюсь, что вернусь к концерту и приму участие в вашем триумфе. Вы не обидитесь за цветы? Ведь вы хотите стать художницей, так привыкайте же смотреть на жизнь и на людей, как артистка. В вас есть для этого все данные. Ваш Г. Янтаров.

Скажите вашей сестре, что мне тоже иногда снятся красивые сказочные сны. Г. Я.»

Мика читала и перечитывала. Розы лежали на столе, бледные и коварные. Они что-то знали и молчали. Молодая девушка взяла их, быстро оглянулась и прижалась губами к холодным, бездушным лепесткам. Слезы выступили на глаза. Уехал… Неужели нельзя было повидаться? Даже не пишет куда… И эта записка… Холодно… Опять перечла. И вдруг последние строки всколыхнули в ней до боли отчетливую память об их страстных, слишком коротких ласках. В ней уже была требовательность и самоуверенность женщины. Неужели от нее так легко уехать? Она не раскаивалась в том, что произошло. Она была из сильной, неколеблющейся породы, которая умеет смотреть в глаза и радости, и горю, и идти навстречу жизни, не отступая и не пугаясь.

Но надо было привести его к себе. И прямо сказать родным:

— Вот Янтаров. Я выхожу за него замуж и никому нет до этого дела.

Тогда они вместе поехали бы в этот город. И всегда были бы вместе. Как только он вернется, она так и сделает.

Решение успокоило ее. Она бережно поставила розы в граненый, хрустальный бокал и позвала сестру. Они получили утром от Нади странное приглашение:

«Приходите обе сегодня, к часу. Очень важно. И необыкновенно. Целую. Надя».

Столовая Грохотских имела необычный вид. Новая блестящая скатерть, закуски, бутылки, цветы. Варвара Павловна в светло-сером платье. Против нее Надя в белом и Цито в сюртуке.

— Ну вот и готово! — Надя вскочила и, задевая шлейфом за стулья, подбежала к сестрам. — Поздравляйте — княгиня Цитокциони.

— Как? Когда вы успели? — Упрек и зависть зазвучали в голосе Мики.

Цито хохотал, блестя зубами, в упор глядя на хорошенькое, сияющее личико Нади.

— Садитесь, Мика, надо выпить за здоровье молодых, — приветливо предложила Варвара Павловна.

Казалось счастье, излучавшееся из молодых, разогрело лед, наросший в ее груди.

Надя, сбиваясь и перескакивая, рассказывала, как они живо устроили все с бумагами. Потом пошли и повенчались. В церкви было пусто. Только свидетели.

— А кто же?

— Да сторож. И еще один. Мы решили позвать первого, кто на улице понравится. Такой славный попался. Кудрявый и волосы набок. В поддевке. Мы думали — купчик или кучер.

— А он оказался… — Цито опять залился неудержимым детским смехом, и назвал фамилию известного поэта.

У Веруси заблестели глаза.

— Он?.. Такие стихи… такие стихи… И вы его видели?.. Вот счастливые!

— Счастливые? Конечно, счастливые, — звонко бросила Надя. — А как он благодарил… Всяких хороших слов нам наговорил… Мы его звали…

— Ну? Ну? — Веруся даже голову вытянула и с ожиданием впилась в нее глазами.

— Торопился, говорит едет с хутора в Петербург. Мы даже расцеловались. Обещал к нам в Кутаис приехать.

— Как в Кутаис? Какой еще Кутаис?

Цито прикрыл своей нервной, тонкой рукой широкую, маленькую ладонь Нади.

— Мы — туда. Ведь я — грузин, — пояснял он своим гортанным и немного птичьим говором, и в прекрасных, черных глазах уже не было смеха. — Я туда должен, каждый должен со своим народом жить. Грузинский народ — несчастный народ. Вот мы к ним… У нас благодать, рай. А люди из всего этого ад сделали. Я должен к ним. Обязан.

Веруся вся съежилась. Глаза наполнились слезами.

— Со своим народом? А как же Надежда Сергеевна? Ведь она русская. Значит, ей надо здесь оставаться, — сказала она.

Цито крепче прижал горевшую под его пальцами руку жены и посмотрел на нее влажными и важными глазами.

— Это хорошо, что она русская. Надо связать ваш народ и наш народ. Тогда и вы, и мы будем сильные и счастливые.

— И вы о силе толкуете! — с непонятной для них горечью прошептала Веруся, потом обернулась к Грохотской.

— Ну, а мы с вами, две слабенькие, здесь останемся?

Усталые глаза посмотрели на нее любовно.

— Нет, деточка, и я с ними. А что ж я здесь, одна-то…

— Кто же будет мати, чаю наливати, — пропела Надюша и виновато улыбнулась матери, точно прося у нее прощения за свою молодость, за свое счастье.

Веруся встала и тихонько ушла в спальню. Все молча переглянулись. Они поняли, что ей тяжело.

Мике тоже хотелось плакать. Тяжелая, завистливая тоска навалилась на сердце. Не потому, что они уже повенчаны, а она нет. Это придет. Но отчего Георгий никогда не смотрел на нее такими, ослепшими для всего остального глазами, как смотрит Цито на Надюшу? Никогда, ни разу. Это наполняло ее обидой, горечью, ужасом. Если бы она знала, где Георгий, она поехала бы за ним, чтобы сейчас, сию минуту посмотреть в его глаза.

Точно угадывая ее мысли, Надюша весело сказала:

— Что же Янтаров? Мы только вас да его и звали.

— Его нет. Он уехал на несколько дней. К концерту приедет.

Те трое поняли, что она уже вошла в жизнь Янтарова. А Мика увидала, что они тоже не знают, где он, и что ей ничего не остается, кроме ожидания. Это было томительно и трудно, но внутри светила любовь, цельная и упрямая. Если надо ждать, она будет ждать, но никакая сила не заставит ее отказаться от Георгия, от его поцелуев, от той радости, которую он несет в глубине синих глаз, на концах розовых, насмешливых губ.

XIX

Товарищ, вызвавший Янтарова, был тихий человек, с выпуклыми, добрыми, светло-карими глазами. В институте его прозвали Матрешкой и он охотно откликался на эту кличку.

— Как ты позволяешь? Обругай их! — кипятился Янтаров.

— Зачем? Женщины вообще лучше нас. Чего же мне обижаться?

Он ходил в рваной тужурке, жил кое-как; урочишки ему попадались дешевые, нескладные. Но он и не искал других.

Он был отличный математик. В его проектах было что-то неожиданное, ни на что не похожее. Большинство смотрело на него через плечо, снисходительно чувствуя свое практическое превосходство над этим милым и, как им казалось, никчемным чудаком. Раз он, полушутя, набросал проект часовенки, когда все другие чертили двухэтажный дом. Профессор подошел, посмотрел, потом внимательно взглянул на круглое, смущенно-улыбающееся лицо Машукова:

— Черт вас подери! Откуда вы это взяли?

— Я не знаю, профессор… Отсюда…

Оп показал рукой на широкий, выпуклый над бровями лоб.

— Великолепная штука! Прямо средневековая сила. Ужасно вы мало работаете, Машуков…

— Он, профессор, все философию читает… Кажется в попы идти хочет, — крикнул из угла чертежной веселый, толстый студент.

— Ну уж, в попы… Тоже скажешь! — укоризненно возразил Машуков.

Но философия на самом деле стала ему поперек дороги. Выпускные экзамены он сдал кое-как и даже проект вышел растрепанный и нескладный. Гораздо хуже, чем у Янтарова. Между тем Янтаров, один из немногих, сознавал, что в этом рассеянном, медлительном мечтателе таится еще невыявленная сила и тонкость. Одним словом, мимолетным указанием, он помогал Янтарову придать какой-нибудь линии ту четкость и законченность, которая составляет тайну архитектурной красоты.

Они не видались несколько лет. Янтаров был удивлен и обрадован его зовом. Среди смуты и тоски, надвинувшейся на него, это свидание сулило ему свежесть нечаянного отдыха.

Машуков жил с отцом в маленьком домишке. Низкие, чистенькие, с цветами на окнах, комнаты были переполнены молодежью. Две сестры Машукова, племянница, еще какая-то молоденькая девушка, с длинной, темной косой и круглыми, удивленными бровями, два гимназиста жильца. Все это смеялось, кипело, зубрило, торопилось, ссорилось, спорило, пело, наполняло тесные комнатки веселым гомоном ранней юности. А над всей птичьей стайкой царил Машуков-отец, невысокий, проворный, с молодой и веселой душой, старик. Он был соборным регентом и когда шайка переходила все пределы, он вскакивал на стул, выхватывал камертон и низким баритоном брал:

— До-о-о-о!

Они знали, что это значит: пора угомониться.

Янтарову было хорошо в этом молодом, полном надежд и стремлений рое. Точно отрезало все, что осталось позади. Он отлично умел забывать вчерашнее и опускать барьер перед завтрашним.

Но когда Машуков, своим тихим, грудным, ровным голосом, рассказал, зачем его вызвал, у Янтарова опять поднялась в душе муть. Самая для него нестерпимая — завистливая муть. Он смотрел на длинный чертеж, приколотый к столу, и думал: «Отчего не я это сделал?»

— Вот видишь, это будет стоять над морем. А позади — горы. Я был там. Красота! Я ходил пешком вдоль моря, много, много дней и ночей. Я знал, что я должен поймать и понять все, что во мне кипит, и вертится, и грызет. Не только понять, но схватить, приковать, слепить, вот так…

Длинные, красивые пальцы хватали воздух, уже предвкушая упрямую крепость камня и мрамора. Янтаров смотрел на приятеля и ясно видел в его прозрачных глазах то важное и творческое, что только смутно чувствовал раньше. Он искренно восхищался и им, и его проектом, и его душой. Но зависть потягивалась и царапала своими когтями. Это было противно и, чтобы избавиться, он откровенно сказал:

— Счастливый… Создать такую вещь. Я тебе завидую.

Машуков улыбнулся и откровенная гордость расцветила круглое, бледноватое лицо.

— Да, знаешь, хорошо. Я послал и не верил. Ведь эти комиссии — это тина. Все были против меня. Говорят — ерунда, декаденщина… Ты подумай, это — и декаденщина?! — с искренним ужасом воскликнул он.

— Идиоты… Это скорее… я не знаю, что. Это ты и больше, и ничего… Черт тебя знает, ты где-то между готикой и эллинами.

— Да, ты так думаешь? — радостно спросил Машуков. — Оно так и надо. Эллины были совсем вне мистицизма, а готика — вне плоти. А тут еще я целый месяц бродил по Суздальской земле. Тоже, брат, штука! Архитектура, она всю душу человеческую принимает.

— Ну, и музыка тоже, — подсказал Машуков-отец.

Он сидел на низеньком стуле и с откровенным восхищением смотрел на сына. Тот чуть повернул голову в его сторону и улыбнулся любовной, всепонимающей улыбкой.

— Ну да, отец… Ведь ты знаешь, для меня и в камнях музыка.

— А ты чего ж приятелю письмо от князя не покажешь? — перебил отец, весь сияя простодушным тщеславием.

— Глупости, ну что там, комплименты разные. Сие есть неважно. А вот то, что мы с тобой, Янтаров, эту штуку будем строить — сие есть важно. Ты пойми: внизу море, над нами скалы, а посередине мы, потомки Прометея, ломаем, и взрываем, и строим, и создаем нечто, чего не было до нас, но в чем есть и море, и горы, и небо, и еще что-то, что живет только в человеческой груди. Зодчий… Какое слово хорошее… Надо нам с тобой бросить эту старую штуку — архитектуру, — он презрительно протянул это слово и лукаво подмигнул. — Мы будем зодчие, а не архи…

Эти три дня, прожитые бок о бок с Машуковым, который, как море в час прилива, был до краев полон образов, пророчеств, мелких красочных замыслов, широких гуманитарных мыслей, опьянили Янтарова крепче крепкого вина. Это уже была не зависть. Это было нечто более тяжелое. Точно он увидал перед собой крылатого, с легкостью птицы отделявшегося от земли человека, а сам знал, что никогда никто не научит его летать. Минутами ему становилось почти страшно. Раз мелькнула мысль: «Так должно быть страшно теперь Рыжему, что он без ноги».

В нем всегда жила уверенность, что другие люди, или город, или среда, или даже историческая эпоха виноваты в том, что он, Янтаров, живет изо дня в день, без цели, без смысла, без страсти, даже без настоящего увлечения. Ему казалось случайностью то дурное, что он делал, та небрежность к своей и чужой жизни, которую он перед самим собою искупал ласками, мелкими заботами, а перед другими — пустяковым вниманием и успокоительной уверенностью, что умышленно он никому не причинит зла. Он наивно считал, что живет лучше, красивее других. И что же? Оказывалось, что не о чем рассказать Машукову, который как будто шел в стороне от людского потока, а сумел пережить такую глубокую, поэтичную, полную исканий, мук и озарений жизнь. Он говорил только о внешнем, о своих архитектурных замыслах и достижениях, по Янтаров был достаточно чуток, чтобы понять, что дело шло о настоящей борьбе за миросозерцание, что из этой борьбы его друг вышел победителем, что он научился бесстрашно смотреть не только в ускользающие глаза жизни, но и в пристальные очи смерти.

Янтаров видел, с каким веселым обожанием смотрит на Мишу кипящая кругом него юность. Ему хотелось уловить элементы влюбленности, без которой он сам не мог жить, но он так и уехал, не разобрав, кто нежнее смотрит на Машукова — девушка с длинной косой, или тоненькая, похожая на чижика, болтливая племянница.

Работа с Машуковым предстояла выгодная. Теперь денежные затруднения уладятся. Надо только перехватить у Ниловых денег, послать той барыне и выкупить хоть Савельевскую расписку. Машукову он ни слова об этом не сказал. И без того, несмотря на искреннюю и неподдельную дружественность Машукова, Янтаров чувствовал себя около него униженным и придавленным.

В свой город он въезжал с холодной, враждебной отчужденностью, которая захватывала и его квартиру, и начатую работу, и всех, не исключая ни Кати, ни Мики. «Черт меня дернул!» — думал он про них обеих.


Но когда Мика появилась на эстраде в белом, шелковом платье, таком тонком, что сквозь ткань виднелись стройные, длинные линии тела, Янтаров ожил и облегченно вздохнул. Белая, круглая шея, обвитая ниткой жемчуга, крупный, алый рот и пышные, золотые косы, низко положенные вокруг головы, все было для него полно неожиданного и нового соблазна.

— Эта маленькая Смирнова сегодня прехорошенькая, — шепнула Нилова, рассматривавшая певицу сквозь двойной старинный лорнет.

Круглые, казавшиеся совсем черными на свежем лице глаза Мики встретились с взглядом Янтарова. Розовый рот чуть дрогнул тоской, укором, призывом. И Янтаров почувствовал, как опять ее власть, страстная и требовательная, опутывает его, почувствовал, что это его поцелуи, его ласки, вложили в ее голос новые чары. Опять от нее к нему, от него к ней тянулись горячие, солнечные нити. Тянулись через толпу, невидимые для сотен глаз, но такие же несомненные и настоящие, как золотая цепь, спадавшая на ее белое платье.

В голосе Мики была ласкающая заманчивость, свежесть, то сходство с жаворонком, которое всегда исчезает из голоса достигшего, опытного артиста. Видно было, что молодая девушка сама прислушивается, и радуется, и удивляется, что это из ее горла, вокруг которого с нежной прохладой колышатся белые зерна жемчуга, выходят такие легкие, звонкие, вкрадчивые звуки. Она еще смущалась, еще слишком ясно видела перед собой отдельные лица знакомых, их улыбки, их глаза. Но уже от этих внимательных зрачков лилась в нее та волнующая сила, которая несет людям, вступившим на эстраду, и проклятие, и сладость.

Ей хлопали, и вызывали, и заставляли повторять. Приятно было смотреть на это юное лицо, на этот крупный рот. И трудно было понять, голос или улыбка этих алых губ, волнует, и радует, и зовет. Многие помнили ее еще девочкой. Было забавно, что маленькая, не особенно красивая Маша Смирнова незаметно развернулась в уверенную и соблазнительную артистку.

В задних рядах гимназисты и гимназистки, красные и ошалевшие, визгливо кричали:

— Bis! Bis!.. Смирнова!..

Марья Филипповна наклонилась к мужу:

— Тебе это нравится, что нашу фамилию кричат? Мне — нет.

Смирнов благодушно усмехнулся. Ему понравилось и пение Мики, и то, что она красива, и то, как гордо она стоит.

— Отчего? Разве кличка, вроде Рай-Райской или Дуй-Дунайской лучше?

Недалеко от них сидел Янтаров. Он, смеясь, говорил что-то Ниловой. Из-под усов блестели кончики крупных, белых зубов.

— Смейся, смейся! — проворчал Смирнов, отворачиваясь.

— Что? — спросила жена.

— Ничего… Я смотрел, как Ниловская невестка с Янтаровым кокетничает. Тоже штучка…

— Кто? Янтаров? Или…

— Оба хороши…

Веруся сидела в стороне, рядом с Карали. Пение сестры и радовало, и печалило, и волновало ее. Сладкие звуки открывали соблазны любви, звали к ее томлениям и дерзаниям. Но в сердце горбуньи эти звуки будили другие искания и устремления. В ней росли, и зрели, и требовали исхода причудливые мысли, зародившиеся в прохладной полутьме церкви, под тихие речи странницы-калеки.

— Доктор, вы не знаете, в монастырях всегда пускают?

Печальные и ясные глаза доктора встретили сияющий взгляд длинных, темных глаз. Что-то в них напоминало ему дочь. Он улыбнулся и его красивое лицо стало нежным.

— Всегда. А ты что же, девочка?..

Веруся приложила палец к розовым, тонко очерченным губам.

— Т-с-с!.. — и совсем тихо прошептала. — Слушайте, как она поет. Я думаю, она тоже недолго здесь останется.

Тревога кольнула Карали. Что затевает этот ребенок? Ему казалось, что около него сидит маленькая ласточка. Кто-то держит ее в холодной, чужой стране. Кто-то перебил ей крылья. Вот они, свернутые в безобразный комок, лежат на ее спине. «Ну что ж, пусть улетит, если может», — подумал он…

У него весь вечер было тревожно и тяжело на душе. Музыка нагоняла тоску. Особенно пение Мики. Она вся светилась победной жадностью, расцветала на его глазах, как один из тех причудливых сказочных цветов, что распускаются в сказочные, дремные ночи. И все-таки Карали было жаль ее. Когда Мика кончила, и по зале раздался веселый гул рукоплесканий, доктор нагнулся к Верусе и задумчиво, точно взрослому другу сказал ей:

— Странно. Сегодня точно какие-то нитки тянутся между всеми. Вон там Нилов, здесь мы с тобой, в стороне Янтаров, а там твои сидят, а сбоку Надя с своим Цито, и вон этот жалкий редактор. Все такие разные, и живут все по-своему. А все спутаны, все друг от друга зависят. Они и не видят, какие паутины от одного к другому тянутся. А ты видишь?

Личико девочки загорелось волнением. Она сощурила глаза.

— Да, да, вижу… — медленно ответила она. — Конечно вижу! Только зачем эти паутинки черные? Ах нет, красные!..

Она почти вскрикнула. Карали вздрогнул, провел рукой по глазам и тихо усмехнулся.

— Бывают и голубые… Доктор, — она подняла к нему острое, хорошенькое личико, — а вы верите, что люди светятся?..

— Ну, конечно, — спокойно ответил он.

— И я! — радостно и горделиво заявила Веруся.

Мику окружили знакомые и полузнакомые. Янтаров почтительно и осторожно поднес к губам кончик ее затянутых в перчатку пальцев. Здесь, рядом с ней, еще гуще стали волны горячей близости. Они только мельком обменялись взглядом, по радость окрыляла Янтарова. Даже к Смирнову, стоявшему тут же с газеткой в руке, не было враждебности.

— Есть интересные телеграммы? — спросил он, чтобы что-нибудь сказать.

— Телеграммы? Нет! — и странно прозвучало коротенькое слово.

Но задумываться над этим было некогда. За спиной раздался запыхавшийся шепот Нади:

— Янтаров, подите сюда…

Он с трудом сдержал досадливый жест, но Надя взяла его за рукав и отвела в сторону.

— Янтаров! Читайте.

Она протянула ему газету. Он с изумлением пожал плечами.

— Зачем? Что с вами?

Он видел, как Лукутин, в длинном путейском сюртуке, плотно обхватывавшем его широкие плечи, шел к Мике, с пучком темно-красных роз. Ах, черт, почему он не догадался? Но из-за цветов на него глянули неузнаваемые и в то же время такие знакомые золотистые глаза. Он увидал на лице Мики неуловимое для других, только для него существующее выражение. Захотелось быть молодым, дурачливым и дерзким.

— Что такое, Надежда Сергеевна? Опять требуете от меня гражданственности?..

— Янтаров, прочтите. Это о вас…

Он понял, по ее лицу, по настойчивости ее голоса, что в маленьком листке ничтожной вечерней газетки, которую они чаще всего не читали, таится какая-то опасность, злая и беспощадная. В артистической было людно и празднично, Янтаров так любил это веселое, отгоняющее заботу, ощущение толпы. И так хорошо было сквозь толпу чувствовать, как тянется к нему высокая девушка с пышными волосами, с круглой, обвитой жемчугами, шеей. Молодое, ищущее счастья тело чувствовало, что ее глаза, не глядя, смотрят на него, ее руки, не двигаясь, обнимают его. Он тряхнул головой, как делал, когда хотел отогнать все, что мешало его беспечности и сказал:

— Надежда Сергеевна, а нельзя ли после. Сегодня так весело…

— Янтаров! Вы не ребенок. Читайте!

Шаловливые, темные глаза были строги и, подчиняясь им, он стал читать.

Сначала ему было трудно себе представить, что эти полуграмотные намеки относятся к нему. Обвал… Обломки репутации… Три жертвы… Странные денежки… Позаимствования. Имена мы не называем, кому надо — догадается…

Он дочитал и, не поднимая глаз, отдал газету Наде. Потом тщательно вытер руки платком. Она ждала. Ей казалось, что она слишком долго ждала, хотя прошло несколько секунд.

— Ну! Янтаров?

Он взглянул на нее. И она увидала, что с побледневшего, но улыбающегося лица на нее смотрят жалкие, пустые глаза.

— Янтаров…

Она не знала, что сказать и вдруг рассердилась на себя и на него.

— Янтаров, это глупости… Вы завтра же должны…

Он вспыхнул, и злоба, заблестевшая в его глазах, сразу вернула им жизнь.

— Завтра? Нет, сегодня же…

Он улыбнулся, деревянно, не разжимая зубов, одними губами. Потом провел рукой по глазам и, когда отнял руку, лицо уже сияло вызовом и дерзостью. Он подошел к Мике и своим бархатным голосом, в котором вздрагивали нервные, волнующие нотки, сказал:

— Я рад, что не услышу вас во второй части концерта, Марья Петровна.

Она засмеялась, полная сознания силы, успеха, любви к нему.

— Почему рады? Разве я так скверно пою?

— Отлично! Оттого я и рад. Я берегу свой покой…

Мика глубже заглянула в его лицо и сердце сразу упало. Что такое? Отчего у него такие глаза?

— Нет, разве вы уходите? А вечер?

Лукутин и Смирнов смотрели на них — и по взгляду Смирнова, по пренебрежительной усмешке Лукутина, Янтаров понял, чья рука нанесла ему этот удар.

Ребенком, бессильным и загубленным, почувствовал он себя.

— Вечер? — он посмотрел на ее темные, расширенные зрачки. — Нет, для меня уже ночь пришла…

Он низко, точно на сцене, поклонился Мике, кивнул головой мужчинам и ушел. Лукутин переглянулся со Смирновым и оба пожали плечами.

— Не может без позы, — сказал Лукутин.

Мика скользнула по нем взглядом, холодным и вызывающим. Ей хотелось бежать, догнать Георгия, уйти с ним от этих чужих, ненавидящих его людей. Зачем она, в своем глупом, белом платье, которое она шила, думая только о нем, стоит здесь, когда ей надо быть с ним, узнать, о чем он тоскует.

«А что, если я завтра же уйду к нему?» — мелькнуло в белокурой, упрямой голове.

От этой мысли опять стало легче. Уверенная и ясная, она пошла вслед за распорядителем на эстраду. Но куда-то отлетели манящие, сладостные ноты, которые так свободно и властно вылетали из ее груди, когда любимый был близко. Зала потемнела, люди стали скучные, ненужные, неотзывчивые.


Янтаров бродил по улицам, не узнавая и не замечая их. Он никогда не думал о смерти. Если бы кто-нибудь сказал ему, что он считает себя бессмертным, он рассмеялся бы. Но что-то в этом роде испытывал он, глядя на покойников. Они лежат, неподвижные, холодные, синие, вызывая в живых отвращение, более или менее затаенное. Что же ему, Янтарову, до этого? Что до этого его телу, гибкому, горячему, способному и ощущать, и давать такую бурную, острую любовную радость?

А теперь в светлую, праздничную комнату, наполненную толпой, над которой царила белая, покорная Янтарову девушка, вошла смерть, взяла его за руку и заслонила истомные, золотистые глаза, и повела его по темным, холодным улицам, где злые, запертые, насторожившиеся дома давно его подстерегали. Их маленькие окна тускло поблескивают и хихикают над ним, радуются, что вот он мечется, и торопится, и не может уж уйти от последней и самой жадной подруги.

— Почему не могу? Могу!

Янтаров остановился и ударил кулаком о мокрый, шершавый камень церковной ограды. За столбом закашляло, захрипело, заворочалось. От земли отделилась лохматая голова и мужской голос пробормотал:

— Врешь, брат! Не можешь! Назюзюкался… Ложись рядом… От земли не уйдешь.

Голова опять исчезла за столбом, а Янтаров в паническом, бессмысленном ужасе бросился бежать. Слова бродяги одевались в кошмарные, пророческие образы. Чьи-то голоса звучали за спиной, и хохот, и писк, и угрозы, и стоны. Может быть просто ветер качает деревья и стучит ветками о железную крышу… Или это те мелкие, злые духи, которые окружают нас и берут над нами силу, когда почему-либо гаснет ясный огонь, мерцающий в человеке? О них недавно говорил Карали. Разве пойти к нему, и стать на колени, и рассказать, как на исповеди, всю жизнь, всю, как она есть?

Янтаров вышел на большую улицу. Попадались экипажи и прохожие. Все кругом было просто. Страх проходил. Он шел тише и представлял себе, что он скажет Карали. Холодный стыд сжимал сердце. Ему нечего сказать. Жизнь тянулась за ним пустая, голая и холодная. Почему он раньше не замечал этого холода? Ведь он думал, что живет радостнее многих, потому что женщины любили его с тех пор, как у него начали пробиваться усы. И ласкали, и грели. Откуда же этот холод? Или он забыл, не понял, не заметил чего-нибудь другого, самого важного?

Он вспомнил шестнадцатилетнюю горничную, с голубыми глазами, совсем детскими. Пять дней прожил он в помещичьем доме, где она служила. Уже на вторую ночь он привел ее к себе и она осталась до утра, молчаливая и послушная. Когда он уезжал, она подала ему пальто, а старая барыня приказала:

— Палаша, подай же галоши.

Она нагнулась и подала. Потом выпрямилась и он увидал, что глаза у нее сухие и безумные. Теперь он так ясно увидал эти глаза, что поднял руку и провел рукой по воротнику, точно он сразу стал тесен.

«Как я мог? Как и мог?» — металось у него в голове.

Голубые глаза уже исчезли. Он опять увидал взволнованное и злобное лицо Смирнова и презрительную усмешку Лукутина. Он вспомнил, что тогда, в Смирновском доме, поддался соблазну уверенности, удобства и силы, исходившему из всего, что говорил Смирнов, из всего, что его окружало. Ведь только резкий жест Лукутина оборвал тонкую, начинавшую завиваться нить возможной связи с Смирновым. А он, Янтаров, уже шел навстречу этой связи. И при мысли об этом еще ниже опустилась голова, еще яснее стало, что надо умереть. И вдруг так захотелось жить, так страшно стало уйти от солнца и неба, уйти под землю. В гробу тесно…

— Зачем умирать. Ну, уладится… Мало ли растрачивают… Ну, пополнит.

Но ускользали из рук эти утешения, оправдания, эти попытки удержаться. Нельзя жить, когда такие люди, как Лукутин, имеют право смотреть ему в лицо с такой усмешкой. И запоздалый гнев сжимал кулаки. Хотелось броситься на этого толстощекого, сытого хищника. Как он смеет! Как он смеет!

Но не было в этих словах гордости и не могли они поднять его голову. Тяжелый ком стоял в груди. Трудно было дышать. Опуститься бы перед кем-нибудь на колени и плакать, плакать, плакать… К чему? Все равно, сказать ему нечего. Он пустой, весь пустой.

Женщина, в черном газовом платке на кудрявых волосах, просунула руку под его локоть. Янтаров подвел ее к фонарю, посмотрел в ее голодные, силящиеся улыбнуться, глаза и крепко взял ее за плечо:

— Зачем ты живешь, Соня Мармеладова? Давай умрем…

Она отшатнулась от него. Он достал несколько серебряных монет и всыпал ей в руку.

— Иди… Счастливая!

Мимо проехали извозчики, потом карета. Ему показалось, что в глубине мелькнуло белое платье и светлое лицо Мики. Он круто повернул и почти бегом побежал в маленький переулок, где жила Катя. Дорогой он отчетливо, сухо думал:

«Ей нужны только деньги и мне нужны только деньги. Она притворяется, когда ее покупают — и я притворялся. Все мои идеи, и все, что я считал своим талантом, я в глубине души разменивал на деньги. Я всегда думал, что, рано или поздно, деньги сами собой притекут, потому что я не как все, а особенный».

Он усмехнулся усталой, острой улыбкой. Но все еще сопротивлялся.

Что ж такое, что деньги? Вот и Машуков рад, что будет много денег…

И сразу остановил себя. Не лги! Теперь не лги. Или уж не умеешь? Насквозь весь изломался и перед бабами, и перед собой?

Около дверей Кати он остановился. Он знал, что если войдет к ней, то смерть уж неизбежна. Почему, это все равно… Но уж это так. Может быть еще можно?.. Он оттолкнул трусливого, метавшегося, искавшего спасения зверька и вошел в дом.

Катя привстала на постели. Темные, длинные косы спадали ей на плечи:

— Что с тобой? — со страхом спросила она и почему-то протянула ему не одну, а обе руки.

Он их взял и, не выпуская из своих, присел на край кровати:

— Не бойся, Катя. Я просто хотел посмотреть в твои глаза. Они такие светлые.

Она посмотрела на него недоверчиво. Он разбудил ее от тревожного путанного сна. Она не могла вспомнить, что ей снилось, но помнила только, что кто-то отнимал у нее ребенка, у которого были такие же синие глаза, как у Гоги. Что-то встревоженное и непобедимое билось в ее сердце. Но она была рада, что Янтаров здесь, что ее руки, ее колени чувствуют его знакомую, дорогую теплоту.

— Посмотреть? Какой ты хороший! А я думала, вы кутите после концерта. Хорошо пела Смирнова?

Он наклонился осторожно, точно касаясь больной, и тронул губами ее лоб:

— Катя, какая ты… Я без тебя жить не могу…

Глаза у него были печальные и нежные. Она поняла, что ему трудно. Вопросов она никогда не задавала; ждала, когда он сам заговорит. Но то, что, встревоженный, он пришел к ней, было хорошо.

Она подумала, что он пришел угнать о тех, изуродованных, и застенчиво сказала:

— Те двое, кажется, ничего. А Андриану тяжело. Но я надеюсь его выходить.

Янтаров молчал. Он сидел, подперев рукой подбородок и смотрел в стену. Он мучительно и напряженно рылся в своей жизни, стараясь найти хоть что-нибудь хорошее. И нечего не находил. Давал кому угодно деньги, когда они у него были. Не был скуп. Никому не делал зла. Был недурным товарищем. И вдруг вспомнил, что у него есть славная, младшая сестра, которая ушла от мужа и перебивается где-то с двумя детьми. Почему он никогда ей ничего не посылал? Может быть они голодают? Он повел плечами, как от холода. Какие глупые мысли! И все глупо. Не из-за этой же сестры ему умирать?

Смерть опять стояла рядом и нельзя было оставаться с ней в этой тихой комнатке. Он встал, рассеянно поцеловал Катю и пошел. Потом от двери вернулся.

— Катя, ты знаешь, кто я? Я — негодяй. Или просто — мразь?..

Она вдруг выпрямилась. Темные косы бледнили бледное лицо. Глаза стали суровыми и большими.

— Не смей! — прикрикнула она. — Так не шутят. Я тебя люблю. И ты его отец…

«Вот когда на колени, припасть к ее ногам и все рассказать», — мелькнула радостная мысль. Но был он весь отяжелевший и не гнувшийся. И так и ушел, ничего не открыв.

XXI

Мика надеялась прямо с концерта ускользнуть к Георгию. Но Марья Филипповна неотступно шла рядом, а с другой стороны отец с Лукутиным. И почему Георгий его не оборвал? С той минуты, когда она увидала пренебрежительную и довольную улыбку Лукутина, она не только перестала разговаривать с ним, но как-то вся, всем своим существом отвернулась от него. И в то же время чувствовала, что он не сдается, что его воля все теснее, как хищная птица, кружит над ней.

Бессильное раздражение против отца и матери, против всех, кто подходил, и поздравлял, и говорил какие-то пошлые, плоские слова, кипело в сердце Мики. К чему они все ей? Ей никого не нужно. Нужен только Георгий. И она будет с ним, наперекор им всем.

Она вспомнила, что читала в одном французском романе, как молодая аристократка в театре, на глазах у всех, поцеловала своего избранника, маленького адвоката, за которого гордый граф-отец ни за что не соглашался отдать свою дочь.

«Почему я не сделала этого? Надо было взять его за руку и сказать тут же, при всех: Я пойду с тобой. Посмотрим, посмел ли бы тогда Лукутин так улыбаться».

— Мика! — раздался укоризненный голос матери. — Нельзя же быть такой…

Мика встряхнулась и с милой, немного виноватой улыбкой наклонила голову перед пожилой, седеющей дамой…

— Извините, баронесса…

— Ничего, ma petite, где же вам замечать стариков?.. Молодые глаза для молодых сделаны…

В ее голосе, в линиях увядшего рта еще таилось очарование когда-то пленительной женщины. И Мика посмотрела на нее тем благодарным взглядом, которым влюбленные девушки смотрят на старых женщин, сохранивших способность понимать всю заманчивость, всю важность любви.

Мика видела, что сегодня ей не уйти из тесного родственного кольца, заботливо охватывавшего ее. Ее ясный, холодноватый ум, даже в минуту тревоги, быстро все взвешивал и никогда не вел ее на невозможное. Пока она не поговорит с Георгием, она не хочет открытого разрыва с родными. Во всяком случае до утра она будет ждать.

Она уже лежала в постели, когда вошла Вера. В полутьме ее вздутая кверху фигурка всегда казалась призрачной.

— Мика, — сказала она, своим чистым, высоким голоском. И старшая поняла, что горбунья несет ей недобрые вести.

— Ты что-нибудь знаешь?

— Мне Надя показывала… В газете…

— А… — Мика со вздохом облегчения опять легла на подушки. — Это я слышала. Отец с Лукутиным говорили… Сплетни…

— Мика… — младшая подошла вплотную к кровати. Прямые плечи и горб точно на блюде несли ее маленькую головку с мерцающими, длинными глазами… — Мика, тут что-то… Надя говорит, что он побледнел и ничего не сказал…

— Ты думаешь, он из-за этого такой был? Значит?..

Молчание, холодное и зловещее, вползло в душистую розовую спальню, в это девичье гнездышко, так любовно свитое для Мики. Стало душно. Не глядя на сестру, Мика произнесла:

— Ну что ж… И все-таки он — он.

Через серую, ночную завесу всматривалась Веруся с бьющимся сердцем в чуть белевшее лицо сестры. Так вот она, любовь? Что теперь испытывает Мика? Что она думает? Что она будет делать? С жадностью ждала она, что будет, и сердце нетерпеливо отсчитывало секунды.

— Поздно, Веруся! — устало сказала старшая. — Давай спать.

— Давай, — разочарованно ответила Веруся.

Мика провела горячей рукой по ее тонкой, прохладной щеке и со слезами в голосе произнесла:

— Тесно у нас в доме. Правда, Веруся?

— Да, Маша, тесно, только ведь это не наш дом, а их. Мы уйдем отсюда?

— Может быть, Веруся…

Мике самой стало жутко, почему она так неуверенно говорит о том, что непременно должно быть. Скорее прижаться к подушке. Заснуть… Пусть придет день, он соединит ее с Георгием.

Но, как только она начинала засыпать, перед ней открывались его синие глаза, какими они были, когда он стоял под враждебными взглядами отца и Лукутина. Тревога, страх, обида за него и колючая ненависть, незаметно перекинувшаяся с Лукутина и на отца, перекатывались в душе молодой женщины, как волны на потемневшем от туч озере. Почему она не расспросила? Зачем она не прочла газету? Если его это так волнует, она должна знать. Она встала, спустилась вниз и осторожно ступая босыми ногами, обошла столовую, гостиную, кабинет. Газеты нигде не было. Она вернулась и неодетая начала ходить взад и вперед по мягкому ковру своего кабинета. Движение возвращало ей успокоительное чувство телесной молодости и крепости.

Из глубины письменного стола она достала его единственное письмо, перечла его, потом несколько раз провела гладким прохладным листком по своим горячим щекам. На нее пахнуло масляным запахом роз. Это красные розы Лукутина посылали ей свой ночной привет. Мика подошла, посмотрела на них и золотистые глаза блеснули злорадством. Неторопливо вынула она длинные стебли из вазы, и, один за другим, ощипала все лепестки. Красный дождь сыпался на ее босые, белые ноги. Она детски тешилась им, вспоминая улыбку Лукутина.

— Никогда. Никогда, — вполголоса сказала она и несколько раз придавила ступней лепестки, потом легла и заснула крепким, сладким, слепым сном.

А когда проснулась, оделась и ушла. Марья Филипповна, в капоте, еще сонная и сердитая, выходила из своей комнаты. Она окликнула дочь.

— Мика, куда так рано?

Дочь на минуту остановилась.

— Я сейчас, мама.

И черные перья ее шляпы исчезли за поворотом коридора.


В его квартиру она позвонила уверенно и радостно. Так рано, что он конечно дома. Она улыбалась, лукаво и немного смущенно. Ясно вспоминалось все, что она пережила за этой дверью. Губы вздрагивали, предвкушая его поцелуи.

Как он крепко спит. Она позвонила еще раз.

За дверью раздались голоса и шум шагов. Это не были его шаги. Краска бросилась в лицо Мики, но она выпрямилась и упрямо сжала губы. Все равно. Ей надо его видеть.

Не сразу узнали они с Катей друг друга и первое мгновение стояли молча, одна точно охраняя порог его жилища, другая не смея его переступить.

— Вам что угодно? — резво спросила Катя, потом вдруг узнала. — Вы!

Она отступила. Мика быстро вошла в переднюю, заперла за собой дверь и вместо знакомого, волнующего запаха, услыхала сладкий, противный вкус лекарств.

— В чем дело? Он болен? — стремительно и высокомерно спросила она.

В белом фартуке, бледная и маленькая, Катя была для нее просто фельдшерицей. Слегка отстранив ее рукой, Мика хотела пройти в кабинет. Катя заступила ей дорогу.

— Куда вы? Там больной…

Она понижала голос, но слышно было, как в ней клокочет и бьется тревога и непривычная ярость. Сквозь стеклянную дверь падал матовый свет, и в его неясных лучах лица обеих девушек казались одинаково бледными и странно схожими. Мика сверху вниз заглянула в серые, потемневшие глаза фельдшерицы и ясно прочла в них тоску и ревнивую ненависть. Она скользнула по ней взглядом и не столько увидала, сколько поняла по ее позе, по ее груди, а главное, по ее лицу, что она беременна.

Смертельный ужас охватил ее. Ей показалось, что вот и она будет стоять в такой неуклюжей позе около его дверей, а другая женщина, красивая и желанная, отстранит ее. Ей захотелось убежать далеко, далеко от этого дома, от этого человека, от его глаз, губ, рук; но бежать было некуда и она сказала:

— Георгий болен? Я так и знала. Я оттого и пришла.

Маленькая, бледная женщина вдруг схватилась обеими руками за живот и тихо, пронзительно вскрикнула. Точно где-то далеко взвизгнул зайчик, настигнутый зубами лисицы.

— Неправда! Неправда! Это неправда…

Она покачнулась и опустилась на стул. Не то стыд, не то жалость колыхнулись в сердце Мики. Но она не остановилась.

Серые занавеси были задернуты, как тогда. На диване лежал Янтаров и глубокие, страдальческие складки тянулись от носа, мимо бескровных губ, уходили в белокурую мягкую бородку. Это был не он, это был другой, чужой, суровый, страшный.

Карали сидел рядом. При виде Мики он поднял красивую, лысую голову и в его круглых глазах мелькнуло удивление. Молодая девушка бесшумно опустилась на колени. Ей казалось, что он уже мертв. Она схватила его за руку, и как сквозь сон увидала, что медленно поднимаются серовато-бледные веки и из-под них смотрят жалкие, посветлевшие, неузнаваемые глаза.

Жив, жив… Она не знала, крикнула она это или только ее тело встрепенулось, выкрикивая короткое, воскрешающее слово. Она потянулась к нему, хотела положить на одеяло свое, омоченное слезами, лицо, хотела поцеловать его холодную, неподвижную руку и вдруг, с новым ужасом, увидала, как его мертвенные губы искажаются враждебной гримасой отвращения. Слипшиеся и опустившиеся, они что-то силились прошептать. Она наклонилась:

— Георгий! Это я…

Посветлевшие глаза так глянули на нее, точно оттолкнули. Потом веки опять опустились.

— Оставьте… меня…

Брезгливость еще ниже оттянула углы рта.

— Георгий!..

Ей казалось, что она ослышалась. Она еще искала его руку. Но Карали взял ее за плечо и почти насильно поднял. Больной, не открывая глаз, позвал:

— Катя! Пусть она уйдет…

Это был не его голос, а чужой, бессильный, с легким свистом.

Мика поняла, что у него прострелена грудь. Но эта мысль тупо вошла в нее. Она вся стала тяжелая и тупая. Только когда Катя, медленно и грузно, вошла в комнату, Мика вздрогнула и с вызовом подняла опущенную голову. Ей хотелось ненавистью облегчить грудь, сбросить комок, навалившийся на горло. Но мимо нее с трудом шла не торжествующая соперница, а маленькая, жалкая женщина с перекошенным от боли, некрасивым лицом. И Мика почувствовала себя растерянной, сбитой, растоптанной. Но кем? Против кого направить избыток злобы и отчаяния, судорогой рвавший ее тело? Ей показалось, что все — и комната, и серые занавеси, и маленькая женщина в белом халате, и тот человек на диване, — все отодвинулось, уплыло далеко-далеко. Она, Мика, стоит одна на краю пустой равнины и никто не поймет, какие безумные мысли бьются в ее мозгу, какие острые иглы колят ее сердце. Никого нет… Никого… Давно, давно был человек с горячими, розовыми губами, которые целовали, жгли, будили ее. Теперь его нет, нигде нет и никогда не будет.

Золотистая голова в черной, большой шляпе упала на плечо Карали. Маленькая рука, сильная и жадная, схватила его пальцы:

— Доктор, зачем он это сделал!

Доктор осторожно вывел ее из комнаты, потом из квартиры, усадил на извозчика и сам сел рядом и только тогда сказал:

— Что мы знаем? Судьба и сплетает, и разрывает нити жизни…

— Он умрет? — спросила Мика и с ужасом ощутила, что кроме страха за него, в ее душе уже копошится безглазая, колючая вражда.

— Не знаю… Не думаю… Организм очень здоровый.

Рыдание вырвалось из груди молодой женщины. Вся жизнь, люди, она сама, каждый кусочек ее тела, вызывали в ней сплошное, безысходное отвращение.

— Ничего, Мика, вы сильная, а жизнь длинная…

Доктор посмотрел на нее сбоку и увидал как слезы стекали с нежного, твердого подбородка. Такая же нежная кожа была у его девочки. Но у нее рот не был такой красный и крупный, как у дочери Смирнова. И у той фельдшерицы бледные, тихие, страдальческие губы. Ей труднее будет выпрямиться. Но этого он не сказал Мике.

Густой и душный туман навсегда задернул в памяти Мики этот день. Но что-то тяжелое и острое навсегда вошло в душу. Обычная смена часов, разговоров, лиц, поступков смешалась в какую-то смутную полуявь, полудрему. Ясно помнила она только боль, да теплую и мягкую грудь матери, к которой прижималась всем лицом, как когда-то в детстве. Потом, лежа в постели, с компрессом на пылающей голове, она чувствовала ее легкую руку, ее тихий шепот, чувствовала как вокруг нарастает, и баюкает, и успокаивает особая атмосфера только из матерей излучающейся чуткости, жалости, любви. От этого не исчезали отчаяние, обида, стыд, терзавшие ее сильную, впервые брошенную в горе душу. Но само горе не так топтало, не унижало, расплывалось во что-то более тихое и красивое.

Дочь ни одним словом ни открыла себя, не помогла матери понять, заглянуть в ее сердце. Но Марья Филипповна, в повседневности такая мелочная, недалекая, часто надоедливая, становилась в действительно трудные минуты жизни простой, понятливой и осторожно-нежной.

Петр Петрович, хмурый и осунувшийся, выждал, когда жена вышла из спальни, где сквозь розовые занавески сочился скупой, осенний свет.

— Ты что же, спросила ее?.. Ведь это скандал… Ты знаешь, там эта фельдшерица?..

— Оставь!..

Голос звучал непривычно-повелительно и резко. Смирнов с удивлением посмотрел на озабоченное, сразу осмыслявшееся от тревоги лицо жены. Но то, что ему рассказал Лукутин, в маленьких глазах которого он прочел злорадную насмешку и еще какую-то новую властность, кипящей смолой капало на самолюбие этого удачника. Он не мог молчать.

— Что, оставь? Ты обязана узнать от нее в чем дело. Девушка из порядочного дома бежит утром к холостому человеку… Говорят, эту фельдшерицу свезли в родильный. Этакий негодяй!.. И какой черт его дернул стреляться?!.

Марья Филипповна взяла мужа за руку и почти втолкнула его в свой восточный будуар.

— Ты с ума сошел?.. Говорить так громко около ее двери…

— Да ведь должны же мы знать?.. Ведь всю жизнь для них…

Он схватился рукой за голову и тяжело опустился на маленький диванчик. Жена сверху вниз посмотрела на его полуседую, начинающую лысеть голову, на его слегка сутуловатые плечи. Досада и жалость смешались в ней. Смутно вспомнились оскорбительные дни ревности. И где-то впервые трепыхнулась недосказанная мысль: «А что, если вся эта наша жизнь ничего не стоит?.. И что мы дали детям?..»

Она положила руку на голову мужа и тихо сказала.

— Успокойся, Петя, Мика выносливая, она в тебя… Но если ты не хочешь ее потерять, мы должны молчать…

— Что такое? Зачем? Какое-то унижение перед своими детьми!

Марья Филипповна присела рядом с ним на диван и только тогда почувствовала, как она устала. Стало так жаль Мику, и себя, и мужа, и весь дом. Она взяла большую, белую руку мужа и поцеловала ее.

— Зачем ты так говоришь. Я просто хочу, чтобы ей было не так трудно.

— А нам — как придется?..

Он усмехнулся горькой, совсем старческой улыбкой. В дверь постучали. Девушка подала письма и две телеграммы. Хмуро и рассеянно вскрыл он их, потом прочел и на его лице появилось острое, высматривающее что-то выражение. Марья Филипповна хорошо его знала. Оно всегда появлялось, когда дела, те сложные, денежные дела, которым он отдавал свою волю, и мозг, и силы, требовали какого-нибудь быстрого и важного решения. Она поняла, что он уже думает не о ней и не о дочери, а о цифрах, матерьялах, сметах, обо всем том, на чем росло и расцветало благополучие их семьи. Ей стало одиноко и захотелось скорее вернуться к дочери.

— Кажется придется опять в Петербург, — задумчиво сказал Смирнов, — телеграмма от Веселова.

— Да?.. Так знаешь, может быть мы с тобой поедем. А оттуда за границу. Я постараюсь ее уговорить.

— Ну вот и отлично!..

Известия пришли хорошие. Ему хотелось уверить себя, что поездка за границу опять вернет его семье благодушную устойчивость и уютность.

Но и за письменным столом, среди деловых бумаг, он не нашел покоя. Он попробовал открыть витрины с монетами, но и это не помогало. Уже сумерки спустились, когда он тихо постучал в дверь Веруси.

— Войдите! — раздался ее голосок.

При виде отца она соскользнула с кресла. Он видел, как бледность легла на ее нежные, тонкие щеки. Под ее пристальным и изумленным взглядом ему стало неловко до жуткости. Он огляделся. Комната, полки с книгами, большая фотография с печальной картины финского художника, все было чужое. Также как было чужим и это маленькое, уродливое существо, носившее его имя.

— Вот я к тебе, Веруся, — нескладно начал он и сел на широкую скамью, стоявшую около окна.

— Да, — неопределенно ответила она и продолжала стоять, выжидающая и явно враждебная.

Эта враждебность передавалась и ему, делала его приход сюда ненужным и досадным. Ни на их лицах, ни в их сердцах не было ничего, что бы их сближало. Смирнов заговорил, и голос звучал суше и деловитее, чем он хотел бы:

— Мать и я очень расстроены. Ты понимаешь? Ты встречала Янтарова у этих Грохотских?

— Да.

— Он тоже часто там бывает?

Краска опять прилила к тонкому личику. Из-под сдвинутых черных бровей с недетским высокомерием смотрели на Смирнова темные глаза.

— Это что, допрос? — Тонкий голосок звенел, уже насыщенный давно копившимся негодованием. — Так лучше я буду тебя допрашивать. Зачем ты сделал это? Зачем ты сделал эту гадость со статьей? Неужели тебе мало всю жизнь давать и брать взятки? Неужели вам никого и ничего не жаль?..

— Вера!

Он держался обеими руками за скамью и смотрел на этого маленького урода с чувством уже не только брезгливости, но и непонятного страха. Властным жестом своей тонкой, точно ветка длинной руки, она остановила его.

— Постой, мы никогда не говорили с тобой. Но я все знаю. Ты изменял матери. У тебя были любовницы. — Странно было слышать это слово из ее уст. — Да, были. Из-за тебя я такая…

Она коснулась рукой своего горба и все ее лицо дышало неудержимой и ненасытной ненавистью. Ему хотелось вскочить и убежать, чтобы не видеть этих движений, этих глаз, не слышать этого звонкого, хлещущего голоса. Но что-то удерживало его.

— Я знаю, ты всегда стыдился меня. Ты ведь никогда не смотрел мне в глаза. Тебе было стыдно и противно. А теперь мне стыдно и противно. Да, да, стыдно и противно, что я твоя дочь, что мой отец — ты, вот этот человек, для которого нет ничего кроме жадности…

Она взмахнула рукой и с силой и презрением взрослого всепонимающего человека бросила это слово ему в лицо. И он забыл, что перед ним почти ребенок, его дочь, несчастная и изуродованная по его вине. Он вскочил и схватил эту длинную, гибкую руку:

— Это неправда!..

— А, неправда? — она смеялась и смотрела на него торжествующими, пылающими глазами. — Неправда? Так скажите же мне, каким богам вы молитесь? Какие есть для вас святые слова? Кого вы любите? Монеты свои? Старые куски все того же бога-золота…

Он выпустил ее руку и вдруг схватился за лоб.

— Это просто кошмар. Ты — сумасшедшая…

— Сумасшедшая? — она продолжала смеяться, и маленькое, легкое, костлявое тело все тряслось. — Это вы — сумасшедшие… Вы думаете, что можно выстроить стены и притаиться за ними и оттуда только грабить других. А стен-то и нет. Тянутся, тянутся нити от одного человека к другому… И все спутывается, и все связывается. А вы и не знали? А?

Она уже не смеялась. Маленькие ноздри дрожали и бились, точно не успевая вобрать воздух для этой стесненной, кривой груди. Глаза строго и властно смотрели в лицо отца. И вдруг что-то похожее на нежность в этой маленькой, непонятной, совсем новой девочке согрело и распрямило душу Смирнова. Он протянул ей руку.

— Вера, зачем так? Ведь я же не чудовище. Ну, я виноват… И я не знал тебя.

Она отвела обе руки за спину и молча покачала головой. Слегка согнувшись, приподняв плечи, он пошел к двери и остановился у порога.

— Завтра, когда ты будешь спокойнее, мы поговорим. Я рад, что ты умница.

Он попробовал улыбнуться, но под ее непримиримым взглядом улыбка не вышла.

— Нет, отец. Не завтра и никогда… Прощай… Мы с тобой враги. И не с тобой лично, а со всем, чему ты служишь.

— Да ты-то разве знаешь, чему ты служишь? — с невольной улыбкой спросил отец.

— Я знаю, чему я никогда не буду служить, — с гордостью возразила девушка и, слегка понизив голос, прибавила: — И знаю, что я ненавижу.

Смирнов пристально взглянул на нее и, опустив голову, вышел.

Когда он ушел, крылатая радость освобождения охватила девочку. Наконец! Эти слова так долго копились в ее сердце, жгли ее мозг, застилали солнце. Она подняла руки, точно думала, что стоит крепко, крепко потянуться, и горбатая оболочка, облепившая ее стройную, певучую душу, тоже распрямится и расправится.

Она подошла к окну и отдернула занавеску. Ей показалось, что она увидит прямую, пыльную, кое-где поросшую кустарниками дорогу, о которой с таким восторгом говорила странница, увидит зеленый лес и над ним золото старого креста. Но было темно. Слабо мерцали огни города. Осенним ненастьем веяло от голого сада. Веруся вздохнула. Но лицо ее осталось светлым и твердым.

— Все равно завтра уйду, — тихо прошептала она.

Ей было жалко матери. Она ничего не понимает и никогда они ни о чем по-настоящему не говорили. Но ей будет больно. И Мику жалко, но не так. Мика все-таки не слышит, что в доме всегда пахнет покойником. Веруся улыбнулась. Она вспомнила, как еще ребенком она слышала этот запах и иногда украдкой смотрела под диванами и за занавесками, нет ли там мертвеца.


Мика уговорила мать оставить ее одну. Она была разбитая, как после далекого и утомительного путешествия. Но голова уже прояснилась, торопилась разобраться, понять, как же жить дальше? Жизнь расстилалась длинная, ограбленная, томительная. Подошвы ног ощущали терния, колючие камни, жар долгой дороги. Прежде все было возможно, и достижимо, и красиво. Годы манили и звали к себе ее, цельную, гордую, уверенную. Теперь она несколько раз, каким-то внутренним усилием старалась собрать распыленные частички своего вчерашнего «я». Она старалась думать о своем голосе, воскресить то крылатое чувство власти, которое еще вчера черпала из внимательных, впившихся в нее зрачков толпы. Но каждый раз в ушах раздавался незнакомый, свистящий голос:

— Катя… Пусть уйдет!..

Все обрывалось и падало, оставляя в душе черную, жадную пустоту. Мало-помалу эта пустота наполнялась никогда неиспытанным раньше чувством ненависти и вражды к людям. Точно все люди сговорились, чтобы ограбить, унизить, опозорить ее. Она вспоминала разговоры с Верусей, ее страстное желанье уйти и создать новую жизнь. Сейчас это было так далеко, и чуждо, и ненужно.

Мика лежала, подперев голову рукой и стиснув зубы, напряженно смотрела перед собой.

— Уйти, к ним?.. — пробормотала она и вдруг засмеялась коротким, сухим смехом… — Ни за что!.. Ни за что!..

Она бросила это слово, как вызов невидимому врагу. Эти люди, жившие какой-то другой, не смирновской жизнью, казались ей особенно ненавистными. Впереди всех стояла маленькая фельдшерица, с обезображенной фигурой и перекосившимся от боли лицом.

Но Янтаров, не тот, который лежал на диване, неприступный и неузнаваемый, а другой, смеющийся, беспечный и горячий, этот Янтаров был тут же и она знала, что еще долго его глаза будут смеяться, и ласкать, и заслонять от нее все остальное. Она заметалась и положила руку на грудь. Под ладонью колыхнулось крепкое, прохладное, упругое тело и с такой физической, жестокой и все-таки сладостной отчетливостью встали все мельчайшие ласки и любовные прикосновения, так ясно ощутила она рядом другое, гибкое, и льнущее, и победное тело, что стон вырвался из ее груди. Кровь тяжело и горячо застучала в жилах, на мгновенье придала ее собственному телу жгучую, требовательную сознательность.

Мика закрыла лицо руками, стыдясь чьих-то невидимых, ищущих глаз, и, вместе с острой тоской по любимому, где-то на самом дне, струилась живучая уверенность:

— Так было, так будет…

В белой, чистой и печальной больничной одиночке лежала Катя. Длинные косы змеились по светлому одеялу. Широкие, маленькие руки были неподвижны. У нее еще болела спина, живот, руки, ноги, шея. Все болело. Но хуже всего была тупая, грызущая, ненасытная боль в сердце. Она дремала и ей казалось, что кто-то вынул из нее ее любимого, ненаглядного дитенка, который уже умел так весело биться ручками и ножками об ее живот. Вынул, а вместо него положил злого зверька, неутомимо подтачивающего ее сердце.

— Зачем? — тоскливо шептала она — и просыпалась.

Но тогда было еще страшнее. Тогда она опять и опять переживала то утро, и видела кровь на груди Гоги, и слышала его голос. Потом входила белая, нарядная, требовательная девушка. Зачем она пришла? Зачем она взяла от Кати ее ребенка? Он ей не нужен. Она убила его… Убила…

Стон, похожий на рыдание раздается в маленькой комнате. Рядом в коридоре спит сестра. Пусть спит. Никто ей не поможет. Никто не вернет ей полноту ожидания, гордую радость еще не завершенного материнства. Он был такой маленький и, говорят, мальчик. Но ей его не показали. Она никогда даже не узнает, каким бы мог быть ее сын…

Да, ее и только ее. Никому на свете, кроме нее, не жаль это маленькое, недоношенное, еще почти не похожее на человека существо. Она знает, какие родятся шестимесячные. Но ей-то не все ли равно? Она полюбила его с той минуты, когда убедилась, что он есть. Полюбила его со всей силой давно жданного материнства, так, как любила бы его до самой смерти. Разве для матери не все равно, шесть месяцев ребенку, или шесть лет, или даже шестьдесят? Разве она не отдает ему себя с того мгновенья, когда впервые почует в себе несказанную тайну нового рождения.

Но злоба, и тупость, и слепота людей, и равнодушие того, что мы зовем жизнью, превратили рождение в смерть, радость в безысходную печаль.

В белой, больничной комнатке серого, скучного, алчного города лежит маленькая, бледная женщина и с ужасом чувствует на своем измученном теле весь гнет одинокого, опустошенного существования. Порой встает перед ней лицо любимого. Но и от него чего ждать ей, кроме новых унижений и новой горечи. Легкая тень мертвого ребенка, которого ей так и не показали, застилает свет, солнце, все, что прежде грело.

И ей страшно. Ей кажется, что они убили в ней не только ребенка. А вдруг они убили ее деятельную, светлую любовь к жизни, к людям, ко всему? Ее сердце было до краев полно чуткой жалости. Отчего же ее никто не пожалел? Отчего об ней никто не подумал, ее окружил ее заботливыми, чующими опасность руками?

Опять она дремлет. И снится ей, что идет она по широкой, людной улице, и несет своего золотого, синеглазого мальчика. Навстречу ей мчится автомобиль, красный, громадный, отвратительный. Уже мелькает сквозь зеркала стекол улыбающееся, красивое лицо Янтарова. Рядом с ним женщина в черной шляпе с перьями. Прямо на Катю несется красный зверь. Она мечется в ужасе, хочет бежать, но какие-то руки, чужие, жесткие, беспощадные, бросают ее под колеса. И с хрустом ломаются кости, рвутся жилы и жалобно стонет ее сын.

Она опять просыпается… Пусто, тихо, мертво в больничной комнатке. Серые тени тают и плывут. Неужели всю жизнь будет так?..

А. В. Тыркова
«Вестник Европы» № 8-9, 1911 г.