Ариадна Тыркова «Мимоходом»

Синеватые тени вечера еще только тронули белую пелену снега, особенно в ложбинках и выбоинах. Гуще копились они в лесу, а когда поезд бежал мимо полей, на них розовел отблеск широко раскинувшейся алой зари. Девушка-подросток с длинными, русыми, туго заплетенными косичками, подперев головку рукой, задумчиво любовалась яркой, зимней красотой природы. На противоположной скамье, откинувшись в угол, сидела мать и также задумчиво любовалась дочкой, следя за пробегавшими по ее нежному личику тенями. Такое приятное состояние заслуженного отдыха было в ней. Перед отъездом было так суетливо. Как бы чего не забыть, все взять, что нужно мужу и сыну, и дочери. А теперь все кончено, куплено, уложено. А главное, целых две недели они проведут вместе и у себя в маленьком, свеже-выстроенном домике, который наполняет семью гордой, наивной радостью подлинного собственного дома. Они — горожане и теперь справляют первый, медовый, год возвращения к земле, к лесу, к полям.

— Что, Мышка, рада, что в наши «Дубки» едем? — спросила мать.

Она знала, какой может быть ответ. Но хотелось в улыбке, во взгляде, в голосе дочери услыхать подтверждение, что и Мышка также любит этот уголок, созданный их семейной деловитостью. Девушка взглянула на мать ясными, карими, немного выпуклыми глазами и молча, весело улыбнулась.

— Нет, не рада, по гимназии соскучится, — сказал отец и подергал дочь за косу, точно играя с котенком.

Он был темноволосый, с широкой, веселой улыбкой, крепкий и здоровый. Даже учительство не испортило его характера. Все он делал быстро и с шуточкой. У них в доме все работали и все смеялись. Впрочем, мать не умела так неугомонно и заразительно хохотать, как остальные трое. Когда они острили или дурачились, когда отец и сын, скинув пиджаки, затевали атлетическую борьбу, а Мышка, визжа от восторга, прыгала около них, мать только улыбалась счастливая, что все они такие и здоровые, и веселые. Глаза у нее были уже утомленные. Но на полном, еще довольно свежем лице застыла спокойная приветливость, говорившая о тихой, приятной жизни.

Поезд остановился. Вошли двое рабочих, в высоких шапках из поддельного барашка, какие носят машинисты или смазчики.

— Дозвольте местечком воспользоваться, — сказал младший, с открытым, пригожим лицом.

— Пожалуйста, вот тут место есть.

Студент предупредительно встал с узкого места у окна и уселся около матери. Книжку он отложил и сейчас же заговорил с рабочим.

Старший, смуглый, с угрюмыми и острыми черными глазами, отвечал резко, но охотно, точно много в нем накопилось слов, которые он не прочь был кому угодно высказать. Пригожий парень поддерживал его одобрительными усмешками и все сдвигал шапку назад, пока из-под нее не выехал кудреватый клок красивых русых волос и не открылась белая линия лба, там, где под шапкой его не обожгло морозом и солнцем.

— Это он, господин студент, правильно говорит, — вмешался он, — скверная наша жизнь. Необстоятельная…

— А почему? Изменились условия оплаты труда?

Володя первый год был в университете. Пуговицы у него на тужурке были еще новенькие, а слова он старался подбирать старенькие, книжные. Он уже прочел политическую экономию Туган-Барановского, и когда к нему приходили товарищи и начинали спорить, мать из-за самовара с гордостью прислушивалась к мягкому басу Вовочки. Сама она мало читала, но то, что муж и сын могут обо многом так умно говорить, придавало и ее жизни смысл и умственность. Мышка была еще вроде сороки, но и она уже начинала декламировать непонятные для матери стихи Брюсова и Сологуба.

— Вышибли нас за политическую забастовку. Только и всего, — ответил смуглый.

— Это верно. Вышибли! — весело поддакнул младший. — За товарищев мы вступились. Освобожденья требовали.

— Ну, и освободили, — кривя тонкие, ярко-красные губы, сказал другой. — Получил я вчера пятнадцать, туда-сюда отдал и осталось в кармане 97 копеек. А получка через две недели. И никакой дурак в долг не верит.

— Где тут верить, — согласился пригожий. — Где она у нас, отдача-то?

— Да и не отдам. Ни за что не отдам, — категорически заявил смуглый. — Откуда мне взять? На большой дороге грабить, что ли? У меня вся получка 35 рублей в месяц. А я сам-пять. Не отдам. Брать — беру, когда дают, а отдавать не из чего.

— Значит, они вам после забастовки сбавили?

— Ну, натурально. Инженер говорит живите похладнокровнее, может, и опять прибавим. А уж с тех пор столько времени прошло. Так у нас кровь похолодела, что хоть в могилу — и то в пору.

Рабочие переглянулись — и одна и та же невеселая усмешка сблизила их несходные лица.

— Этакое безобразие! — воскликнул студент, обращаясь к отцу.

— Что ж ты хочешь? Это — борьба капитала с трудом. Ты ведь знаешь, что тут только одно средство — организация, — сказал отец.

— Организация? — переспросил смуглый. — Вот она где у нас сидит ваша организация…

Слесарь поднял руку, всю черную от сажи и машинного масла, стукнул себя ладонью по затылку и засмеялся отрывистым, злым смехом. Потом встал.

— Наше вам почтенье. К моему поместью никак поезд подошел.

Семья обменялась беглыми взглядами. Отец и сын достаточно уже знали о социальном вопросе, чтобы не обижаться на этот смех, мать всегда всех жалела, только Мышке стало обидно, что этот черномазый не понимает, кто они такие. Она, конечно, и сама хорошенько не знала, кто они, только любила свой дом и семью и считала, что они хорошие.

Вовочка пересел на пустое место у окна и продолжал разговор с младшим рабочим. У студента было славное лицо, такое же открытое и здоровое, как у отца, и, когда он говорил, он так смотрел в глаза, собеседнику, что каждому было легко с ним разговаривать.

— Глупо это начальники делают. Прижали нас кругом, житья нет. Вы посмотрите, какое у нас воровство развели. Опять же никому нет нужды, чтобы вещи хорошо сделать. Только бы с рук сбыть. Я за какую вещь раньше 3 рубля, получал, а тетерь не угодно ли целковый. Ну, совесть-то у нашего брата и отмирает. А без совести какая нам цена…

Круглые, карие глаза рабочего смотрели в упор на Вовочку.

Студенту этот рабочий больше нравился, чем смуглый. Что-то в манерах мягче. И улыбка хорошая, беспечная и ласковая… Даже когда он говорил о притеснениях и несправедливостях, не было озлобления ни в его голосе, ни в глазах.

— Что, покурим? — дружески сказал Вовочка и достал из кармана хорошенький красный портсигар.

Рабочий осторожно взял папироску. У него были большие руки с длинными, ловкими пальцами, с загрубевшей темной кожей. А там, где кожа была прикрыта рукавом, она была белая, и этот контраст вызвал в Вовочке смутное чувство жалости и уважения к пролетарию.

— Ведь вы же мастер? Почему вам так мало платят?

Слесарь стал подробно рассказывать историю и забастовки, и обратного приема. Что-то внизу вагона громыхало и постукивало. И рабочий, и студент наклонились друг к другу, чтобы удобнее было слушать. Сумерки сгустились. За окном еще белело отражение снегов, но в вагоне стояла лиловатая мгла. У другого окна мать с дочерью, тоже наклонившись над столиком, болтали. Что-то дремотное и теплое окутывало душноватый, неопрятный вагон.

Вдруг мать так торопливо оглянулась в сторону сына, что Мышка спросила:

— Что такое?

— Ничего… Я… хотела посмотреть, где папа.

— Разве ты не слышишь. Храпит там, на скамье…

А голос рабочего рассказывал:

— Да, из питомцев я. Тяжело, вы говорите? Уж известно, хорошего мало. Мне еще ничего, повезло. Мои родители, — я ведь их так отцом с матерью и звал, — хорошие люди попались. Не обижали и в мастерство отдали… А у других что бывало… Смотреть страшно… Знаете, барин, я так думаю, что лютее человека зверя нет…

Он замолчал, тяжело вздохнул и что-то угрюмое сразу состарило и затуманило ею лицо.

— Рядом со мной баба одна, ведь так и замучила мальчишку. Погодки мы с ним были. Только я-то здоровый, а он такой хлюпенький был. С лица светлый, а глаза большие-большие, точно смотрят через тебя на кого-то другого. Забила она его насмерть.

Теперь и Мышка подвинулась к их краю и слушала. Было и страшно, и интересно. Это ведь уж не в книжке, а на самом деле.

— А вас не мучали? — вдруг спросила она.

— Нет, барышня, грех пожаловаться, — ответил он, поворачиваясь к ней, — настоящей ласки, как вот вы от мамаши, я, известно, не видал. Но по справедливости они со мной поступали. И то, по моей доле, приходится Бога благодарить…

Вошел кондуктор и зажег газ. На милых лицах студента и его сестры рабочий увидал виноватую жалость. Они были в той ясной поре первого расцвета юношеских гуманитарных чувств, когда всякая обида и несправедливость будят в душе волнующую потребность отозваться. И рабочего грела и радовала эта отзывчивость.

Других глаз, внимательно глядевших за него из угла, он не заметил. Кто же смотрит на пожилых людей, когда рядом сияет молодость?

— А вы не пробовали свою мать разыскать? Я слыхал, что можно, — спросил студент.

— Как не пробовать, — живо откликнулся он, — но ведь там знаете, как строго. Тайна…

Он произнес это слово с детской важностью. Неизвестность, безымянность рождения окутывала таинственные фигуры родителей туманной значительностью.

Знаете там как. Вот у меня сестра есть… То есть так, название, что сестра. В одной мы семье выросли. Она сейчас у графа в экономках служит. Так сам граф хлопотал, чтобы узнать, на кого она в книгах записана. Ну, и нашли. Номер 3173. А к этому номеру в книге запечатанный пакет пришит. Вот извольте. Что в этом пакете?

Он поднял голову и испытующе посмотрел сначала на Вовочку, потом на Мышку, остался доволен напряженным любопытством, светившимся на их лицах, и, уже стремясь расширить свое влияние, взглянул и на барыню в углу. Что-то в ее лице его задело. Губы у нее были плотно сжаты. Может быть, недовольна, что он при барышне о таком рассказывает? Нет, лицо не сердитое. Тоже, кажется, добрая. Только в глазах что-то, как будто испугалась она.

— Так что же в пакете-то? — нетерпелива спросила Мышка.

Он развел руками.

— То-то и есть, барышня, что неизвестно. Нет дозволения пакеты вскрывать. А только что на печати, говорят, герб есть. И узнала мы стороной, что начальству все известно, только не откроют ей, потому что мать ее — знатного рода. Моя сестра, как узнала, так даже не в себе первое время была. Как увидит важную барыню, так у нее ноги и подкашиваются. Все думает — а вдруг это моя мать и есть…

— Господи, какой ужас!

Вовочка и Мышка оглянулись на мать и слабо улыбнулись ей. Они знали, что она добрая и ей всех жаль. А рабочий продолжал, волнуясь и в то же время точно испытывая какую-то горькую романтическую удовлетворенность.

— Вот так мы и живем. Есть, которые ничего не думают. Живут, как скоты, только отца с матерью проклинают, что родили их не в золоте и бросили, как щенят. А мы с сестрой книжек много читали и часто про свою судьбу разговаривала. Ведь матерям-то нашим, может, тоже не легко? Может, и они нас горючими слезами полили, как в воспитательный дом отсылали? Может, она, мать-то моя, и сейчас обо мне не забыла, только объявить себя не может? Раньше, как холостой был, еще туда-сюда. А вот, как женился, как услышу, что мой Мишка кричит «мама!» — просто все сердце у меня перевернется… Где же она, моя-то мать?

Он опять обвел слушателей глазами. Молодежь по-прежнему смотрела на него. А барыня опустила веки. Точно спит. Только лицо не как у спящей.

С соседней лавки, растрепанный и заспанный, вдруг показался отец.

— А, вы все еще с товарищем толкуете? Это хорошо. А какая станция? Гайда чай пить.

Его крепкий голос, его крепкая приземистая фигура рассеяли смутную поэзию, окутавшую и слушателей и рассказчика. Он замолчал и закурил новую папироску, с неопределенной, немного смущенной улыбкой, какая бывает у человека, который почему-либо пришел в возбужденное настроение, но не успел его ни разрядить, ни до конца развить.

Поезд остановился. Отец с детьми ушли чай пить. В вагоне стало тихо и пусто. Рабочий бросил папироску на пол, придавил ее сапогом, встал и решительно пересел на скамью против барыни, все еще сидевшей с закрытыми глазами. Ее неподвижность почему-то тревожила, толкала его, точно он был обязан что-то ей объяснить. Как будто продолжая разговор, он сказал:

— Как вы мне присоветуете, искать мне ее или нет?

Она вздрогнула, открыла круглые, карие, уже усталые от лет глаза. Губы ее дрогнули и голос прозвучал неуверенно:

— Что такое? Я не понимаю, что вы спрашиваете…

— Да вот все насчет мамаши моей. Посмотрел я на вас с детьми. Так у вас все ласково, хорошо. Опять у меня сердце заболело. Может быть, и она у меня хорошая…

Спокойное выражение женщины, тихо прожившей ряд ясных, мягких семейных лет, которое, прежде всего, бросалось в глаза на ее лице, теперь совсем исчезло. Густая краска понемногу прилила к ее щекам, но это не молодило ее, а придавало ей встревоженный, растерянный вид.

— Почем же я знаю? — с раздражением ответила она и сейчас же сдержалась. — Я слышала, вы говорили, что справок не дают. Как же вы ее найдете?

Он весь подался вперед и, волнуясь и сбиваясь, говорил:

— Есть там зацепочка у меня одна. Тоже из нашего брата, из подкидышей. В канцелярии служит, в воспитательном доме… Так он в книге поглядел…

— Ну?!

Она подалась вперед. Глаза стали еще круглее. Маленькие белые руки беспомощно приподнялись с колен и опять опустились.

— Ну вот… Узнал он, что было моей матери тогда 16 лет. Бедненькая, в 16 лет и какую муку приняла. Мне теперь 26, значит, не старая она еще…

— А имя… тоже узнали?..

Она не спускала глаз с этого пригожего, взволнованного, кругловатого лица. Хотелось протянуть руку и погладить обветренную крепкую щеку, как гладила она щеку своего Вовочки. Широкая женская жалость горела и волновала, а из-за нее вставало какое-то еще другое чувство, тяжелое и страшное. В ответ на ее слова он кивнул головой и шепотом сказал:

— Из дворянок она. Саратовская. А звали Ольгой Татариновой.

— Что?

Она вскрикнула, наклонилась и схватила его за руку. Рука была жесткая, чужая. Она опять откинулась в угол и прикрыла ладонью глаза.

— Вы что, барыня? — с недоумением спросил он, потом вдруг весь загорелся. — Может быть, вы ее знаете? Слыхали что?

— Нет, нет! Откуда я могла слышать? — замахала она руками. — Так, жалко вас очень. Бедненький вы…

Она вдруг нагнулась, схватила обеими руками его голову, около висков, и крепко, крепко сжала. На мгновенье совсем близко к нему очутилось ее лицо, искаженное судорогой. «Сумасшедшая», — мелькнуло у него в голове, но от рук ее шла горячая волна, и кровь бросилась ему в лицо. Он думал, что это оттого, что вот чужая, а как жалеет. Что значит, свои дети есть. Другая ведь и не поймет, а эта понимает.

А она уже опустила его и откинулась в угол и вздрагивающим голосом сказала:

— Вы… вы лучше ее не ищите. Зачем вам? Если бы она хотела, — на минуту она заколебалась, — нет, если бы она могла, верно она бы вас поискала…

— И я вот думаю, объявилась бы она, — грустно сказал рабочий. — А может быть, и померла уж…

Она молча кивнула головой. Потом тихо спросила:

— А вас… как зовут?

— Михаилом.

Что-то похожее на улыбку дрогнуло около ее губ. Встревоженное, болью искаженное лицо осветилось. Потом опять погасло. В дверях раздались шумные голоса мужа и детей. Вместе с ними влетели в вагон веселый смех и вкусный запах морозного воздуха.

— Мы, мать, тебе пирожков принесли, — весело сказал муж и сразу остановился. — Да ты что?

— Мигрень у меня. Вдруг сделалась, — ответила она, прижимая холодную ладонь ко лбу.

Дети засуетились. Подостлали шубы, уложили мать, прикрыли ее пледом. Она отвечала на все заботы молчаливой, благодарной улыбкой. Лицо у нее было бледное, под глазами темные круги. Муж заботливо наклонился над ней:

— Что ты, мама? Не вздумай расхвораться.

— Нет, нет. Не беспокойся.

Она поцеловала его руку. Слезы подымались к глазам. Хотелось закричать, броситься перед кем-то на колени, громко, с воем просить у кого-то прощения. У кого? У мужа? У детей? У Михаила?

О нем все забыли. Он деликатно пересел на другую скамью и молчал. Разговор, вид этой семьи, счастливой и дружной, поднял в нем давнюю, сосущую тоску по неиспытанной материнской ласке, по какой-то чужой, налаженной и согретой жизни. И думал он о своем сыне, о маленьком, шустром Мише, с веселой, расплывающейся рожицей. Как бы его в люди вывести, чтобы меньше мыкаться ему на свете. Под мерный стук поезда мысли катились и горькие, и сладкие, напряженные и тревожные.

А у нее в душе металась тоска, беспросветная и отчаянная. Вся жизнь проносилась снова. Были они городские бедные дворяне. А он был офицер, балагур и насмешник, с белым лбом и кудреватыми волосами. Заходил иногда к ним. Потом в августовские темные теплые ночи стали они встречаться в саду. В его руках она была послушная и жалкая, вот как Дианка, которая ползала за ним по дорожке. Потом он уехал. Мать плакала над ней и била ее. Ребенка взяли через день после родов. Пусть не привыкает. Но она все-таки, украдкой от них, успела несколько раз поцеловать красную, мягкую щечку. Ей хотелось благословить его. Но она чувствовала себя такой маленькой, такой опозоренной, что было страшно и стыдно перекрестить в муках рожденного своего ребенка. Теперь, при мысли об этом, стон вырвался у нее.

— Ты что? — с тревогой наклонился муж.

— Ничего, в висок кольнуло. Да ты не беспокойся… — она даже улыбнулась, только глаза не решилась открыть.

Михаил сочувственно заглянул в ее сторону и негромко сказал Вовочке:

— Что же это у вас мамаша расхворалась? Жалко… Добрая у нее душа… Сразу видно.

Она слышала. И ножами впились слова в ее сердце. Она не признала в нем то маленькое, теплое, слепое существо, которое сопело и возилось около ее груди. Это не он…. Но душный комок отчаяния, и отвращения, и жалости к себе, к нему, ко всем, наполнял ее грудь, и горло, и мозги.

Она увидала своего первого мужа. Длинный, угрюмый, с язвительной, недоброй речью. Она перед свадьбой все рассказала ему, и тогда же ей стало страшно. Только три года прожила она с ним, но не было дня, когда, если не словами, то взглядом, не напомнил бы он ей, что она перед ним виноватая. Когда он умер, а ее теперешний муж стал за ней ухаживать, она дала себе клятву не говорить ему о том, что было. И так все было у них хорошо и светло, что выросла в ней уверенность, что права она была, когда промолчала.

Ну, а теперь? Вот он, ее сын. Она родила его, как родила Вовочку и Мышку. Такой же он ее ребенок, как и они…

— Нет! — тихо сорвалось с ее губ.

— Что ты говоришь, мамочка? — спросила дочка.

— Ничего. Я ничего не сказала.

Всеми силами своего существа, из года в год жившего только делами, и радостями, и огорчениями, и потребностями мужа и детей, и дома, боролась она против каких-то давно забытых голосов, толкавших ее на дикие, ненужные ей поступки. Она сопротивлялась и упиралась. Ей хотелось руками схватиться за мужа, и за Вовочку, и за Мышку. Точно ее кто-то отрывал от них, выталкивая из ею же созданного дома. Она увидала полянку и старые елки крутом и невысокий, только что обшитый свежими досками флигель, куда они ехали, и вдруг сказала:

— Боюсь, хорошо ли Степан печи вытопил?

Эти простые слова подействовали на нее, точно глоток свежего воздуха на угоревшего человека, Безумное метанье мыслей стало затихать, и сердце уже не билось так, точно оно все в ней заполнило.

— Ну вот, ты опять за свои тревоги. Лежи себе! — добродушно заворчал муж.

Поезд остановился. Михаил вынул из-под скамейки маленькую корзиночку и снял свою высокую шапку.

— Благодарю за приятную компанию. Счастливого пути вам… А мамаше желаю здоровья.

Все попрощались с ним. Только она молча взглянула на его лицо и увидала белый лоб, а над ним давно, давно забытую прядь русых волос. В последний раз руки ее под пледом приподнялись, чтобы удержать его, но она крепко сплела пальцы с пальцами и тихо сказала:

— Благодарю.

А когда дверь, захлопнулась за ним, она закрыла лицо рукой и быстро-быстро повторяла где-то внутри себя: «Господи! Господи! Господи!» — не то моля о прощенье, не то благодаря Бога за опасение.


Степан хорошо вытопил печи и в доме было отлично и праздники прошли отлично.

1912 г.