Давид Айзман «В улице Rosier»
I
В тот самый момент, когда губы их соединились в первом и жадном поцелуе, в глазах Ривы, плотно закрытых, — от изумления, от неги, от счастья, — в глазах ее и в трепетно замиравшей душе промелькнуло вдруг это плоское, одноэтажное, с высокими витринами здание старого морга, которое темным и хмурым горбом прикорнуло на мосту, над мутно-желтыми водами Сены, позади узорчатых громад собора Notre-Dame de Paris.
Почему?
Почему вдруг с такой силой ударило в сердце девушки это мрачное видение, почему пахнуло за него мертвым холодом, — и именно тогда, в тот блаженный момент, который на всю жизнь, как бы долго, как бы прекрасна она ни была, остается исключительным, единственным, радостно-отдельным, и таким лучезарным, как благословение Господа?..
Рива не понимала…
В тоске спрашивала себя, порою в страхе и печали металась; со слезами, в трепете горьких предчувствий что-то бессвязно тихо бормотала, но ответа не находила, но разгадки не видела…
В окно мансарды видны были башни Notre-Dame.
Если из окна высунуться и чуть-чуть потянуться влево, то можно заметить и темно-серую крышу морга.
Отрываясь от работы и подходя в минуты отдыха к окну, Рива окидывала глазами Париж. Ее взоры часто падали на близкий морг, а три раза в неделю, относя по вечерам на фабрику работу, она проходила по черному асфальту тротуара у самых дверей страшного строения.
С другой стороны широкого, всегда открытого входа — знала она — в больших стеклянных ящиках лежат мертвецы, — голодом, бедами, преступлениями раздавленные люди. Почти всегда это бедняки, почти всегда они в лохмотьях, почти всегда это высохшие, искалеченные мученики, которым жизнь была страшнее смерти и которым — это чувствовалось ясно — не принесла успокоения и смерть… С широко раскрытыми, тусклыми глазами, в которых стоял упорный ужас, с перекошенными черными ртами, откуда, казалось, вот-вот вырвется судорожный вопль; порою с веселыми и беззвучными улыбками, которые ужаснее были всякого вопля, лежали они, подобранные под заборами, вытащенные со дна реки, найденные изнасилованными, задушенными, зарезанными в бедных и темных берлогах…
И рядом с теми, которых бросило сюда преступление, лежат люди, о которых говорят, что они покончили с собой добровольно, лежат те трижды несчастные, людьми убитые люди, которых в полубессознательной лживости своей победители жизни называют самоубийцами…
От солнечного света, от кроткого шепота листьев, от пения весеннего ветра в полях, от радостного говора птиц, от всех красот жизни, от работы мысли, наслаждения искусством, обаяния любви — оторвали их люди, загнали в холодный тупик беспросветности и оттуда, чтобы стало свободнее самим, чтобы легче было урвать кусочек счастья для себя, швырнули сюда, в стеклянные витрины всегда голодного морга.
Страшное учреждение было так близко, видеть его приходилось так часто, что Рива уже свыклась с ним, оно уже не производило на нее особенно тягостного впечатления — как не производит впечатления вид гроба на могильщика, — и грозное здание это она огибала так же спокойно и хладнокровно, как и всякое другое…
Но в тот миг, в никогда не забываемый миг первого поцелуя — угрюмые очертания морга промелькнули в душе ее так неожиданно и так непонятно, что все худенькое, полудетское тело девушки затрепетало мучительно и тяжко…
И, вместе с воспоминанием о небесной сладости этого поцелуя, на всю жизнь осталась в сердце мертвая тень зловещего видения.
II
Наступили странные дни лучших, стыдливых ласк.
Тяжелая жизнь бедных людей на некоторое время превратилась в серебряную сказку, в тихое и нежное мерцание предрассветной звезды.
Все грустное, все больное и горькое, чем до самых краев наполнено было темное существование Ривы и Марка, до этой поры, все это не ушло, оставалось на месте и, как и всегда, угрожало, томило и мучило. Изнуряющая работа была, и тесная, дурно пахнувшая квартира, и стоны больных стариков-родителей… Стискивали и все силы души выжимали хмурые толпы повседневных тревог… Но милые взгляды, но светлые улыбки, но неведомый трепет от случайных прикосновений, — таких нежных, — помогали забывать всю горечь действительности, и уносили юные души в чистое сияние неизъяснимых радостей, и обвевали их сладким безумием небесных грез…
Рива была тоненькая, живая, несколько нескладная девушка, с большими руками, с огромными продолговатыми темно-коричневыми глазами, внешние края которых были слегка приподняты, — как у женских фигур на египетских саркофагах.
Цвет лица был у нее смуглый, со странным зеленоватым отливом, а небольшой, может быть, чуточку излишне пухлый рот окрашен был робкой алостью только еще начинающей разгораться зари.
Внешность ее — полуребенка, полуженщины — была такая воздушная, неопределенно-загадочная, что как-то трудно было сказать положительно: прекрасна эта девушка или совсем нехороша. И еще труднее было бы решить, разовьется ли Рива в женщину сказочной, изумительной красоты, или, напротив того, превратится в болезненное, сумрачное, серое существо, отмеченное всеми изъянами заморенного непосильным трудом человека.
Было много оснований надеяться на первое. Имелось немало причин опасаться второго.
Рива брала работу на дом и проводила за ней по двенадцати, по четырнадцати часов в сутки.
Она нанизывала на тонкую проволоку бисер, крупный и мелкий, черный и цветной, из бисерной проволоки выделывала листки и цветочки и потом сплетала их в венки для похорон.
Шестой год занималась она этим промыслом, венков сплела многие тысячи, и уже на всех кладбищах Парижа, — и на Монмартрском, и на Père-Lachaise, и на Монпарнасском, и в Pantin, — везде лежали на крестах и в склепах плоды ее рабочих дней, ее бессонных, тяжелых ночей.
Марк работал в шляпной мастерской.
Худая, невысокая фигурка его была слегка сутулой, и казалось, что ее изгибает голова, — несоразмерно большая и тяжелая.
Самым характерным в лице юноши были густые темные брови, которые у переносицы сходились. От того, что брови сходились, и от того, что, задумываясь, он крепко стискивал губы, Марк мог бы иметь вид суровый и жесткий. Но в глубоких, всегда задумчивых глазах его было столько нежной грусти, столько тихой и милой теплоты, что уже и все лицо его казалось кротким и ласковым. Голос тоже был у него кроткий и ласковый, негромкий, мягкий, матовый, — как матовым бывает молодой лист орешника, когда он обвеян дыханием утра…
В обращении с людьми Марк был всегда мягок, и тих, мягкими и тихими были все его движения, тишиной веяло от всей его фигуры, и до такой степени не вязалось с этим человеком представление о чем-нибудь грубом, резком, что казалось, заставь его бить молотом в железную доску, и звук получится мягкий и грустный, — грустный, как далекая жалоба русалки в ночной волне, как лиловые отблески заката на могильном кургане…
Говорил он неохотно. Разговор мешал бы его думам. Думал же он много и напряженно, думал о Боге, о людях, о жизни, о том, что страшна жизнь и мучительна, а должна бы она быть прекрасной и благоуханной…
Ему хотелось мечтать о краях других, о народах других, он хотел воображать их себе праведными, счастливыми, добрыми, но делать этого он не мог: он знал порядочно географию, имел достаточно определенные сведения о том, как устроена жизнь на всем земном шаре, во всех странах, у всех народов… И сердце его наполнялось тоскою, а мысль, грезы уже направлялись в небо, бродили от облака к облаку, от звезды к звезде и там искали утешения…
III
По воскресным дням он отправлялся с Ривой в Венсенский лес.
Они садились на маленький пароходик, радостные, счастливые, весело смотрели на публику, на волны, друг друга озаряя своей любовью, и тихо и долго говорили…
Сена быстро бежит по обе стороны парохода, на каменных набережных стоят огромные дома, и впереди, один другого воздушнее и бледнее, рисуются мосты.
Кипит, бурлит, рокочет и стонет жизнь мирового города, и вот темные глаза Марка понемногу наливаются думой, — и дума эта печальна.
— Сегодня будем веселы, милый мой, — говорит ему Рива, прижимаясь к его руке, — сегодня будем радостны.
— Конечно, конечно… будем радостны.
Но веселости, радости нет в его глазах, и веселости лишен и голос его, тихий, матовый, как матовым бывает лист орешника, обвеянный влажным дыханием утра…
…Вот они в лесу.
Меж стволами зеленые поляны. Голубою мелодией сверкают изгибы озера. Звенят дети, бегая по аллеям, звенят птицы, носясь в ясном воздухе. Пахнет светлое озеро, пахнет молодая листва и белый цвет гигантов-каштанов.
В нежных отблесках весеннего солнца улыбаются дружелюбно и небо, и земля, и деревья, а дух молодости, дух силы, дух смелых надежд идет меж людей, переходит от человека к человеку, каждому бросает улыбку на лицо и каждому говорит: будь весел, живи, радуйся, — радуйся благости Бога на небе, живую весну сотворившего.
— Милый мой, будь же весел, — опять говорит Рива, обращая свои большие темные глаза к Марку.
— Я весел. Да, родная моя, я весел…
И через минуту, взяв девушку за руки, он добавляет:
— Но сколько есть теперь — вот в этот миг, когда мы с тобою так счастливы, — сколько есть людей страдающих, оскорбленных, задавленных мукой, близких к самоубийству, — сколько, Рива!
— Их очень много… их страшно много… О, если бы знала я, что нужно делать!.. Если бы могла я учиться, чтобы все понять, все…
Большой белый лебедь подплывает к ним, выгнув красиво длинную шею, и внимательно смотрит на них. Солнце обливает его непорочную белизну такой горячей яркостью, что он кажется золотым. Тень от него лежит на воде синяя, и тихо качается посредине тени широкий светло-зеленый лист клена.
Лебедь смотрит пристально, серьезно, точно изучает… Потом, повернувшись, отплывает в сторону, и в прозрачной голубизне воды отчетливо видны неторопливые движения его сильных розовых ног. Большие круги образуются на глади озера и тихо плещут о берег, об корни ивы…
— Да, если бы могли мы учиться, — задумчиво повторяет Марк. — Но знаешь ли, Рива?.. Мне кажется, что я… учусь… Я что-то узнаю…
В светлом трепетании лесного воздуха голос его прозвучал странно, и странное выражение появилось в устремленных к небу глазах…
Взглянув на Марка, Рива вздрогнула: вспомнился первый поцелуй, — и с ним вместе злые очертания морга…
Девушке стало страшно.
Она прижалась к Марку, — и от этого еще страшнее стало…
Точно исходила от этого человека тайная и мрачная сила, недобрая тревога какая-то и жуткими предчувствиями и больными видениями наполняла ей душу.
Рива готова была застонать, вскочить, — но внезапно Марк охватил ее обеими руками, крепко прижал к себе, и взгляд его просветлел и утратил все, что было в нем больного, непонятного.
— Милая, не хочу об этом! — в страстном порыве вскрикнул он. — Не хочу!.. Будем веселы, будем радостны.
Весна, со всеми звонами, со всеми лучами, со всеми соками своими, со всем великим очарованием своей бессмертной власти, вторглась и в его сердце, колыхала его широкой жаждой радости и ласки, и на время изгоняла прочь и тоскливую тревогу, и темную скорбь, и больное смущение…
От голубого пруда, от золотых цветов авриколя в веселой траве, от теплоты земли, от влажного блеска серебряных облачков, тихо млевших над стройностью тополей, шли незримые несчетные веяния, шли густой лучезарной толпой, и в добром упрямстве своем они побеждали все скучное, тяжкое, грозное…
«Если был вчера снег, если осенью опять ударят морозы и стонет где-нибудь и сейчас страдающий и больной, — вздохнем глубоко о всякой печали, но пусть вздох наш не затемнит аромата весны, и пусть не тускнеет от него сияние жизни…»
— Будем веселы, Рива, будем радостны!.. — повторил Марк.
IV
«Мне кажется, что я учусь»…
Он не сказал ей прямо: «я учусь», — и это потому, что не всегда и сам знал наверное: действительность это, живая правда или только сон, странная и больная греза усталой души…
С некоторых пор он стал ходить к старому Залману и вел с ним долгие беседы. И то, что слышал он от этого ветхого человека, было так необычайно, так странно и чудесно, что вся душа его напрягалась и трепетала, — то от угрюмой тревоги, то от сладких надежд…
Не всегда понимал он старика.
Часто в словах его находил большие неясности, противоречия, почти очевидную бессмыслицу.
Густой туман поднимался от них, он полз тяжело, как старая и больная змея, и случалось даже, что Марк победоносно указывал Залману на его ошибки и непоследовательность.
Но ошибки были только в частностях. В общем же, за клубами тумана сверкало нечто такое яркое, ослепительно-лучезарное, что Марк весь был захвачен и глубоко взволнован, и уже случалось, что в радостной и светлой тревоге он спрашивал себя: не набрел ли на самое главное и нужное, не нашел ли прямой дороги, которая приведет ко всем разрешениям, ко всем разгадкам…
Залман был румынский еврей. Сын его содержал кухмистерскую в улице Rosier. Улица эта, небольшая и тесная, вместе с несколькими другими, еще более тесными и неопрятными уличками и переулками, составляет центр еврейского квартала в Париже и очень напоминает бедные и грязные уголки еврейских городов России. Почти все квартиры в домах заняты евреями, почти все лавочки содержатся евреями, и вывески на каждом шагу попадаются еврейские, русские, польские.
Обшарпанные, смрадные ресторанчики; лавочки — бакалейные, галантерейные, мясные, мастерские часовщиков, золотых дел мастеров, сапожников и портных.
В черной глубине подворотен сидят типичные фигуры старых, морщенных евреек — иногда в париках — и продают яблоки, бананы, виноград, куски жареной и вяленой рыбы, самодельные печенья, — какие-нибудь маковники или пирожки на меду.
В тесных промежутках меж двумя домами приютились торговцы старьем, — и хлам здесь попадается такой изумительный, что и с очень большой догадкой человеку не всегда сообразить, для чего и кому добро такое может послужить…
Остовы зонтиков, сапожные колодки, раненые ванны, обломки мебели, цветы из бумаги и разрозненные книжки журналов — русских, французских… Ржавые сковородки, старая обувь, измятые цилиндры, разные тряпочки; бывшие в употреблении, почернелые зубные щетки, колесо от часового механизма, — а то и просто какие-то совершенно неопределенные, неведомые предметы, обложки, обрывки, остатки предметов…
Все исковеркано, изношено, повреждено, помято, — все тяжко смердит копотью, потом, цвелью, застарелою грязью… И больно и страшно делается за людей и за жизнь, которые могут ощущать надобность в этом уродстве. О бедах говорит оно, о слезах и тяжких лишениях, о судорожном напряжении чудовищных усилий, бесплодных и бесполезных. В каждом предмете, под ржавчиной и грязью, застыли крики, и стоны, и предсмертные хрипы, и последние проклятия побежденного возмущения.
Целый день в улице топчется народ, — люди, у которых нет дела, нет работы, нет хлеба.
Целый день здесь слышна русская и еврейская речь. Французского разговора не уловишь почти совсем, — только ребятки, бесчисленные еврейские детки, уже в этой улице рожденные, визжат на отличном французском языке, даже на специальном парижском арго, и перекидываются такими выражениями и словцами, каких ни в одном Оллендорфе или Марго не найдешь…
Здесь постоянное движение, постоянная сутолока; всегда бродят кучки разговаривающих людей, — особенно по субботам, — и кроме евреев нет здесь почти никого. Француз только случайно и изредка покажется, — и когда попадет сюда, чувствует себя dépaysé…
В самой сердцевине Парижа, в пяти минутах от властного Notre-Dame, в двух шагах от великолепной rue Rivoli, образовалось это скорбное логовище еврейских выходцев из России, и жалким видом своим, грустной печатью неизбывного страдальчества своего вырисовывается оно на фоне пышного города так же резко и непонятно, как резко выделяется сумрачная фигура замученного еврея в яркой, жизнерадостной толпе парижан…
Но как ни тяжела здесь жизнь, — судорожные искания лучшего, напряженные стремления к свету и к правде никогда не покидают пришельцев. Не для себя, так для потомков, так для потомка потомков. Но искать надо, но не добиваться нельзя.
Хоть и бедные и печальные, но существуют здесь многочисленные библиотечки, и театры, и школы; читаются, лекции, — и даже организовался правильно действующий «народный университет». Французские лекторы не сумели бы дать ответа на многие вопросы, волнующие выходца из России, — и к близкому, к земляку идет этот выходец с неутоленной жаждой своей, и у родного, у брата ищет он опоры мятущемуся духу своему…
Какие-то намечаются дали, светлые точки загораются в глубине, и с новой верой, с новыми догадками и новым алканием в неистребимой потребности завоеваний, все вперед и вперед рвется душа…
V
Кухмистерская, которую содержал сын Залмана, была, может быть, самой жалкой и несчастной во всей улице Rosier. Народу в ней всегда толклось много. Если и не на что было купить еду, люди бесприютные заходили сюда, чтобы присесть, отдохнуть: голова кружится от голода, ноги подламываются, — надо отдохнуть.
Залман, хоть ему уже под семьдесят было и был он разбит ревматизмом и долголетней астмой, работал очень много: подавал клиентам похлебку, стаканы мутного чаю, приготовлял для них рубленую селедку с луком и мыл посуду.
Он был сыт, имел кров, и немалую зависть вызывала его судьба в других стариках, — и даже в молодых…
Но случилось так, что сын его бросил семью, ушел жить к влюбившейся в него француженке, содержательнице лавуара — большой прачечной; и тогда невестка, которая и в присутствии мужа всегда яростно воевала со стариком, выгнала Залмана вон.
Идти старику было некуда, и три ночи подряд он провел на улице, прикурнув у порога кухмистерской.
Со слезами и чуть не на коленях умолял он невестку впустить его, «принять его на службу» и обещал делать работу тройную, все, что будет приказано.
Крепко ругаясь, упрекая и проклиная, невестка долго и слышать ничего не хотела. Наконец, смягчилась и старика на службу взяла.
Она навалила на него столько работы, что уж ему и передохнуть нельзя было. Заставляла его мыть полы, дробить антрацит, носить с рынка всю провизию для кухмистерской, — целые мешки с картофелем, морковью и капустой.
С утра до ночи, когда только выпадала у нее свободная минута, она осыпала его руганью, проклятиями и оскорблениями.
Сама чахоточная, она постоянно твердила, что он заразит ее и ее детей чахоткой.
Сама развратная, болезненно-чувственная, содержавшая несколько любовников зараз, она взводила на старика дикие обвинения в распутстве.
Она находила особенное, раздражающее удовольствие в выкрикивании по адресу Залмана гнусных и смрадных слов, и пользовалась всем, что в силах было придумать развращенное воображение ее, чтобы унизить Залмана, уязвить, оскорбить как можно сильнее, чтобы как можно злее надругаться над ним и превратить его последние дни на земле в сплошное, невыносимое страдание…
Никто не знал в точности, бьет ли она старика. По некоторым признакам можно было догадываться, что без кулачной расправы дело не обходится. Когда женщину об этом спрашивали, она прямого ответа не давала, — не отрицала, не подтверждала, — она только закипала яростнее и, во все свое больное, чахоткой изъеденное горло, сипло орала:
— Пусть его черти схватят с вами вместе!
Старик спал в помещении кухмистерской, в той длинной, узкой, на большой гроб похожей комнате, где в течение дня толкались и ели клиенты.
Была здесь стойка, покрытая цинковой доской, какое-то странное подобие буфета, два ряда голых столов вдоль стен да скамьи подле них.
В одну из стен, на уровне, где приходилась голова сидящего человека, вделано было узенькое и очень длинное, похожее на горизонтально протянутое полотенце, зеркало. Оно было очень старо, очень мутно, отражало тускло и мертво, и было похоже, что оно покрылось испарениями от порций дрянной похлебки, которую тут ели, испарения эти не сошли и уж так навеки остались.
Длинная комната получала свет только через стекла входной двери, в ней всегда царила полутьма и сырость и стоял едкий запах газа, кухни и человеческого пота.
Выполнив всю сложную и хлопотливую урочную работу дня, прибрав тщательно в кухмистерской и в квартире, Залман гасил газовый рожок. Из какого-то черного угла, ему одному известного, вытаскивал медную светильню и несколько больших, старых, замусоленных книг в кожаных переплетах.
Он склонялся над книгами…
Это было жадное и упорное штудирование мудрых и мудреных сочинений, написанных много веков назад умами необычайными, — ясными или туманными, здоровыми или больными, — имевшими одну великую цель: установление вечной гармонии на земле, розыски истинного Бога и незыблемой правды Его…
С большим трудом одолевал старик непонятные страницы, — бесконечно много преград было при попытках проникнуть в темные глубины их.
И разбитый болями, возрастом, тяжким трудом и мерзкими оскорблениями невестки, Залман сильно напрягал свой старческий ум, и десятки раз и сотни раз возвращался он к наиболее запутанным, загадочным местам, и бился над ними, и в муках искал.
С упорством спасающегося от смерти, снова и снова протягивал он вперед, к уплывавшей соломинке, коченевшую мысль, и снова и снова стучался в железные двери великих загадок… И двери уступали.
Одна за другой открывались они, и тогда перед очарованным взором старика развертывались величественные виды, залитые солнцем вершины небесной Правды, обвеянные дыханием вечности безмерные пространства, в которых грозно носился дух Господа Бога.
С великим волнением, со слезами восторга созерцал он дарованную небом радость, и в напряженном безмолвии ночи тихо шептал слова молитвы, сладостной и светлой, как песнь херувимов.
Ранним же утром начиналось опять: тяжелая работа, суета трепетная, и страх, и обиды, и муки.
На согбенные плечи, на согбенную душу градом сыпались гнусные оскорбления, смрадные упреки, дикие проклятия…
Но как бы гнусны и жестоки они ни были, все стойко и с твердостью сносила душа Залмана, печальная, больная душа одинокого старика, у которого древние книги были, которой по ночам с Правдой говорил.
VI
Странным образом между Марком и Залманом, когда они познакомились, сразу установилось взаимное доверие, взаимное влечение…
И вот, в одну душную, очень темную майскую ночь очутился Марк в пустой кухмистерской, и уже не одна, а две головы — семидесятилетнего старца и девятнадцатилетнего юноши — склонились над толстыми, древними фолиантами…
Марк по-древнееврейски едва читал, — он мало учился, а то, чему было научился, успел перезабыть. И он только следил теперь за тем, как читает старик, и в огромном нетерпении ожидал, когда тот начнет переводить…
Читал старик Каббалу, тайное учение, странное, запутанное творение, полное сумрака и мистических грез. Речь в нем шла о создании вселенной, о жизни и смерти и о жизни после смерти.
Нежная и чуткая душа Марка вся была затоплена загадочными чарами старинной книги.
Юноша так волновался, его охватывало такое глубокое восхищение, так далеко залетала при этом его возбужденная мысль, что жуткое онемение рождалось в его сердце, и тогда он уже не в силах бывал выносить темное сверкание стариковских речей. Он вцеплялся в рукав Залмана и судорожно шептал: «погодите»…
Старик умолкал.
Встревоженный словами книги, встревоженный волнением Марка, сидел старик, без слов, окаменелый, — и в узкой, длинной полосе слепого зеркала на стене отражались медная светильня без стекла, зеленоватые страницы большой, толстой книги и два бледных, два странных лица…
После перерыва чтение начиналось снова.
И точно поднималось со страниц какое-то особенное дыхание, окрыляющие клубы волшебного курения, — так восторженно расширялись глаза у старика и у Марка, так трепетно, в сладостном млении, замирали души…
Из солнечных долин Иордана, с грозных высот святого Синая срывались дивные легенды, фантастические сказания, мысли, прекрасные, как небо, — и через века, и через моря, и через горные цепи летели сюда, в грязную кухмистерскую нищих, чтобы радостью надежды и великого утешения налить больные, страдающие сердца…
Марк впитывал в себя шелест светлых откровений, и сам он от них светлел, и свет таинственный шел из глаз его и от его слов…
Но так как и раньше случалось ему испытывать особого рода состояния, похожие на галлюцинации, то и теперь он не сразу поверил, что все эти чтения у Залмана — настоящая правда… Он все спрашивал себя: не греза ли это? Не больное ли это видение?
И еще не вполне смело рассказывал он Риве о часах, которые проводил со стариком…
А Рива, когда он об этом с ней заговаривал, слушала его внимательно, с живым интересом, — но и с явной тревогой…
И ей хотелось знать. И у нее была такая сильная потребность разобраться во всем, что делается вокруг, — но странной и подозрительной казалась девушке выбранная Марком дорога, и не веселил ее этот возбужденный вид его…
Она приносила из библиотеки книги. Она знала, что существуют народные университеты, и она к ним рвалась, в них надеясь получить нужный ей свет и тепло. А в старую мудрость старого человека верить она не могла. Она боялась этой мудрости, а порою боялась и Марка…
Марк приходил к ней и долго и непонятно говорил о «тайном учении», о каббалистических толкованиях Залмана.
Тяжелая голова его склонялась, густые брови сходились вместе, но тихий, радостный свет струился из темных глаз…
Рива смотрела на него, смущенная и озадаченная… Ни поцелуя, ни ласки, ни лишнего рукопожатия — Марк точно забывал, что сидит с любимой девушкой…
— Ты любишь меня? — сдавленная странной неловкостью, пряча залитое краской лицо, спрашивает она.
— Милый мой, Марк, ты все еще любишь меня?
— О, да, о, да, моя радость! — спохватывался он.
Он брал ее руку.
— Я бесконечно люблю тебя… Но… ты знаешь ведь, как много зла на земле, как много неправды и страдания.
Он обнимает Риву, ласкает ее, целует ее длинные с приподнятыми краями глаза…
И уже глаза эти подернуты печалью, и со вздохом Рива говорит:
— Страдания на земле бесконечны, Марк, и на нашу с тобой долю тоже выпало их не мало… Если бы могла я — видит Бог! — я готова была бы принести огромные жертвы, чтобы облегчить людей… Но я ведь не знаю, что делать…
Марк смотрел на нее таинственно и кротко.
— А в тех книгах, в «тайном учении» сказано…
— Теперь я ничего не знаю, — перебивает Рива. — Но почему-то я верю, что когда-нибудь мне откроется… Откроется все.
Поправляя обеими руками черную гору волос на голове, сильным и бодрым тоном она восклицает:
— Нужно жить, Марк!.. Искать, учиться, насколько это нам доступно, — и… нам откроется!
— Книги Залмана откроют, — отвечает Марк.
И из кротких глаз его струится тихий свет.
Но свет этот Риве кажется недобрым.
И в странном дрожании его рисуются ей мрачные очертания морга…
VII
Был у них знакомый, которого вся улица Rosier называла не по имени, а Желтуха.
Такую кличку дали ему из-за его плоских, желтых, как самоварная медь, волос и из-за больших бледных веснушек, почти сплошной маской одевших его лицо.
И как будто нарочно для того, чтобы сильнее укрепить за собою права на это прозвище, Желтуха приобрел себе длинное желто-зеленоватое пальто, которое носил и летом, и зимой, вот уже года четыре.
До такой степени привыкли видеть его только в этом одеянии, что вообразить себе Желтуху без желтого пальто было людям так же трудно, как вообразить его себе черноволосым или без веснушек.
Теперь Желтухе было лет двадцать. В Париж его привезли мальчиком. Его родители из Гомеля эмигрировали в Канаду, но задержались в Париже отчасти за неимением денег к дальнейшему следованию, отчасти в виде опыта.
— Разве здесь не может найтись кусок хлеба? Кусок хлеба есть везде. Надо только, чтобы его найти…
Кусок хлеба нашелся.
Отец Желтухи сделался «тачечником», — на ручной тележке развозил по городу поклажу.
Прокормиться удавалось тем легче, что детей было только двое, — Желтуха и девочка Бетька.
Но случилось так, что наскочил на тачку автомобиль, ее со всем грузом разбил вдребезги, а тачечнику отрезал над коленом левую ногу и сильно помял внутренности…
Так как скорость автомобиля почти не превышала установленной законом нормы, и он, кроме того, подавал сигналы, то вознаграждения тачечник никакого не получил. Было доказано, что несчастье случилось по его вине. Семья впала в жестокую нищету.
Изувеченный тачечник не умирал, но лежал без движения и стонал — от болей, от голода, от муки за семью, от того, что не хотела приходить смерть…
Целых три года пролежал он так, и за это время жена его успела умереть, а дочь сделаться проституткой.
Теперь Желтуха целыми днями околачивался без дела.
Он не имел определенного пристанища, и ни пристанища, ни дела не искал.
Заложив руки в карманы своего желтого пальто, он долгими часами шатался по Большим Бульварам, по Avenue de l’Opéra и рассматривал в витринах дорогие товары так внимательно, как если бы вот сейчас должен был войти в магазин и сделать очень большие покупки…
Потом уходил слоняться в нищенские кварталы и так же задумчиво и внимательно вглядывался в уличную голытьбу…
По пятницам, в «аристократические» дни, когда раззолоченная знать всего мира устраивает пышные катания в Булонском лесу, Желтуха ходил в Булонский лес и тешил себя зрелищем великолепных рысаков и сверкающих блеском автомобилей, — хорошей машины, раздавившей его отца…
Он возвращался в улицу Rosier, и здесь, вслушиваясь в стоны и трепет изувеченной жизни, со спокойным и бесстрастным лицом говорил:
— Мир надо перевернуть.
Эти слова его уже всем в уличке были известны, на них мало обращали внимания, и только разве новичок какой-нибудь, недавно прибывший из России, возражал:
— Тогда и вы расшибетесь.
— Надо так сделать, чтобы я остался… Я — и такие, как я.
— А если все-таки зацепит вас?
— Значит, плохо я сделал… И тогда, значит, лучшего я не стою.
Всегда при этих разговорах глаза его были спокойны, и все лицо неподвижно, как восковое.
…Раз, ночью, вошел он в кухмистерскую Залмана и застал там Марка. Марк завел речь о книгах старика, о Боге.
— В твои книги может верить дурак, трус или негодяй. Я — ни то, ни другое, ни третье, — сказал ему Желтуха.
— Да, да, тебя знают! — враждебно поднялся Залман. — Ты очень большой философ. Пушкина надо с памятника снять, а тебя поставить.
— Ваш Бог… — бесстрастно сказал Желтуха, — посадил посреди сада прекрасное дерево и человеку сказал: «Не ешь».
— Не богохульствуй, Желтый! Молчи!
— А потом поставил шпионов, ангелов своих, — невозмутимо и не шевеля ни одним мускулом, продолжал Желтуха, — и стал выслеживать, не соблазнится ли человек, не возьмет ли запретного плода… Прекрасно устроил! И всю жизнь человеческую он устроил по этому же самому доброму образцу… Мир нужно перевернуть.
VIII
Рива и Марк, собравшись в одно воскресенье в Венсенский лес, пригласили с собой Желтуху.
Все трое долго гуляли по аллеям и по берегу озера, потом стояли в толпе, на лужайке, перед огромной каруселью, пышно убранной зеркалами и серебряными орнаментами.
Вместо обычных лошадок, на карусели были свиньи, роскошные, жирные, веселые свиньи, и на предвечернем солнце их гладкие туши ослепительно лоснились розовым блеском новенькой политуры.
Дети и взрослые садились на свиней верхом, через отверстие на спине входили к ним в обширное чрево, там располагались, как в просторном тарантасе, и под громовые звуки могучего оркестриона кружились, кружились, кружились…
Толпа была пестрая, нарядная, живая; она дома оставила все печали и огорчения и радостно отдавалась беззаботности, светлому отдыху, доброму, праздничному настроению…
Взвизгивали, любезничали, заигрывали; перебрасывались остротами, шутливой бранью, смешными угрозами, всячески сумасбродствовали и дурачились. Делали вид, будто догоняют друг друга, на спинах розовых чушек принимали комические, воинственные, величественно-героические позы и, стремительно вертясь по кругу, зонтиками насмерть поражали воображаемого неприятеля…
Шумели и смеялись катавшиеся; весело смеялись и те, которые окружали карусель в качестве зрителей, — и самые свиньи, на которых катались, тоже имели вид радостный, ликующий, бесконечно веселый.
Бурно гремел оркестрион, порою доносились звуки игравшего на поляне военного оркестра, гудели взрослые, вскрикивали звонко дети, — и весь этот гул, и все это горячее клокотание пестрых, сверкающих звуков время от времени покрывалось острым, пронзительным свистом мотора, приводившего в движение карусель…
Рива возбужденно смотрела вокруг себя, — на все яркое, молодое, сильное, шумное, — она и себя чувствовала яркой, сильной, и ей тоже хотелось шуметь, бегать, кружиться, звонко звать, громко откликаться…
Но товарищи ее стояли серьезные, безмолвные, почти строгие, и, взглянув на них, она вдруг сжалась, поникла…
И с немой робостью она стала допытывать себя — что же дурного, что дурного было бы, если б и взобралась она теперь на спину свиньи, если б и стала кружиться на карусели…
Первым тронулся Желтуха; Марк и Рива пошли сзади.
Они забрались на далекую поляну и все трое уселись в тени большой ивы у озера, отражавшего небо, деревья и подбегавших к берегу детей.
На озере был маленький островок с высокой травой и с фонтаном в виде конической гранитной глыбы. Прямо вверх била из глыбы тонкая струя. Она красиво перегибалась, разбивалась в мелкую пыль, а низкое солнце отражалось в водяных пылинках, и от этого они делались радужными.
Пахло водой, пахло травами, могучею силою земных соков. Широкий аромат этот входил в грудь к Риве, сладко томил ее, волновал и всю наливал непонятным стремлением, бурным и острым порывом…
Сюда оркестриона не было слышно, но отчетливо перекатывалась через пустую гладь озера мелодия оркестра. Она струилась и сверкала, как жидкий хрусталь. Каждый раз, когда оркестр кончал пьесу, раздавались дружные аплодисменты, и Рива из своего далекого уголка тоже аплодировала весело и вскрикивала «браво»…
Ей хорошо было, ей было легко и отрадно. Она успела отдохнуть от работы, она забыла о работе. Ее потемневшие от дурно крашеного бисера руки были чисто вымыты, на ней была модная, новая, только вчера купленная кофточка из белого муслина; светило солнце, близко сидел любимый человек; ласково улыбались ей и озеро, и небо, и лес, — и ей было известно, что и небо, и лес, и озеро будут и в следующее воскресенье, когда она придет сюда снова…
— О, как хорош мир! — не выдержав, вскрикнула девушка.
Марк, задумавшись, молчал. И на горячее рукопожатие Ривы он почти не ответил…
А Желтуха поднял к Риве свои спокойные, бесстрастные глаза и тихо проговорил:
— Да, конечно… Но только мир надо перевернуть.
— Вы опять! — стремительно повернулась к нему Рива. — Всегда то же самое… Посмотрите, как блестит солнце в озере… И посмотрите, какой он голубенький…
Она быстро сорвала подле себя на траве небольшой цветок и подняла перед лицом.
— Посмотрите же!.. На сегодня, хоть только на сегодня оставили бы свой мрак…
— И сегодня, и завтра, и всегда надо говорить то, что есть… Мир этот надо перевернуть.
— Мир этот надо спасти, — мягко и тихо проговорил Марк, и брови его сдвинулись. — Мир создан Богом, и человек не имеет права его разрушать.
— Богом?.. А кто же просил Бога создавать этот мир?
Начался спор, горячий, сбивчивый спор возбужденных сердец, таких молодых и уже таких усталых…
Зачем нужен этот мир, мир насилия, нищеты и страдания? Зачем создан этот ужасный мир, где терзают болезни, льется кровь, где умереть должно все, — вот этот голубенький цветок тоже!
— Мир скверно устроен, — а человек портит его еще больше. Добрый и чистый в этом мире страдает, а порочный проводит жизнь в богатстве, почете и радостях. Этот мир надо уничтожить. Целиком уничтожить надо. Не нужен он!.. Надо разрушить все, что человек выстроил для подавления человека. И жестоко надо отомстить поработителю человека.
Марк тихим и кротким голосом возразил Желтухе, что не надо удивляться, нельзя роптать, если хорошему и доброму человеку живется плохо, а существование насильника и негодяя исполнено радостей. Страдания человеку даны для очищения души. Не радость, но боль и страдания подготовляют к вечному блаженству и в блаженство вводят.
— Этот дикий бред появился у тебя недавно, — перебил Желтуха Марка. — С такими мудрыми рассуждениями ты скоро доберешься до того, что будешь благословлять всех поджигателей и провокаторов и придешь в восторг, если тебе отрежет ноги автомобиль.
— Почему же не нужно очистить свою душу негодяю и насильнику? — спросила Рива.
Она тихо била по руке стеблем голубого цветка, а хмурый, недовольный взгляд ее скользил вдали, по залитой солнцем полянке…
— Ведь душа насильника гаже и грязнее души порядочного человека, значит больше, чем всякая другая, она нуждается в том, чтобы очистить себя. Значит, скорее, чем на всякую другую, на нее должны бы свалиться страдания и несчастия. Это так просто…
От слов девушки лицо Марка покрылось выражением тревоги. Брови его были стянуты, а в темных глазах исчезла обычная кротость.
— Пойдемте, господа, погуляем, — сказала Рива, поднимаясь.
И показалось ей вдруг, что, если бы Марк отказался сопровождать ее, сказал бы: «Пойдите одни, я останусь здесь», — ей это было бы приятно…
Посторонним и чуждым был он теперь ее сердцу, слова его раздражали ее, сердили, и приходило ей в голову, что чужд он и вот этому светлому покою озера, и яркости трав и листвы, и мелодичному трепету звуков оркестра, и яркому гулу бродивших в лесу людей…
Всей жизни он чужд в обветшалости странных взглядов своих, и лежат на нем холодные тени морга. С тенями этими есть у него тайная и прочная связь, они отпечатались на нем, к нему прилипли, в него внедрились, слились с ним так неотделимо, что, если даже выйдет он на самое яркое солнце, среди поля станет, на вершинах гор, в просторе всех радостей земли, — эти тени не сойдут с него и не растают…
Риве грустно было, досадно, горько, немножко жутко, она на себя негодовала и себя укоряла, но сделать с собой ничего не могла и чувствовала ясно, что теперь — не всегда, нет! — но теперь вот, в эту минуту, — она только жалеет Марка, только скорбит о печальной душе его, а любви к нему, а любви… у нее нет…
Теперь нет…
IX
— Вчера я возвращалась с фабрики, — негромко начала она, обращаясь к Желтухе, — вижу, около одного кафе толпятся… молодежь… русские… Оказывается, реферат про Карла Маркса. Хоть времени не было, а вошла, прослушала… Вот я вам скажу!
— Понравилось? — угрюмо спросил Желтуха.
— До утра заснуть не могла, так взволнована была!
— Поют недурно.
Желтуха вложил обе руки в карманы своего желтого пальто, большие пальцы высунул вон и для чего-то сильно оттопырил.
— Одно время, видите ли, я сам начал было увлекаться всем этим… — сумрачно сказал он, — а как присмотрелся потом…
Во внезапной тревоге Желтуха странно засеменил ногами и остановился. Поперек аллеи, оставляя по гравию сверкающий, клейкий след, медленно полз полосатый пушистый рыжий червяк. Еще мгновение — и Желтуха наступил бы на него. Вовремя заметив, Желтуха отстранился и с тихой улыбкой стал его рассматривать… Потом он осторожно вынес вперед ногу и носком начал тихонько подталкивать червяка к краю дороги, в траву.
— Иди, брат, иди, — озабоченно бормотал он. — Да ступай же, — задавят тебя здесь.
— Все, что вы там слыхали, Рива, — пустяки одни, нянькины побасенки, — сказал он потом, когда уже устроил червяка на траве. — Человека надо освободить, — понимаете? — освободить совсем… от всяких нянек и опекунов. Вот — как птицы чтобы жил: видите, носятся в воздухе, — с дерева на дерево, вон над озером, и там под облаком… Как хотят, так и живут: без старшего, без указки, без опеки, каждая сама для себя закон… Поработителя нет, никто никого не душит, и всем хорошо… Все в этом и только в этом! А социализм этот самый да то вот, например, что Маркс ваш городит про очищение души — не желаю я этого… Я не желаю этого! — волнуясь, громче вскрикнул Желтуха. — Здание Лувра десятки миллионов стоит, а под его арками зимою ночуют бездомные дети и замерзают… Не хочу я этого порядка!
— А социалисты разве хотят его? — удивленно спросила Рива.
— Уже фотографии свои по телеграфу передавать начали, от ожирения стали радиумом лечиться, хвастают, что «воздух завоевали», — а где место для меня?! А где ночлег для того ребенка, который под Лувром замерзает!.. Нам с ним зачем и радий, и управляемый воздушный шар?.. Нам ведь не дадут этого. Нас все душит! Нас все душат! И все выжимает из нас слезы!.. И будет всегда выжимать! Да. Вот!.. И я всех ненавижу… И я никому не верю!.. И я всем враг… И всякий хребет я переломаю с наслаждением!..
Рива взволнованно, с тревогой и изумлением посмотрела на Желтуху…
Он не дал ей ответа на ее вопрос. Он говорил ей свое, не совсем к делу и, как показалось Риве, не очень логично. Но в глазах его было столько решимости и страсти, столько резкого порыва и бурной энергии было в лучистых искрах его сталью налившегося голоса, что сердце девушки так и рванулось к этому странному, желтому человеку…
«Нет, это не Марк, — промелькнуло у нее, — это настоящий…»
Они шли потом молча.
Аллея была усыпана свежим гравием, и при каждом шаге раздавался под ногами хриплый скрип — гррр, гррр… Солнце краем своим уже тронуло верхние ветви тополей и прорывалось сквозь них отдельными искрами красноватого золота. Голубые тени лежали на полянах, и в этих тенях и в пятнах света ходили и сидели пестрые группы воскресной демократической публики.
Дети гнали желтые обручи или таскали в ведерках гравий; молодые матери толкали перед собой колясочки с пухлыми младенцами в белых чепцах. Парочки встречались на каждом шагу, лица их отсвечивали и сияли, как вода в той части озера, куда еще ложились последние лучи… Скоро солнце уйдет, уйдет совсем, ночь наступит, — милая, теплая, черная ночь, а тогда в аллеях и на темных лужайках родится нежный шепот, звон поцелуев и лучшая, высшая радость…
Рива сбоку взглянула на Желтуху.
Он шел около Марка, опустив голову; он был теперь желтее обыкновенного, он совсем как мертвый сделался, мертвенно-желты были сжатые губы его, а глаза затянулись той тусклой, белесовато-желтой пеленой, которая является обыкновенно у покойников, когда они полежат дня два или три…
«Некрасивый… какой некрасивый…» — не могла не подумать Рива.
А потом она подумала еще, что, в сущности, совсем не прав Желтуха, совсем не прав…
X
Близилось время обеда, и публики в лесу становилось меньше.
— Люблю, когда народ, — сказала Рива. — Скоро все разойдутся, и станет скучно.
— А ты делай, как я, и не будет тебе скучно, — неожиданно отозвался кто-то сбоку.
Все трое оглянулись. На скамье, на пересечении двух аллеек, сидела Бетя, сестра Желтухи.
— Будет тебе весело, чтоб тебя разорвало! — сказала она.
На Бете было белое платье с широким красным поясом. Из-под высоко приподнятой юбки глядела белая и не совсем опрятная волна кружев, а из кружев далеко вперед высовывались ноги, обутые в голубые атласные, с очень высокими каблуками, туфельки. Колени Бети были широко расставлены, странно высокая, видимо фальсифицированная грудь, выпячена, а обе руки упирались в бока… Во всей позе девушки было то печальное, отталкивающее и вместе раздражающее ухарство, которое придают себе обыкновенно все очень опытные проститутки, когда клиента ищут с особым старанием…
— Petit chéri, viens avec moi, — обратилась вдруг Бетя к Марку. — Viens! t’es bien gentil, mon coco…
Потом она слегка приподнялась и обеими руками показала на свою скамью.
— Можете сесть около меня, Рива, важничать нечего…
Она оскалила зубы и с внезапной злобой добавила:
— Садитесь, Рива, около меня. Хоть и проститутка, а вас я не хуже.
Желтуха стоял молча, и тусклые, белесоватые глаза его смотрели, как у давно лежащего покойника…
Марк схватил Риву за руку, сделал шаг в сторону, — но сейчас же и остановился.
Рива, освободив руку, подошла к Бете и опустилась около нее на скамью. Шляпки на Бете не было, и прекрасные золотистые волосы девушки, сильно взбитые, венчали голову великолепной короной. Спереди корона надвигалась на самые брови, длинные, темные, а под бровями искрились большие, голубые глаза, ясные, как отражавшееся в озере небо.
Между Желтухой и его сестрой было большое сходство, но тогда как физиономия брата была суха, некрасива и по-мертвецки неподвижна, личико Бети, розовое, нежное и тонкое, дышало юной прелестью, ароматом первого весеннего дня, и все оно поминутно менялось и вздрагивало, покорное быстро рождавшимся впечатлениям сердца…
— А если вы вздумаете сделать мне какую-нибудь неприятность, — воскликнула вдруг Бетя, — то мой Armand тут недалеко… Я только крикну, и он сейчас вам нож между лопатками…
Потом, убедившись, что ее никто не хочет обижать, что ей никто не говорит противных слов сочувствия, она повела речь просто, без злости и без ухарства.
— Мне так весело, мне так хорошо теперь, что если бы кто-нибудь захотел зарыть меня живою, то я помогла бы копать яму… Если бы вы видели, какие синяки на моем теле!.. Я зарабатываю здорово, меня берут часто, — французы же все черные и любят блондинок, чтоб их разорвало!.. Armand мой очень доволен мною, он беглый каторжник, только вы, пожалуйста, не говорите никому, это же большая тайна… Он отчаянный, это изверг, он защищает меня, как леопард, но когда-нибудь он меня задушит. Ведь одну он уже задушил… У меня розовое платье есть, и розовые рубашки, с кружевами… Armand все до последнего сантима отнимает у меня, но на абсент дает, сколько хочу дает, и когда начинает бить, то скручивает простыню, намочит ее в воде и по животу! по животу!.. Бутылкой тоже… Иногда я в мужское одеваюсь, рейтузы, чтобы обтягивать вот тут, и сзади… Ого, вы думаете, меня не берут?.. И я всех учу, как это называется по-русски, — смешно!.. Всем таким словам учу французов… Кюре один ко мне пришел, старая сволочь такая, чтоб его разорвало, морда трясется, слюни, зубы желтые, лезет с нежностями, черт его знает, и спрашивает: «Et comment appelle-t-on ça en russe?» A я как захохочу, как дрыгну его коленом, и говорю: «En russe on appelle ça…» Смешно ужасно!.. И вот вы увидите, что Armand меня задушит!.. Увидите, я чувствую, и мне уже четыре раза снилось…
Бетя говорила быстро, нервно, бессвязно, — и то заливалась звонким хохотом, то вытирала проворно слезы…
Было очень заметно, что она не трезва, изо рта ее, красивого, свежего, шел горьковатый запах абсента…
Она говорила, и никто не перебивал.
Солнце уже ушло, по небу тихо разливался нежный, зеленоватый свет, и над темневшими деревьями стояли узкие и длинные, похожие формой на миноноски, облака, и они были такие розовые, прозрачные, как если бы сотканы были из розовой кисеи и горели позади них большие свечи…
Оркестр играл «Манон», певучие, чистые звуки плыли и нежились в ароматной свежести вечера, светлыми херувимами носились в блеске неба, и навстречу им шли звуки другие, — торопливая, беспорядочная, болезненно возбужденная болтовня пьяной семнадцатилетней проститутки…
— Я очень люблю Armand’a, чтоб его разорвало, он хорошенький и очень добрый, ей Богу!.. Только же он sale bête, он же заставляет меня ездить к этой старой графине на avenu Reille… Это ужасно!.. Это так отвратительно, так отвратительно, это в миллион раз противнее, чем даже этот вонючий кюре, чтоб его разорвало. Я даже не знала, что это бывает так: женщина с женщиной… Ой, смерть!.. И потом же я не знаю, это таки сифилис, или так, такое себе, что и вылечить можно… Честное слово, не знаю сама… Но болит!.. Мучение!.. А, да ну черт с ним, чего уж тут бояться!.. Мне не все равно?.. Хочешь, Желтенький, пять франков?.. Наверное же голоден!.. Я же знаю твои глаза. Я вижу по ним, что ты голодный… Сестра же… Так на!.. На, на, дурачок, возьми!.. Возьми же!.. Таки Armand с меня шкуру спустит, ну, пусть он себе сгорит, чтоб его разорвало, я, кажется, сама серной кислотой оболью его, мучителя проклятого…
XI
В эту ночь Марк сидел у Залмана и дрожащим голосом говорил старику, что если страдания нужны для очищения души, то почему страдают не насильники и негодяи, а замерзают под арками Лувра маленькие дети, которые ведь ничего дурного не сделали, и становятся проститутками совсем молодые и хорошие девушки.
Давно была эта пропасть, черная, суровая, — и к ней Марк не решался подойти, хоть и требовала она его к себе всей мрачной загадочностью своей, хоть и толкали его к ней и мысль его, и его непобедимая жажда правды: «Почему не нужны страдания для насильника?»
Ни разу не поставил Марк этого вопроса старику: его давило тайное опасение, что и Залман не сможет ответить на него ясно. И он боялся утратить все надежды и просветы, все скользкие, осыпающиеся выступы, по которым, казалось ему, добирается он, доберется он, до главной своей, до всеозаряющей правды.
Но сегодня, после всего, что слышал он и видел, уклоняться уже нельзя было, и надо было идти к самому краю обрыва. Ответ нужен был немедленный. Все разрешит он или все разрушит, но стать перед лицо его надо теперь же, и в глаза его смотреть надо прямо.
— Почему же не нужны страдания для насильников, для злодеев?
В светильне тихо мерцал узенький, длинный огонек, от него падал красноватый свет на большую, еще нераскрытую книгу и на сумрачно сосредоточенное лицо Залмана.
В глубине комнаты, на скамьях, громко храпели два ночлежника, — старый Бернштейн, которого сегодня только, за неизлечимостью его многочисленных болезней, выписали из больницы, и приехавший на прошлой неделе из России молодой парень Даменецкер, который мечтал о том, чтобы в больницу попасть…
Даменецкер был дезертир.
Он был единственный сын, но в солдаты его все-таки забрали. За неповоротливость, за плохую русскую речь, за то, что у него были очень толстые губы и при разговоре он брызгал слюной, его в полку сильно преследовали, сажали в карцер, били, — и, чтобы избавиться от службы, Даменецкер отрубил себе тесаком на правой руке палец. За эту операцию он попал под суд, а от суда бежал за границу.
Лечить изувеченную руку ему было негде, некогда, нечем, она вся, по самое плечо, распухла и посинела, рана же все разрасталась, и шел от нее такой невыносимо-тягостный смрад, что даже ко всему привыкшие посетители этой кухмистерской сторонились больного и на него кричали, отгоняя от себя прочь…
Теперь Даменецкер спал, но, должно быть, била его лихорадка, и он во сне громко стонал, вскрикивал, о чем-то жалобно умолял кого-то и, плача, скрипел зубами…
— Да, почему очищать свою душу должен Даменецкер, а не те, которые Даменецкера до такого состояния довели?
— Слушай, юноша, слушай, что я тебе скажу! — негромко начал Залман. — Слушай и сделай все, чтобы поверить… Потому что ты, — ты, — если ты не уверуешь, — ты должен погибнуть.
Молча он уставился на Марка.
Молча смотрел Марк на него.
И густые черные брови юноши стянуты были в одну сплошную тесьму.
— Что страдания? — тихо сказал старик. — Что страдания мои, твои, вот этих двух, что опять здесь? Что страдания всей улицы Rosier, всего этого Парижа, всех тех, кто живет сейчас на Божьей земле?.. Не останавливайся на мелочах, ты взгляни на судьбу всего человечества, на жизнь всех, кто был до нас; на жизнь тех, кто в мир придет после нас. Подумай обо всех бывших и будущих страданиях и скажи потом: стоит ли обращать внимание на боль твою, мою, его?..
— Вот!.. Именно, когда я подумаю о всех бывших и будущих страданиях, жизнь и кажется мне невыносимой.
— Юноша, ты должен уверовать!.. Ты должен уверовать, иначе ты погибнешь, — воскликнул Залман. — Сердце твое чисто, как псалом царя Давида, а с чистым сердцем без веры ты погибнешь.
Старик встал, положил руку на закрытую книгу, и длинное, как полотенце, слепое зеркало, вделанное в стену, тускло и странно повторило его неторопливый жест.
— Страдания пройдут. Мука угаснет. Исчезнет с лица земли всякая боль, телесная и душевная, — и это уж навеки.
— Когда же, когда?.. — в тревожном предчувствии дивных разрешений простонал Марк.
— Зачем дана тебе душа? — спросил Залман. — Ты не знаешь? Я скажу тебе это. Ибо великое разрешение найдено, Марк! Узнай его. Я скажу тебе. В тело твое введена душа для испытания. Нужно испытать, можешь ли ты бороться с искушениями земли.
— Зачем это нужно?
— Если бы жил ты праведно, душа твоя, по смерти тела твоего, вознесется к Престолу Господню, — уклоняясь от прямого ответа, продолжал старик. — Но если душа твоя искушения не выдержала и осквернила себя грехами, то после смерти твоей она перейдет в тело другого смертного, для нового испытания.
— На земле все грешны, и, значит, душа будет без конца переходить из тела в тело и без конца страдать и мучиться. За что?
В сердце Марка зажглось недоброе чувство, и оно отразилось резкой складкой меж стянутых бровей юноши.
— Милосердие Творца безгранично, — спокойно, уверенно, не повышая голоса, продолжал старик. — И душу Господь подвергает испытанию только три раза. Только три!.. Если после троекратного пребывания в разных телах душа чистоты праведника не достигнет, она все же, омытая страданием, возносится на небо, и там временно, в ожидании последнего дня, пребывает в состоянии оцепенения… О, Марк, Марк! — вдруг воодушевляясь, воскликнул Залман. — Все нужно сказать тебе, все!.. Видишь ли: при сотворении мира, сразу же создано было известное количество душ. Но тела, оболочки, созданы были не для всех. Когда все эти, однажды созданные Господом души пройдут через тела и, очистившись земным страданием, вознесутся в небо, тогда и наступит конец страданию людей… Если бы не осквернял себя человек грехами, чувственностью, — блаженное время это пришло бы скоро, может быть давно уже и наступило бы оно, ибо все новые и новые души являлись бы из Великого Первого Склада, они скоро проходили бы земной путь свой, по одному только разу задерживаясь в теле, и тотчас же поднимались бы на небо. Последней же из созданных Господом душ на землю придет душа… Знаешь ли?.. Ты знаешь ли, Марк, чья душа последней явится на землю?
Залман схватил Марка за руку и, сверкая глазами, с волнением крепко сжал ее.
— Душа Мессии!..
Старик отошел и издали, из темного угла уставился на Марка.
— Душа Мессии уже существует! Знай это! Эта душа Богом сотворена в день сотворения мира, вместе со всеми душами, но лежит эта душа Избавителя на Великом Складе и ждет своего дня. Она ждет!.. А люди, тем, что погрязают в грехах, задерживают ее приход на землю. Ибо все старые и старые души опять входят в тела, для троекратного очищения страданием, и новым душам из Великого Склада места на земле нет… И задерживается появление Мессии, — он последний придет, — и отдаляется появление Мессии, он последний придет!.. Но ведь он придет, Марк! Он придет!.. И когда придет, — настанет пора великой Правды, пора красоты непорочной, пора вечного блаженства. И умрет тогда Смерть. Воскреснут мертвые и выйдут из гробов. Земля вознесется на небо, сольется с ним, и с Богом сольется человек… О, Марк, Марк, ты понимаешь ли, ты можешь ли постичь это!
Глаза старика были расширены от радостного ужаса, все лицо его было мертвенно-бледно, сияло, — и теперь трудно было бы сказать, чем освещалась комната: пламенем медной светильни или белыми отсветами, которые источало вдохновенное лицо старика.
Вытянувшись во весь рост, со скошенным ртом, вздрагивая и замирая, стоял перед стариком Марк.
Так вот оно — разрешение! Вот выход!
Пропасти никакой нет, нет страшных провалов, и дорога стелется прямая, открытая и добрая.
Еще не улавливали глаза пределов ее, еще не соображал он точно, что именно найдет на ней, но уже видел ясно, что вся она лучится серебряным блеском, сладким благоуханием полного мира, великой чистотой неведомой радости.
Марк ничего не говорил.
Он потрясен и подавлен был речами Залмана, — и странный страх охватывал его сердце: страх, что старик будет продолжать, что он скажет еще что-нибудь. Никаких слов теперь не нужно! Все ясно и понятно, все просто и божественно-прекрасно, и нельзя нарушать чудесную гармонию новыми словами!..
Молчание нужно было, неподвижность была нужна. Полностью, целиком, безраздельно надо было отдаваться созерцанию внезапно родившегося чудесного света…
Даменецкер и старик Бернштейн спали с громким сопением; стоял в комнате терпкий смрад от больной руки дезертира, и было похоже, что какое-то угрюмое, неуклюжее и зловонное животное глухо возится в темной глубине длинной комнаты. Но ничего не видели, ничего не слышали вознесшиеся к сиянию Божества Залман и Марк.
И того, что с улицы кто-то стучит в дверь и просит, чтобы ее отперли, они не слыхали и не знали.
Стук в дверь сделался громче.
Когда Залман, наконец, очнулся и открыл, в кухмистерскую вошел Желтуха.
Он был бледен, сумрачен, его рот был полуоткрыт, а в глазах стояла та белесоватая, желтая пелена, которая является у покойников, когда они полежат дня три или четыре.
— Душа праведника поднимается в небо, как только расстанется с телом, — сказал ему Марк, приближаясь. — Душа грешника переходит в другое тело для новых страданий… Послушай, Желтуха, я все расскажу тебе…
— Может быть найдется у вас что-нибудь поесть? — повернулся Желтуха к Залману. — Я, видите ли…
— Душа же Мессии придет на землю последней, — продолжал Марк.
— Я, видите ли, не ел… я третий день не ел, — пролепетал Желтуха.
И шумно, тяжело, как подрубленный, он грохнулся на пол.
XII
Марк чувствовал себя теперь на верной и твердой почве.
Ясность весеннего дня, теплый аромат вспаханного поля, широкого, безбрежного, ни холмом, ни оврагом, ни строениями не ограниченного, влились в его сердце, и, успокоенное, вкушало сердце бессмертную радость.
Всякую боль, и всякую муку, и страдание всякое он готов был переносить мужественно и без ропота, так как всякая боль и всякая мука неизменно ведет к спасению.
Преходяще и временно всякое страдание, — но вечно блаженство загробное, и не имеет пределов светлая радость слияния с душой мировой.
Теперь Марк знал, зачем он на земле, и он знал, что нужно ему на земле делать. Нужно постоянно думать о том, чтобы облагородить свою душу и довести ее до хрустальной непорочности духа праведных. Это нужно для того, чтобы по смерти тела душа уже не входила для новых испытаний в другое тело, чтобы не задерживалась она больше на земле, освободила бы на ней место для души новой, очередной, и этим самым послужила бы людям, — приблизила бы из Великого Склада пришествие души Избавителя-Мессии…
И других людей надо было учить такой же чистой, непорочной жизни.
Это Марк и делал.
Всем знакомым своим, — и в мастерской, где работал, и в улице Rosier, — он проповедывал необходимость чистой, целомудренной, непорочной жизни. Надо избегать дурных дел, дурных чувств, надо творить добро, надо быть кротким и всех любить…
Марка слушали, — сначала с удивлением, с любопытством; потом — со скукой, с видом унылым и, наконец, с досадой, со злобным раздражением, которого уже не сдерживали…
Его гнали прочь, осыпали насмешками, упреками, руганью, издевались над ним, и случалось, что ему угрожали.
Одни жалели его, сдержанно и вежливо отстраняли от себя; другие, напротив, «заводили машину», задавали вопросы, слушали как будто участливо, с интересом выражали готовность принять его учение, а потом вдруг разражались хохотом и веселой бранью…
В темной и горестной жизни, задавленной нудным трудом и горькими скорбями, этот странный, тихий и нежный проповедник, полный кротости и причудливых грез, казался чем-то очень забавным, развлекающим и потешным. И люди потешались… Но как бы кто ни относился к Марку, — издевались ли оскорбительно, хмуро ли покрикивали, — он со всеми обходился одинаково: был благожелателен, добр, ласков, уступчив, — и если только соглашались слушать его, подолгу и горячо развивал свои мысли о всеобщем спасении…
И Риве старался он привить свою веру.
Но девушка взглядов его совсем не разделяла. Она выслушивала его с заметным беспокойством, с грустью, мрачная, никогда с ним не соглашалась; и все скучнее и скучнее делалось ей с ним, все более жутко.
Тени морга видела она на его лице; глухою затхлостью, ветхим сумраком веяло на нее от поступков его, от его речей…
— Точно старик какой-нибудь, — говорила она ему. — Все, что ты проповедуешь, хорошо для моего дедушки, а в твоих устах это дико, Марк…
Она все еще любила его, но видела ясно, что в любви этой много жалости, — жалости слишком много! — и что с каждым днем Марк делается ей более чуждым и менее интересным…
Когда он приходил, ей становилось тоскливо. Если, он не являлся, она только думала: не случилось ли чего. Но вовсе не рождалось у нее желания увидеть его поскорее…
Лучше она чувствовала себя с Желтухой. А в последнее время Желтуха стал приходить к ней часто. Он садился к ее столу и помогал ей работать: брал длинную тонкую проволоку и нанизывал на нее бисер. При этом он рассказывал какие-нибудь новости, — и новости все были однообразно-мрачные, злые, тяжелые…
— Вот какова жизнь, — заключал он свои повествования. — Да, Рива, я никому не верю, и мир нужно перевернуть…
Риву интересовали его слова, волновали, печалили, — но и странную подозрительность вызывали они в ней… Чего-то недосказывал Желтуха, умышленно или по незнанию, выходило односторонне и неполно, живые краски погасали и одни только погребальные оставались звуки. Не таков все-таки был мир, книгу его нужно читать всю и подряд, — а где же все вырванные страницы, и что же сказано в тех ее строках и главах, которые Желтуха так густо заливает сумраком?
Рива жизнь любила.
Она не имела времени ее узнать, и то, что знала она, было грустно и мрачно; но рвалась она к жизни всем бурным пылом своего неискушенного сердца. Она предугадывала в ней большую красоту, силу, радость, — и смутно, но постоянно слышала она отдаленные, многосложные крики ее, жаждала приблизится к ним, жаждала свой собственный крик слить с великим гулом всей жизни.
Как при звуках проходящего с войсками оркестра начинаешь в невольном возбуждении шагать в ногу с солдатами, так душа Ривы от оркестра жизни настраивалась идти с жизнью вместе, среди ее знамен, среди ее штыков, в ее грохоте, в ее пыли, в пестром ее сверкании, — вперед, к битвам, к празднествам, к славе, к поражениям.
Однозвучные, однотонные, темные, полные широкой ненависти и ничего не разрешающей злобы, слова Желтухи утомляли девушку. Ей солнца хотелось — и знания; сладкого пения ручьев — и глубокой мысли; аромата трав степных — и труда разумного. Широкого взмаха под самым облаком несущейся птицы нужно было ей, — а Желтуха однообразно и скучно твердил о страшной мести, — о мести, которая иной раз даже маленькой ей казалась и неумной, — и ясно не мог он никогда сказать, что сделает потом, когда уже отомстит…
Где же подвиг?
Где посев?
Где же, в чем же радость победы?
Пусть победа не сейчас, но надо знать, какою будет она для тех, кто придет после.
В чем красота завтрашнего дня?..
Желтуха сказать не умел.
То, что говорил он, было неубедительно, сбивчиво, туманно, его солнце было холодным и девушку не зажигало…
Рива не знала, где взять ей огонь, но она знала, что огонь на земле есть.
Рива не знала, куда надо направиться, но чувствовала, что развертываются у души крылья, и что лететь по свету есть куда…
Вся она была, как недавно родившийся цветок, который с доверчивой радостью смотрит голубыми глазами в голубую высь и в светлом ожидании готовится принять от грядущего все, что принесет оно, все: ласку вечерней прохлады и золотистый зной полудня; темные соки земли и хрустальную влагу высоких облаков.
Наскоки бури, жуть ночей, шепот соседних трав, щекочущее ползание муравья по стеблю, тихий шелест летающих бабочек, громкое ржание беснующегося за оградой жеребенка, — все интересно, все нужно, все хочется узнать, испытать, изведать…
И ясно чувствовала девушка, что развертываются у души крылья и что к самой яркой и многообразной полноте жизни понесут они широкими взмахами.
Желтуха тоскливо смотрел на девушку; тоскливо говорил себе, что не нужен он ей, что она не нужна ему, что не следует ему к ней ходить, больше он к ней не придет, — и он приходил опять… и он приходил все чаще…
Томилась душа его, наполнялась новою мукой, страхом новым, но неизъяснимое очарование было в этой муке, но лучом весны была она озарена…
XIII
Марк, каждый раз, когда посещал Риву, вел свои беседы о наступлении царствия Божия и много говорил о том, что надо им с Ривой повенчаться.
Это были очень странные разговоры: он сидел спокойный, холодный, — как если бы Рива была сестра его, — никогда ее не ласкал, не целовал, поцелуев не просил, и, видимо, их не ожидал… И мягким, матовым, ровным голосом бесстрастно говорил о венчании…
Рива с удивлением слушала, ничего не возражала, но про себя знала уже твердо, что замуж за Марка не пойдет.
И она совсем не догадывалась, что хлопочет Марк о свадьбе потому, что брак он считает установлением святым. Из старых книг Залмана, из этого великого «Тайного учения» узнал он, что брак — учреждение святое, так как брак вводит в физический мир новые души и этим, значит, приближает появление души Мессии. Чем больше родится детей, тем больше сделано для скорейшего появление той души, которая будет душою Мессии.
— Я энергично займусь выправкой нужных для венчания бумаг, — говорил Марк. — Это очень долгая возня, — французы такие формалисты, — нужно приступить скорее.
Рива пока не возражала.
С глубокой печалью, с недоумением, с досадой смотрела она на Марка, когда они оставались вдвоем… Он ее стеснял и тяготил, — слегка и смешил, слегка и пугал, — и если случалось, что появлялся Желтуха, ей делалось свободнее и веселее…
Дорогу свою она старалась отыскать сама.
После того, как забрела она случайно на публичную лекцию, она урвала у себя несколько вечеров и посетила ряд других чтений… Сходила она раза два в Сорбонну… и вся взбудораженная, очарованная, она долго думала о том, что слышала в ней. Желтуха с мрачной насмешкой отозвался обо всех этих лекциях и пригласил Риву пойти с ним на собрание «настоящих людей», которые одни только знают правду. Она пошла….
Это был интернациональный митинг анархистов. Большое впечатление произвел на Риву один из участников, сицилианец, черный, худой, одноглазый, с кривыми ногами и очень длинной седеющей бородой.
Он говорил даже не по-итальянски, а на своем диалекте; понимать его Рива не могла, но мимика и жесты были у него такие выразительные, голос — такой страстный, захватывающий, что Рива слушала с большим и все возраставшим волнением.
Одноглазый сицилианец весь горел, угрожал кулаками, бил ими в ярости об стол, стремительно отбрасывался в сторону, топал ногами, внезапно пригибался к полу и широким жестом как бы зачерпывал незримо клокотавшую на нем человеческую кровь, насилием пролитую, и огненные струи ее бросал в слушателей… Лицо его выражало столько гнева, столько безумной отваги и страсти; что всей публике сообщалось глухое, мучительное волнение, и хотя понимали его очень немногие, весь зал грозно колыхался и трепетал…
И когда оратор кончил, тяжкое, давившее напряжение аудитории разрешилось бешеным гулом аплодисментов и почти истерических воплей.
Рива, в неведомом восторге, аплодировала и топала ногами и кричала «браво, браво!»… А Желтуха в восхищении смотрел на нее, пламенную, по-новому прекрасную, смотрел, и от радости, от надежд задыхаясь, говорил: «Вот видите, Рива, вот видите, вот видите…»
По желтому лицу его текли слезы… И чем рождены были эти слезы — знал только он…
После сицилианца говорили по-французски, по-русски, на еврейском жаргоне. Теперь Рива понимала все, но речи эти в сердце к ней не шли… С ораторами она не соглашалась. Она не сумела хорошенько объяснить Желтухе, что именно не нравится ей в речах. Но речи были ей чужды, — почти в такой же степени, как и проповеди Марка…
— Другое нужно, другое, — говорила она Желтухе.
И чувствовала при этом ясно, что крылья ее развертываются и что лететь над землей есть куда…
А Марк все ходил по ночам к Залману, и все глубже погружались они оба в темные пучины каббалистических толкований.
Старинные саги, фантастические легенды и мифы, причудливые символы, непонятные, хитро сплетенные аллегории обильно питали их встревоженный дух, затопляли его попеременно то радостью, то угрозой, и часто оба они, старик и юноша, доходили до дрожи экстаза, до диких галлюцинаций…
В неодолимом стремлении разъяснить все загадки, снять все замки, разрушить все преграды, они впадали в состояние, близкое к бреду, и уже переставали слушать друг друга, и звонко гудели в их душах вещие голоса мира иного, существ не здешних, и вековечные тайны мироздания, — всего, что было, всего, что будет, — одна за другою открывались их обезумевшим глазам…
XIV
Может быть глубокие потрясения этих странных ночей и послужили причиной того, что превратившаяся в братскую привязанность, готовая и совсем уже погаснуть, любовь Марка стала вдруг разгораться с бурной силой…
Грозные смерчи духа свеяли прочь холодную пелену омертвевшего пепла, как горючею жидкостью обдали маленькую, дремотно мерцавшую искорку чувства, и чувство неведомым пламенем охватило все сердце Марка… Это было странно, это было таинственно, это было неожиданно, — и это было так прекрасно…
Началось с непонятного, тихого томления, которое однажды уже переживалось, — тогда, давно, весною…
Оно озадачило Марка, слегка как будто обидело и сконфузило, — но нисколько не встревожило.
Он считал, что это нечто случайное, временное, лукавый и дикий каприз крови, который подавить очень легко, который и сам собою вот-вот угаснет…
Но скоро увидел он, что сладкое беспокойство не исчезает, оно растет, растет, и уж сверкает зарницами, такими яркими, что в блеске их начинает меркнуть свет другой, мечты другие.
И тогда вдруг сильная оторопь охватила Марка, он возмутился и объявил себе жестокую войну.
— Нет, не будет!
Он грозно обвинял себя и укорял, он взывал к своему благоразумию, к порядочности своей, он требовал от себя холодной твердости, сурового мужества… Но сделать с собой ничего не мог, но остановить разливавшееся пламя не был в силах…
«Рива, Рива!» — с горечью, с тоской, испуганно восклицал он…
Совсем по-новому, совсем не так, как последние три-четыре месяца, смотрел он теперь на Риву… Уже не была она для него доброю, милою сестрою, с которой можно оставаться часы и совсем не заметить, что у нее открыта шея… Он с тайным волнением любовался ее фигурой, ее волосами, голосом…
И того, что он любуется этим, он боялся… и оттого, что боялся этого, — любовался с жадностью еще более острой…
— Откуда это? Почему?.. — растерянно спрашивал он себя.
Ответа не было.
И скоро ответа уж и не надо было.
И скоро уж не было и самого вопроса.
Могучая волна горячего чувства оторвала окончательно от мелких вод тихой, рассуждающей нежности, отнесла далеко прочь, и со страшной силой мчала еще дальше, еще дальше, в бурную пучину властной, всепобеждающей страсти…
И уже поздно, смешно и нелепо было спрашивать себя: совместимо ли такое увлечение женщиной с чистою жизнью праведника… Совместно, несовместно — надо покориться, нельзя не покориться, полная покорность давно уже изъявлена…
А, впрочем, изъявления покорности никто и не требовал: разве предъявляет какие-нибудь требования, разве вступает в переговоры с былинкой вихрь, когда рвет ее и треплет, бьет о пыльную дорогу, выпрямляет и снова о землю бьет?
Марк видел теперь, что за лето Рива значительно изменилась.
Девушка все еще не сформировалась окончательно: еще очень худа была шейка, еще недостаточно округлились бедра, и прическу еще не решалась она сделать высокую, «дамскую», и, как девочка, опускала свою толстую косу на спину. Но обаяние женщины уже чувствовалось остро в гибких линиях поднявшейся груди, в особых переливах окрепшего голоса, в блеске глаз, влажном и смелом. Радостно-яркими стали губы, и на смуглых, зеленоватых щеках, близко к уху, проступили густые отблески теплой алости. Молодое сердце девушки работало бодро, весело и посылало упругие струи смелой крови по всему созревавшему, силой и крепостью наливавшемуся телу…
Теперь уж не могло быть сомнения в том, что Рива будет очень хороша, что она превращается в стройную, гибкую и сильную девушку, в одну из тех пленительных, полных радостного очарования и благоуханного изящества женщин, на которых, как на весеннее небо, нельзя смотреть без тихого восхищения, без благодарной улыбки…
Марк немел, когда останавливал глаза на лице Ривы… и он не находил в себе сил, чтобы отвести глаза прочь.
Восхищенными взорами охватывал он и плечи девушки, и грудь ее, и робкие дуги бедер… Даже в пору первых поцелуев, первых светлых ласк, не испытывал он такого сладостного возбуждения, как теперь.
Было время, Рива обнимала его, припадала губами к его глазам, к его рукам и ко лбу. Теперь ласки не было, оба они давно отвыкли от ласк, и даже показалось бы странным, если бы Марк вдруг обнял Риву или поцеловал, — хотя бы только в руку… Но тянуло его к руке, — к этой милой, тонкой, от линючего бисера странно потемневшей руке, — неудержимо, и мысленно он впивался в нее губами и крепко прижимал ее к груди…
XV
Рива стала замечать… и тяготиться.
Чем глубже убеждалась она, что теперь страсть волнует Марка, тем грустнее и тревожнее становилось у нее на душе.
Смущенная, хмурая, она работала нервно, порывисто свертывала бисерную проволоку в листочки и лепестки, и при этом от волнения часто колола себе пальцы…
У нее не хватало духу заявить Марку прямо, что она не любит его, а, между тем, она чувствовала ясно, что любви нет уже и отзвука, — все завяли цветы, все высохли родники, — и с тоскою она думала, что скрывать этого нельзя, что скрывать нечестно.
Они подолгу сидели вместе, почти совсем безмолвные, напряженные, встревоженные, — хотя каждый на свой особый лад, — и между ними стояла большая, давящая ложь, они оба видели ее так ясно, — и оба не решались сказать, что видят ее…
Разговоры о свадьбе прекратились окончательно.
Их прекратил Марк.
Заговорить о женитьбе, о выправке нужных документов, — это значило бы подойти к вопросу вплотную, поставить его ребром, это значило бы получить отказ, потерять сразу все, — даже эти грустные, больные свидания…
Марк не заводил речи о браке.
Но думал он о нем постоянно. И теперь о нем думал уже не потому, что брак считал средством вводить в мир новые души, а потому, что любил пламенно, потому что постоянно и глубоко томился желанием… потому что жаждал обладать…
И голос Ривы, и молчание ее, и смех ее, и хмурость, и ее неподвижность, и все ее движения; этот бисер, которого касались ее пальцы, эта пелеринка, которую она накидывала себе на плечи, эта милая шляпка с палевым газом и веткой алых вишен на загнутом кверху крыле — каждый вздох девушки, каждый шорох ее платья, — все наливало его волнением, возбуждало в нем нежность, безмерную, безбрежную жажду ласк…
Если бы эти чувства рождались в нем тогда, на заре любви, когда припала к нему Рива с первым поцелуем, оба они, — и Марк, и девушка, — познали бы святые минуты высшей красоты, постигли бы великую тайну слияния с Вечностью, и ангелы в небе позавидовали бы их счастью. Теперь эта чувства являлись источником горького страдания, обильным родником темной и тяжкой муки…
Пол пробудился в Марке, он закричал, как кричит дитя, когда появляется в мир, и острый крик этот не прекратился и все звенел, и взывал, и требовал…
С каждым днем страсть захватывала Марка глубже, с каждым днем она становилась сильнее, властнее, непонятнее, дерзновеннее. Знойная отрава тяжело катилась по жилам, мутила мысль, опаляла душу, и не было надежд, что огонь стихнет…
Марк знал, что не было надежд…
Когда, у себя дома или в мастерской, за работой, Марк закрывал глаза, перед ним тотчас выплывал образ Ривы, тонкие очертания грациозной фигуры ее, — и сердце Марка начинало биться сильно, дыхание становилось неровным…
Ласк не было.
Но одно воспоминание о ласках, о ласках былых, затопляло его и мукой, и восхищением, и сладостным трепетом.
Он метался, тосковал, он воскрешал в памяти прошлое и лелеял это прошлое — такое милое, такое чудесное, — как воспоминание о песне ангела…
Он ходил в Венсенский лес, в те уголки, где когда-то, вначале весны, сидели они вместе, где она обнимала его… Он опускался на траву под могучим каштаном, который так радостно благословлял своими зелеными руками их юную любовь; он вдыхал в себя свежесть озера, которое было таким дружелюбным свидетелем их ласк. Он целовал траву, по которой ступали ее ноги. Он вспоминал… вспоминал… и в умилении тихо плакал, и в скорби несмело жаловался.
В нежных отсветах золотистого неба, в лазурных улыбках безмолвного озера, в благоуханном шепоте трав лесных проступал чистый образ ее, — эти извилистые, алые губы, эти длинные, с приподнятыми углами глаза, эти несмело округленные плечи, — и такою неизъяснимой, радостной прелестью был он полон, таким волшебным очарованием сиял он, прекрасный, что, казалось Марку, откуда-то сверху, с облаков, из светлого царства неземной красоты на радость и успокоение страждущих душ спустилось это лучезарное существо… В молитвенном умилении Марк замирал… Но когда вспоминал о поцелуях, о ласках, — вся кровь в нем начинала клокотать, слезы давили горло, неведомый яд проливался в душу… Марк скрежетал зубами, бил кулаком об траву и глухо стонал…
Опять, как и в те ночи, когда углублялся в «Тайное учение», подходил он к состоянию, похожему на горячку, дикая бурность охватывало его, стремительность безумия, — он жаждал, жаждал обладать, и в знойном изнеможении, с решимостью, которой никогда раньше не знал, которой ужасался, припадал он мысленно к губам Ривы, страстно целовал их, целовал и плечи девушки, ее грудь, ее ноги…
Буря проходила.
Марк успокаивался.
И с опустошенной душой, подавленный, унылый, старался он разобраться в этих новых обстоятельствах.
Теперь он понимал, что было у него сокровище — любовь Ривы: целым миром владел он, избранником Божьим был он, но этого не сознавал, не ценил, а теперь от счастья этого уже не оставалось ничего, ни призрака, ни тени, ни крупинки…
XVI
Что не оставалось уже ни крупинки, — это Марк чувствовал особенно ясно в часы, которые проводил с Ривой.
Приходя к ней, он садился к столу, где плела она свои погребальные венки, в тяжелом возбуждении хмурился, говорил не о том, что сказать хотелось, и молча думал о том, что рвалось вон из сердца.
И было ему ясно, что если не сегодня, так завтра скажет она ему то, решающее, страшное, что уже всю жизнь его, до самого верха, нальет чернотою, — вечной, последней…
Намеки на необходимость разрыва девушка уже делала.
Отдаленно, мягко, несмелыми, бледными словами намекала она, но и от беглого холода этой недоговоренности он весь вздрагивал, как от внезапного прикосновения к мертвецу… И внутренно он шептал себе, что судьба его решена, решена…
Теперь Рива никогда его не задерживала, не приглашала приходить.
Она с печалью, с изумлением и досадой замечала, что питает к Марку род антипатии.
Его проповедь чистой жизни, — которая, впрочем, последнее время звучать стала и реже, и глуше, — была ей противна и ее возмущала.
Его вера в Мессию казалась ей дикой, нелепой, а рассуждения о пользе страдания вызывали, вместе с раздражением, серьезную тревогу за нормальность его мозга…
Ей по-прежнему жалко было его, но случалось и так, что появлялось у нее чувство недоброе, он вдруг начинал ей казаться человеком черствым и бездушным, и тогда она даже находила какое-то особенное удовольствие в том, что злится на него…
Она, однако же, скоро спохватывалась, от этих чувств отходила с отвращением, — и в сердце ее воцарялось тупая, давящая, нудная скука…
Марк, видела она, сильно исхудал; болезненный отблеск появился в его больших глазах, глаза глубоко ушли под стянутые вместе густые брови; когда на него смотрели издали, казалось, что глаза его сливаются с бровями и образовывают на бледном лице сплошное темное пятно, недоброе, как воспоминание о морге…
Рива знала, что Марку тяжело; но облегчить его, утешить, даже только поговорить с ним тепло и сердечно она не могла.
Он был ей чужд, он был ей тягостен.
Ни входить в его жизнь, ни вводить его в свою она не видела возможности. Скорее могла она говорить о своих делах с Желтухой.
На фабрике венков, для которой она работала, случилась стачка. Рива принимала в ней горячее участие, стачка была выиграна, и теперь заработок Ривы заметно увеличился. Об этом она много и радостно говорила Желтухе, но почти ничего не сказала Марку…
Теперь у Ривы было больше свободного времени, она стала чаще ходить на публичные лекции и больше читала.
Вспомнив, что Желтуха говорил о Лувре, она попросила его повести ее туда. Музей, самое здание, картины, статуи, памятники древнего искусства, — все это на девушку производило огромное впечатление.
Желтуха долго водил ее по великолепным залам, по сводчатым коридорам, равнодушно поглядывал по сторонам своими желтыми глазами, и когда Рива, при виде какой-нибудь особенно замечательной, по ее мнению, картины или статуи, испускала восклицание восторга, он спокойно и невозмутимо говорил:
— Да, хорошо, что говорить… Но вон на площади, как раз под арками этого дворца, зимой ночуют бесприютные дети… И мир этот надо уничтожить.
Рива после этого часто бывала в Лувре и в других музеях, но Желтуху уже не позвала с собой ни разу, и даже не говорила ему, что ходит в музеи…
И о новой забастовке, готовившейся на фабрике, она тоже ничего ему не сказала. Когда, еще во время первой стачки, Рива с жаром и радостью говорила о перипетиях борьбы, Желтуха угрюмо твердил, что из такой борьбы ничего не выйдет, и что вовсе не этими средствами можно перевернуть мир…
XVII
Рива чувствовала себя очень одинокой, — хоть и ходили к ней часто Марк и Желтуха…
Она все больше и больше замыкалась в себя, много размышляла, кое-чему ощупью и по зернышку училась, и сама в себе, в своих думах, в крепкой молодости своей находила источник веры и бодрого — хоть и очень смутного, совершенно неопределенного — ожидания…
Что случится, откуда придет радость, почему должна она прийти — Рива не знала. Но чувствовала всем сердцем, всем юным существом своим, что жизнь может быть широкой, яркой, захватывающей, и верилось, что в такую жизнь она войдет и в ней отвоюет себе место навсегда. Так много было любви, и так много было молодых сил, — и чувствовало сердце, что оно звонко запоет про победу…
Рива собралась, наконец, с духом и объявила Марку напрямик, что им нужно разойтись.
Слова ее Марк выслушал, как выслушивают смертный приговор.
В течение трех дней после этого он Риву не видел. Потом он пришел к ней и попросил разрешения посещать ее еще некоторое время.
— Я ничего другого уже не ждал… Я скоро привыкну… Но пусть не сразу… не сразу
Удовлетворить просьбу Марка было девушке и трудно, и неловко, но все же она согласилась.
Еще два раза был у нее Марк, и еще больше осунулся он за это время. Страсть его разгоралась сильнее и страшнее. Он весь подавлен был и смят, уж он не мог работать, и совсем оставил свою мастерскую. Как тень, как неспокойный дух бродил он по улицам Парижа или сидел в своем углу и думал, — и уж не о Риве, не о Риве…
Он о несчастье своем думал, и о страданиях людей, — о том, что страдания сделались слишком нестерпимы. Каждый час приходят новые души из Великого Склада, близится последний день, пришествие Мессии, — но что же сделать, чтобы ускорить наступление этого дня?..
Он об этом думал, и хотел думать только об этом, но вторгались думы другие, — думы о ней… об ее ласках, об ее поцелуях, об ее лице, об ее теле…
Налетал ураган.
Незримые нити, которые через тысячелетия шли к Марку от огненных сердец много любивших царей Соломона и Давида — вспыхивали, ослепляя, и во все жилы его проливалось то жестокое, неутолимое алкание любви, которое знала одна только далекая древность. Горячая земля далекой Иудеи, где были корни его, ее жгучие пески, камни, раскаленное небо ее, отзывались в Марке страшным заревом текущей лавы. Зажженная кровь кричала, выла, требовала дани себе, — и видения из пламени, сверкая, перебегали в его мозгу, бились в его сердце… В диком бесстыдстве, зарождавшем ужас, он мысленно обнажал тело Ривы, глухие стоны вырывались из его груди, слезы обильно текли по лицу, он весь корчился и трясся в жестоких муках яростной страсти…
А по ночам, когда сидел он с Залманом, эти видения в безумном хороводе сплетались с мутными призраками, рожденными проповедью старика, и получалось что-то фантастически нечистое, кошмарное.
Целомудренный, застенчивый, тихий по натуре, с отвращением отталкивавший до сих пор все, на чем мог быть хотя бы тончайший только налет непристойного, Марк в упоении отдавался теперь бешеной вакханалии сладострастных грез, захлебываясь, утопал в неистовом сверкании жестокого бесстыдства. Наступал бурный, кричащий экстаз, приходили темные восторги мучительных наслаждений, радостной боли, — и уже все сливалось и перемешивалось в непонятном хаосе безумия, — и спасение человечества, и терзание свое, и небесные радости всего мира, и крестное страдание одинокой души.
XVIII
— Ну, вот, Рива, все это надо забыть, — сказал Желтуха, трепетно разглаживая веснушчатыми руками свою грудь. — Я забуду… я забуду ваши слова, что вы… не можете меня любить, а вы забудьте, что я сказал вам, что уже год живу только мечтой о вашей любви… Надо забыть…
Помолчав, он добавил:
— Ведь знал я, какой будет ваш ответ… и не следовало, значит, мне объясняться вам… Но, Боже мой! — это такое было бы счастье, если бы… Ах! Но зачем все-таки я был малодушен, зачем говорил вам…
— Забудем оба, — печально проговорила девушка.
— Забудем.
Минуты три прошло в тягостном безмолвии…
И в первый раз после ряда месяцев обрадовалась Рива голосу Марка, спрашивавшего за дверью, можно ли войти…
Невыносимо-тяжелое чувство неловкости не оставило Риву, однако же, и тогда, когда Марк вошел.
Слезы душили ее, и она не знала, что делать с собой.
Она встала и ушла в другую комнату приготовлять чай.
— Ого, и пирожные, — сказал Желтуха, когда девушка поставила на стол стаканы и тарелку с разными печеньями. — Пирожные сегодня!.. Это, должно быть, чтобы отпраздновать первую удачу моей жизни…
Он горько усмехнулся. Голос его был глух и беззвучен, а глаза неподвижны, и стояла в них та мутно-желтая пелена, которая появляется у покойников, когда они пролежат дня три или четыре…
— Знаете ли, Рива, что мне сейчас приходит в голову? — спросил Желтуха. — Думаю, видите ли, вот о чем: а что, если бы… лицо у меня не было желтое… и не были бы такими желтыми мои глаза и руки… Может быть… я бы больше успеха имел… и все было бы иначе тогда… вся жизнь… и вообще?..
Рива поникла.
— Баста!.. Не нужно! — решительно вскрикнул Желтуха. — Глупо это… И теперь совсем конечно… Все забыто. Навсегда. Совсем.
Он несколько раз отхлебнул из стакана и потом, поставив стакан на стол, заговорил опять, но уже совершенно другим тоном.
— Сегодня я был в тюрьме… Пирожные в Париже делаются на вазелине и из сахарина, но ничего все-таки — вкусно… Сегодня я был в тюрьме, у сестры Бети.
Жуя пирожное, он сообщил, что Бетя еще с понедельника в тюрьме: она перерезала горло своему Armand’y.
В этот прозрачный октябрьский вечер не было душно. Из окна мансарды видно было небо, такое близкое, милое, — и тихо бродили на нем золотые улыбки заката. Могучий рокот Парижа яркой волною вливался в окно, и это был особенный, странный рокот, не похожий ни на шум леса, ни на стоны морского прибоя. Этот стон был выразительнее, богаче, торжественнее, он бурно вещал о великом напряжении, о безбрежной пестроте и многосложности человеческой жизни.
Один другого обгоняя, опрокидывая и растаптывая, неслись звонкие крики о дерзких надеждах, о темных желаниях, о мелких расчетах, о размахах титанов. Великая столица мира жила и клокотала. Все, что есть в ней преступного и чистого, низменного и героического, умиляющего и разящего, все прекрасное и все увечное, — все стремилось, бурля и сверкая, в бесконечном горячем потоке, — одних сокрушая, других вознося, этих обманывая, соседних благословляя… Люди рождались, люди умирали, наслаждались и страдали, молились и проклинали, строили и разрушали, убивали и принимали удар убийц. Пророк и святость, дух животворящий и яд разложения неслись безостановочно среди метания и сутолоки. Была бешеная погоня за счастьем, за радостью, за удачей, и находили люди и счастье, и радость, и удачи, — и находили они и гибель, болезни и цепи. И все вперед и вперед несся человек, все вперед, к своей мечте, к своей химере, к своей победе, к своей могиле.
И здесь, в этой тесной мансарде, где за остывавшим чаем и скверными пирожными сидело три человека, — три бедных, три разных, три ищущих человека, — этот могучий голос миллионного города действовал разно: на одних он бросал непереходящие тени морга, другой подвязывал крепкие крылья…
— Бетя не выдержала и перерезала своему Armand’y горло, — сказал опять Желтуха.
Все помолчали.
Потом заговорил Марк:
— Теперь, значит, Бетю гильотинируют, и ее душа вознесется на небо.
Рива стремительно вскочила и обеими руками схватилась за стол, — с такой силой, как если бы хотела поднять его над своей головой. Стаканы задребезжали, и чай расплескался.
— Ты негодяй, Марк! — вскричала она, помертвев. — Ты бездушный негодяй! Я ненавижу тебя!
Она дрожала. Выражение острой боли, смешанное с выражением тяжкого омерзения, лежало на ее искаженном лице.
Марк не посмотрел на Риву. Он сидел, понурив низко голову. Но то, что выражало лицо девушки, он видел отчетливо, — сердцем своим.
Желтуха взял с тарелки второе пирожное, продолговатое, с насаженными по глянцеватому крему темными ягодками малины, и сказал:
— Нет, Бетю не гильотинируют. Во Франции для женщин смертной казни нет. А Марк не негодяй, Рива. Он только несчастнее всех.
Желтуха молча доел пирожное.
Потом он встал, опять с силой потер обеими ладонями грудь под горлом, — точно хотел он разбить какой-то застрявший там сильно давивший твердый ком, — и сказал:
— Мир этот надо уничтожить.
XIX
После этого вечера Марк виделся с Ривой только один раз.
Огненные видения не оставляли его, и невыносимо страдал его дух.
Теперь Марк видел, что он пал, глубоко, безнадежно, навеки.
Навсегда загрязнена порочная душа, она утопает в смрадных нечистотах черного сладострастия, и все его стремления к жизни праведной, и все мечты о такой жизни разбиты, уничтожены…
И уже других учить праведной жизни и к ней звать тоже нельзя теперь.
А если так, то зачем жить?
Зачем жить?
Если жизнь его теперь прекратится, то нечистая, греховная душа немедленно перейдет в другое тело, для вторичного очищения. Если же допустить, что она теперь третий уже раз пребывает на земле, в третьем уже теле, то, значит, после смерти этого тела душа уйдет в небо, к тем, другим душам, которые лежат там оцепенело и ждут всеобщего воскресения мертвых. А на освободившееся место души придет из Великого Склада предсозданных душ душа новая, и таким образом на одну человеческую жизнь ускорится пришествие Мессии.
Так рассчитывала утомленная, запутавшаяся, запуганная душа Марка.
— На одну человеческую жизнь ускорится пришествие Мессии.
Только это и мог еще сделать Марк для улицы Rosier, для всех людей: отдать свою жизнь, и на длительность этой жизни приблизить наступление царства Божия…
Залман, к которому Марк обратился за советом, тоже подтвердил, что надо делать все возможное для ускорения появления Мессии…
— Потому что страдание человека на земле сделалось совершенно невыносимым, — сказал старик. — Зло сделалось безмерно огромным, оно больше, чем земля, и больше, чем небеса над землей. Уже не должен больше страдать человек.
«Страдание человека на земле сделалось совершенно невыносимым, — бормотал Марк, бродя взад и вперед по тротуару против дома, где жила Рива. — Совершенно невыносимым…»
В этот день ему стало известно, что в Венсенском лесу, подле озера, нашли Желтуху, разорванного на части. Его разорвал снаряд, который он нес и, должно быть, по неловкости обронил на землю…
За последние три недели Париж сильно взволнован был целым рядом нелепых анархистских актов. Были брошены бомбы в театре, на террасе третьестепенного кафе, на рынке. Жертвами пали ни в чем неповинные люди, средние обыватели, женщины, дети… Произведено было много арестов, два бомбометателя схвачены были на месте, а ночью, за крепостным валом, взят был один из руководителей организации, — одноглазый сицилианец, с длинной, седеющей бородой…
Во всех газетах писали, что на допросах сицилианец не хотел себя назвать, вообще почти не отвечал, и твердил только одно:
— Ваш мир надо уничтожить.
Марк с глубоким волнением стоял в морге перед витриной, где выставлены были изуродованные останки Желтухи.
«Страдание человека на земле сделалось совершенно невыносимым», — глухо шептал он…
С этой же фразой на устах шел он после полуночи к Залману.
Он хотел посоветоваться еще раз о своем деле. Может быть, понадобилось бы поискать точного ответа и в «Тайном учении»… Но, приблизившись к кухмистерской, Марк увидел, что Залман сидит на земле, у дверей, с лицом, поднятым к небу.
Небо было совсем черное, слепое, беззвездное, моросил холодный осенний дождь; от недалекого фонаря на высохшие щеки старика падал зеленоватый, дрожащий свет, и было похоже, что Залман мертв.
— Невестка выгнала меня на улицу, — негромко и дрожа говорил Залман. — Она меня поймала… Застала над книгами… Она возвращалась от любовника и увидела в ставнях свет… Она бросила в плиту мои книги, она сказала, что у меня были девки, она била меня по лицу, и она выгнала меня на улицу…
— Страдание человека сделалось совершенно невыносимым, — тихо сказал Марк.
XX
И эти же самые слова произносил он на другой день, стоя перед Ривой в ее мансарде.
И он прибавил кроме того, что на длительность одной человеческой жизни можно ускорить пришествие Мессии.
С тихой печалью смотрела девушка на мученическое лицо Марка и нежным, ласкающим голосом глубоко жалеющей сестры упрашивала его не приходить к ней и о ней не думать…
И так была она хороша в трогательной грусти своей, и так лучезарны были ее длинные скорбные глаза!..
Как всегда, врывался в окно мансарды слитный грохот великого города, в нем могучие призывы слышались, в нем радостные обещания чудились, о страстности горячих битв гремел он, о подвигах, о жертве, — и у души развертывал крылья, и громко твердил ей: лети…
— Ты видишь, что мы вместе не можем, — просила Рива. — Ты видишь ведь Марк… Забудь же меня.
— Да, да. Конечно, — спокойно и ясно сказал Марк.
И голос его был тихий и матовый, как матовым бывает лист орешника, обвеянный темным дыханием ночи.
— Да, да. Страдание человека сделалось совершенно невыносимым… Но на длительность одной жизни можно приблизить пришествие Мессии…
Он подошел к окну и выбросился из него на мостовую.
«Современный мир» № 4, 1910 г.