Давид Айзман «Пощечина»

— Физическое воздействие мне глубоко противно — сказал директор завода, краснолицый и рыжебородый гигант, тяжеловесный и могучий, как слон. — Кулачную расправу ненавижу!.. Ведь, обыкновенно, кто прибегает к кулаку? Тот, кто знает, что на его стороне физическая сила… Побьет, а потом, в оправдание свое, говорит: «ах, я был раздражен; ах, я вышел из себя; ах, я потерял самообладание»… Да врешь ты, голубчик! Ниоткуда ты не вышел, и ничего ты не потерял… Но знаешь, что ты посильнее, — ну, к чужой физиономии и прешь. А если бы знал, что нарвешься, что и самому тебе всыплют по первое число, не беспокойся, благородную бурнопламенность свою удержал бы вовремя!.. Да-с… А еще не люблю я драки потому, что — вот видите, — ведь, какой я дядя!..

Директор выразительно пошевелил могучими плечами и протянул вперед руки, — огромные, сильные, мускулистые руки, с массивными, тяжелыми пальцами.

— Пятаков я не ломаю, подков не гну и кочергу в узел не скручиваю, — просто не пробовал. Но росту я — видите сами. Весу во мне восемь пудов полтора фунтика, а вздумали, по глупости, позапрошлой зимой напасть на меня глухой ночью пять штук хулиганов, так я с ними так ладненько обошелся, извините, что двое из них так на месте и легло, а у третьего, когда его потом изловили, плечо и левая рука оказались перешибленными…

— Мальчишечка ничего себе, с корпуленцией, — одобрительно и любовно поглядывая на огромную фигуру директора завода, отозвался сидевший против него передовик местной газеты, лобастый, худой брюнет, с очень длинной козьей бородой. Повернувшись к другим гостям, передовик со смехом добавил: — Я давно ему говорил, что если бы он при такой корпуленции да был террористом, то ему ни револьверов, ни бомб никаких и не понадобилось бы. Захотелось бы ему укокошить, скажем, индийского вице-короля, он испросил бы у него аудиенцию, подошел бы поближе и нечаянно упал бы на него… Сразу бы вице-королю и капут!

— Капут! — с серьезным лицом подтвердил директор. — И вот видите ли, друзья мои, когда Господь Бог кого-нибудь такой фигурочкой, да такой силищей, как у меня, наградил, то кулачная расправа такому господину особенно страшна и противна. Искушения много! Всю свою жизнь как будто перед началом драки себя чувствуешь… Пренеприятно!.. Однако, как ни глубока моя ненависть к физическому воздействию, к пощечинам, а должен я, господа, признать: бывают случаи, когда пощечину не только можно простить, но когда простить ее должно.

— Хулиганское рассуждение, — проворчал передовик, забирая в горсть свою длинную козью бороду: — таких случаев быть не может.

— Такие случаи бывают, — спокойно возразил директор.

— Таких случаев не должно быть!.. Кулачная расправа может нравиться пьяным юнкерам, а люди приличные…

— Знаю, знаю… В теории это все так, конечно. А на практике и в жизни… Ну, вот, послушайте вы следующую историю.

Директор завода поскреб себя массивными пальцами по массивному затылку, поправил на носу пенсне и для чего-то отодвинул в сторону стоявший перед ним стакан с лафитом.

— Два года назад я временно управлял заводами в Райгороде. Служил там у нас помощником бухгалтера некий Шевчик, невзрачный такой, хиленький, тусклый субъект, лет, должно быть, пятидесяти пяти, лысый, морщинистый и на правую ногу хромой. Тихий такой был человек, робкий, забитый, — сразу видно, что живется ему трудно и что бед перенес он на своем веку столько, что на добрый десяток горемык хватило бы… Подробно его жизни я не знал. Но мне было известно, что здоровье у него слабое, работа обременительная, жена болезненная, а жалованьишко незавидное. С хлеба на квас перебивался… Была у него дочь, замужняя, — умерла от родов. Был сын, студент ветеринарного института, и тоже умер. Да как глупо умер! Зуб ему дантист рвал, и неудачно. Сделалось заражение крови, и цветущий, молодой парень скончался в лютых мучениях.

Оставалась у Шевчика одна единственная дочь-гимназистка. Ну, понимаете сами, как безумно он должен был ее любить… И то сказать: девочка удачная. Собой хороша, мила, ласкова. Учится отлично, рисует, немножко на фортепиано, поет… Славная барышня!.. А уж родителям, конечно, кажется, что она и Рафаэль, и Рубинштейн, и Пушкин, — само собой, как всегда бывает… И вот, случилось, что девочка заболела. Заболела неопасно — ангиной. Несколько раз уж бывала у нее ангина, и ничего, проходила. Шевчик и сам, случалось, болел этой штукой, и тоже всегда все обходилось без осложнений. Но тут, — черт его знает, — как назло: что-то такое там не вышло, что-то за что-то зацепилось, что-то осложнилось, и у девочки обнаружилось заражение ангинозным ядом. Угощение, знаете ли, довольно пакостное.

Температура поднялась черт знает как, пульс сто сорок, распухли железы, пошли явления со стороны сердца, — словом сказать: нехорошо!.. Как чувствовал себя в это время отец, это вы можете понять и сами. На службу он уже не являлся, денег в конторе забрал вперед, сколько можно было, и весь отдался делу спасения дочери…

Жена у него женщина болезненная, — кажется, что-то с головой у нее, психоз какой-то, — и помощи от нее большой ждать нельзя… Везде и во всем старику надо самому… А положение больной серьезно, в высшей степени серьезно. И тем, знаете ли, дело страшнее, что не сразу удалось поставить диагноз. Это, собственно, уже потом определилось, что ангинозный яд пошел в кровь. А сначала доктора предполагали другое и совсем не там искали, где надо. Думали — тиф, предполагали острое сердечное заболевание… Ездят, смотрят, щупают, стукают, прописывают, а девочке все хуже и хуже. И старый Шевчик, конечно, с каждым днем все больше ссыхается и тает, — совсем, знаете, как стручок, высох… Смотрит он на врачей, смотрит, волнуется, трясется, силится угадать: знают доктора что-нибудь, угадывают болезнь, спасут девочку его, или, напротив, на тот свет отправят ее, как отправили уже и сына его, когда у того болел зуб…

Пригласили на консилиум знаменитого профессора, и дело как будто наладилось: диагноз поставили правильно, назначили правильное лечение.

А состоит лечение в том, что в организм, в вену, делают впрыскивание некоторого вещества, колларгол называется. Оно обеззараживает. Убивает микроб, что ли. Сжигает его. Но, сжигая микроб, колларгол этот производит сильнейшие пертурбации во всем теле. А с бедной девочкой после впрыскивания такое сделалось, что смотреть на нее страшно. Температура — сорок один с десятыми, рвет больную, бред, буйствовать стала, била посуду, била сиделку-фельдшерицу, старика отца… Видеть все это даже чужим людям мученье, а уж отцу!..

И главное: неизвестно, все-таки, чем дело окончится…

Во всяком случае, была больная ближе к смерти, чем к выздоровлению… И каждый день всех мучил все тот же вопрос: выдержит она, или не выдержит?

Счастье, как говорится, улыбнулось больной: кризис прошел благополучно, температура упала, все тяжелые явления исчезли… спасена! Если не будет рецидива и все пойдет хорошо, больная через три недели встанет.

Вот.

Старик ожил… Он и спать теперь позволять себе стал, он и есть понемногу начал, уже улыбка порой начала появляться на его измученном, лице… А то, знаете, ведь, совсем, можно сказать, не жил человек. Жить не живет, а горит на медленном огне.

Поправлялась девочка, поправлялась, а там вдруг — глядь! — опять температура! Высокая, невысокая, а все тридцать семь и две, тридцать семь и четыре… Нехорошо… Стал доктор говорить, что нужно повторить впрыскивание: не весь, мол, ангинозный яд в крови истреблен… Шевчика эта весть, разумеется, как обухом по темени. Реакция в организме от впрыскивания вызывается жестокая, и как теперь справится с этим испытанием измученная, ослабленная больная, — кто знает!

А забыл я вам, господа, сказать, что делает эти впрыскивания врач-специалист, бактериолог. Шевчик пригласил доктора Гвоздарева. Серьезный этакий был мужчина, рыжий, как я, и почти такой же, как я, здоровенный. Росту, конечно, поменьше моего, но все-таки парнишка ничего себе, основательный. Бровастый, веснушчатый, усы подстриженные и борода подстриженная, круглая, жесткая, как проволока… Субъект по виду мало восхитительный, — неразговорчивый, резкий, грубый, голос жесткий, повелительный…

Я очень просил бы вас, господа, заметить, что излагаю я всю эту историю совершенно объективно. Я тут не действующее лицо, и к действующим лицам отношение если имел, то заключалось это отношение в том, что вот Шевчика этого самого, моего надменного, я недолюбливал весьма. Он, знаете, разиня был, медленный, вялый, скучный, — обсосанный лимон какой-то… Обязанности свои он исполнял довольно плохо, бестолково, постоянно задерживал работу, — сколько из-за него было неприятностей!.. Обелять, выгораживать этого кавалера у меня нет никаких причин. Ну, а что касается бактериолога Гвоздарева, то его я до той истории и в глаза не видал… Врачей же вообще, должен заметить, я очень чту. Очень!.. Тяжелое, знаете ли, у них ремесло, мучительное, и требует он от человека больших жертв. Ни одна, господа, профессия не выдвигает столько самоотверженных людей, как именно медицинская. Сколько героизма проявляют врачи во время войны, или на эпидемиях!.. Холера, тиф, чума, голод, — ведь так прямо в самую гущу, в самый очаг заразы и прут. И сколько любви и преданности, и какое забвение собственных интересов выказывают!.. Это — в острые, так сказать, моменты, в экстренные… Но даже и при обычных условиях, — как трудна и тягостна деятельность врача, какая давящая ответственность за чужую жизнь висит на нем постоянно, каким тяжким мучениям подвергается всегда его совесть!.. «А может быть я не так сделал?.. А может быть я был недостаточно внимателен?.. А может быть, если бы лечил другой, а не я, больной выздоровел бы»…

О, господа, это страшно!.. Я знал врачей, которые бледнели, у которых руки и ноги начинали трястись, когда им по телефону сообщали, что у больного температура поднялась на две десятых… А наши великолепные женщины-врачи! А наши земские доктора!.. Профессия благороднейшая, но тяжелая, прямо не по силам человеческим. И от того так часто и бросают ее люди, — не выдерживают!.. По моим наблюдениям, господа, ни от одной профессии не убегают так часто, как именно от докторской… Сколько встречал я людей с высоким медицинским образованием, которые бросали практику и уходили куда-нибудь в страховые агенты, в земские служащие, в мелкие газетные работники…

— Верно! Есть! — перебил директора лобастый передовик. — И у нас в газете ревизионный корректор — врач.

— Вот видите, — мотнул тяжелой рыжей головой директор. — Глубоко уважаю врачей, и жалею их… Но в семье, знаете, не без урода. И есть среди врачей небольшая группа очень больших поганцев, — этаких бессердечных, мрачных, наглых и жестоких циников, людей с психологией смотрителя арестантских рот… Такие господа большей частью отлично знают свою дорогу. Они поступают в полицейские врачи, в тюремные… Такой вот врач откажется выдать рабочему свидетельство, если рабочего изувечат на фабрике. Такой врач будет во время голодовки в тюрьме кормить заключенных насильственно, посредством зонда. Такой врач будет присутствовать при смертных казнях… Отменный народ!

И вот, мне кажется, что бактериолог Гвоздарев принадлежал именно к этому сорту высоких альтруистов.

Он был человек не без знаний, не без способностей, не без опыта и технической ловкости, но по психике, по качествам сердца… ах, конечно, не врачом бы ему быть, а вот именно смотрителем в каторжной тюрьме!

…Как во всех случаях, когда приглашали Гвоздарева не в очень барский дом, он у Шевчика дело свое сделал хоть и умело, но торопливо и небрежно. Разговаривал очень скупо, как-то через плечо, не давал объяснений, почти не отвечал на расспросы… У Шевчика душа замирала, когда он глядел на Гвоздарева, он весь трясся, когда обращался к нему, подавая кипяченую воду, подавая бинт, а Гвоздарев сурово смотрел из-под своих густых, рыжих бровей и сквозь зубы коротко и сухо обрывал:

— Да… Нет… Все равно… Как знаете… Нет… Да…

Спустя несколько дней, обнаружилось, что больной нужно сделать еще одно впрыскивание.

— А может случиться, что их понадобится и еще несколько, — объявил врач. — Бывали примеры, когда таких впрыскиваний приходилось делать шесть, семь и даже больше.

У Шевчика сердце упало от этих вестей, — совсем уж измучен был старик!

Собравшись кое как с силами, он пошел за Гвоздаревым. Тот ехать отказался.

— Есть другие врачи, почему вы все меня дергаете?

— Простите, господин доктор, я не дергаю, я прошу вас.

— Обратитесь к доктору Зарембе.

— Но вы уже знаете болезнь, и с вами больная уже освоилась… Больной будет спокойнее, если врача не станут менять…

— Весьма польщен. Но ехать не могу. Как знаете.

— Я очень прошу вас!.. Ради Бога, не отказывайтесь…

Шевчик тут упрашивает, а дома, пока что, девочка горит. Опять пульс, опять треплет ее озноб… К доктору Зарембе ехать? А если и тот занят? А если и тот откажет?.. Главное же: больную испугает эта внезапная перемена докторов. Не оттого ли перемена, что ей очень плохо, что все растерялись и не знают, что делать?

Почему-то в Гвоздарева больная поверила. Ей казалось, что он принесет ей исцеление. Привезти теперь другого врача, она испугается, и это может ухудшить ее состояние… Многого ли надо в теперешнем ее положении, чтобы и совсем убить ее?.. Непременно, значит, нужно добиться, чтобы поехал Гвоздарев!

Добиться этого, однако, не удалось: Гвоздарев надел пальто, вышел на крыльцо, сел в экипаж и уехал… Шевчику не оставалось ничего другого, как броситься к Зарембе.

Доктор Заремба отнесся к старику очень участливо, даже ласково, но ехать отказался. Впрыскивания эти делаются только по предписанию лечащего врача. Если будет представлена записка от этого врача, Заремба поедет. Теперь же ехать не может. Ему даже подозрительно: почему вдруг обращаются к нему, а не к Гвоздареву, который делал первое впрыскивание?

Шевчик растерялся… Как назло, врач, который лечил больную, вызван был в этот день в дачную местность Новая-Березка. Вернется он только поздно ночью. Как достать от него записку?

Старик побежал домой, взглянуть на больную. Ей становилось хуже; большая слабость, температура поднимается, мучительные боли в пояснице… Уже девочка не может лежать. Она сидит, прислонившись к стене, обложенная подушками и одеялами…

Не помня себя от волнения, от страха, Шевчик снова побежал к Гвоздареву.

— Может быть, я мало заплатил ему, он недоволен, я дам больше, еще пять рублей дам, но пусть едет, пусть делает…

Мимоходом замечу, господа: старик давно растратил все, что было у него. Лечение село и продолжало съедать очень много денег. Шевчик уже влез в долги, и уже пошли в продажу разные домашние вещи — хорьковая шуба, часы с камина, женины серьги.

— Ради Бога, господин доктор! — упрашивал Гвоздарева Шевчик. — Ради всего святого, не отказывайте мне, едемте.

Он объяснил, почему не может ехать Заремба, и долго и горячо твердил Гвоздареву, что верит только в него. Больная тоже верит в него, как в Бога, и оба они умоляют его приехать… Ведь, от него зависит спасти жизнь больной!

— Не могу ехать… Как знаете… — рубил Гвоздарев. — Обратитесь к другому… Не могу…

— Вас недостаточно вознаградили, я виноват, простите меня, вас вознаградят как следует, господин доктор, но ради Бога…

Дрожа, то бледнея, то багровея, со слезами на глазах, умолял старик. И уломать Гвоздарева, в конце концов, ему все-таки удалось. Но приехать Гвоздарев соглашался только на другой день.

— Сегодня ни в каком случае… Не могу… Да это, ведь, не дифтерит. Даже лучше, если на день отложить,

Шевчик рассчитал, что и другого бактериолога раньше не добыть, и потому покорился… А перед глазами его все стоял образ дочери, единственной девочки его, такой измученной, такой страдающей… Тяжело дышит она, стонет жалобно, и какая она стала тоненькая, прозрачная!.. Выживет ли?.. Ведь, болезнь у нее вроде той, которая унесла студента-сына: заражение крови… Роковая болезнь!

Старый Шевчик внутренне рыдал и молился… Больная ждет чуда. Она верит, что впрыскивания спасут ее. И может быть не столько сами впрыскивания, сколько вера в них вернет ей здоровье… А между тем, впрыскивание откладывается до завтра… Но что случится до завтра? Доживет ли она до завтра?

— Так, значит, только завтра? — сквозь слезы спрашивал Шевчик. Хромая нога его ныла, а борода тряслась… — Завтра вы приедете…

«Но как же мне сказать больной, Что надо ждать до завтра? — думал старик: — ведь, она так разволнуется… От одного волнения может умереть… Завтра… завтра»…

И в душе Шевчика, смирного, забитого, когда он смотрел на холодное, широкое, мясистое лицо доктора, на колючие, щетинистые брови, вставало что-то недоброе… Он, как мог, подавил эта недоброе и, стараясь быть покорным, по-собачьи покорным и угодливым, умоляюще лепетал:

— Завтра… Но могу ли я хоть просить, чтобы пораньше?.. В котором часу?..

— Ваша очередь! — позвал Гвоздарев пациента из приемной. И, не глядя на Шевчика, он сказал ему:

— Нельзя врача спрашивать о часе!.. Часа не знаю.

Шевчик поспешил согласиться.

— Конечно… я понимаю… вам трудно определить. Вы так заняты. Да, да, вы правы, но… но все-таки…

— Никакого «все-таки»… Не знаю!

— Доктор, но ради Бога… Ведь, вы понимаете… Больная будет так волноваться… Истерзается, ожидая… Хоть приблизительно не скажете ли?

— Не скажу и приблизительно.

Гвоздарев уже притворял дверь.

— Утром приедете… или днем? — схватился обеими руками за дверь Шевчик.

— Не знаю. Увидите… Да пустите же дверь!..

Силы покидали Шевчика… То недоброе, резкое, что зародилось в его душе и что он всячески старался в себе заглушить, теперь уводило из-под его власти и все сильнее овладевало им самим… Ведь, как бы ни был врач завален работой, есть же у него, все-таки, хоть какое-нибудь, хоть приблизительное расписание дня! В такие-то часы прием у себя. В такие — занятия в больнице. В такое-то время — обед, а в такое — ездить по визитам… И неужели же так таки совсем нет у Гвоздарева возможности хоть какими-нибудь, хоть самыми расплывчатыми границами определить время, когда должен больной ожидать его?.. Гвоздарев просто ломается, глумится над людьми, издевается над больной девочкой…

В конец измученный и болезнью дочери, и страхом за ее жизнь, и долгими ночами без сна, и этими унижающими душу ухаживаниями за грубым, издевающимся эскулапом, смиренный Шевчик делал над собой усилия, чтобы не разрыдаться.

— Может быть, вы скажете хоть так: от и до… То есть, от которого часа и до которого надо Вас ожидать?

— Чего?

— От и до… Только от и до… От которого и до которого?

— От и до?

В холодных, всегда недружелюбно нахмуренных глазах Гвоздарева появилось вдруг подобие веселой усмешки. Словно промелькнула неожиданно счастливая мысль у этого человека, и он этой мысли обрадовался и приветствовал ее улыбкой.

— «От и до»? — протянул он. — «От и до»?.. Ну, что ж, если вы так настаиваете, то, пожалуй, вот…

Отойдя в глубину кабинета, к письменному столу, и продолжая улыбаться своей счастливой мысли, он смотрел прямо в лицо старого Шевчика.

— Вы можете ждать меня от восьми утра до десяти вечера.

Руки Шевчика, придерживавшего двери, вдруг упали… «От восьми утра до десяти вечера?.. Но как же… как же я скажу это девочке… Ведь это издевательство!.. Над больной издевательство!.. От восьми утра до десяти вечера… От восьми утра до десяти вечера… От восьми утра до десяти вечера»…

И вот тут, господа, и случилось то, чего Гвоздарев, по-видимому, никак не ожидал и чего уж, конечно, ни в каком случае не ожидал старый, смиренный, всегда покорный и во всем уступающий Шевчик.

— «От восьми утра до десяти вечера»…

Маленький, хилый, замученный, хромой человек рванулся вдруг с места, подбежал, стуча хромой ногой, вплотную к плечистому, краснощекому, грузному Гвоздареву, подпрыгнул в воздухе, — и кабинет огласился отчетливой, звонкой пощечиной, — рррраз!..

Пациенты, находившиеся в приемной, когда разыгрывалась эта сцена, передавали потом, что растерялся Гвоздарев невыразимо… После секундного оцепенения, он шарахнулся прочь и бросился убегать. Из кабинета выбежал в гостиную, из гостиной — в столовую, оттуда в спальню.

Он забился потом в ванную комнату, заперся на крючок и стал неистово орать:

— Свяжите его!.. Арестуйте его!.. В полицию, за жандармами…

А старый Шевчик упал в приемной на стул и сквозь рыдания, которых уже не сдерживал, все повторял:

— От восьми утра до десяти вечера… От восьми утра до десяти вечера… От восьми утра до десяти вечера…


— Вот-с, господа! — сказал директор, медленно отхлебнув лафиту из своего стакана, — Вот случай, когда пощечину, по-моему, можно простить и должно простить… Вы как полагаете?

Сидевшие за столом гости молчали.

И только лобастый, сухощавый передовик поднялся со стула и сказал:

— Вы совершенно правы. Эту пощечину не только можно и должно простить, — ее нужно и приветствовать. Но, видите ли…

Сухими, костлявыми пальцами передовик поправил на длинной с острым кадыком шее галстук.

— Видите ли: если бы мне когда-нибудь случилось дать и такую пощечину, я все же чувствовал бы себя очень несчастным.

Директор, с выражением недоумения, посмотрел на передовика… В словах этого человека он чего-то не понимал… Потом вдруг мясистое лицо директора озарилось широкой улыбкой: он понял…

— Вы правы, — твердо сказал он передовику — Вы совершенно правы!..

Давид Айзман.
«Пробуждение» № 3, 1914 г.