Дмитрий Голицын «Тенор»

Глава I

В частном училище

Класс был в сильном волнении. Молодые люди, одетые в синие куртки с блестящими пуговицами, быстро перебегали из одного конца залы в другой, лихорадочно, торопливо, как будто вот-вот должно было случиться что-то необыкновенное, выходящее из ряда вон. Один из них собрал около себя толпу из десяти-двенадцати человек и говорил мрачно, насупив брови, с признаками сдержанного, но сильного гнева.

Окружающие наполняли залу возгласами, подзывали других товарищей и, наконец, весь класс, около сорока двадцатилетних юношей, сбился в одну кучу, плотно обступил оратора. Иные, прослушав несколько слов, вдруг убегали куда-то за справкой и, впопыхах, возвращались с таким угрожающе-решительным видом, что воспитатель, француз, раза два пытавшийся успокоить брожение умов, окончательно притих, безмолвно стал разводить руками и, наконец, выюркнул из залы, проговорил: «J’irai me plaindre au directeur»1Я пойду жаловаться к директору (франц.)..

— Хоть к черту! — послал ему вдогонку рослый белокурый юноша, у которого, от полноты чувств, куртка была расстегнута, волоса взъерошены и глаза гневно сверкали.

— Господа! Надо торопиться! — крикнул он. — Бювар хочет идти жаловаться. Того и гляди, что Азор придет.

— Понятно. Скорей! Чего там ждать! — подхватила толпа. — Идем же. Чавров говорит верно. Неужели вы думаете, что Згрецкий придет. Небось, трусит; каналья!

В это время в залу вошел один из училищных служителей, обыкновенно называемых дядьками, — здоровенный отставной солдат с не то испуганным, не то заискивающим выражением лица.

— А! Ну что? — обступили со всех сторон юноши.

Дядька помялся.

— Они не идут-с, — сказал он, озираясь, нет ли тут воспитателя.

— Так мы к нему пойдем! — решил Махвин, вышеупомянутый мрачный оратор, и вся толпа хлынула в коридор, застревая в дверях, двигаясь с резким стуком сапог и гулом сорока взволнованных голосов. Испуганный воспитатель, не решившийся еще спуститься к директору и трусливо топтавшийся в коридоре, внезапно набрался храбрости и заградил собой путь толпе.

— Пшел вон! — рявкнул Махвин.

— Messieurs, messieurs, я вас прошу, — умолял француз, — я буду жаловаться директору. Voyons, soyez raisonnables…2Ну будьте благоразумны… (франц.)

— Посторонитесь, — сказал Чавров, — вас раздавят.

— Нет, нет, не раздавят… пожальста… Monsieur Zgretski n’a, peut-être, pas tort… vous n’allez pas me faire renvoyer pour des vétilles3Господин Згрецкий, возможно, не ошибается… вы лишите меня места из-за пустяков (франц.)., des пустяки…

— Как пустяки! — закричали два или три голоса. — Он сказал про нас, что мы мальчишки! Он, воспитателишка младшего класса, смеет так говорить про выпускных! Бить его надо!

— Бить! Бить! Скандал ему!

— Messieurs, не ходите, он сюда придет…

— Враки. Мы ведь посылали дядьку за ним, а он сказал, что не придет… Да что с французом толковать… Побоку его… Згрецкий сказал это при всех малышах…

— Messieurs, messieurs…

Но никто не слушал Бювара. Один из воспитанников, добродушный Тото Чарыгин, бережно взял за плечи жиденького француза и отстранил его. Класс высыпал на лестницу и стал подниматься по ступенькам, обтянутым красным ковром, но прежнего одушевления уже не было. Махвин заметил, что товарищи отстают.

— Подлецы! — сказал он. — Неужели у вас самолюбия нет! Если мы не проучим Згрецкого, то малыши будут смеяться над нами.

Эти слова подействовали. Все рванулись вперед. Сзади всех оставался Чавров. Ему было жаль Бювара. Бедный, подумал он, ведь ему, в сущности, придется за нас отвечать, а у него жена, дети…

Он посмотрел вниз и увидел француза, быстро спускавшегося по лестнице, причем фалды его вицмундира замечательно комично развевались. Жалость Чаврова мгновенно исчезла.

— Бюварка побежал фискалить! — закричал он. — Живей, ребята. Нечего время терять.

Через минуту все были у дверей шестого класса. Воспитанники остановились и бессознательно выстроились попарно.

— Смотри же, — мрачно проговорил Махвин, — не робеть; я буду говорить.

— Я тоже, — сказал Чавров, — мы ему покажем. Дрянь такая…

Они вошли.

В зале шестого класса бегали и играли воспитанники (было рекреационное время). Увидав ввалившуюся массу первоклассников, они на минуту притихли, потом что-то сообразили и стали хохотать, визжать, радостно суетиться. Пронеслось известье: Згрецкого пришли бить. Ужасно весело!

— Где ваш воспитатель? — спросил Махвин. — Давайте его нам.

— Он в дортуаре. Мы его позовем! — захлопотали ребятишки и стали кричать на все голоса: — Казимир Викентьевич! Пожалуйте сюда! Казимир Викентьевич! Вас спрашивают!

Один из шестиклассников (их в училище, для благозвучия, обозначали именем шестоперов) весь побагровел от усердия, выкрикивая «Казимир Викентьевич» по-петушиному. Пришельцы стояли среди залы, молча, серьезно, стараясь не смеяться выходкам малышей, чтоб не повредить своему престижу людей, пришедших требовать удовлетворения.

Тото Чарыгину ужасно хотелось выкинуть какую-нибудь смешную штуку, перевернуть, что ли, все конторки кверху ногами или удивить младший возраст поразительной присядкой, но его смущал сосредоточенный вид товарищей. Особенно внушительными ему казались толстый, низенький Махвин и взволнованный Чавров. Последний нетерпеливо топтался на одном месте. Он бесился на медлительность действующих лиц этой сцены, потому что с каждой секундой охладевал его пыл, уменьшалось желание скандалить.

Наконец, появился Згрецкий, длинный, худощавый человек со шмыгающими глазами и таким испуганным видом, что, казалось, ему ужасно хотелось скрыться за фалдами своего собственного вицмундира.

— Что вам угодно, господа? — спросил он нетвердым голосом. — Вы знаете, что так нельзя. Вы будете наказаны. Я скажу Андрею Карловичу, чтоб он вас строго наказал…

Толпа незаметно надвигалась, окружала его, но никто не сказал слова. Згрецкий приписал это смущенью со стороны врагов и задрал голову.

— Уходите, уходите! — прошипел он и даже чуть-чуть топнул ногой.

Малыши, затаив дыханье, отходили все дальше и дальше. Некоторым из них становилось страшно за пришедших и буквально всем им было страшно за себя.

Но первоклассники точно очнулись.

— Что! — крикнул Чавров. — Вы, кажется, с ума сошли, думаете, что нас можно испугать…

Толпа загоготала и плотно обступила воспитателя.

— Бить его, подлеца, надо! Вот дрянь, еще хорохорится…

Згрецкий мгновенно притих, съежился.

— Господа, — пролепетал он, — что это… ведь вы через несколько месяцев кончите курс, будете чиновниками.

Он хотел как-нибудь вырваться от них, но сплошная стена синих курток заграждала ему путь. Он стал просить, умолять, но сорок звучных голосов заглушали его слова, заставили его замолчать.

— Тише, господа, — сказал Махвин, — не мешайте. Скажите, господин Згрецкий, как вы посмели не прийти к нам, когда мы вызывали вас к себе для объяснений, и, прежде всего, как вы посмели выгнать сегодня утром отсюда и назвать мальчишкой нашего товарища Блинова?

— Махвин! — прервал Чавров. — Стоит с ним разговаривать! Разве мы для этого пришли?

В эту минуту влетел в залу Бювар.

— Messieurs, — проговорил он, запыхавшись, — finissez! Le directeur va venir…4Господа, конец! Директор придет… (франц.)

Но никто его и не заметил. Все кричали, грозили, замахивались.

— Le directeur vient! Le directeur est venu5Директор идет! Директор пришел (франц.)., — волновался француз.

Чавров оглянулся. В дверях стоял директор, Андрей Карлович Блауман, сгорбленный, безбородый старичок, с физиономией мопса. Оттого-то его и прозвали Азором.

— Что это! — закричал он сухим, визгливым голосом. — Марш в класс! Вы думаете, что для вас закон не писан… Я вам покажу, что и для таких великовозрастных, как вы, есть наказанье!

Толпа загудела, заколыхалась. Блауман на секунду замер. Он понял, что, если его не послушаются, дело примет серьезный оборот, и не удержаться ему на директорском месте. Он не знал, повторить ли ему свою угрозу или заговорить в более мягком тоне. Малейшая оплошность могла все испортить. Он ждал.

— Довольно, господа, — сказал вдруг Чавров, — пойдемте вниз.

— И то правда! Что ж… пойдем… Здесь скучно, — ответили ему со всех сторон товарищи с притворным равнодушием.

Они прошли мимо директора, насмешливо глядя на него и с таким видом, как будто они его только сейчас заметили, а Чавров успел еще злобно шепнуть Згрецкому: «Ты, каналья, не радуйся! Я тебе еще задам, трусишка подлый!»

Молча, величественно вернулись к себе воспитанники первого класса и сели в аудитории на своих местах.

Чавров был сильно возбужден.

— Молчите, господа, — сказал он, — сейчас Азор придет. Мы его проберем.

Действительно, через минуту явился Блауман. Воспитанники встали. Директор был смущен, находясь между двух огней: он боялся раздуть крупную шалость до размеров серьезной истории, а с другой стороны легко отнестись к делу было бы равносильно поощрению.

— Господа, — сказал он, — я не стану входить с вами в долгие разговоры. Ваш поступок заслуживает наказанья и, поэтому, я вас лишаю отпуска на две недели.

— О! О! — протянул Махвин. — Так мы и согласимся!

Класс фыркнул.

— Махвин! — крикнул директор. — Знаете ли вы, на что вы идете?!

Все притихли. Дело переставало быть комичным, принимало драматический оборот. Всем стало ясно, что от ответа Махвина зависит очень многое. Теперь уже никому не хотелось смеяться. Иные начинали бояться, другие приходили в так называемое разносительное настроение.

Махвин пожал плечами.

— Знаю, — проговорил он громко, — знаю хорошо и…

— Молчи, Махвин! — перебил Чавров. — Ты скажешь глупость.

Он сделал несколько шагов вперед и, слегка, но вежливо поклонившись директору, сказал:

— Если ни вы, ни мои товарищи не будут иметь ничего против этого, я возьмусь говорить от имени товарищей.

— Говори, говори! — согласились все.

Чарыгин ликовал. Он чувствовал, что Чавров придумал «штуку» и сейчас Азора пригвоздит.

Директор был рад: он, правда, побаивался иногда сумасбродных выходок Чаврова, но его больше пугал грубый силач Махвин.

— Что ж, говорите, — поморщился он, — только ведь это будет совершенно лишнее…

— Не думаю, ваше превосходительство, — любезно сказал Чавров и продолжал, ободрительно взглянув на товарищей: — Господин Згрецкий сказал дерзость Блинову при всем младшем классе, нам это не понравилось и мы потребовали от него некоторых объяснений, имея на то полное право…

— Как, право! Никакого права вы не имели!

— Имея на то полное право, — хладнокровно повторил Чавров, — по крайней мере, мы в том убеждены и этого достаточно, да-с, ваше превосходительство, достаточно, — добавил он уже слегка дрожащим голосом.

— Чавров, — перебил директор, — я не хочу вас слушать, вы дерзки!

— А! Так-то? — сказал Чавров. — Хорошо-с. Я заговорю иначе. Я вам объявляю, что мы наказаны не будем, что ваш протеже, мерзкий трусишка, господин Згрецкий, лишится своего места и, еще раз, что мы наказаны не будем.

Пока он говорил, его раза два встряхнула сильная злость. Фигура директора точно качнулась в его глазах. Блауман совсем растерялся и отступил. Даже товарищи Чаврова испугались и двое из них придвинулись к нему.

— Вы думаете, что я только хорохорюсь и говорю глупости? — продолжал он кричать. — Нет! Нет! Нет! Если вы нас накажете и если Згрецкий останется в училище, то мы все уйдем, оставим вас без старшего класса и тогда мы увидим, пройдет ли вам это даром.

Воспитанникам стало легче на душе. Они знали, что это оружье можно совершенно безопасно пускать в ход.

— Да, да, уйдем, все уйдем! — громко подтвердили они, стукая каблуками и конторками, а виновник торжества, Блинов, тщедушный мальчик с приплюснутой физиономией, чувствовал, что сознание собственного величия начинает его душить.

С этой минуты все пошло, как по маслу. Воспитанники знали, что директор согласится, шумели, кричали и не слушали длинных фраз Блаумана. Он, тем не менее, говорил, несмотря на то, что даже Чавров он него отошел и теперь прохаживался по большой рекреационной зале, расстегнув куртку и размахивая руками.

Наконец, Блауман добился тишины, прочел речь о взаимном доверии воспитанников и начальства, о необходимости порядка и о том, что молодость опрометчива.

— Хорошо, ваше превосходительство, — сказал Махвин, — только Згрецкого вы удалите.

Директор развел руками:

— Под каким предлогом?

— Ну, как-нибудь, а то мы предлог найдем.

Блауман хотел возмутиться, но раздумал.

— Господа, — сказал он, — я согласился вас не наказывать, но, вы знаете, это будет дурной пример. Вы бы хоть один праздник здесь отсидели… Сделайте-ка это для меня…

Класс помялся… Он был очень равнодушен к престижу директорской власти.

В это время подошел Чавров.

— Посадите меня на сутки в карцер, — сказал он с веселой улыбкой, — так будет хорошо, тем более, что я, все-таки, пред вами виноват.

Директор чуть не пожал ему руку.

— Хорошо. Я скажу, чтоб вас отвели в карцер. После лекций.

Уходя, он поздравил себя с благополучным исходом дела. А в сущности, подумал он, во всех беспорядках главную роль играет Чавров. Надо было обратить на него внимание раньше. Ничего теперь не поделаешь.

Кутерьма была в классе ужасная. Товарищи окружили Чаврова и хотели устроить ему овацию.

Он добродушно смеялся:

— Полноте, господа, ведь это ужасно глупая история. Стоило ли скандалить из-за такого дурака, как Блинов!

Бювар все еще не мог опомниться:

— Vous savez, le directeur m’a dit de vous mettre aujourd’hui au cachot…6Вы знаете, директор сказал мне отвести вас в карцер… (франц.) вот как вы наказаны… я вам говорил…

— Monsieur Buvard, — покровительственно сказал Чавров, — je vous ai toujours dit, que vous etes un imbécile7Господин Бювар, я вам всегда говорил, что вы дурак (франц.)..

* * *

Во время лекций Чавров был рассеян. Он сидел у окна и, бессознательно раскачиваясь на стуле, смотрел, как пушистые снежные волокна лениво садились на крыши. Сегодня опять холодно, подумал он, я замерзну в карцере. Перспектива наказанья его не смущала. Ему было все равно, в карцере даже лучше: не видишь пошлых физиономий некоторых из милых товарищей. Покойней будет, а то иногда один вид изломанной фигурки Шастикова порождал в нем озлобленье. А сегодня, небось, пришлось его в числе прочих выгораживать. Впрочем, нет. Шастиков всегда бы сам себя выгородил, свалив все на одноклассников, по обыкновению. Да не стоит об этом думать. Вот без отпуска было бы неприятно остаться, а карцер — сущие пустяки. Мать, понятно, придет в ужас, когда узнает. Как! Князь Чавров так себя ведет, что его запирают «au cachot»! Надоест она со своими нотациями.

Отец, тот ничего не скажет… а он несчастный человек, подумал Чавров, мне его часто жаль… Лучше уж не говорить, что я был наказан… ведь Азор на меня не пожалуется… нет, скажу: по крайней мере весело будет слушать, как сестры станут ахать и охать… ужасно глупый народ. А Варя? Варя славная. Я так и знаю наперед, что она только головой покачает. Она говорит, что я злой, никого не люблю, никого не жалею… Это неверно, мне просто любить некого… то есть… Варя такая добрая, милая… она, однако, прехорошенькая, гораздо лучше моих сестер и, если бы она надевала такие же модные платья… Я не понимаю, как можно ее не любить, на каждом шагу давать ей чувствовать, что она чужая… это глупо… во-первых, она не чужая, а приходится мне троюродной сестрой, во-вторых… во-вторых… да нет же, сомнения быть не может… я ее люблю…

— Итак, — вдруг взвизгнул профессор, — я вам доказал, что сравнивать общество с человеческим организмом нельзя и что даже попытки в этом отношении самых блестящих светил науки ничто иное, как натяжки, игра слов, остроумные, пожалуй, сравненья, о которых нам приходится упоминать в нашем курсе, но мы не можем основываться на них.

Как это глупо, пожал плечами Чавров, подумаешь, он толкует о важных материях.

Молодой профессор с судорожными манерами, выбрасывающий, по расчету стенографа, до полутораста слов в минуту, ему не нравился. Чавров не понимал его лекций и, несмотря на свои способности, так и не постиг великого смысла изречений Гегеля и Канта. Должно быть, очень умно, говорил он, даже чересчур.

Он попытался внимательно слушать, уловить нить мысли профессора, но эта мысль такими быстрыми скачками перепрыгивала из фразы в фразу, так неожиданно ныряла в потоке слов, что Чавров отказался от своего благого намерения и стал снова раскачиваться на стуле.

Он взглянул на товарищей. В первом ряду сидели пай-мальчики, надежды благочестивых родителей… все идиоты, по мнению Чаврова. Они так и впились в профессора глазами, но также, вероятно, не понимали ничего. В прочих рядах сидели юноши, равнодушные к толкованиям идеи правды и справедливости. Одни читали французские книжки, скрывая их, из вежливости, под конторками; иные дремали, а третьи глядели во все стороны с тупым выражением непреодолимой скуки. Блинов татуировал себе руку булавочными уколами, обсыпая их графитной пылью; Махвин злобно сосал бульдегомы, а позади всех, женоподобный князь Дорогобужский занимался своим туалетом. Бесцеремонно разложив перед собой маленький несессер, он подстригал и подпиливал себе ногти, растирал их какой-то подушечкой и потом любовался их блеском.

Чавров нагнулся к нему.

— Роксана, — сказал он шепотом, — если ты не оставишь этих гадостей, я тебя вздую…

Дорогобужский захохотал грациозным, деланным смехом француженки:

— Dieu! Que tu es bête, mou ami!8Боже! Как ты глуп, мой друг! (франц.)

Следующая лекция прошла оживленней, благодаря тому, что профессор, читавший ее, не внушал воспитанникам ни уважения, ни страха. Он был неправдоподобно стар, морщинист, едва передвигал ноги и так осел от преклонного возраста, что казался карликом. Полуслепой, глухой на одно ухо окончательно, а на другое слегка, он читал свои лекции медленно, с расстановкой, не вставляя в них живого нового слова и говоря на основании научных данных, бывших новыми в далекие времена его юности. Прочитав изданные им записки, можно было подумать, что ничего за последние пятьдесят лет не переменилось в Европе. Дело доходило до того, что иногда после слов «в прошлом году» в его лекциях стояла в скобках цифра 1855 или 58…

Слушать его не было возможности, т. е. первые два раза было смешно, даже ужасно смешно, но потом становилось воспитанникам скучно, как людям, осужденным слушать ежедневно, в течение нескольких лет, все тот же смехотворный анекдот.

Поэтому-то они и придумывали себе различные развлеченья и, широко пользуясь немощами профессора, не останавливались ни перед какой шалостью. Веселый Тото Чарыгин извлекал звуки Камаринской из обломков стальных перьев, воткнутых в дерево конторки; Шастиков играл со своим соседом в карты; Махвин, не теряя своего мрачного вида, сопровождал каждую фразу профессора глухим собачьим воем, а четверо веселых малых, забившихся в дальний угол, пели под сурдинку «со святыми упокой», воображая себя на похоронах преподавателя.

Чаврова это поведение сердило.

Нечестно, думал он, они пользуются тем, что старик Каницкий ничего не видит и не слышит. Згрецкий подлый человечек, но он был прав, называя их мальчишками. И они не понимают, что это глупо, так же, как не могут понять, отчего я постоянно злюсь… злюсь! Варя тоже находит, что я злой. Я бы хотел, чтоб она обо мне переменила мнение, но как это сделать?.. Иногда так приятно чувствовать, как чужая глупость и чужая подлость вызывает такое сильное негодование, что нельзя не злиться… При этом сознаешь себя превосходящим других людей… Я говорил Варе, но она ни за что не хочет согласиться, она не знает меня. Мне это больно, потому что я ее люблю. Мне даже теперь кажется, что я всегда ее любил, с тех пор, как себя помню, хотя, понятно, я стал это замечать только со дня поступленья в энциклопедическое училище: я ее меньше вижу. Да… верно, потому что я меньше ее вижу. Я сколько раз замечал: когда я приезжаю домой и встречаюсь с ней, то меня прежде всего поражает ее красота, ее чудное, доброе лицо… Удивительно, что я, не видя его день или два, начинаю его забывать… ее черты не удерживаются в моей голове… Я помню, что она хорошенькая, но, когда я ее вижу снова, мне кажется, что я ее вижу в первый раз или же она так похорошела, что ее узнать почти невозможно… Отчего она никогда не снималась и не дала мне своей карточки? Странная девушка, но как она хороша! Пока я с ней, я постоянно чувствую свое сердце, я о нем забыть не могу, оно жжет как-то и мне тогда так хочется ее поцеловать! Но я боюсь, что подумают дурное, сестры так глупы, будут смеяться… потом… Варя сама рассердится… Если бы я мог пробыть с ней несколько часов, никого другого не видя, то я сума сошел бы от любви, но так, когда я ее не вижу… у меня это чувство в сердце проходит… глупо. Да тут, среди товарищей, так много приходится злиться, что не трудно разучиться любить.

К концу лекции никого почти не осталось в классе… Больно скучно стало, все ушли в курилку. Прямо против Каницкого сидел безличный немчик Пац фон Пацхейм, положивший себе за правило никогда никаким профессором не пренебрегать и подмазываться ко всем без исключенья.

Он всегда приводил и выводил под руку дряхлого Каницкого из класса, прозуживал все записки насквозь, не понимая их, и с таким рвением, что, если бы его ночью разбудили вопросом: «Пац, скажи тридцать шестой лист Политической Экономии», он бы ни на миг не задумался, а так бы и отмахал требуемое, без запинки.

Рядом с ним сидел Блинов, а Дорогобужский, собиравшийся поехать после лекций в отпуск, поставил перед собой на конторке небольшое зеркало и старательно брился, нежно и красиво поворачивая расчесанную голову.

И такой человек нравится, подумал Чавров. Я готов пари держать, что мои сестры и все их подруги находят его восхитительным. Мать в восторге от его манер. Одна Варя его терпеть не может. Она-то поумней сестричек будет. Милая Варя. Думает ли она теперь обо мне? Весела ли? Не увижу я ее до субботы. Меня ведь до тех пор в отпуск не уволят… да и неловко просить.

Как только лекция кончилась, Бювар подошел к Чаврову.

— Allons, в карцер, il faut aller au cachot9Идем… В карцер идти надо (франц.)..

— Хорошо, хорошо, сам знаю.

Чавров взял несколько книг, коробку папирос и последовал за французом.

Тот повел его в карцер, маленькую комнату, смежную с дортуаром.

Несколько товарищей проводили Чаврова.

— А скучно тебе будет, — сказал Чарыгин.

— Ну, вот еще! Всего сутки.

— Я тебе после обеда жратвы принесу. Мне из дома прислали…

— Нельзя, messieurs, c’est défendu10господа, это запрещено (франц.)., — заявил Бювар.

— Ну, ладно, знаем! Сами еще пронесете, если скажем.

Замок щелкнул. Чавров остался один.

Он сел на холодный подоконник и хмуро стал смотреть в сад. Ему теперь казалось страшно гадко, неприятно быть в карцере и стало ему это казаться с той секунды, когда Бювар, заперев за собою дверь, повернул ключ в замке.

Он себя чувствовал не нашалившим, провинившимся мальчиком, а заключенным.

— Дурак я, — прошептал он, — с чего я вздумал великодушничать! Не порисоваться же мне захотелось. Я хотел выручить товарищей… Очень нужно… Я уверен, никто из них теперь обо мне и не думает.

Из столовой донесся гул передобеденной молитвы.

Чавров закурил папиросу. Сегодня, наверно, опять гадостью накормят, подумал он.

Внизу, перед ним, расстилался небольшой сад Энциклопедического училища; по дорожкам тянулись гнилые мостки. Хорошо было весной в этом саду, среди зелени, а теперь уныло стояли скелеты берез и осин, однообразно раскачиваясь от беспрестанных толчков холодного, злого ветра.

Становилось темно. Чавров встал и попытался ходить по комнате, но это было невозможно: она оказалась слишком мала. Он потоптался немного, потом сел на единственный стул, у белого хромоногого стола.

Скучно становилось. Нет, даже не скучно, а гадко на душе.

Дядька принес обед, потом зажженную лампу.

— Что сегодня? — спросил Чавров.

— Суп-с, бефаламот и оладьи, ваше сиятельство.

— Гм… хорошо, ты, немного погодя, приди.

Он ел нехотя. Дядька, вернувшись, нашел все почти нетронутым.

Чавров взялся за книгу, но не мог читать, оттого ли, что воспитанники, пришедши из столовой, шумели, топали в коридоре и в дортуаре; оттого ли, что грустные мысли приходили в голову? Он сам не знал.

«Поспать, что ли? — подумал он. — Нет, я не засну. Опять это чувство в сердце появилось… глупое чувство, как будто чего-то страстно желаешь, а чего? Неизвестно. То есть, нет… я знаю: теперь я думаю о Варе… да, но, в таком случае, отчего бывало у меня то же самое ощущенье прежде, когда я был совсем маленький? Не из-за Вари же… мы были с ней друзья, но я ее мало видел и не был в нее влюблен. Я тогда любил только своего отца и свою мать… за что? Удивительно, как дети глупы. Им скажут: люби своих родителей, и они любят их, так, по заказу, точно какие-нибудь дрессированные щенки. За что бы я теперь стал их любить? Что они для меня сделали?»

Чавров задумался.

Ему вспомнилась его жизнь от первых сознательных минут. Первые годы… лет до шести… матери точно не было около него… он совсем ее не видит в воспоминаниях, относящихся к тому времени. Он помнит только своего отца, еще красивым, но уже охваченным преждевременной старческой вялостью. Нежности он от него не видел. Отец любил его брать всюду с собой, не думая о том, полезно ли это будет для ребенка.

За границей, Чавров, будучи еще шестилетним мальчиком, исходил с отцом все игорные залы курортов.

— Пойдем, Сережа, — говорил князь сыну, и они отправлялись вместе к столам рулетки или trente et quarante11Trente et Quarante — тридцать и сорок, карточная игра..

Важные huissiers12привратники (франц.). , несмотря на правило, запрещавшее впускать в игорные залы малолетних, не говорили ни слова; они знали привычку des Fürsten Tchavrof13князя Чаврова (нем.). .

Там, в зале, старый князь встречал знакомых.

— Вы всегда приводите своего сына, — говорила графиня Труворова, приобревшая в Висбадене известность своей страстью к рулетке.

— Да, графиня, Сережа мой fétiche14талисман, фетиш (франц.). .

Fétiche! Сережа впоследствии узнал значение этого слова, понял, какую он играл роль.

— Господи! Какое детство! — прошептал он. — Теперь мне жаль отца, но я его не люблю, не могу.

А где были тогда мать, сестры и старший брат Петр? Трудно вспомнить, сообразить… Как-то не приходилось никогда об этом спрашивать… Должно быть в России. Да, Петр, кажется, поступал в лицей. Хороший малый Петр, но всегда такой молчаливый; глуповат немного. Отец говорит, что он унаследовал характер от матери. Ведь отец был два раза женат. Старший сын у него от первой жены…

…Потом, когда меня привезли в Россию, то я очень недолго оставался дома. Года два, кажется, Надя и Женя были смешные девочки, уже церемонные, а Варя была совсем маленькая… Меня отдали к немцам. Дома я всем надоел.

Сережа вспомнил холодные, светлые комнаты в пятом этаже большого дома, стоящего на углу какой-то лилии Васильевского Острова и Малого проспекта.

До сих пор, когда он, случайно проезжая через Тучков мост, видит темные пятна верхних окон на желтой стене этого громадного зданья, ему становится жутко. Ему вспоминаются пять лет непроглядного мученья, печальной детской скуки, эпоха скрываемых слез и первых злобных чувств. Горе тем, кто терзает детей, думает он, им нельзя достаточно отомстить.

Там, наверху, за этими окнами, зародились в нем все те чувства, которые теперь его беспокоят. Широкоплечая немка, мадам Фрош, его била и морила голодом не потому, чтоб он заслуживал наказанья, а так, просто, без причины или вследствие глупой злобы старящейся немки, ищущей на ком бы отвести свою дрянную душонку, бьющей детей, потому что дети ее не могут бить.

Маленький Сережа боялся ее, пригибался как-то при виде ее мощной фигуры, крючковатого носа, бывшего некогда, по ее словам, ganz klassiseh griechisch15классическо-греческой формы (нем.). , в то время, когда она в Дрездене «in mener Mutterstadt, einmal, im Maskenball, als Venus gekleidet war. Das was grossartig! Alle sagten mir, es sei zum toll werden…»16в родном городе, однажды, в маскараде, была одета Венерой. Это было чудесно. Мне все говорили, что я свожу с ума (нем.).

— Подлая, глупая дрянь!

Печально тянулись дни за днями… В шесть часов утра надо было вставать. Грубый швейцарец, monsieur Benoit, будил бранью, ударами Сережу и двух его товарищей, сделавшихся также по беспечности родителей жертвами мадам Фрош. Это были маленький граф Мурзиков и Мишель Чернский.

— Allons, mes princes, levez vous, sales marmottes!17Ну же, князьки мои, вставайте, грязные сони! (франц.)

Не хотелось вставать, было холодно, но Benoit стаскивал одеяла, сбрасывал мальчуганов на пол. В столовой пили чай, молча, торопясь согреться мутной жидкостью. При этом, каждому отпускался маленький розанчик. Впрочем, Бенуа всегда ухитрялся съесть их два, а тому, которого он объедал, приходилось только вздохнуть, да и то тихо, чтоб не быть битым. В квартире было по утрам темно, ламп не зажигали. Мадам Фрош была экономна, хотя брала большие деньги за воспитанье чужих детей.

После чая наступала препарация. Мальчуганы повторяли на скорую руку уроки, опершись на подоконник, потому что в двух шагах от окна было еще темно. Струи холодного воздуха протискивались сквозь многочисленные щели рам, дули им в лицо, в горло, в грудь. Они все были простужены, кашляли и ежедневно возобновляли запас простуды, томительно подучивая уроки у окна, корчась от нетерпенья, стремясь скорее кончить и боясь кончить слишком скоро. Потом, их били за то, что они бледны, приписывали это гадким привычкам.

Чернский не выдержал, умер, а другие остались живы, каким-то чудом.

Памятны Сереже эти подоконники, украшенные горшками с чахоточными растениями. Бедные кактусы и герании! Они чахли еще быстрей, чем дети.

В десять часов выходила к ним мадам Фрош в шуршащем ситцевом капоте и с изящным хлыстом в руках. Наступали два часа беспрерывного трепета. Она учила детей французскому, английскому и немецкому языку, причем, кроме последнего, ни одного, в сущности, не знала.

Она садилась, клала хлыст на стол, открывала Оллендорфа и приступала к делу.

— Allons, Serge, commencez. Lisez la première phrase18Ну, Серж, начинайте. Прочтите первую фразу (франц.). .

Сережа, дрожа от холода и от страха, судорожно впиваясь ногтями в свои бледные, бескровные ручонки, как будто надеясь придать себе храбрость физическим напряженьем, читал прерывающимся голосом:

— Я кончил книгу, которую мне дал мой добрый отец. Это будет… cela veut dire: j’ai fini le livre que m’a donné mon bon père…

— Не fini, a discontinué, — поправляла мадам Фрош.

— Как же, — наивно спорил Сережа, — надо говорить «fini…» это верней…

— Ah! So glaubst du!19А! Так ты думаешь! (франц.)

И хлыст резал ему плечи.

В двенадцать часов завтрак: жесткий кусок говядины, который во что бы то ни стало надо было съесть, даже если, несмотря на голод, почти невозможно было его разжевать, и обязательный стакан скверного пива. Иногда мясо уступало место форшмаку, являвшемуся, так сказать, кулинарным обозреньем истекшей недели.

Мальчики вставали со стола голодными, шаркали ножками, подходили к ручке мадам Фрош и отправлялись с воспитателем гулять. Счастливый обладатель двугривенного, если кто-нибудь из воспитанников им оказывался, забегал мимоходом в лавку, покупал полфунта бульдегомов или монпансье. Таким образом, они утоляли голод или, верней, портили себе аппетит настолько, что могли дотерпеть до обеда.

Воспитатель, понятно, налагал на них, в подобных случаях, дань.

— Donnez moi donc des Landrins, vilains crapauds; vous n’allez pas me baffrer tout le sac, nom d’une pipe20Так, дайте мне ландринов, мерзкие жабы; вы же не собираетесь весь кулек сожрать, черт бы вас побрал! (франц.) .

Перед обедом, писанье под диктовку господина Бенуа и, сопряженные с этим занятьем, удары линейкой по пальцам. В четыре часа обед, соответствующий завтраку. После обеда урок математики, решенье задач, под руководством полуживого студента; потом препарация при желтом свете вонючей лампы, борьба с непреодолимой дремотой, судороги от страха при ежеминутных появлениях мадам Фрош. В восемь часов чай с микроскопическими булками.

После чая наступало благодатное время. Мадам Фрош уводила Бенуа к себе, причем объявлялось, что они идут заниматься составленьем французской грамматики.

Надо полагать, что они именно этим и занимались.

Дети, оставшись одни, либо играли, либо пользовалась свободными минутами, чтоб бранить своих притеснителей. Чернский и Мурзиков не смели жаловаться родителям, а Серж не хотел.

«Может быть, оттого я и фетиш, что меня бьют», — думал он, затаив в себе нехорошее чувство.

Существовал и господин Фрош, только он жил врозь со своей супругой, являлся к ней только изредка и при таких обстоятельствах, что мальчики задумались, не приходит ли он специально для того, чтоб жена его била?

Ужасное время. Даже вспоминать его больно…

Чавров встал и с волненьем подошел к окну.

На дворе поднялась метель, сверкающая при проходящих сквозь дымку туч лучах бледного месяца. Ветер с воем забивался в трубу, копошился в ней, как будто искал выхода. В дортуаре и коридоре было тихо. Все читали или занимались, накануне репетиции. А в Чаврове, под влиянием посетивших его воспоминаний, все росла и росла злость на родителей.

— Я был брошен, забыт, — шептал он, — они обо мне не заботились, сделали меня злым, чужим человеком. Когда я дома, то я не знаю, как себя держать, с кем поговорить по душе… Кроме Вари, понятно. Хороша семья! Отец пикнуть дома не смеет, убегает тайком, как школьник, если ему хочется поехать в ресторан или на карточный вечер; мать окружает себя идиотами, хлыщами и бредит итальянской оперой; сестры… о! Сестры! Вот невыносимые дуры, особенно Надежда… надежда выйти замуж… Брат вечно молчит и думает, очевидно, как бы поменьше всех нас видеть, а я, среди них, всех смущаю, как пришлое, неопределенное существо, производящее на всех отвратительное впечатление своими резкими манерами, своей злостью, непонятной для них. Зачем мне быть добрым, когда я не вижу от них ласкового слова, когда они все точно сговорились меня мучить, колоть, ожесточать? Одна ты, Варя, добрая! Одна ты меня хоть сколько-нибудь любишь и можешь заставить меня перемениться к лучшему.

Слезы его душили. Он не выдержал, заплакал, лег на кровать и уткнулся лицом в подушку. Никогда еще он не любил Варю так, как в настоящую минуту. Скорей, скорей бы ее увидеть… сказать ей, что она все в его жизни, и добиться от нее ответа.

— Чавров! — послышался голос Чарыгина. — Я тебе пирожков принес. Хочешь? Я заставлю Бювара отпереть…

Ответа не было.

— Ишь, каналья, спит! — решил Чарыгин и стал сам уничтожать лакомства, принесенные для товарища.

Глава II

Дома

В следующую субботу, Чавров раньше всех своих товарищей вышел из училища, сел, не торгуясь, на первого попавшегося извозчика и крикнул:

— На Сергиевскую, скорей!

Он стремился поскорей увидеть Варю и, перед отъездом, едва не побил Пацхейма, загородившего ему, своей вялой фигурой, выход на лестницу. Внизу еще его встретил директор.

— А! — сказал он. — Чавров! Передайте, пожалуйста, поклон княгине.

— Непременно, — пробормотал Сережа таким тоном, как будто послал Блаумана к черту.

Теперь он ехал с оживленным лицом, немного нагнувшись вперед, досадуя на медленность извозчика и нервно закусывая губу, когда конка становилась поперек дороги.

— Проходу от них нет! — сердито проговорил он и вдруг расхохотался: он вспомнил, как Надя, его сестра, катаясь, года два тому назад, с гувернанткой и видя, что конка наезжает на их экипаж, замахала руками и громко закричала кондуктору: «Правей, правей, imbécile!»21болван! (франц.)

— Живей! Живей! — гнал он извозчика.

Его уже обогнали двое товарищей на паре кровных рысаков, прикрывшись роскошной медвежьей полостью.

— Купчики! — пробормотал Сережа. — Шику задают, а мне, князю Чаврову, приходится извозчиками пробавляться.

Наконец, выехали на Сергиевскую. Вот и большой серый дом… в первом этаже, последнее окно… там комната Вари.

— Направо, к подъезду. Направо! Стой же, тебе говорят!

Швейцар кинулся отворять двери. Сережа быстро прошел мимо него, не отвечая на низкий поклон, торопливо добежал до первого этажа и крепко придавал звонок. Отворили.

— Здравствуйте, ваше сиятельство, — почтительно прошептал лакей, снимая с Чаврова теплое форменное пальто, покрытое снегом.

— Все дома? — спросил Сережа и, не расслышав ответа, вошел в залу.

Посреди громадной, богато убранной комнаты, окруженная кипами разбросанных по полу нот и партитур, сидела красивая девушка лет семнадцати и с озабоченным видом перебирала тетради. Ее белокурые волосы, с золотистым отливом, блистали яркими точками при свете лампы, поставленной на пол, около нее.

— Ты? Варя! Что это такое? Здравствуй, дорогая.

— А! Сережа…

Она кинулась к нему навстречу.

— Наконец-то. Как я рад тебя видеть! — сказал он и быстро поцеловал у нее одну руку, потом другую.

— Перестань; ты знаешь, я этого не люблю, — тихо проговорила Варя, глядя на него добрыми, темными глазами, — руки целуют только у старух.

— А молодых целуют, по крайней мере, в щеку, — рассмеялся Чавров и, в порыве веселого настроения, хотел это сделать, но она шутливо погрозила ему пальцем.

— Ты все сорвиголова. Помог бы мне лучше.

— Да скажи, пожалуйста, что ты тут делаешь? Наверно, какое-нибудь глупое порученье матери.

— Всегда ты, Сережа, так выражаешься… нехорошо. Сегодня будут гости, вечер, что ли, с пеньем затеяли и тетя просила меня отобрать все романсы, написанные для тенора…

— Для тенора? Опять этот неуклюжий итальянец Карузо будет петь, закатывая глаза; станет со слезами говорить об Италии «mia cara patria»22моя дорогая родина (итал.). , будет уверять, что чахнет вдали от неаполитанского неба, хотя он собственно от того худеет, что здесь макароны дороже.

— Нет, вовсе не Карузо. Будет новый, — Гутшталь…

— Гутшталь? Жид?

— Не знаю. Тетя его называет как-то иначе… он переделал свою фамилию на итальянский лад. Его познакомил доктор Раубгольд.

— Тоже жид, — усмехнулся Сережа, — maman всегда так, либо отставных неудачных бандитов, либо синедрионщиков набирает. Да брось ты эти ноты… мне бы хотелось поболтать с тобой.

— Ну нет, нельзя. Я должна кончить. А ты бы хоть пошел, с другими поздоровался.

— Ах да, с другими… только я опять приду.

Он отошел на несколько шагов, потом обернулся и снова посмотрел на нее, любуясь ее красивой фигурой, казавшейся еще прелестней от простого, незатейливого платья.

— Какая ты добрая, — сказал он, — все этим пользуются. Ну, весело тебе ноты перебирать?

— Кому же этим заниматься? — удивленно проговорила она. — Надя и Женя поехали кататься с мисс Литль…

— Еще бы, всегда так, я знаю…

Ему не хотелось уходить.

— Иди, иди, — повторила она, — если твоя мать узнает, что ты так долго оставался со мной, раньше, чем пойти к ней, то рассердится.

Сережа пожал плечами.

— Привык, — сказал он и пошел в кабинет отца.

Князь Павел Петрович, седой старик, худощавый, слегка пожелтевший от старости, с робкими, очень добрыми глазами, ходил маленькими шажками по кабинету, крутя длинные усы и напевая опереточный мотив. Увидев сына, он дружелюбно протянул ему руку. Тот крепко пожал ее, но не поцеловался с отцом.

— Вы здоровы? — спросил Сережа.

— Да, здоров. Иногда, знаешь, ревматизм.

Они постояли друг перед другом, не зная, о чем говорить. Так бывало при каждой их встрече.

— Ты из училища? — спросил Павел Петрович.

— Да.

Опять молчание.

Старик заходил, мурлыкая себе под нос, потом остановился у камина, нахмурив брови, как будто до чего-то додумывался.

— Сегодня у нас кагал, — сказал Сережа.

— Кагал? Ах да! — сообразил Павел Петрович. — Это неприятно.

Вдруг он оживился и подошел к сыну.

— Послушай, — начал он, — ты можешь мне помочь в одном деле… пожалуйста, постарайся…

Сережа усмехнулся. Он догадывался, какого рода будет просьба отца.

— Говорите.

— Видишь ли, твоя мать хочет, чтоб я сегодня остался дома, принимал гостей. Для меня это очень некстати. Наша компания собирается сегодня повеселиться. Мы уговорились с князем Чернским…

— Ну? Я тут причем?

Старик помялся.

— Вот что… скажи, что директор просил меня приехать, будто он хочет меня видеть по важному делу, переговорить об экзаменах… — Сережа пожал плечами.

— Выдумка неважная, — проговорил он, — до экзаменов долго. Впрочем, мне все равно, я скажу.

— Спасибо, спасибо. Я всегда был уверен, что ты добрый малый. Ты понимаешь, будет очень весело. Это то, что называется une partie monstre…

Сережа перебил его:

— И вы вернетесь в шесть часов утра… от директора-то? Очень правдоподобно. Впрочем, повторяю, мне решительно все равно. По-видимому, у вас лишние деньги в кармане… Вот что странно…

— Да, да, я третьего дня выиграл у графини Талухиной, только не говори матери, — спохватился Павел Петрович.

Он ее боялся каким-то беспричинным страхом, не думая о том, что княгиня никогда не обнаруживала желанья его притеснять. Он чувствовал себя как ребенок, за которого никто не заступится и который поэтому боится навлечь на себя чей-либо гнев. Понемногу вкоренилось в нем убеждение, что он вполне находится в руках своей жены и оно было не лишено основания в том смысле, что деньги были на стороне княгини, а он принес ей за то титул, положение в обществе и ребенка от первой жены.

Павлу Петровичу было только пятьдесят шесть лет, но он одряхлел раньше времени телом, умом и, впав до известной степени в детство, возвращался к детской потребности бояться кого-нибудь и перед кем-нибудь лгать.

Просто, под старость выплывает вся гадость наружу, подумал Сережа, идя в будуар к матери. Там ее не оказалось. Она была в гостиной, с Варей.

— Скорей, ma chère Barbe, — говорила она в то время, как Сережа входил, — нельзя же целый час возиться… сама пойми, вдруг кто-нибудь приедет с визитом и застанет такой беспорядок… А ты приехал, — заметила она сыну, — ты приехал и, по обыкновению, не зашел ко мне, хотя бы из вежливости. Удивительно, как ты до сих пор приличным манерам не выучился.

— Да, я вот удивляюсь, как это вы меня до сих пор не научили, — ответил Сережа, поцеловав ее руку.

Варя строго посмотрела на него. Княгиня промолчала. На ее спокойном, все еще красивом лице, промелькнула только злая улыбка.

Она была вполне belle femme23красавица (франц.). , рослая женщина с пышной грудью, с волосами черными, как смоль, несмотря на то, что ей было уже тридцать восемь лет. Большие черные глаза, замечательно правильный нос, белоснежный цвет лица поражали на первый взгляд и надо было всмотреться, чтоб заметить неприятную, отталкивающую складку около немного толстых губ, составляющих контраст с остальными чертами лица своим намеком на чувственную натуру княгини.

Держала она себя всегда с достоинством, с оттенком гордости, точно хотела каждому внушить, что она княгиня. Понятно, она считала лишним упоминать о том, что она урожденная Крушина, дочь мелкого банкира. Уже двадцать один год тому назад, вышедши замуж, она круто отвернулась ото всех прежних связей. Когда умер один из ее двоюродных братьев, оставив сироту, Варю, княгиня взяла ее к себе, чтоб было кому играть с ее собственными детьми. Так та и осталась в доме до сих пор.

Княгиня Анна Александровна, в минуты откровенности, давала понимать своим знакомым, что Варя ей становится в тягость, как девушка, которую пора и замуж выдать… но все в семье сознавали необходимость присутствия Вари. Только ею, ее заботой, держался в доме известный порядок.

Сережа подождал, не уйдет ли княгиня к себе, но она все не отходила от Вари.

— Что у тебя отложено? — просмотрела она. — Ах, романс Глинки, Даргомыжского, Глинки, опять Глинки… Нет, ты найди что-нибудь итальянское, знаешь: Non ti scordar di me…24Не забывай меня… (итал.) и другие… их здесь очень много. Доктор Раубгольд говорит, что monsieur Густалли чудно поёт итальянские романсы.

Сережа не мог остаться покойным.

— Как вы сказали? — спросил он. — Густалли?

— Да…

Княгиня удивилась.

— Гм… я слышал, его просто Гутшталем зовут. Может быть, он, отрекшись от жидовства, и фамилию переменил? Положим, Густалли красивей звучит, чем Гутшталь или Хансвурст…

— C’est bête25Это глупо (франц.). . Ты говоришь глупости. Певцы итальянской оперы всегда меняют фамилию.

— А! — насмешливо произнес Сережа. — Он поет на казенной сцене? Не слышал я…

— Ну, все равно, он будет петь… ты просто несносен!

Княгиня боялась своего сына, когда тот приходил в придирчивое настроение. Она пожала плечами и ушла.

Сереже только того и надо было.

— Как тебе не совестно! — сказала Варя. — Ты ужасно невежлив со своею матерью и ты хочешь, чтоб она тебя любила…

— Совсем я этого не хочу, — ответил он, — мне нужно было ее рассердить, чтоб она ушла. Мне хотелось поговорить с тобой… я так давно тебя не видел…

Варя притворилась сердитой.

— Уйди, — сказала она, — я недовольна тобой. Ты знаешь, как я не люблю таких выходок.

Сережа собирался оправдать себя, как вдруг донеслись из передней звуки молодого смеха и шум шагов.

— А! — сказал он с досадой, — сестры вернулись. Всегда помешают.

Варя посмотрела на него с удивлением. Он наскоро пожал ей руку и побежал к себе. Очень уж не хотелось ему видеть сестер, а в его комнату они не смели входить.

Он зажег у себя свечи на письменном столе, закурил и подумал: что я теперь буду делать? Читать, заниматься не было охоты. Он посмотрел на часы, половина шестого. Через полчаса позовут обедать. Хоть бы Варю до тех пор увидеть…

Он подошел к зеркалу, поправил складку на красивом синем мундире, причесался, вымылся, а все еще двадцать пять минут до обеда оставалось. Не хотелось ему уходить, а комната его казалась ему особенно противной. Маленький письменный стол с бронзовой чернильницей, ореховый резной шкап с рванными книгами, постель с намозолившим глаза одеялом, темно-зеленая мебель… все это ему давно уже надоело, и он это чувствовал еще больше в те минуты, когда ему нечего было делать.

Послышался ему шорох. «Не Варя ли к себе идет?» — мелькнуло у него в уме. Он кинулся к двери, отворил. На пороге стоял его отец. Чего ему еще надо?

— Ну что, — спросил Павел Петрович с глупой улыбкой, — ты матери сказал?

— Ах, нет! Забыл, — спохватился Сережа.

Старик с отчаяньем схватился за голову.

— Как же быть! Как же быть! — проговорил он. — Мне бы так нужно… то есть, будет так весело…

Он чуть не плакал.

— Я за обедом скажу, — утешил его Сережа.

— Ах, за обедом… при мне… оно, знаешь, неудобно… Она иногда такая странная… и при людях не годится… Впрочем, если иначе нельзя…

Сережа не обращал ни малейшего внимания на объяснения отца. До него доносился из залы голос Вари. Он расслышал ее слова: «Готово, тетя, теперь я к себе пойду».

Она сейчас пройдет мимо моей двери, рассчитал он, — надо отца удалить.

— Хорошо, хорошо, — сказал он, — я заговорю за обедом, я сделаю все… а теперь идите, мне нужно письмо написать…

— Я ухожу, ухожу, — заторопился отец, — только ты не забудь.

— Не беспокойтесь.

Спровадив князя Павла Петровича, Сергей притворил дверь и стал ждать. Через минуту раздался шорох. Варя идет по коридору, сообразил он и вышел так, что почти столкнулся с ней у порога своей комнаты.

— Варя, — сказал он, — мне очень нужно с тобой поговорить…

— Зачем же так таинственно? — усмехнулась она и остановилась.

Чаврову самому стало смешно. Как глупо, подумал он, никто же не мешает мне говорить с ней, отчего я так волнуюсь…

— Ты чего от меня хочешь? — спросила Варя более серьезным тоном. — Что случилось? Неприятность какая-нибудь? Да говори же…

На ее лице промелькнуло выражение сильного беспокойства, голос стал мягче и потерял обычный сдержанный, почти наставнический характер.

— Войди ко мне, — с волненьем произнес Сережа, — войди… коль не боишься…

Она вошла все с тем же выраженьем тревоги в добрых глазах.

«Как она хороша! — подумал Чавров. — Неужели она кому-нибудь другому достанется, а не мне».

Он взял ее за руку.

— Скорей, говори же, — повторила она, — нас сейчас позовут.

Сережа очнулся:

— Да, да, скорей… вот что… я хотел тебе сказать, только ты не удивляйся тому, что я это теперь говорю; я тороплюсь, потому что меня сомненье мучит… Видишь ли, я много думал, взвешивал то и другое, проверял себя, одним словом… Ты не подумаешь, что я минутно увлекаюсь или лгу. Я тебя люблю и хочу знать, любишь ли ты меня, — быстро и отчетливо докончил он.

Варя отдернула руку, покраснела, потом улыбнулась и положила ему руки на плечи.

— Какой ты смешной! — проговорила она. — Точно я не знаю, что ты меня любишь. Я давно это заметила. А ты? Разве не заметил ничего? Разве необходимо все сказать словами?

Сережа, в порыве внезапной радости, хотел схватить ее, обнять, поцеловать, но она вывернулась.

— Оставь, — сказала Варя, приняв снова серьезный, почти покровительственный вид, — всегда у тебя крайности. До скорого свиданья.

Она ушла, а Чавров все еще не мог опомниться.

— Она меня любит, — произнес он вслух и потом уже никакая мысль не могла выразиться ясно в его голове. Перед ним был чудный образ Вари, он вспоминал ее нежную улыбку, теплые нотки, звучавшие в голосе в то время, как она говорила: «Разве необходимо все словами сказать?»

Скорей, скорей кончить курс, отбыть воинскую повинность и потом жениться на Варе. Ведь они любят друг друга, никто не будет противиться их свадьбе, даже княгиня Анна Александровна: Варя тоже Крушина. Это не будет, по понятиям всей аристократической клики, une mésalliance…26мезальянс (франц.). скажут, что она бедна? Нет, и того сказать не могут… Сережа, помнится, слышал от кого-то, что ее состояние находится в руках Павла Петровича, ее опекуна. Следовательно, ничто не помешает. Какое чудное, необъятное счастье!

— Пожалуйте кушать, — доложил старый, поразительно приличный лакей.

Сережа вошел в столовую, с раскрасневшимся лицом, и быстро пошел к своему месту. Все уже были за столом.

— Bonjour, Serge! Bonjour, Serge! — сказали ему сестры.

Он весело пожал им руки и сел. Он так хорошо себя чувствовал, что ему даже приятно было смотреть на сестер. Против него сидела Надя, миловидная блондинка со светлыми голубыми глазами и чрезвычайно подвижным лицом. Глаза ее так и бегали во все стороны, придавая пытливый вид ее худощавой, бледной физиономии. В минуты злости, Сережа говорил про нее, что она выискивает женихов. Отчасти, это была правда. Девятнадцатилетняя княжна сильно мечтала о замужестве и все ждала, когда же, наконец, появится тот, который и т. д.

Около Сережи сидела Женя, прямая противоположность сестре. Ей было восемнадцать лет, но она казалась вполне сформированной женщиной, была красивой брюнеткой, чрезвычайно похожей на мать, но с выражением детской отваги на лице, что придавало ей много привлекательности.

Обе они шумели, визжали и, обыкновенно, сильно действовали на нервы Сережи. И что это на них никто не женится, думал он часто с досадой, хоть бы избавился от них. Жаль, что они не богатые невесты и не умные девушки, а только принаряженные куклы.

Мисс Литль, чопорная и глупая гувернантка, похожая на старательно выжатый лимон, сидела рядом с Надей. Это был заклятый враг Сережи. Он постоянно к ней приставал, смеялся над ее манерой брать каждую вещь, нож, вилку, с ужимкой, передразнивал ее, приводил в отчаянье резкими нападками на ее компатриотов и доводил несчастную англичанку до того, что она тоже, отложив чопорность в сторону, начинала браниться.

— Я опоздал, — сказал Сережа, садясь, — извините, пожалуйста. — Он посмотрел на Варю, не похвалит ли она его взглядом за вежливость, и обрадовался, заметив ее добрую улыбку.

— Что ты опоздал, это не беда, — сказала княгиня, — но я очень недовольна твоим братом. Он опять не пришел сегодня. Давно уже ему сказано, что он должен, хоть раз в неделю, в субботу, у нас обедать. Вы меня удивляете, — обратилась она к мужу, — ваша, кажется, обязанность напоминать ему…

Разговор, понятно, происходил по-французски, как и всегда в присутствии слуг.

Павел Петрович смутился:

— Я говорил, я говорил; я не виноват…

Княгиня продолжала:

— Если ему нравится проводить время в ресторанах, au cabaret27в кабаре (франц.). , то пусть, по крайней мере, соблюдает приличия.

Князь сосредоточенно дул в ложку супа. Он боялся навлечь на себя гнев малейшим возраженьем.

— Maman, — затараторила Женя, — какую я видела шляпу, ты знаешь, теперь новая мода «Manon Lescaut»… Ужасно красиво. Здесь вот бархат, — пояснила она, водя руками вокруг головы, — на полях такие штуки, знаешь…

— Совсем не Manon Lescaut, а Ninon de Lenclos, — перебила Надя, — ты всегда перепутаешь, и вовсе не бархат…

— Нет, Manon Lescaut!

— Нет! Ninon de Lenclos!

— Finissez!28Довольно! (франц.) — сказала княгиня и внушительно посмотрела на мисс Литль. Та качнула головой.

— Don’t make so much noise, — продекламировала она, — be quite, my dear Jenny…29Не надо так шуметь… успокойся, моя дорогая Дженни… (англ.)

Сережа засмеялся.

— Очень хорошо, — сказал он, — Надя и Женя заспорили об именах легкомысленных женщин. Ах да, — вспомнил он, — я забыл вам, папа, сказать, что Блауман просит вас приехать в училище. Ему нужно переговорить с вами об экзаменах, кажется… Он очень просил.

Князь принял детский вид.

— А, — сказал он, — хорошо.

— Я не нахожу, чтоб это было хорошо, — возразила княгиня, — это очень невежливо, по-моему. Какой-нибудь Блауман, директор частного училища, смеет вас просить к себе. Если ему нужно вас видеть, то пусть приезжает сюда.

Павел Петрович смутился, потом притворно засмеялся:

— Нельзя быть такой строгой, — проговорил он, — Блауман не получил должного воспитания… enfin…30наконец (франц.). смешно было бы с нашей стороны обижаться… и, я уверен, ему нужно меня видеть по важному делу.

Он кинул умоляющий взгляд на сына: помоги же. Сережа пожал плечами.

— Да, — поддержал он князя, — по делу, вероятно, обо мне… я сидел на этой неделе в карцере.

Все ахнули. Князь был озадачен. Он не знал, врет ли Сережа для того, чтоб его выручить, или он, в самом деле, был наказан за какую-нибудь новую дикую выходку.

Сережа посмотрел на Варю. Она сидела, премило надув губки, и, встретив взгляд молодого Чаврова, отвернулась. Ему стало досадно на себя, на Варю, на всех.

— Как! Au cachot? C’est terrible!31В карцере? Это ужасно! (франц.) — взволновалась Женя. — Тебя посадили на хлеб и на воду?

Надя тоже:

— Тебя заперли? На ключ? Voila ce que c’est que de ne pas être sage!32Вот что значит быть непослушным! (франц.) И не стыдно тебе было перед товарищами? Наверно, они над тобой смеялись. Как ты будешь на них сегодня смотреть?

— Да, — сказала Женя, — maman посылала к ним папа. Будут le baron von Patz33барон фон Пац (франц.). , le prince Dorogoboujsky34князь Дорогобужский (франц.). , Чарыгин, Коко Шастиков…

— Ну, на этих ослов я насмотрелся в училище, — оборвал Сережа, — много мне удовольствия их видеть!

— У тебя странная манера себя вести, — заметила княгиня с презрительной гримасой, — ты, кажется, находишь особенную приятность быть грубым со всеми. Меня удивляет, как директор за тобой не следит…

Сережа вспыхнул:

— Он, по-вашему, неблаговоспитан, но не так глуп, чтобы соваться туда, где его не надо и откуда его могут турнуть. Вы не понимаете моего поведения, а я не понимаю, как вам не скучно читать мне нотации при каждой встрече. Всякий живет по-своему. Я, как я; вы, как вы. Меня вот ваши вкусы поражают, да я не говорю ничего. Если бы я пел тенором, то вы бы мне все простили, только потому, что я, так или иначе, мог бы брать верхнее do; говорил бы тем сладким голосом, от которого уши липнут; пел бы рифмованные пошлости, был бы причесан à la Capoul35А-ля Капуль — популярная в конце XIX века мужская прическа, названная в честь известного французского тенора Виктора Капуля. и достаточно пропитан той мерзкой глупостью, которая отталкивает мужчин, а женщин приводит в неописанный восторг.

Ему никто не возразил. Обед кончился среди гробового молчания. Княгиня, затаив злость, ни на кого не смотрела! Надя и Женя присмирели, струсили. Они ужасно боялись подобных сцен, часто повторяющихся между Анной Александровной и Сережей, тем более, что ее гнев вымещался на них и на Варе. Он же завоевал себе такое положение, что княгиня опасалась его, была с ним осторожна.

Все притихли. Слышно было только громкое чавканье мисс Литль. Сергей был недоволен собой, зная, что Варя на него будет сердиться. Он не решался взглянуть в ее сторону. Я не виноват, мысленно оправдывал он себя, отчего же ко мне пристают? Не могу я позволить, чтоб из меня веревки вили…

— Так я поеду, — робко сказал Павел Петрович за десертом, — я, понятно, скажу ему, чтоб он впредь сам приезжал ко мне… но сегодня уж, так и быть, я поеду.

Княгиня как будто не слышала.

Когда, после обеда, все подошли к ней с казенной благодарностью, Сережа нерешительно, неловко поклонился и ушел к себе. Опять глупостей наговорил, упрекнул он себя, теперь и мать, и Варя будут на меня дуться. Что это за люди, с которыми нельзя пробыть двух минут, чтоб не поругаться!

Варя пришла его бранить.

— И не стыдно тебе?!

— Прости, дорогая. Я просто не знал, что со мной делается. Я понимал, что тебе будет неприятно, но мне так хотелось… что же делать! Характер у меня невыносимый… но ты, все-таки, не переставай меня любить. Ты увидишь, я со временем переменюсь к лучшему, понемногу… Я теперь уже не такой сердитый, как в прошлом году… Только ты на меня не дуйся… я тебя так люблю. Ты меня исправишь, я уверен. Мне так хочется, чтоб ты меня всегда любила.

В голосе его были слезы. Она поцеловала его и дала себя обнять.

* * *

Часов в восемь стали съезжаться гости. Сережа слышал из своей комнаты, как ежеминутно в людской дребезжал звонок. Надо выйти, решил он, хотя и нет охоты…

Он пошел в залу; там еще никого не было. Зажженные люстры и угольные лампы ярко освещали комнату. «Сколько приготовлений для теноришки!» — подумал Чавров, взглянув на рояль, на которой лежали груды русских романсов и изданий Рикорди.

Рядом, в гостиной, было, вероятно, много народа. Слышны были мужские и женские голоса. Чавров вошел незаметно и сел на первый попавшийся стул, в углу. Около княгини сидела худощавая генеральша Чарыгина, мать его товарища. Тото Чарыгин был тоже налицо, вместе с Дорогобужским и Шастиковым. Графиня Мурзикова, одна из многочисленных княгинь Чернских, Надя, Женя также поместились около княгини и, охая, закатывая глаза, внимательно слушали рассказы незнакомого Сереже господина.

Это был молодой еще человек, лет тридцати, статный брюнет с волнообразной прической и короткой шелковистой бородой. Правильный нос, блестящие глаза отличали лицо, пожалуй, бледное, но полное жизни. Закинув слегка голову назад, показывая чудесные зубы, он говорил мягко, отчетливо, с насмешливой интонацией, причем постоянно немного приподнятая верхняя губа придавала ему не то ироническое, не то презрительное выражение. Он говорил с удовольствием. Ясно было, что он чувствовал себя красивым, ловким, изящным. Дамы так и впились в него глазами.

— Буду ли я иметь успех или нет, предрешить трудно, — говорил он, признательно улыбаясь уверениям собеседниц, — по всем вероятиям, мне в этом году, дебюта не дадут. Поздно. Да, признаться, я не особенно хлопочу и предпочитаю подождать до будущего года…

— Неужели, — перебила Анна Александровна, — неужели, M-r Gustalli, вы хотите лишить нас удовольствия слышать вас в этом году? Доктор Раубгольд говорил нам о вас так много хорошего. Мы все заранее увлечены вашим голосом и надеемся, что вы сегодня же согласитесь нам хоть что-нибудь спеть…

Так и есть, это Гутшталь, подумал Сережа.

Тенор сразу ему не понравился, показался отвратительно красивым. Он хотел уйти, но Шастиков и Чарыгин, на которых, вследствие присутствия Густалли, дамский элемент не обращал ни малейшего внимания, заметили товарища и подошли к нему. Дорогобужский, по своей женской натуре, так и не сводил глаз с певца.

— Mon cher, — сказал Шастиков Сереже, — ты заметил, как у Густалли хорошо сшит фрак? Просто роскошь. Я после его спрошу, где он заказывал.

— И как он не устанет говорить! — удивлялся Чарыгин.

Он был обижен. За минуту перед тем, он хотел вставить свое слово в разговор, но генеральша на него чуть не закричала: «Да замолчи же, Тото, ты невыносим…»

Сережа прислушивался теперь к фразам Гутшталя, с предвзятым враждебным чувством, ожидая случая придраться к какому-нибудь слову. Вдруг он оживился: в дверях показалась Варя, прехорошенькая в светлом, простеньком платье.

— Barbe, — сказала княгиня, — voila M-r Gastalli dont je t’ai parlé aujourd’hui36Вот г. Густалли, о котором я тебе сегодня говорила (франц.). .

Ta поклонилась и села, почти не взглянув на низко кланявшегося певца. Он остановился на полслове и, как показалось Сергею, слишком долго и приветливо посмотрел на нее.

Тут княгиня заметила сына.

— Mon fils, Serge37Мой сын, Серж (франц.). , — сказала она, указав на него тенору, — Mr. Gustalli.

Сережа нехотя встал, неуклюже поклонился и сел спиной к улыбающемуся Гутшталю. Охота, подумал он, меня со всякими хлыщами знакомить!

Злость снова его охватила. Он злился, слыша рассказы тенора о том, как он учился в Милане у Ронкони, в Париже у Маркези и у Делаборд; злился, слыша, как дамы приходят в восторг от каждого слова.

Небось из мужчин, кроме моих болванов, никого не пригласили, подумал он, другие бы сбежали.

Он не задавал себе вопроса, почему бы сбежали. Ему это просто казалось несомненным. Впрочем, один мужчина был: Раубгольд, домашний доктор всех присутствовавших дам, носитель великосветских сплетен, пользовавшийся громадным доверием барышень и не любивший говорить о медицине. Призванный к какой-нибудь больной, он с первого раза старался поразить ее своим дружелюбным обращеньем и уходил, прописав невинное лекарство, но унося с собой целый запас новых сведений и интересных «новостей», которыми он отправлялся лечить прочих пациенток, основываясь на том, что у наших барынь все болезни происходят от скуки. Он же был поставщиком начинающих теноров и чахоточных пианистов. За это его любили и дорожили им дамы, привыкнув к его юркой физиономии. Всем своим пациенткам казался он необходимым… впрочем, о некоторых из них говорили, что он стал для них неизбежным, как всезнающий.

Чтоб загладить неприятное впечатленье, произведенное невежливостью Сережи, Анна Александровна, а за нею и все наличные дамы стали упрашивать Гутшталя что-нибудь спеть. Он поломался немного и согласился. Все перешли в залу.

— Моя племянница будет аккомпанировать, — сказала княгиня и Варя беспрекословно села за рояль.

Сереже стало еще досадней.

— Cela sera charmant38Будет прелестно (франц.). , — любезно сказала ему мимоходом генеральша Чарыгина.

— Еще неизвестно. Вдруг, окажется, он над вами подшутил и запоет басом.

Генеральша с недоумением захлопала глазами. Как басом? Нет, не может быть. Ce petit39Молодой (франц.). Чавров всегда говорит глупости.

Между тем, пока публика занимала места, Гутшталь просматривал ноты. Он отобрал две или три тетради и одну из них разложил перед Варей. Та взяла несколько аккордов. Сереже в эту минуту страшно хотелось, чтоб тенор не оправдал трепетных ожиданий общества, но когда Гутшталь запел красивым, мягким голосом:

О дева чудная моя!
Твоей любовью счастлив я, —

то эта надежда Чаврова исчезла.

— Quelle voix superbe! Que de sentiment!40Что за голос! Сколько чувства! (франц.) — вполголоса восторгались дамы, a Раубгольд перебегал на цыпочках от одной к другой, поясная: — Vous savez41Вы знаете (франц.). , это бравурная вещь, но пусть он споет что-нибудь, где была бы заметна фразировка… о тогда!

— За сколько он у вас заложен? — спросил шепотом Чавров.

Доктор опешил.

— Как? Я не понимаю…

— Вы так хлопочете, точно его с рук сбыть хотите. Не понимаете? Не надо.

Но если ты изменишь мне…
Но, нет! Ты не изменишь мне!

— Браво, браво, чудесно! Совсем Мазини, нет, лучше, чем Мазини, — таяли дамы, обдавая певца теплыми, прочувствованными взглядами.

Гутшталь благодарил, изящно кланяясь.

— Имеет успех, бестия! — сказал все еще дувшийся Тото Сереже.

— О! — ответил тот. — Если хромой кобель тенором запоет, так и то все дамы влюбятся.

— Еще что-нибудь, пожалуйста, — умоляла графиня Мурзикова, — будьте так добры.

— С фразировкой что-нибудь, с фразировкой, — хлопотал доктор.

Гутшталь тотчас же запел:

Влюблен я, дева-красота,
В твой разговор живой и ясный.

Голос его, слегка горлового характера, не сильный, но чрезвычайно приятно действовавший на слух, так и переливался с ноты на ноту. Видно было, что Гутшталь в совершенстве умел им владеть. Когда он кончил, то его снова засыпали комплиментами. Сейчас же за этим он, без аккомпанемента, запел простонародный итальянский мотив:

Addio, bella Napoli!
Addio, addio!
La tua soave imagine
Chi mai scordar potra!

«Что это? Без конца?» — подумал Сережа и приблизился к Варе, отошедшей в сторону.

— Как ты его находишь? — спросил он, слегка волнуясь.

— Так себе, голос хороший. Но он ужасный фат, рисуется.

— Да, да, — рассмеялся Чавров и пошел в кабинет отца курить.

Пой, пой, насмешливо думал он, слыша пенье Гутшталя, всех с ума сведешь, только не Варю. Да скоро ли он перестанет!

Докурив папиросу, Сережа вернулся в залу. Тенор, окруженный толпой, принимал поздравленья и встречал комплименты стереотипной улыбкой. Господи! Чего ему только не наговорили!

Шастиков, идеальный дамский кавалер, стал упрашивать Надю что-нибудь сыграть. Чарыгин тоже. Еще кое-кто присоединился из вежливости; Надя села за рояль и заиграла рапсодию Листа.

Гутшталь, уже с минуту следивший за Сережей, стал к нему незаметно приближаться. Ему очень хотелось с ним заговорить. С чуткостью всех своих единоплеменников, он сообразил, что сын княгини единственное лицо, ему не симпатизирующее, и, скорей по привычке, чем по расчету, хотел расположить его в свою пользу. Как будто прислушиваясь к игре Нади, он отошел от своих собеседниц и стал рядом с Сережей. Тот удивленно взглянул на него, потом отвернулся с равнодушным видом. Не заговорит, подумал Гутшталь.

Он сообразил, принял веселый, дружелюбный вид.

— Сознайтесь, князь, — сказал он, — я вам не понравился…

Сережа презрительно улыбнулся.

— А вы привыкли нравиться? — проговорил он и отошел от непрошенного соседа.

Гутшталь побледнел, но не перестал улыбаться.

Чавров снова ушел в отцовский кабинет. Там сидели Шастиков, Дорогобужский и Пац фон-Пацхейн. Они курили и вели дельный разговор о том, в каком ресторане приятней завтракать, а в каком обедать. To есть, говорили первые два, а глупый барон Пац изредка мычал, мысленно пережевывая записки по международному праву.

— Во всяком случае, для завтрака, я предпочитаю Бореля, — рассуждал Шастиков, — главное, обстановка, сидишь себе и смотришь, как на Морской гуляют.

— И гуляющие тебя видят, — вмешался Чавров, — это особенно приятно, но, иногда, смешно. Я сколько раз любовался следующей картиной: идешь себе по Морской и видишь, как в ресторане, в нижнем этаже, сидит за отдельными столиками блестящая молодежь, типы вроде Шастикова, а над ними, на веревочках, качается надпись откровенного свойства: Huîtres42Устрицы (франц.). .

— C’est bête43Глупо (франц.). , — сказал Дорогобужский.

В гостиной дамы плотно обступили Гутшталя и любовно вслушивались во всякое его слово, любуясь его красотой и с наслажденьем вспоминая звуки пенья.

— Вы будете петь в итальянской опере? — спросила графиня Мурзикова.

— Как это хорошо! Русские оперы такие скучные! Я раз была, все мужики поют и все в мужицких костюмах… ужасно глупо!

— Вы хотите дебютировать в роли графа Альмавива? — полюбопытствовала Анна Александровна.

— Да, если только удастся. Я никого в опере не знаю, у меня нет протекции.

— У вас протекция будет, — загорячилась генеральша, — я знаю, я скажу, я все сделаю… Господи! Как чудно вы поете! Жаль, что я сегодня своих дочерей с собой не взяла. Они бы послушали ваш чудный голос. Вы так свободно им владеете.

Тенор улыбался. Они не знали, скольких неимоверных трудов ему стоила эта кажущаяся свобода пения. А годы учения? Голод в Милане, голод в Париже; странствование по мелким итальянским городам в погоню за куском хлеба; кривлянье на ярмарках перед толпой, чтоб заработать несколько сантимов на обед. Он вспомнил себя, каким он был в то время, когда, выгнанный из уездного училища, проклятый отцом, он оказался на панели, без гроша в кармане… Потом, кто-то ему помог, он очутился за границей, стал учиться на гроши сердобольной купчихи… но, через год, покровительница его бросила, деньги вышли, не из чего было платить учителям. Началась цыганская жизнь, мелкие долги, неудачные попытки зарабатывать хоть полфранка в день в редакции какого-нибудь уличного листка, обращенье с просьбами к приезжим из России, буквально — нищенство и, наконец, пение итальянских канцони под балконами гостиниц. Одна путешественница, американка, им прельстилась, увлеклась его голосом и страстными глазами. Он снова стал учиться и, американка за американкой, русская за русской, добился того, что, после нескольких лет отсутствия, мог вернуться в Россию с поставленным голосом и безукоризненными фраками, сюртуками от лучших парижских портных.

Княгиня, глядя на него, задумалась. У нее уже были как-то два итальянца, но они так грубы и неотесанны в сравнении с Гутшталем. Последний из них, Карузо, не умел даже говорить ни на каком языке кроме неаполитанского наречия, курил ужасные сигары, сплевывал на паркет… правда, голос был хороший, но у Густалли лучше, гораздо лучше.

Сережа слонялся как тень из комнаты в комнату. Его товарищи нежно чирикали с барышнями и удивительно действовали на его нервы. Он вошел в гостиную, сел и стал слушать.

Гутшталь ораторствовал:

— Понятно, будет трудно. Не будешь знать, как держать себя с дирекцией. Иные артисты принуждены рабски заискивать у начальника репертуара, у режиссера, для того, чтобы спеть такую-то партию; другие с ними в открытой вражде. Всех этих крайностей надо сторониться; надо уметь себя поставить, придерживаться золотой середины.

— А, по-вашему, есть золотая середина? — изысканно-любезно спросил Сережа.

Княгиня испугалась, что-то еще готовится? Другие дамы посмотрели с недоуменьем на молодого Чаврова. Гутшталь улыбался презрительней обыкновенного.

— Я вас спрашиваю, — повторил Сергей, — по-вашему, есть золотая середина?

— Без сомнения, — снисходительно ответил тенор, — ведь я о ней упомянул.

— Да? Ну, а по-моему, золотой середины нет, a есть золоченная подлость.

Сережа, проговорив это, вышел. Он чувствовал, что не может дольше оставаться в одной комнате с певцом.

— Кокотка во фраке, — прошептал он, — норовит на содержание попасть, а те уже рады.

Стали разносить чай. Варя разливала его в столовой. Сережа пошел к ней.

— Ты заметила? — сказал он. — Все приходят в телячий восторг.

Варя улыбнулась.

— Ну так что же? Он так хорошо поет…

Сережа побледнел. У него сердце болезненно сжалось.

— И ты такая же, — проговорил он, — не лучше других! И отчего это я тебя люблю, на свое горе…

Глава III

Братья

Князь Петр Павлович проснулся, по обыкновению, поздно, часов в одиннадцать, и с ленивых мычанием повернулся на кровати, гримасничая навстречу лучам света, проскальзывающим сквозь бахрому пыльных штор и распалзывающихся занавесок. Он посмотрел на часы, закурил и полежал еще, хмуро всматриваясь в потолок.

Минут через пять, он протянул руку к бронзовому колокольчику и позвонил.

— Вставать, — сказал он заспанным голосом вошедшему лакею и, повернувшись на бок, облокотился на полушку, подпирая голову ладонью. Ему не хотелось подниматься… противно было… так неуютно все было кругом, в этой привычной ему обстановке меблированных комнат.

Он стал одеваться, лениво, медленно, с отвращеньем, и, приказав подать стакан чая, стал ходить из комнаты в комнату, полуодетый, немытый, с остатками сна в голове.

Он остановился у окна и посмотрел на улицу. На большой Морской возобновлялось ежедневное движение; извозчики проезжали мимо окон, либо вдруг исчезали, свернув в Кирпичный переулок. На противоположном углу стояла группа посыльных, газетчик. Люди, различно одетые, толкались на тротуарах, глазели у выставок магазинов, переходили через улицу, пачкаясь в мартовской снежной грязи. Над ними, между рядами домов, стлалось серое, сырое небо, сплошной туман.

— Каждый день одно и то же, — проговорил Петр Чавров и опустился в кресло, перед стаканом чая, в котором колыхался кружок лимона, — нового никогда ничего.

Против него, в зеркале, отражалась его длинная, согнувшаяся, полуодетая фигура, исхудалое бескровное лицо с тусклыми глазами, редкой, рыжеватой бородой, безжизненным ртом.

Старшему сыну князя Чаврова пошел только тридцать второй год, но он казался старше. Мелкие морщины тянулись между висками, около которых уже виднелась седина. Тонкие бледные губы, постоянно раскрытые; красноватые веки, длинная костлявая шея старили его. Во всем его существе, во всяком его движении, проглядывала апатия, тоска, чувство нравственной придавленности.

«Что делать сегодня?» — думал он и застыл на этом вопросе, повторявшемся ежедневно в его голове и никогда не находившем себе разрешенья. Он стал вспоминать, что делал накануне… встал в одиннадцать часов, пил чай, слонялся по комнатам, думал, потом оделся… нет, сперва писал дневник, потом оделся и, около часа, спустился вниз, в ресторан, завтракать. Андрей подал ему карточку, он заказал… что? Не помнит… разве не все равно!.. Выпил полбутылки вина, закурил сигару и смотрел на проезжающих по Морской. Андрей принес ему газеты, но он не читал… разве интересно их читать!.. Все пустяки… собственные мысли интересней. После завтрака, он вернулся к себе, ходил по комнате, думал о чем-то неприятном… о чем?.. Забыл… В три часа пошел гулять, встретил знакомых, но не разговаривал с ними, скучно… и это такие люди, у которых ничего нет в душе… пустота, глупость… От пяти до шести сидел дома… читал, смотрел на улицу… в шесть часов пошел вниз обедать… Андрей сказал ему, что кто-то о нем спрашивал, справлялся, бывает ли он тут… Понятно, бывает… каждый день… пятый год… нечего и спрашивать! Вечером хотел поехать в театр, но вдруг ему стало скучно, тяжело, он остался дома, ходил по комнате и в первом часу лег спать.

И сегодня так, подумал он. Нет! Он вспомнил, что обещался отобедать на Сергиевской, у родителей. Надо, а то они стали обижаться… Удивительные люди, покойно жить не дают… Как будто он им мешает тем, что никого не трогает, живет себе отдельно, тихо, не беспокоит никого. По выходе из лицея, он прожил с ними год, но они ему стали в тягость; он переехал в меблированные комнаты, прожил четыре года на углу Большой Морской и Невского, прожил бы еще, но домовладелец затеял переделки, выселил жильцов, пришлось переехать сюда… Здесь покойно, хорошо, привык…

Он выпил стакан чая, начал одеваться, вымылся, вернулся в кабинет, к письменному столу, и, сев, вынул из стола тетрадку. Это был его дневник…

Князь Петр Павлович с грустным вздохом откинулся назад, на спинку кресла, открыл тетрадку и стал читать попавшуюся страницу:

2 февраля. Утром, несмотря на холод, ходил без галош. Вероятно, простудился и этим объясняется, вероятно, сильная расслабленность и также давно небывалая напряженность нервов. Все сторонилось при моем приближении. Я не выдержал такого тяжелого состояния и все время скрывался, избегал даже своих немногих знакомых. Когда пошел завтракать, то сел не на обычное место, а в другое, где было темней. Однако, Андрей меня заметил и прислуживал мне. Отчаянье, чем дальше, тем сильнее охватывало меня. В самом деле, за что так приходится страдать! Не видишь нигде ответа и, что еще тяжелей, сознаешь свою полную беспомощность. Моя комната за этот день опротивела мне, да и все опостыло. Кроме того, боюсь за свой рассудок… уже он начал расстраиваться, я это не сознавал, но заметили другие… Сережа сказал. Теперь я боюсь. Порой эта боязнь переходит в сильное беспокойство. Вечером пошел к своим, на Сергиевскую. Были гости, пел Густалли… Удивительный голос… Сережа говорит, что Густалли подлец. Лег в два часа. Спал хорошо, не просыпался.

Дальше, 15 февраля: эти дни опять-таки замечательны резким колебанием нравственного состояния. Ночь на двенадцатое я спал долго и хорошо. Тем не менее проснулся в раздраженном и безотрадном настроении. Когда пошел гулять, сделалось еще хуже: на меня напало необъяснимое уныние, тоска, безнадежность и безотрадность; ноги подкашивались от слабости; меня охватила страшная нервность. Но часам к шести все это почти в одно мгновение как бы рукой сняло. И с новой, необъяснимой радостью смотрел я тогда кругом себя! Явилась бодрость, светлый взгляд на все и физическая крепость. Затем, остальные дни, чувствовал себя физически довольно хорошо, но чем дальше, тем сильней разыгрывалась нервность и особенного напряженья достигла она вчера, четырнадцатого. Эта нервность состояла, главное, вот в чем: губы и ноздри все время имели какой-то конфузливый, застенчивый вид. Они нервно подергивались и я постоянно сознавал, что это придает необыкновенно конфузливое выраженье моему лицу. Поэтому я с трудом решался проходить мимо кого-нибудь. Такое состояние губ и ноздрей не постоянно, но является периодически и именно при тех условиях, о которых я сейчас скажу. Именно периодически у меня является такое состояние. Сплю долго, но просыпаюсь по утрам с трудом, глаза опухшие, и это почти весь день. Чувствуешь все время какую-то осоловелость, сонливость. На грудь давит сильная тяжесть. Иногда, вместо всей груди, тяжесть чувствуется в одном только месте, именно на левой стороне груди, выше и правее сердца, пространством на ладонь. И, в это время, голос какой-то глухой, сдавленный. С трудом заставляешь себя говорить. Но все это пройдет так же как пришло, без причины, стоит только не нарушать своих привычек, не давать другим их нарушать.

— Все это верно, замечательно верно, — проговорил Петр Павлович и взял перо, собираясь писать.

В передней раздался звонок.

— Кто это? Так рано…

Это был его брат, Сережа.

— Ты? — удивился Петр, целуя его. — Я никак не думал. Отчего ты не в училище?

— Нас отпустили готовиться к экзаменам, — ответил тот.

Он был очень оживлен, быстро шагал по комнате или вертелся на одном месте, точно его кто-нибудь подталкивал.

— Я заехал тебя навестить, — говорил он, — давно тебя не видел. Что ты делаешь? Все киснешь? Удивительный ты человек, ничто тебя не волнует. Ты не сердись на меня, но ты ужасный чурбан. Ты будешь у нас сегодня?

— Буду…

— Ты это говоришь со вздохом, как агнец, идущий на закланье… Впрочем, я это понимаю, у нас не весело… Ты знаешь, — прибавил он медленней, — Гутшталь к нам чуть ли не каждый день повадился ходить. Это становится уж чересчур дерзким, всем в глаза бросается…

— Что бросается? — с недоуменьем спросил Петр Павлович.

— Как, что?

Сергей удивился, потом сказал:

— Да, да, ты очень глуп, не прогневайся. Впрочем, какое нам дело, если взглянуть в корень вещей, как говорит тот… дурак. Я даже перестал Гутшталя изводить. Правда, я мало бываю дома. Теперь мы кутим… Об этом после. Я приехал, потому что мне вдруг захотелось с тобой поговорить, благо ты такой человек, что болтать не будешь. Видишь ли, скажи, какого ты мненья о Варе?

— Варя прекрасная девушка, — сказал Петр.

— Хорошо бы я сделал, если б женился на ней?

Петр развел руками:

— Ну, брат, не спрашивай; это такое дело, что тебе видней. Люди женятся, отчего же и не жениться тебе.

— Ах да, ведь ты монах! — рассмеялся Сережа. — Я пошутил, ни о чем с тобой говорить не хотел.

«Как глупо! — подумал он. — Разве с ним можно говорить по душе!»

— Я уезжаю, — сказал он, — мне надо, прощай.

Петр его не задерживал.

— Хорошо, сойдем вместе, мне пора завтракать.

Они сошли, безмолвно. Каждый из них был занят своими личными мыслями. Внизу они расстались. Петр пошел в ресторан, а Сережа поехал домой.

Он сердился на себя за то, что приехал к брату. Это был ложный шаг, хоть он вовремя и остановился. Всегда так, бранил себя Сережа, не соображу хорошенько и лечу, как угорелый. Фантазия тоже обращаться за советами! Кому какое дело до меня… Сам справлюсь.

Оживленье его пропало. Согнувшись, запрятав подбородок в форменный барашковый воротник, он ехал надутый, перебирая неприятные мысли, пробуждая в себе злость. Поводов к ней было много. Во-первых, тенор чуть ли не ежедневно приходил его бесить своей наружностью, самоуверенными манерами, нахальством. Очевидно, дело зашло далеко с княгиней.

Она мало стеснялась: ведь муж не играл в доме никакой роли, дочерей и Варю всегда можно было удалить. Только один Сережа, конечно, все понимал, от него не могло ускользнуть…

Во-вторых, постоянно происходили мелкие ссоры, размолвки с Варей. Ей просто нельзя было слово сказать, она тотчас обижалась, дулась на Сережу, говорила: «Ты только и умеешь, что придираться да браниться».

— А зачем она меня мучит! — сердился Сережа. — Я чувствую, что она увертывается от меня. Поневоле бежишь из дому, кутишь с разными пошляками. Не слушать же вместе с ними, как Гутшталь ноет: adio bella Napoli… Все женщины на один лад. Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей… и наоборот. Ну, так или иначе, я добьюсь своего, а разлюбит, так черт с ней.

Сережа приехал домой угрюмый, злой и прошел прямо к себе. На письменном столе валялись листы записок, конспекты и окурки папирос. Он стал заниматься, готовиться к предстоящему экзамену, принуждая себя быть внимательным, но не мог. Он думал о Варе. Он чувствовал свое сердце, как прежде, бывало, при встречах с ней… невыносимое чувство… Пойти к ней разве?

Она сидела у себя в маленькой комнате, совсем просто убранной, и писала письмо.

— Я тебе не мешаю? — сказал Чавров, входя.

— Нет.

Она отложила перо.

— Я собралась написать Маше Званцевой. Ты знаешь, она теперь в деревне и очень довольна своей жизнью.

Она проговорила это вяло, с натянутым оживленьем, точно притворяясь любезной. Сережа заглянул ей в лицо.

— Что с тобой? — спросил он. — Ты сегодня какая-то особенная.

— Да, — созналась она, — у меня голова болит, немного.

Сережа нагнулся и поцеловал у нее руку.

— Славная ты моя, хорошая, — проговорил он, — а мне скучно стало, я пришел тебя навестить.

Она, тихо улыбаясь, указала ему на стул. Сережа сел и, не выпуская ее руки, внимательно, упорно смотрел на Варю. Ее красота производила на него обычное действие, волновала, вызывала желание скорей так завладеть ею, этим прелестным существом, чтоб никто другой не мог и не смел ее коснуться. Ему снова захотелось ей это выразить, поскорей, сейчас же…

— Ты знаешь, — начал он, — я эти дни думал, что ты перестала меня любить.

— Вот глупости… Отчего? Точно ты меня совсем не знаешь.

Она провела рукой над бровями, как будто отгоняла боль.

— Мне и теперь кажется, что ты меня меньше любишь, — продолжал Чавров, которого шокировал безжизненный, утомленный вид Вари. Он, думая о своем личном чувстве, забыл про ее головную боль. — Мне и теперь это кажется, и, по всем вероятиям, если хорошенько поискать, не трудно будет найти причину.

Варя не понимала.

— Какую? — спросила она вяло, точно не интересуясь ответом.

Сереже показалось, что его толкнули в грудь. В нем злость пересилила доброе чувство.

— Нечего притворяться, — сказал, он резким, сухим голосом, — причиной всему итальянец из жидов, граф Альмавива из Бердичева, иерусалимский соловей.

Варя так удивилась, что не возражала.

Он продолжал, волнуясь:

— Понятно, я не так красив и не умею нравиться, как господин Гутшталь, который эту науку превзошел и весь к этому делу приспособлен. Я чувствительных романсов не пою, манеры у меня плохи, грубы, без сомненья…

Варя очнулась.

— Сережа, Сережа! — сказала она со слезами в голосе. — Как тебе не совестно меня мучить!

Он не понял смысла ее слов.

— Уж и слова про него сказать нельзя! — вскрикнул он. — О нем нельзя упоминать иначе, как с благоговением, надо падать ниц перед величием его пошлости…

Она заплакала, закрыв лицо руками. Сережа остановился. Гнев его прошел. Он понял, что ошибся самым грубым образом, напрасно оскорбил девушку.

— Варя, Варя, прости! — молил он, став перед ней на колени. — Я виноват, я страшно виноват; ты знаешь, я сумасшедший, бешеный, дурак. Прости, перестань плакать. Я забылся именно потому, что безумно люблю тебя…

— Уйди, уйди, — сказала она сквозь слезы, не глядя на него.

Он просил, умолял, клялся, а она все твердила свое: уйди, уйди, оставь меня.

Он отошел, чтобы дать ей успокоиться. Варя облокотилась на стол и все еще нервно всхлипывала, вздрагивала, сидя к Чаврову спиной. Сережа чувствовал себя неловко, глупо провинившимся.

«Что ни сделаю, то глупо! — упрекнул он себя. — Хоть совсем перестать говорить… лучше будет».

Он снова подошел к ней. Она успокоилась, не плакала.

— Дорогая, — сказал он, стараясь взглянуть ей в глаза, — прости, я виноват…

Варя встала и посмотрела на Сережу. Ей захотелось кинуться к нему, поцеловать его, все простить, но гордость ее удержала.

— Уйди, уйди, — настойчиво повторила она, указывая ему на дверь.

Чавров тряхнул плечами.

— Как хочешь, — сказал он насмешливо, — плакать не стану, только ты уж потом не лезь ко мне.

Он вышел, насвистывая.

Варя, оставшись одна, долго плакала.

* * *

Что ж, думал Сережа, притворяясь перед самим собой равнодушным, насильно мил не будешь. Я к ней больше не пойду, унижаться не стану. Я докажу ей, что она мне не нужна. Вот будет беситься…

К обеду пришел Петр, молчаливый, мрачный, как всегда. Ему было тяжело обедать у родителей, так он привык к неизменной, ресторанной обстановке. Сестры пугали его своими возгласами и внезапными взрывами хохота, перемежающимися с припадками чопорности благовоспитанных дев. Сережа смущал, стеснял его постоянной резкостью. Княгини он побаивался; она говорила ему колкости.

Варя пришла к столу грустная. Она несколько раз пыталась встретиться глазами с Сережей, но он с суровым видом отворачивался, не хотел на нее смотреть и, вообще, ни на кого не обращал внимания, как будто дулся на всех. Княгиня была молчалива. Она думала о деньгах. За последнее время были большие расходы, придется ли свести концы с концами?

Пожалуй, нельзя будет поехать летом заграницу… досадно. Alexandre (он, Густалли) поедет… если достанет… он говорил.

Невеселый обед. Кроме Жени и Нади, все молчали. Павел Петрович проигрался накануне в карты и томился. Мисс Литль только ела и таращила глаза.

Женя спорила с Надей о том, в каких случаях мужчины должны надевать при фраке белый галстук и когда черный.

— Всегда белый, — говорила Надя, — черный только pour les enterrements44похороны (франц.). и les панихиды.

Женя не соглашалась. Она говорила, что нужно же делать различие между очень и не очень церемонными вечерами, но Надя сослалась на актеров Михайловского театра: они, на сцене, в великосветских пьесах, всегда в белых галстуках.

Сережа вмешался в разговор.

— Что за глупые моды, — сказал он, — пусть бы всякий одевался так, как ему хочется. Тогда, я уверен, Гутшталь ходил бы в красном с головы до ног, этот цвет ведь брюнетам к лицу.

Анна Александровна встрепенулась:

— Не понимаю, что ты имеешь против Александра Яковлевича…

— Ровно ничего, напротив, я его ужасно люблю, — насмешливо перебил Сережа, — он преинтересный малый. Жаль только, что у него хамские манеры. Да нельзя быть требовательным: в жидовских школах хорошему тону не учат, ну и приходится господину Гутшталю пробавляться нахальством и моншерством.

Все это было сказано тихо, спокойно, с приветливой улыбкой. Сереже все еще хотелось говорить… Он продолжал, медленно и внимательно обрезая грушу:

— Я его очень люблю. Такими типами дорожить надо. Без них, пожалуй, забудешь о том, что есть люди более противные, чем Дорогобужский и Шастиков. Извини, Надя. Тебе, я забыл, Шастиков нравится…

— Вовсе не нравится, — вспыхнула Надя.

— Ну, во всяком случае, ты бы вышла за него замуж, но не о нем речь. Я говорю об Александре Яковлевиче Гутштале или Густалли, как произносят почитательницы его таланта. Преинтересный человек. Я давно собираюсь его спросить, отчего он хлопает себя по животу, когда берет высокую ноту. Положим, жест его чрезвычайно изящен, но я нахожу это неприличным, а вы, maman, знаете, на что уж я сам неотесан! Вы не заметили, как он себя хлопает по животу? Нет? Обратите внимание. Он, вероятно, иначе высокой ноты не может взять.

Княгиня притворно зевнула.

— Перестань говорить глупости, — сказала она, — скучно слушать.

— Скучно? Удивительно. Я хоть каждый день о разных материях толкую, разноображу, так сказать, свой разговор, и вам скучно! А не скучно слышать, как Густалли чуть ли не всякий вечер поет «addio, bella Napoli» с закатываньем глаз? Мне, признаться, сей мотив надоел, так же, как надоел тот подлый мальчишка, который ежедневно кричит на нашем дворе «о! спички хорош!» Кстати, он ужасно высоко это самое слово кричит. Вы бы на него обратили внимание, в самом деле! Сколько великих певцов с того начали. Понятно, я не намекаю на Александра Яковлевича. Он, я уверен, спичками не торговал, а пел в Бердичевской синагоге. Да, чтоб не забыть, я его спрошу сегодня, отчего, по его мненью, бьют жидов? Он, должно быть, знает. Ведь он сегодня придет?

— Ты с ума сошел, — сказала, княгиня, — замолчи же.

— Нет, chère maman, я не сошел с ума, но укажу вам на то, что всякий человек казался бы сумасшедшим, если бы думал вслух, не стесняясь, не скрывая своих мыслей. Да вы не сердитесь. С мисс Литль сделается дурно. Она ужасно вас боится. Не сердитесь, сделайте это для меня, а то я, в отместку, выкину сегодня какую-нибудь штуку и заставлю Гутшталя сфальшивить… в самом деле.

Он был в таком настроении, что мог бы говорить и говорить без конца. С него точно камень свалился. Он тут же, за обедом, пока говорил, решил, что поедет вечером кутить с товарищами и веселыми женщинами. Он уверял себя, что Вари нет, кончено, она от него отрезана.

Тенор явился в девятом часу. Никто не удивился, не захлопотал. Все знали, что так и должно быть, что редко проходит вечер без него. Он прямо проходил к княгине и сидел с ней вдвоем до тех пор, пока они оба не выходили в залу. Тогда призывали Варю, просили ее аккомпанировать, и Гутшталь пел романс за романсом, непременно заканчивая излюбленным мотивом «addio bella Napoli».

Так было и в тот вечер. Ничем не нарушился обычный порядок вещей. Старый князь и Петр тотчас после обеда уехали. Княжны сидели у себя с мисс Литль, Сережа занимался… им никто не мешал.

Тенор привык видеть каждый день княгиню, бывать у нее, ездить с нею в театр. Они, с первого раза, как увидались, поняли друг друга, решили, что так или иначе должно «свершиться» и не задерживали судьбы. Княгине нравился красавец Гутшталь, умевший так мягко и увлекательно говорить, с постоянным оттенком иронии, бессознательного пренебрежения. Ей нравился его голос, убаюкивающий, уносящий мысли куда-то вдаль и, вместе с тем, пробуждающий в ней чувственные порывы. Он молодил ее, оживлял своей юностью, неистощимой страстью.

Он понял ее сразу, как человек, изучивший женщин на своих поклонницах, умевший определить по одному взгляду, по одному пожатию руки, степень страстности и способность увлечься данного субъекта. Сначала он приударял за княгиней просто, без расчета, по привычке опытного красавца, оценившего величественную красоту Анны Александровны, но потом ему стало казаться лестным то, что она княгиня и не захудалая, не из странствующих по заграничным дешевым пансионам, а настоящая русская княгиня, с деньгами в кармане, со связями, живущая в богатой обстановке.

Он этим бы и удовольствовался: она бы могла быть ему полезной впоследствии, помочь, оказать протекцию… и довольно, но Анна Александровна, как женщина, чувствовавшая, что от нее с каждым днем уходят молодость, красота, женственность, хотела еще чем-нибудь привязать его к себе. Она сорила деньгами, делала ему подарки. Почти вся обстановка его квартиры, на Невском, была куплена ею.

Пришедши к нему (она была у него раза три, в начале, когда новая страсть сопровождалась еще страхом пред своими домашними и желанием узнать, как живет любимый человек), пришедши к нему, она, между поцелуями, заметила, что у него нет ни картин, ни бронзы.

— Отчего?

— Дорого стоит, — пояснил он, — вот, после дебюта, когда получу ангажемент, все куплю, а теперь надо еще деньги беречь.

Она стала просить его позволить ей подарить все, что нужно. Он отказывался, но она так просила, так просила… Кроме того, инстинкты его племени пробудились в нем. Ему внезапно захотелось взять, как можно больше взять, окружить себя роскошью, и все это даром. Он вспомнил своего отца, сидящего у себя, в Вильне, за решеткой кассы ссуд и запускающего крючковатые пальцы в кучи «заработанных» монет.

Тогда еще, когда Александр Яковлевич был отвратительно грязным мальчишкой, его охватывало желание иметь как можно больше денег, он пошел бы по следам отца, но пустой случай все погубил. Он попался ему однажды в то время, как старался выудить несколько злотых из отцовского стола, с помощью щипчиков, просунутых в небольшую щель.

Ростовщик пришел в ярость, проклял сына, прогнал и, преследуя его непреклонным, чисто «израильским» гневом, донес на своего сына в уездное училище, заставил начальство его исключить.

Александр Яковлевич вспоминал об этом без озлобленья, будучи уверенным, что ничего не проиграл. Его артистическая будущность рисовалась перед ним бесконечной вереницей доходов, подношений, подарков и даровых любовных похождений.

Он знал цену себе, своему голосу и берег его, не торопясь выступать на сцену, стремясь доучиться, чтоб увеличить силу доходных статей. Будучи один у себя, он по целым часам смотрелся в зеркале, изучал свою физиономию и так ее изучил, что постоянно, при каждом движении, видел себя, зная, как стать красиво, чтобы свет выгодно падал на его лицо, на всю его изысканную фигуру.

Он сознавал, что вся его сила в красоте и, главным образом, в голосе, которого он поэтому не утомлял. Когда его просили, он пел, особенно если просили женщины, но выбирал всегда что-нибудь легкое, не утомляющее, поражал теплотой выраженья, мягкостью звука, задевающей дам за живое.

Мужчин он избегал, понимая, что он должен быть им антипатичным. Потом, он был глуп для мужского общества, чувствовал себя с мужчинами не на своей почве, должен был каждое слово обдумать, зная, что их трудно обворожить одной музыкальностью интонации. С женщинами был он в своей сфере, всякое его слово нравилось, всякий звук его голоса вызывал восторги. Никто не умел быть таким мягким, ласковым, как он; не умел будить тысячу чувств недоконченным словом…

И быстро проходило для княгини время, когда он сидел с ней в ее будуаре и говорил о своей любви…

За несколько времени до чая, они перешли в залу. Призвали Варю. Она села за рояль. Надя, Женя и мисс Литль пришли, благоговейно приготовились слушать. За ними явился и Сережа. Ему надоело заниматься, а ехать ужинать было еще рано. Кроме того, ему хотелось наговорить тенору дерзостей, так, без причины.

Пока тот пел, он сидел с презрительно прищуренными глазами, откинувшись на спинку кресла, задрав подбородок, с аффектированным видом сильной скуки. Надя слушала с удовольствием, но не смотрела на Гутшталя. Это не жених. Но Женя, полная жизни, еще не выяснившейся страсти, не спускала с него глаз. Мисс Литль глупо улыбалась.

— O, yes, very well!45О, да, очень хорошо! (англ.) — вставляла она во время пауз, пока пальца Вари быстро бегали по клавишам.

— Пойдите, поцелуйте его, — насмешливо шепнул Сережа.

Она выпрямилась с оскорбленным видом:

— Nonsense!46Глупости! (англ.)

Пропев два романса, Гутшталь нагнулся к Варе.

— Вы не устали? — спросил он.

— Нет. Разве утомительно аккомпанировать!

Она повернулась к нему и удивилась нежности его взгляда. Он в первый раз так на нее смотрел. Прежде он не обращал на нее внимания, как будто. Она неловко улыбнулась, смущенная, а тенор смотрел на нее нежным, своим любимым, «все понимающим» взглядом. Он только сейчас понял, что можно и ей понравиться, если принять меры, а меры принять следует, она хороша, замечательно хороша, особенно теперь, когда пенье задело, взволновало ее. Отчего же нет?

Он выпрямился и проговорил сухо, сдержанно:

— В таком случае, откройте эту тетрадку. Посмотрите, не слишком ли трудно для вас.

И он отвернулся от нее, заговорил с княгиней о музыке Верди, выражаясь готовыми, избитыми фразами, но оживляя их взором, полным любовной теплоты. Он знал, как на кого смотреть, как с кем говорить.

Сережа заметил мимолетное волненье и взгляд тенора. Чувство ревности болезненно сжало ему сердце. Он поднялся, стиснул кулаки, потом опять свалился на спинку кресла. Не стоит, решил он. Ревновать, упрекать, унижаться… все это глупо. Не любит, не надо… и я не люблю…

В его душе было пусто, холодно. Все кругом казалось ему серо, глупо, обыденно. Он ждал, скорее бы одиннадцать часов. Тогда он поедет кутить, веселиться. Разгул, грубый женский хохот и вино подтолкнут, взбудоражат его. А здесь тоска. Эта противная жидовская рожа бесит.

За русскими романсами последовало обязательное «addio, bella Napoli».

Варя пошла в столовую, к самовару. Мисс Литль отвратительно заваривала чай.

— Чудно! Чудно! — восторгалась Женя. — Александр Яковлевич будет иметь громадный успех, а в его бенефис…

— У меня, вероятно, бенефиса не будет, — сказал Гутшталь, вознаградив ее очаровательным взглядом.

— Как? Неужели? Какая жалость! — вперегонку пожалели княгиня и обе княжны. — Впрочем, вы еще не знаете, у вас не было переговоров с дирекцией.

— Бенефис трудно получить.

— И слава Богу, — сказал Сережа. — Если всем тенорам будут давать бенефисы, так черт знает, что сделается с нашими дамами. В прошлом году, в бенефис Мазини, кажется, я хотел взять билет (деваться было некуда) и не мог пробраться к кассе. Она была просто осаждена дамами, барышниками и ливрейными лакеями. Я чуть было драться не полез, так разбесили…

— Fi! Serge! — сгримасничала княгиня.

— Понятно, драться надо. Хватил бы двух или трех, успокоились бы.

Гутшталь повернул к нему насмешливое лицо.

— Виноват, — презрительно произнес он, — я не расслышал, сколько физиономий надо побить, чтобы достигнуть цели?

Сережа встал.

— Я сказал три физиономии, — проговорил он, глядя тенору в лицо, — впрочем, теперь можете прибавить четвертую, которую при всяком удобном случае бить следует.

Тенор прикусил губы. Другие не поняли.

Сережа пошел в Варе.

— Умница, умница! — сказал он дрожащим голосом, — ты побольше с жидом переглядывайся, он покрасивее меня будет…

Варя посмотрела на него холодно, спокойно, только побледнев немного. Самолюбие не давало ей показать, что она оскорблена, возмущена до глубины души. Она знала, что одним словом может заставить его целовать ее руки, извиняться, но ей было так больно, гадко, что она предпочла молчать.

Чавров пожал плечами и отошел. Его грызло недовольство собой, томило желанье наделать всем неприятностей и, одновременно с этим, всем доказать, что он лучше их.

* * *

В двенадцатом часу, когда Сережа приехал к Борелю, там уже ждала его целая компания, с женщинами. Тут были Шастиков, Дорогобужский, двое юнкеров и Пац фон-Пацхейм, которого захватили с собой насильно, для потехи. Женщин было только три: француженка с резким, подвижным профилем, прозванная почему-то Bijou d’amour47Жемчужина любви (франц.). ; желтоволосая рижанка Маргарита и, наконец, широкосердая Грушка.

Увидав Чаврова, все завизжали, загоготали, подняли страшный шум. «Te voilà, Nicolas, а, а, а!» — запела Bijou d’amour, раскачиваясь на кресле, перед камином, и ужасно фальшивя. Один из юнкеров, Мундиров, заиграл победный марш на рояли, издающей страдальческие звуки; Шастиков, уже пьяный, закружился с Маргаритой, а другие просто кричали, кроме Пацхейма, который подошел к Сереже.

— Послушай, — сказал он, растерянно озираясь, — уведи меня отсюда, я не хочу.

Чавров расхохотался.

— Идиот! Для тебя ведь немку привезли.

Немец приуныл. Чавров сильно хлопнул его по плечу и отошел. Ему хотелось двигаться, драться, кутить.

— Ужинать, черти! — закричал он. — Живей! Я сегодня пьян напьюсь…

Татары засуетились, сверкая салфетками.

— Скорей, скорей! — повторял Чавров. — Мундиров, что ты из нас душу тянешь! Вали поканканистей, чтоб стены трещали!

Он пошел целоваться с Грушкой.

— А ты сегодня славная, — сказал он, — впрочем, все вы сегодня хороши…

Груша смеялась:

— Что это тебя давно не было видно?

— И не спрашивай! Дурь в голову забралась. Теперь хочу быть умным.

Бедный Пацхейм страдал. Муратов, чахоточный юнкер, толкал его в объятья Маргариты. Барончик глупо улыбался и не знал, куда руки девать.

— Nein! Wie der dumm ist! Sieht er immer so aus?48Как он глуп! Он всегда такой? (нем.) — бесцеремонно смеялась немка.

Сели ужинать. Чавров был весел, точно пьяный.

Все ему нравилось, — накрытый стол, ресторанная обстановка, женщины, товарищи, все.

— Однако, господа, это свинство, — заявил он, — Шастиков с Bijou d’amour, Пац с Маргаритой, Мундиров с Грушей, а я-то с кем? Bijou d’amour, ma cherie, je n’aime pas être seul pour aller en troika. C’est stupide49Я не люблю кататься на тройке один, это глупо! (франц.) .

— Верно, Верно! — закричали ему со всех сторон, а Bijou d’amour завизжала: «Je demande un impôt sur les célibataires!»50Я требую налог на холостяков! (франц.)

— Нет, милая, не пой, — сказал Чавров, — ужасно это у тебя гадко выходит.

Француженка нахмурилась:

— Qu’est-ce qu’il dit?51Что он сказал? (франц.) — Но Шастиков стал ее развлекать щекоткой.

— Как же быть? — дурачился Сережа. — Нет ли здесь кого-нибудь. Ты, Абдулка, — сказал он лакею, — пойди, справься, нет ли кого из веселых барышень и приведи сюда. Может быть, знакомая попадется…

— Слушаю-с, ваше сиятельство.

Минуты через две лакей вернулся.

— Идут-с, — доложил он.

Все перестали шуметь, пить и повернулись к дверям. Входила какая-то женщина, сильно намазанная, с подурневшим от кутежей лицом. Сделав два или три шага, она остановилась в недоумении, смущенная насмешливыми взглядами юнцов. Bijou d’amour презрительно фыркнула.

— Вы меня звали? — нерешительно проговорила вошедшая.

— Quelle rosse! — сказала Bijou d’amour. — Et avec ça une robe de quatre sous.52Какая кляча! Да еще в грошовом платье (франц.).

— Вот так апельсин! — комично протянула Грушка.

Мужчины покашливали.

— Silence, messieurs, — сказал Чавров, — honneur aux dames!53Тише, господа… Честь дамам! (франц.)

Он встал и подошел к новоприбывшей. Она стояла, совсем растерянная, опустив глаза.

Лакеи смотрели на эту сцену, вытянувшись во фронт у дверей.

Сережа разглядел, что она нехороша, истаскана. Ишь ты, тоже вздумала прийти, подумал он и спросил:

— Вы хотите есть?

Та подняла на него глупые глаза:

— Нет, я уже ела.

— Может быть, вы хотите пить?

Товарищи фыркнули. Она молчала.

— Я вас спрашиваю, может быть, вы хотите пить? — повторил Сережа злобным, насмешливым голосом.

— Что ж вы не отвечаете? Должно быть, вы чего-нибудь хотите, коль пришли…

Она вдруг точно очнулась.

— Ничего я не хочу! — крикнула она. — Вы меня призвали! Я не позволю, чтобы вы… ничего я не хочу! Все вы дураки, подлецы, мерзавцы!

Она была ужасно смешна, некрасива. Все присутствующие смеялись.

— Уйдите, — сказал Чавров, — Абдул, выведи и не приводи больше никого, черт с тобой!

Ее вывели. Сережу подняли на смех:

— Ничего, господа, — сказал он, — я вознаграждаю себя тем, что отбиваю у Шастикова Bijou d’amour. Tu sais, ma belle, tu es avec moi54Ты знаешь, милая, ты со мной (франц.). .

Шастиков обиделся:

— Послушай, ведь я для себя ее привез.

Но Чавров даже не обратил на него внимания. Пришлось Шастикову съежиться.

Через несколько минут, Сережа подозвал Абдула.

— Как зовут эту дуру, которую ты привел?

— Не могу знать, ваше сиятельство. Господа ее, кажется, Акулькой звали.

— Ну, все равно. Вот отнеси ей двадцать пять рублей, да не возьми себе, я узнаю…

К концу ужина все дошли до крайних пределов оживленья. Все говорили, никто никого не слушал.

— Смейся, Пацхейм! — кричал Сережа. — Это черт знает что! Поцелуй свою Маргариту, подлый немец, саранча земли русской!

И он заставлял барона целоваться с соседкой, схватив за воротник, встряхивая его. В нем еще как будто осталось немного злобы, он ее расходовал. Потом, он обратился к Bijou d’amour:

— Я тебя люблю, — говорил он француженке и грубо обнимал ее. Он бы обрадовался, если б Варя могла видеть его, видеть, с какими женщинами ему хорошо. — Я тебя люблю, — говорил он, — да и всех тех люблю, которые на тебя похожи. Ведь вы созданы для того, чтобы мы любили, умирали от любви, а приличные дамы, барышни, для того, чтоб мы умирали со злости. Ты умница, тебе все равно, добрый ли я или злой, нежен или груб, тебе только нужно, чтоб я тебя поил шампанским, и я пою тебя, к нашему общему удовольствию. Скажут, что и другие тебя поят… Эх! Да разве только те женщины хороши, которые из себя корчат святыню!

Он был пьян.

— Toi, tu es paf, tu sais55Ты знаешь, ты пьян (франц.). , — сказала Bijou d’amour.

— Тем лучше. Тебе это нравится. С тобой нечего стесняться. Не надо следить за каждым своим словом, чтобы не оскорбить тебя, а другим, тем дурам, и слова сказать нельзя, обижаются и кидаются на шею другому, все равно кому, был бы только красив… Глуп, подлец, но красив.

Он говорил громко, точно вызывал кого-то на возраженье. Ему казалось, что его слова доходят до Вари, дразнят, мучат ее… Это его радовало.

Он посмотрел на остальных. Пацхейм, расхрабрившись от вина, обнимал немку, к несказанной радости Мундирова и Дорогобужского. Груша пела цыганскую песнь, не замечая, что ее целует Шастиков. В углу, у окна, кашлял Муратов, скверно кашлял, с визгом.

— Муратов! Перестань! — гаркнул Сережа. — Ты кашляешь тенором!

Подали счет. Внизу ожидали тройки. Когда компания высыпала на улицу, никого не было на Морской, кроме двух-трех извозчиков, да дворников и городовых.

Ночь была прекрасная, лунная, сухая.

— Хорошо! — сказал Чавров. — Я буду все время объясняться в любви!

Глава IV

Без дела

Начались экзамены. Сережа кое-как готовился к ним, между ночными поездками с Bijou d’amour по загородным ресторанам и вспышками злости на окружающих. Теперь более не было в нем желания исправиться, стать менее резким. Он находил, что это будет уступка Варе, недостойной Варе. Он более не пытался сблизиться с ней, помириться, и по несколько раз в день уверял себя, что все кончено… нельзя же требовать любви, постоянства от глупой девушки, а если она не может любить так, как он хочет, чтоб его любили, то и ее любить нельзя.

Сидя один в своей комнате, он вспоминал все малейшие признаки ее перемены к нему, ежеминутно находил повод доказать себе, что она к нему ровно ничего не чувствует и вместе с другими увлекается красивым лицом, звонким голосом Гутшталя.

Я все сделал, думал он, все, чтоб с ней сблизиться. В начале, я всегда первый подходил к ней, заговаривал, говорил ей даже, что ее люблю, а она не нашла для меня приветливого слова. Теперь кончено. Любовь мыслима только тогда, когда она взаимна. Я не собака, которую можно отогнать и потом поманить к себе. Я не мячик, прискакивающий назад к тому месту, откуда его швырнули. У меня слишком много самолюбия, чтоб я мог позволить себе унижаться. Нет более для меня Вари. Она знала, с первого дня знала, что я не могу видеть Гутшталя хладнокровно, что я ненавижу этого поющего хлыща, а, между тем, она тает перед ним, с удовольствием слушает его пошлые комплименты, готова по целым часам, как maman и сестры, восторгаться его пеньем. Может быть, она его не любит, но, во всяком случае, она дура. Но отчего это случилось? Отчего разлюбила она меня? Разве я стал хуже? Нет. Разве этот жид лучше меня в нравственном отношении, в умственном? Нет. Он глуп и подлец. Да, но он красив, мягок, а я груб и не умею строить очаровательных физиономий. Она не понимает, что он и не обращает внимания на нее, а занят другими, более доходными… но, нет… кто знает, может быть, она ему нравится; может быть, он, в самом деле, ни перед чем не остановится… да… да… это очень возможно. Варя так хороша! Она может человека с ума свести чудной, тихой улыбкой, она добра… да, но, если она добра, как же могло случиться, что она меня разлюбила…

Ему хотелось плакать, ему было больно. Вся его душа была охвачена внезапным стремленьем кинуться к Варе, обнять, поцеловать ее, передать ей в поцелуях всю свою необъятную страсть, но вдруг вспоминались ему слова «уйди, уйди!», он со злостью отворачивался от этих чувств, от мысли о Варе, злобно принимался за занятия, рвал лекции, читая их, не понимая того, что читает; зубрил как Пацхейм, думая, между строчками, о предстоящей поездке с Bijou d’amour в Ташкент, с Bijou d’amour, которая сделает все, чтоб его развлечь, не остановится ни перед какими искусственными проявлениями заученной страсти, сделает это из-за денег, правда, да разве не все равно! Денег у него хватит. Кроме того, молодому князю Чаврову всякий поверит в долг.

Он отправлялся на экзамен, почти без знаний, но и без боязни. Он знал, что его не посмеют срезать, потому что, всем известно, он сумеет за себя постоять. Без страха подходил он к экзаменаторскому столу, с спокойным сердцем брал билет и нисколько не смущался, когда ему доставался такой, по которому он не мог сказать ни слова. Пока товарищ, вызванный раньше его, отвечал, он садился поодаль на стул, назначенный для приготовляющихся к ответу.

— Какой билет? — шепотом спрашивал его издали Шастиков, отмечавший все выходящие вопросы. Он, по расчету, шел отвечать последним и шел почти наверняка, зная номера вышедших билетов.

Чавров показывал пальцами, какой билет. Шастиков, из приличия, выражал на своем лице ужас, так как Сережа раньше заявлял, что именно этого отдела не знает. И Чавров не знал, но все-таки не проваливался. Не стесняясь номером доставшегося билета, он говорил только о том, что знал, приводил факты из другого предмета, повторял по три раза ту же мысль, но в другой форме и заканчивал свой ответ резкими словами: «вот и все».

Блауман, всегда присутствовавший на экзаменах, не давал профессору опомниться.

— Хорошо, хорошо, — говорил он, — идите.

Чавров с апломбом шел к товарищам, принимал от них поздравления и смеялся над Дорогобужским, глупые ответы которого были феноменальны. Одному профессору, на экзамене, он преубежденно заявил, что «кассация это, когда ломают, а апелляция, когда зовут»; другому, что земство существует у нас со времен Екатерины I; третьему, что в гражданском порядке судят статских, а в уголовном непременно одних военных. Все это сходило ему с рук… неизвестно, по какой причине.

В коридоре и в курилке шли разговоры о том, кому приходится отбывать воинскую повинность и в каком полку.

— Я в Андреевский полк поступлю, — сказал Сережа.

Все ахнули.

— Как! В пехоту? Quelle bêtise!56Какой вздор! (франц.) На что это похоже?!

— Ну да, в пехоту.

— Ce n’est pas joli57Это некрасиво (франц.). , — заявил Дорогобужский, — кавалеристы всегда больше нравятся дамам.

— Да, — уверял Шастиков, — и тебе придется faire des приемы avec le fusil58 делать ружейные приемы (франц.). . Я знаю, мне один французский генерал говорил, на обеде, в министерстве. Les приемы, это ужасно. Крикнут: «Portez arme, présentez arme!»59На плечо, на караул! (франц.) — и ты все это должен делать… comme un moujik60как мужик (франц.). .

Вся лошадиная молодежь стояла за кавалерию. Наивные юнцы воображали, что им позволят завести своих, кровных лошадей и ездить на них по Морской, в четыре часа дня, когда все их кузины и прочие разновидности возлюбленных катаются по этой улице.

— Et puis, — говорили они, — в мундире des вольноопределяющихся, c’est très-joli, quand c’est fait chez un bon tailleur61И потом… очень красив, когда заказан у хорошего портного (франц.). .

Один из них, Степанов, заявил, что у его брата никогда не было столько интриг, как во время отбывания воинской повинности, потому что военная фуражка была ему замечательно к лицу. Однажды, между прочим, одна дама прельстилась им на улице и только тогда успокоилась, когда ей представили блестящего кавалериста.

Товарищи позавидовали.

— Твой брат не тенор? — спросил Чавров.

Шли и серьезные толки о том, куда поступить на гражданскую службу, кто какое получит место. Шастиков и Дорогобужский в министерство иностранных дел, — «там ведь до всего можно дойди, лишь бы хорошо говорить по-французски»; другие, кто по столичным учреждениям, кто в провинцию, под покровительство богатых дядей и чиновных отцов.

Этот разговор велся тоном ниже, не так весело. Всякому казалось дело серьезно, а иным даже грустно было думать о том, что проходит беззаботное время кутежей на свой или на чужой счет, особенно тем, которым приходилось ехать в провинцию по необходимости, потому что там канцелярский труд дороже и дешевле хлеб.

— Ты куда? — спросили Чаврова.

— А? Право не знаю. Я не буду служить… зачем?

— Comment62Как (франц.). зачем! — заволновался Шастиков. — Tu auras des63Ты получишь (франц.). чины et des ордена. Ты с деньгами, хорошо говоришь по-французски и князь…

— Ну, за последнее время, князья дешевы стали. Их даже московские купчихи перестали покупать…

— Глупости! Если захочешь, ты через два года будешь вторым секретарем посольства и можешь жениться на богатой иностранке, как тот… как его?.. Тем более, что тебе нечего обращать внимание на титул своей невесты… Quand on est prince64Когда ты князь (франц.). Чавров можно жениться только на деньгах. Вот мне нельзя, ma femme doit avoir un titre65моя жена должна иметь титул (франц.). .

— Да? Ты возмутительная дрянь.

Шастиков промолчал. Все привыкли к резкостям Сережи. Теперь-то еще ничего, а вот прежде Чавров был невыносим. Он способен был приставать к человеку с утра до вечера, дразнить его без конца, прохода не давать, проникнуться задачей довести его «до белого каленья».

Он начинал дразнить кого-нибудь без причины, так, здорово живешь, и если затронутый не был настолько умен, чтоб суметь отделаться от него остроумной шуткой или добродушным замечаньем, то мог смело проститься с спокойствием на целый день. Постепенно воодушевляясь, волнуясь все более и более, наконец, с пеной у рта нападал Чавров на свою жертву и, в большинстве случаев, дело кончалось дракой.

Одно время, он не давал покоя Шастикову, преследуя его за фатовскую прическу, за изнеженные манеры. Тот с тех пор его боялся и часто спрашивал Сережу: «Скажи, пожалуйста, ведь я теперь, кажется, не такой фат?»

Пострадал и Степанов за то, что наклеивал себе усы, когда уезжал в отпуск, пострадал Дорогобужский и многие другие. Понятно, никто его не любил. Им дорожили, как отчаянным малым, всегда готовым объявить начальство в осадном положении, но у него не было друзей. Были только люди, которые его боялись.

Когда он поступил в училище больным, хилым ребенком, истощенным от долгого пребывания у мадам Фрош, то некоторые из товарищей на него накинулись, забавлялись им, били его, потому что он был слаб. Его это не удивляло, он привык; но, однажды, попробовал он как-то защищаться, заметил, что над ним стали смеяться меньше и, с этого дня, перестал быть безмолвной жертвой. Постепенно превратился он в крепкого, сильного юношу, могущего за себя постоять. Он любил драться, как все те, которых много в детстве били.

Экзамен подходил к концу. Уже вызвали Шастикова. Все слонялись по коридору, ожидая конца, чтоб узнать баллы. Скучно было ждать, томительно. Многие думали, что они срезались. Сережа не беспокоился, но был не в духе. Он думал: «Сейчас вернусь домой, увижу Варю, ее видеть больно; услышу расспросы матери, сестер…»

К нему подошел Чарыгин, смеясь.

— Чавров, что я тебе расскажу, вот потеха.

— Убирайся к черту! Наверно, чушь расскажешь.

— Нет ты послушай, как инспектор-то проштрафился…

Оказалось, что инспектор действительно попал впросак: встретил он в лазарете сторожа училищной церкви и стал ему делать выговор за что-то. Присутствовавший при этом церковный староста (он же и мозольный оператор), любитель умных выражений, захотел вставить свое слово: «Да он, господин инспектор, акефалит, сиречь безголовый…»

Инспектор, не расслышав, обращается в сторожу: «Я говорю же, отчего ты акефалита тогда не зажег».

Он думал, что акефалит церковная принадлежность.

Чарыгин захлебывался от удовольствия, передавая этот факт, рассказывал его всем, перебегая от одного к другому.

Наконец экзамен кончился. Объявили баллы. Не срезался никто. До следующего экзамена оставалась целая неделя и многие собирались прокутить, на радостях, первые два дня. Звали и Сережу, за компанию. Он отказался, предпочитая ужинать и кататься на тройке вдвоем с Bijou d’amour.

Дома его встретили вопросами, ужасно действовавшими ему на нервы. Он чувствовал, что его матери и сестрам решительно все равно, получил ли он дурной или хороший балл. Они спрашивали только «так», по заведенному обычаю. Никто меня не любит, думал Сережа. Мать была бы даже рада, если б я срезался: она имела бы повод прочитать мне нотацию.

Изо всех окружающих, он только к отцу относился хладнокровно, безразлично, считая его и без того забитым и одобряя в нем обыкновение держаться в тени, ни во что не вмешиваться.

Варя сидела в гостиной, вышивала что-то.

— Ты выдержал? — спросила она Чаврова.

— Да, выдержал, — ответил тот холодно, — а ты рада?

— Очень рада.

Варя взглянула на него нерешительно. Ей страшно хотелось, чтоб забыты были все мелкие недоразумения, разлучившие их за последние дни. Она искала случая с ним говорить, говорить побольше, сблизиться с ним.

— Скоро все экзамены сдашь? — продолжала она.

— Не особенно скоро, в мае.

— Тогда ты станешь отбывать воинскую повинность… сейчас же… да?

Сережа улыбнулся насмешливо, зло.

— Ну нет, — сказал он, — я подожду до осени. Летом отбывать хуже, нужно быть на маневрах, но тебе это все равно. Ты хочешь, чтоб я скорей отбыл срок и на тебе женился? Не беспокойся, дорогая, этого не будет никогда.

Бедная Варя совсем застыла на месте и страшно побледнела, но не сказала ни слова в ответ. Она не могла, она бы зарыдала, если б попыталась хоть слово произнести.

Сережа ушел, не глядя на нее, с гадким чувством, как будто радуясь тому, что нашел для Вари самое оскорбительное слово.

Бедная Варя! Она встала, медленно пошла к себе и заперлась, думая, что будет плакать, но слезы, слишком долго удержанные, не пришли. На груди давила тяжесть, мешавшая вздохнуть, руки стали холодные, как лед. Вся она вздрагивала от сердцебиения. Она села.

— За что же! За что же! — бессознательно шептала она, чувствуя в своей душе громадную, темную бездну печали, незаслуженной муки.

Она хотела думать, но не могла. Не справиться сразу с таким горем, с таким тяжелым оскорбленьем. Ей казалось, что все переменилось кругом с тех пор, как раздались злые слова Сережи, с тех пор, как она увидела дурную улыбку, исказившую ему лицо. А она-то, Варя, хотела за минуту перед тем кинуться к нему на шею, приласкаться к нему, целовать его, доброго, милого, без конца, забыть и его заставить позабыть о глупой ссоре… И вдруг он оттолкнул ее, грубо отшвырнул от себя…

Все, все переменилось. Ей казалось, каждая вещь в ее комнате стала другою, иначе смотрит, на всем лежит печать внезапного, сильного горя. За что же, Господи милосердый, за что же! Разве я в чем-нибудь перед ним виновата! Разве я не одного его любила всем своим сердцем! Разве я когда-нибудь намекала на свадьбу… и вдруг… да, да, я думала, что он на мне женится, я была уверена, но не говорила никому… но мне казалось, что иначе быть не может… просто не может… да… а он теперь бранит, ненавидит, оскорбляет и презирает меня… смеется надо мной. Господи! Лучше смерть, чем его насмешки! Он думает, что я влюблена в Александра Яковлевича… Тот не стал бы так меня терзать…

Становилось темно. Сумерки охватили комнату. Варе стало еще тяжелей. Боль в сердце, чисто физическая, становилась невыносимой. Она встала и подошла к окну.

Сергиевская была пуста, пешеходов не было. Изредка только проезжали темные экипажи. В окнах, кое-где, виднелись из-под штор лучи света. В воздухе было тихо. Висел мартовский туман, в котором краснел огонь газовых рожков, отражаясь светлыми пятнами в широких лужах.

Безжизненно… темно… гадко…

Варя взглянула наверх. Небо было мрачно, точно тюремный свод, без звезд, без луны. Шума не было никакого. Среди этой тишины, этого отсутствия жизни, ее горе показалось ей еще больше, как будто оно отразилось на всем и все угнетало своей тяжестью…

* * *

С этого дня пришла и Варя к тому убежденью, что все между ней и Сережей кончено, что они уже не могут более сойтись. Для того, чтоб сойтись с ним снова, она бы должна была сделать первый шаг, но это значило бы нарваться на оскорбительные насмешки или на полное равнодушие.

Кроме того, страданье вытесняло любовь из ее сердца. Она более не могла любить Сережу по-прежнему, и любовь, начавшая уменьшаться, теряла с каждым днем свою силу, уступая место грусти, постоянной печали. Варя чувствовала себя, как безвинно наказанный ребенок, жаждущий того, чтоб о нем пожалели, сказали ему, что он, действительно, был несправедливо наказан. Она искала ласки, дружбы у всех и готова была расплакаться, когда Надя и Женя целовали ее. Те заметили в ней перемену.

— Что с тобой? — спросила Надя. — Ты стала совсем не такая, как прежде. Отчего?

Варя притворялась удивленной.

— Нет, я такая же, как всегда.

— Неправда…

— Уверяю тебя. Просто, иногда грустные мысли в голову приходят. Я думаю, это бывает и с тобой.

— О! Да! — вздохнула Надя с видом знатока. — Бывает… нередко.

Она часто думала, когда же ее, наконец, замуж возьмут. Женихов не видать все. Все эти гвардейцы и товарищи Сережи, бывающие у них, как будто сговорились не ухаживать за ней серьезно, а так только болтают о пустяках. За Женей гораздо больше увиваются. Она нравится своей живостью.

Женя тоже пыталась добиться толку от Вари.

— Послушай, — сказала она, — я понимаю, ты, наверно, влюблена. Да, не отнекивайся, точно я не вижу! Зачем скрывать? Я так не скрою от тебя, что была влюблена раз пятнадцать. В первый раз я влюбилась в князя Чернского, такой красивый, но это не долго продолжалось… видишь ли, мне тогда было двенадцать лет. Потом я была влюблена в Шастикова, в Мундирова, даже в Чарыгина. Да, да! Он такой смешной, но добрый, любезный… Впрочем, это тоже было давно, в прошлом году. Началось в тот вечер, помнишь, когда он мне привез громадную коробку конфет… Я тогда так увлеклась, что даже сообщила мисс Литль о своей любви… Но потом, когда я все конфеты съела…

Смешно было слушать. Варя поцеловала ее, заметив:

— Ты всегда была ветреница.

— Нет, не говори. Знаешь, кто мне теперь нравится?

— Кто?

— Густалли. Тебя это удивляет? Ты, может быть, находишь, что на него и смотреть не следует, потому что он не жених нам? Только Надя так рассуждает. Недаром называет ее Сережа «Надежда выйти замуж». Вот я нисколько не тороплюсь. Замужем, должно быть, скучно. Ты тоже находишь?

— Не знаю. Да я не собираюсь ни за кого выходить. Кто ж меня возьмет?

— Да, ты держишься постоянно в стороне. Гости тебя почти не видят, это правда, но, я уверена, на тебе женится Сережа.

Варя вздрогнула.

— Не бойся, — улыбнулась Женя, — я никому ни скажу. Еще в прошлом году я заметила, что вы очень нежно друг на друга смотрите. Теперь он что-то дуется на тебя. Он невыносим. Я ни за что бы не выбрала себе такого мужа, который бы постоянно дулся, бранился, сердился… Monsieur Густалли совсем в другом роде, вот почему Сережа его и не любит. Ты заметила, Александр Яковлевич всегда со всеми любезен, у него такие добрые, мягкие глаза, такие красивые манеры. Ты не находишь? А ты, кажется, произвела на него впечатление. Не беспокойся, я не ревнива и знаю, что ты и смотреть на него не хочешь.

Подобные разговоры еще более расстраивали Варю. Ее самолюбие страдало от мысли, что окружающие заметили, как они с Сережей относились друг к другу. Она томилась тем, что, может быть, все считают их, так сказать, молчаливо просватанными, будущими мужем и женой. Она краснела, думая о том, как все будут удивляться, узнав, что свадьба их не состоится. Начнут, пожалуй, доискиваться причины, и Сережа ответит всем: «Да, она хотела выйти за меня замуж и говорила, что это решено, но я не захотел, отказался…»

Да, он способен сказать это, он ни перед чем не остановится. От него можно всего ожидать, такой он бессердечный. Правду говорит Женя, от него не услышишь ласкового слова. Неужели все такие! Нет, не все…

Она вспоминала дружелюбные, добрые взгляды тенора. Она сперва не обращала на него внимания, потому что Сережа его бранил, но ведь Сережа всех бранит, без исключения, и Александр Яковлевич, вероятно, хороший человек.

Надо быть с ним любезной, подумала Варя, он добрый, и может быть настоящим другом, а кому же и дорожить друзьями, коль не мне, напрасно оскорбленной…

* * *

Сережа совсем перестал говорить с Варей и понемногу перестал о ней думать. Его к ней не влекло, особенно с тех пор, как она стала постоянно грустной, задумчивой. Прошло то время, когда тихая улыбка Вари радовала его на целый день. Теперь бы он этим не удовольствовался. Его расстроенные нервы требовали чего-нибудь более оживляющего, более резкого, чем спокойная красота и кроткий голос Вари.

Он привык к Bijou d’amour, он увлекся шумными манерами, глупой, но смешной речью кокоток и почти каждый вечер уезжал куда-нибудь, в «Ташкент» или «Самарканд», с веселой француженкой.

Все то, что имело отношение в домашней жизни, казалось ему серым и глупым. Его тянуло вон из дома, потому что дома было скучно, все одно и то же, говорил он, а в сущности потому, что Варя перестала для него существовать. Прежде он стремился домой, оттого, что там была Варя, а теперь он, по той же причине, старался дома почти не бывать.

Княгиня заметила перемену в поведении Сережи, но не сказала ничего. Разве ей было не все равно! К тому же, она боялась делать замечания своему сыну, зная, что он не стеснится ответить дерзостью. Да и некогда было ей об этом думать. Густалли приходил так часто, заставлял забывать обо всем, обо всех и старый князь этим пользовался: он мог каждый день уезжать на карточные и другие вечера, не отдавая никому отчета. Частые же посещения тенора не наводили его ни на какие мысли. Он, так сказать, в эту сторону не думал.

Александр Яковлевич был проницательнее всех. По крайней мере, ему сразу бросилось в глаза постоянное отсутствие Сережи, бросилось, может быть, потому, что молодой Чавров заставлял его прежде сильно замечать свое присутствие. Чуткий Гутшталь обратил внимание и на то, что Варя уже не так к нему холодна. Он не замедлил приписать это частым исчезновениям Сережи.

Ему нравилась Варя, нравилась чрезвычайно. С первого дня поразила она его своей красотой. Это не значит, чтоб он ею увлекся, нет, она просто заняла его, он стал о ней думать. Ему хотелось встречаться с ней почаще, говорить с ней, заставить ее высказаться.

Всякая красивая женщина манила его к себе, привлекала. Он привык нравиться, и в нем вкоренилось убеждение, что у всякой должен он иметь успех. Сопротивление всегда только раздражало его, подзадоривало.

Понятно, при Анне Александровне надо было соблюдать осторожность. Нельзя было дать ей заметить малейшее с его стороны расположенье к кому бы то ни было, кроме ее самой. Но, все-таки, он мог крепко, выразительно пожать руку, взглянуть особенным образом, петь романсы, нравящиеся Варе.

При ее душевном состоянии, этого было достаточно, чтобы окончательно переменить мнение о Гутштале. Она видела в нем доброго, расположенного к ней человека. Его красоты она не замечала, но рада была слушать его пенье. Он пел так хорошо, мягко, прочувствованно…

Когда Александр Яковлевич пел, ей казалось, что он понимает, видит все происходящее в ее душе и поет именно для того, чтоб ее утешить, приободрить. Слыша его голос, Варя в каждой нотке находила так много чувства, теплоты, что готова была слушать, слушать вечно, отдыхать от резких Сережиных фраз.

— Вы, должно быть, очень несчастны? — спросила она однажды певца, когда они на минуту остались одни, в присутствии мисс Литль.

— Отчего вы так думаете?

Он взглянул на нее нежно, выразительно.

— Вы так поете… — проговорила она.

— Должно быть, вы несчастны, — сказал он, — иначе бы вы не задали мне такого вопроса…

Варя не ответила. Ей не хотелось лгать, а жаловаться на Сережу она еще не смела.

— Я все вижу, — продолжал тенор, — вы можете ничего не говорить. Помните только, что у вас нет друга, более преданного, более верного, чем я.

Кто-то вошел и прервал их разговор.

Варя была тронута. Теперь она знала, что у нее есть друг. Она не спрашивала себя о том, каким образом мог Гутшталь стать ее другом, не узнав ее. Она не удивилась его словам: «Я все вижу, вы можете ничего не говорить». Ей казалось, что иначе и быть не могло бы.

— А Александр Яковлевич, право, хороший человек, — сказала она как-то Жене.

— Ты теперь находишь его красивым, — усмехнулась княжна.

— Нет, не красивым, но он добрый, хороший.

Княжна нахмурилась. Ей тоже нравился Гутшталь и теперь, когда Варя о нем заговорила, ей стало гадко на душе, хоть она не считала себя влюбленной и непременно расхохоталась бы в лицо тому, который бы ей на это намекнул.

— Смотри, — сказала она, — я сосплетничаю Сереже.

Оживление Вари прошло. Она сразу перестала улыбаться.

* * *

Сережа продолжал удачно сдавать экзамены, хотя почти совсем к ним не подготовлялся. Ежедневно запирался он часа на два, переворачивал страницы записок, бегло просматривал их, не вдумываясь, и потом уезжал куда-нибудь веселиться, кутить.

Его товарищи удивлялись.

— Странно, — говорил Чарыгин, — ты всегда смеялся над нами за то, что мы возимся с кокотками, а теперь даже нас перещеголять собираешься. Мы думали, ты только за непорочными барышнями ухаживаешь.

Сережа смеялся.

— Ну их, этих непорочных барышень, к черту! Все женщины глупы, все, а кокотки еще самые приятные.

Однажды, он, приехав к Bijou d’amour, с намерением увезти ее куда-то за город, встретил у нее Гутшталя.

— Как! Вы? Здесь? — почти закричал он.

— Отчего же нет? — улыбнулся тенор.

— Ah! Mon petit Serge, si tu savais, comme il chante bien! — сказала Bijou d’amour66Ах! Мой милый Серж, если бы ты знал, как он хорошо поет! (франц.) .

— Однако, — шепотом заметил Сережа, — я не хочу, чтоб он здесь был; прогони его…

— Прогнать? Ты сума сошел. Разве я могу это сделать! Да я не хочу, он гораздо веселей тебя.

— В таком случае, я его прогоню.

— Alors, tu sais, n-i-ni, tout sera fini entre nous67Тогда, между нами все будет кончено (франц.). .

Сережа стиснул кулаки. Ему не хотелось бросать Bijou d’amour. Он боялся, что ему тогда некуда будет деваться. Он привык к ней, к ее визгливому хохоту.

— Как вы сюда попали? Как вы с ней познакомились? — спросил он Гутшталя.

Александр Яковлевич пожал плечами.

— Так же, как и все знакомятся…

— С вами, — злобно прибавил Чавров. — Разве вы не понимаете, что вам здесь не место. Здесь я хозяин, а вы…

— Я тоже такой же хозяин, — сказал тенор.

Сережа презрительно посмотрел на него.

— Помилуйте, кто же этому поверит.

— Eh bien, aurez vous bientôt fini de vous faire des confidences!68Скоро ли вы перестанете шептаться! (франц.) — крикнула француженка. — Вы думаете, мне весело на вас смотреть…

Чавров отошел. Апломб Гутшталя его поразил до такой степени, что он еще ни на что решиться не смел. Он предпочел ждать, зная, что, в конце концов, одержит победу. Не променяет же его Bijou d’amour на тенора! Он искренно не верил тому, что Гутшталь мог быть, в известном смысле, хозяином.

Певец не смущался враждебностью Сережи. Он сознавал, что крепко занял место в семье Чавровых, и не боялся того, чтоб мальчишка мог ему повредить. В первое время он заискивал у него, правда, но с тех пор произошло столько перемен!

— Если он не уйдет, — сказал Сережа француженке, — я уйду.

Та посмотрела на него с удивленьем:

— Pourquoi?69Почему? (франц.)

— Потому что я его не выношу.

— Eh bien, pars, mon ami, tu ne m’en feras pas pleurer70Ну, уезжай, плакать не буду (франц.). .

У Чаврова потемнело в глазах. Ему было все равно, что эта дрянная француженка его не любит, ему не надо было ее продажной любви, но его душил гнев оттого, что она смела ему это говорить в глаза.

— Ведь он и я разница, — сказал он шипящим голосом, — он сам привык себя продавать.

— Ah, tu m’embêtes. Puisque je te dis qu’il me plait!71Надоел ты мне. Я же тебе говорю, что он мне нравится! (франц.)

Тенор, в это время, располагался на диване, как дома. Облокотившись на подушку, откинув красивую голову назад, он пел в полголоса «addio, bella Napoli» и держал себя так, как будто Чаврова и не было в комнате.

Ему хотелось остаться с Bijou d’amour. Встретив ее случайно, накануне, в ресторане, в компании Шастикова и Мундирова, пользовавшихся отсутствием Сережи, он втерся к ним и к концу ужина решил, что и кокотками пренебрегать не следует, когда им нравишься.

— Тогда, прощай! — сказал Чавров.

Он повернулся к Гутшталю.

— А с вами мне нужно еще поговорить.

Гутшталь лениво привстал:

— К вашим услугам. Я…

— Только не здесь, — перебил Сережа, — пойдемте в переднюю. Только там и можно говорить с подобными вам. Идите же! Не хотите? Так вот что я вам скажу: вы подлец! Мало вам того, что вы всюду становитесь у меня на дороге, мало того, что вы…

Чавров не решился упомянуть об Анне Александровне и не хотел произнести имени Вари.

— Одним словом, — докончил он, — вы понимаете, и если я вам не даю пощечины, так только потому, что вы ее чересчур стоите…

Он вышел.

Француженка, ничего не понявшая, кинулась к Гутшталю.

— Qu’est-ce qu’il t’a dit? Il t’a insulté?72Что он сказал? Он оскорбил тебя? (франц.)

Тенор красиво улыбнулся.

— Нет, — сказал он, — ты ошибаешься. Иначе, разве бы я ему позволил говорить!

Он принял храбрый вид.

Сережа был вне себя. Под первым впечатлением, он хотел, приехав домой, все сказать княгине, бросить ей в лицо сообщенье о новых проделках Гутшталя, но потом раздумал. Ну что я скажу! Хорошо бы еще, если б я его побил, а то чем хвастаться я стану? Эх, не велика беда, что этот хлыщ отбил у меня Bijou d’amour…

Он даже удивился своему внезапному равнодушию. «Что это? — подумал он. — Я не ожидал, что так скоро успокоюсь. Неужели мне все равно? Понятно. Не Bijou d’amour, так другая. Я только воображал, что она мне нужна. Подлая жизнь! Лучше перестать вести себя по-прежнему… Если бы Варя согласилась простить меня, если бы мы могли с ней снова стать друзьями! Я, право же, всегда ее любил».

Он целый день собирался пойти к ней, заговорить, но не ног решиться. Вечером, ему снова стало скучно, он поехал развлекаться, только не с Bijou d’amour, а с другой француженкой.

В ресторане, заглянув в общую залу, он увидел своего брата, Петра, сидящего за отдельным столом.

— Как? Ты ужинаешь? — удивился Сережа.

— Да. Я сегодня не обедал… скучно было…

— Эх, брат! Влюбись, так скучно не будет. Пойдем с нами…

— Нет, нет!

— Как знаешь.

Князь Петр Павлович, после ужина, пошел к себе, наверх. Ему еще не хотелось спать. Он открыл дневник и написал несколько строк:

«10-го апреля. До вечера чувствовал себя непринужденно, был спокоен и почти доволен своим состоянием. В шесть часов же наступило тоскливое и убитое состояние, какая-то нервная раздражительность, принужденность. Все видел как бы через черное стекло. Страшно пусто внутри. Хоть бы искра зашевелилась! Нет и нет. Апатия и апатия и опять апатия. И гнушаешься и тяготишься такой животной, бессмысленной жизнью. Не веришь, чтоб это могло кончиться. А чего мне недостает? Не знаю. Так, просто, не знаю, чем все это кончится. Хотелось бы встряхнуть себя, по силы нет. Порой мне кажется, что так и надо… Да стоит ли писать! Сегодня, против обыкновения, ужинал. Видел Сережу. Он опять с женщиной. Женщины его погубят. Они бы и меня погубили, но я знаю и мне нечего бояться их… Я боюсь, что ночью буду плохо спать; это признак нервного расстройства».

* * *

Княгиня Анна Александровна становилась с каждым днем злей и задумчивей. Ей приходилось решать трудную задачу, — чем пожертвовать: летним путешествием за границу или любовью Гутшталя. Тенор сказал, что ему нужны деньги. Он хотел поехать месяца на три в Милан, учиться, совершенствоваться. Дебют был отложен до осени, и Александр Яковлевич хотел отличиться, затмить прежнего, легендарного, Альмавиву, Кальцолари. Он заставил княгиню предложить ему денег и теперь она томилась: у нее слишком мало осталось на собственные прихоти. Капитал был затронут чувствительно. Положим, можно поехать за границу куда-нибудь в скромный уголок, в Тироль или в Швейцарию. Да, но там скучно. Кроме того, ей с дочерьми там всегда дороже обходится жизнь, чем в России. Все обращают внимание на русских княгинь, ожидают от них роскоши, сбереженья немыслимы. Не лучше ли провести лето где-нибудь в окрестностях Петербурга, на островах. Там тоже дорого, но хоть переезд ничтожен по стоимости.

Вдруг ее охватывало желанье во что бы то ни стало поехать за границу, в Милан, туда, где будет он, тенор! Она будет жить скромно, отказывая себе в лишних удовольствиях, и зато не расстанется с ним… Да, но дочери? Куда их девать? Потом Сережа кончит курс, надо дать ему денег на обмундировку, и без того тратит он в месяц рублей шестьсот…

Пришлось, наконец, решиться на дачу на Каменном острове. Княгиня снарядила мужа, он нанял где-то там, по своему усмотрению, и потом все ходил, улыбаясь, потирая себе руки, и говорил по секрету друзьям:

— Вы знаете, я нанял дачу в двух шагах от Ливадии и всех этих мест… По крайней мере, будет весело.

И он строил планы на ту тему, как будет всех обманывать, убегать каждый вечер тайком в увеселительный сад. Он и комнату себе наметил, угловую, совсем отдельную, чтоб можно было в окно вылезать, не проходить через другие. Вот только княгиня может все испортить, иначе распределит по комнатам семью.

В середине мая уехал тенор, и Сережа сдал все экзамены. Отбывание воинской повинности он отложил до сентября.

Недели через две, Чавровы переехали на дачу. У Сережи оказалось несколько соседей товарищей и он продолжал с ними свой зимний образ жизни, закатываясь на целую ночь в Аркадию, Ливадию и т. п. Его совсем нельзя было узнать. Сбросив мундир, расставшись с училищным расписанием времени и обязательными занятиями, он оказался с громадным количеством лишних, ничем ненаполненных часов. Он искал, чем их занять, и кутил, чтобы убить время. Денег, даваемых княгиней, ему было достаточно, так как они шли исключительно на рестораны, оперетку и угощенье кафешантанных женщин.

Варя его почти не видела и, вообще, была совсем одинока, занимая как раз ту комнату, которую назначил было для себя Павел Петрович. Княгиня все испортила. Женя и Надя веселились, катались, ездили каждый вечер на стрелку, с княгиней, и точно забыли о ней. С мисс Литль немыслимо было разговаривать: она владела чрезвычайно ограниченным количеством слов. Петр Павлович остался на лето в городе. Сережа дома только спал, прокутив всю ночь.

Варя была одна целый день, целый вечер. В хорошую, тихую погоду, она до поздней ночи сидела на террасе, застывала, убаюканная и успокоенная полутьмой. Она любила северные, светлые ночи, не зная тех, темных, южных, непроглядных, когда ничто не развлекает, не разбивает мысли; когда ничего не видно, кроме звезд, капризно мерцающих там, далеко наверху.

В полутьме точно таились для нее волны неясных звуков, слышных только ей одной и сопровождающих ее думы тихим, гармоничным ритмом. Свежий, душистый воздух скользил по ее лицу неуловимой лаской, заставлял глубже дышать, волновал грудь. Заглядевшись на зыбь Невы, искрящейся при луне, она вздрагивала от малейшего шелеста листьев. Ей было хорошо, но ей хотелось плакать…

Издали, иногда, урывками, долетали звуки оркестра, треск фейерверка, стук колес. Она затыкала уши. Всякий шум нарушал последовательность ее мысли, мешал ей, как человеку, стремящемуся вспомнить забытый мотив.

В такие минуты тишины, одиночества, ей все чаще и чаще вспоминался красивый голос тенора; ей хотелось, чтоб Гутшталь вдруг оказался около нее, запел так, как никто, кроме него, петь не умеет, сказал ей еще раз, что она не одна, что у нее есть друг…

Глава V

Служба. Пророки

— Ружейные приемы. По разделеньям. Счет в слух. Шай… на краул!

— Асс!

— Делай… два!

— Вва!

Один из солдатиков чуть не уронил ружья. Унтер-офицер пришел в негодованье:

— Ах ты, деревня! За девками тебе ходить, да граблями шевелить, не то, что на службе быть, да казенные щи хлебать! Семенов! Што я тебе, значит, говорю? Што?

Молодой солдатик, Семенов, старательно пучил глаза, упершись носом в ствол берданки.

— Што я тебе говорю? Што? Не понимаешь? Отставить!

Ружья грохнулись ложами об пол.

— Тише! — закричал унтер-офицер. — Толстомордые! Сколько раз сказано было: опускай тише, как не можно тише, точно половицу погладить захотел… лешие! Почесть год, как учим, а все стоите олухами неотесанными. Семенов, што я тебе говорил? Втяни живот-от! Штоб не было его, слышь! Во фронте не то, что в хороводе стоять. Руки смирно, голову прямо, корпусом вперед…

Семенов старался, ничего не выходило.

— Равняйсь! Смирно! Пальба шеренгой! По баттарее! Прицел на пятьсот шагов. Шеренга… товьсь!

Сережа, в мундире рядового из вольноопределяющихся Андреевского полка, безучастно смотрел на эту сцену, рассчитывая, через сколько времени ему можно будет уйти домой. Каждый раз, когда он приходил в роту, ему становилось скверно. Приходилось рано вставать. Ежедневно, в девятом часу, он подъезжал к казармам. Дневальные, у ворот, почтительно ему кланялись. Он шел через двор и поднимался по липким, грязным ступенькам темной лестницы. Навстречу попадались ему солдаты других рот с метлами, швабрами, ушатами. Снизу, из музыкантской, доносились раздирающие звуки различных инструментов. На площадках, чрез ежеминутно отворяемые двери, он слышал отрывчатые возгласы: «Ва-а…фрунт! На пле-чо!»

В роте было еще темно. Громадные три комнаты с рядами кроватей, прикрытых серыми одеялами, были наполнены шумом сапог, пронзительным криком команды, звуком, производимым ударами ладоней по ружьям.

Сережа шел раздеваться в комнату фельдфебеля, снимал шинель, тесак. Прибегал солдатик, вызвавшийся ему прислуживать.

— Здравия желаю, ваше сиятельство.

— Здравствуй, Хвотин, — отвечал Чавров и пожимал протянутую ему руку, не без отвращенья.

Хвотин быстро осматривал, достаточно ли блестят пуговицы у князя, все ли по форме и сообщал местные новости. Ладкина под арест отправили; Дуньков вчера с Федоровым подрался, да никто не видел, а вот он, Хвотин, получил письмо из деревни… Семье деньги нужны… Не уродился хлеб в этом году.

— Ничего, я дам, — говорил Сережа.

— Спасибо на этом, ваше сиятельство, а я вот вам кушак побелю…

Приходил фельдфебель, рослый детина с георгиевским крестом.

— Уж вы, ваше сиятельство, завсегда аккуратны.

— Приходится…

— Ну, чего там приходится! Мы всякое дело тоже можем понимать. Капитан до девяти часов никогда не приходят и мы с вас требовать не станем.

Он благоволил к Сереже, угощавшему его папиросами, и часто приглашал его остаться с ним, чаю выпить. Сережа оставался, рассеянно слушал его рассказы, наугад поддакивал и с тоской оглядывал комнату. На него отвратительно действовали наивные украшения стен, покрытых плохими гравюрами, вырезанными из старых иллюстраций. Тут были и «бой быков в Мадриде», и портрет Гамбетты, и грубораскрашенный рисунок к песне «не брани меня родная, что я так его люблю».

Эта комната производила на него впечатление непроходимой глуши.

Потом начиналось обученье ружейным приемам, причем ефрейтор, назначенный Чаврову в учителя, относился к нему с уваженьем, все из-за тех же папирос. Коротко сказать, Сережу не притесняли, но он чувствовал себя стесненным. Ему казалось, что красные погоны давят ему на плечи, с страшной силой пригибают его к земле.

Ему было оскорбительно сознавать, что всякий попавшийся на улице офицер может над ним самодурствовать, послать под арест, потому что физиономия или походка не понравилась. Он знал, что ничто унтер-офицеру не мешает закричать на него, потешиться над ним, как над Семеновым. Это его томило, несмотря на то, что офицеры его роты были с ним изысканно любезны, как с единственным вольноопределяющимся в роте, и человеком, носящим громкую фамилию.

Чавров был постоянно не в духе, злей, чем когда-либо и вымещал свою злость на всех окружающих. Одно время, он не давал прохода Варе. Его злило, что она, очевидно, перестала горевать о размолвке с ним. Все потому, что тенор вернулся, объяснял себе Сережа.

Да, он вернулся из Италии в сентябре, с голосом еще более звучным и красивым, с еще более очаровательным лицом.

Варя его встретила с радостью.

— Наконец-то! — приветливо сказала она. — Я без вас соскучилась. Помните, мы с вами уговорились быть друзьями…

Гутшталь нежно взглянул на нее:

— Да, я помню, я ничего не забыл. Будьте уверены, я ни минуты не переставал об вас думать и, без сомненья, наша встреча больше меня радует, чем вас.

Понятно, там за границей, он об ней и не думал. Много было других на виду, но теперь, увидав ее снова, он опять стал стремиться ею завладеть. Ему это казалось возможно, но он еще не знал, как взяться за дело. Княгиня ему мешала; мешала также княжна Евгения Павловна, которой он боялся дать что-нибудь заметить. Тенор знал, что он нравится ей, был польщен, обрадован, но не решил еще ничего… опасно. Княжна, чего доброго, хочет, может быть, за него выйти замуж, а он, хоть Женя и титулована, не находил ее достаточно выгодной для себя. Будь у нее только тысяч двести своих! Варя, в этом отношении, была для него гораздо удобнее. Кроме того, она была красивей, привлекательней.

— Мне бы так хотелось, Варвара Алексеевна, — сказал он ей однажды, — побольше с вами поговорить.

— Отчего же нет? Кто вам мешает?

— Никто… нет, все мешают. Разве с вами можно говорить так, как с другими? Разве вы на них похожи? Нет, нисколько. Вы слышали, о чем я с другими говорю: об опере, о своем будущем дебюте; никому нет дела до того, что в моей душе происходит…

— Я ведь говорила, что вы несчастны! — чуть не вскрикнула Варя.

Тенор вздохнул.

— Да, но что об этом говорить! У каждого своего горя довольно. Никто не хочет вникать в чужую печаль и многие просто не признают ее… Таков удел наш, певцов. Если нас увидят на сцене, в блестящем костюме, в веселой партии; если видят, что мы всегда готовы петь, то считают нас неспособными горевать и быть несчастными.

Варя не заметила, что он говорит пошлость. Ее только поразил его грустный вид, опущенные глаза, вырвавшийся вздох

— Не стесняйтесь со мной, — сочувственно сказала она, — вы знаете, я могу вас понять. Я сама несчастна. Мне тоже некому о своем горе рассказать; друзей у меня нет, кроме вас…

Гутшталь хотел продолжать, но вошла княгиня.

— А! — сказала она. — Вы беседуете с Варей. А я-то боялась вас дольше оставить одного, думала, вам будет скучно. Можно узнать, о чем вы говорили?

— О моем дебюте, — быстро ответил Александр Яковлевич, — я сознавался Варваре Алексеевне, что сильно боюсь за себя.

Варю поразила его быстрая ложь. Отчего он это сделал? Нехорошо с его стороны. Разве мы делали дурное?

Потом, вдруг, ей стало ясно… Да, он не хотел сказать, что мы друзья. Он знал, что они способны смеяться над нами, потому что для них дружба не существует.

С этого дня она стала оживленней, разговорчивей.

— Ты что-то очень весела, — заметил мельком Сережа.

Варя улыбнулась.

— Ну так что же? Разве тебе не нравится…

— Да, не нравится. Я знаю причину твоего веселья, — возвращенье Александра Яковлевича.

Варя пожала плечами. Ей было все равно, что бы он ни думал.

— Ты зол, — сказала она, — потому что тебе, как вольноопределяющемуся, нельзя ходить по ресторанам. Поверь, я тут ни при чем.

Она ушла, веселая.

Сережа не нашелся ответить. Она угадала правду. Он теперь не знал, куда по вечерам деваться, что делать. Праздный, ничем не занятый ум поддавался потребности ко всему придираться, мучить всех, даже самого себя. Он стал мнительным до крайности. Всякая мелкая неприятность принимала в его душе размеры несчастья, настоящей беды. Сделает Сереже ротный офицер пустяшное замечанье, ему казалось, что начальство начинает его притеснять. Улыбнется товарищ, глядя на него, он думал, что все находят его смешным… Иногда, он был в таком настроении, что все его оскорбляло и, после одного случая, ходил два дня сумрачный, затаив злость.

Случай же был самый обыкновенный: полковой командир, проходя мимо фронта, заметил, что Чавров держится не прямо, выдвинул левое плечо. Он его поправил и сказал идущему рядом адъютанту:

— Просто удивительно, как трудно привилегированного, вольноопределяющегося научить тому, что простой мужик может в неделю уразуметь. Вот оно, высшее образованье!

Адъютант хихикнул.

Этого было достаточно, чтоб Сережа счел себя глубоко оскорбленным.

— Не будь на мне солдатского мундира, — скрежетал он зубами, — они бы не посмели этого сказать, а теперь все могут. Господи! Когда же я снова стану человеком!

Ему было досадно слышать, как молодые солдаты, на вопрос унтер-офицера «что есть солдат?» — отвечали «звание солдата высоко и почетно» и так далее. Почетная сторона дела совершенно от него ускользала.

Иногда они его смешили своими глупыми ответами. Вызовет унтер-офицер одного из них, подведет к листу, на котором изображены погоны всех военных чинов, и начнет допрашивать:

— Это кто? — и ткнет пальцем в одну из погон, украшенную зигзагами.

— Генерал будет…

— А это?

— Обмирал…

— Сам обмирал! Адмирал, тебе говорят. А это?

Спрошенный моргливо смотрит на изображенные шнуры вольноопределяющихся. Слово больно мудреное, не выговорить ему. Вдруг он оживляется и, взглянув на Чаврова, говорит:

— Это ваше сиятельство…

Унтер-офицер в отчаянии.

— Пшел на место, дубина! Все переврешь…

Господи! Когда же эти три месяца пройдут, думал Сережа. Он чувствовал, что пребыванье в полку вредно ему в душевном отношении. Все чаще и чаще томили его приступы хандры, вместе с непреодолимым желанием расстаться со всем окружающим, уехать куда-нибудь подальше, где ровно ничего не будет напоминающего о том, что видишь теперь вокруг себя. В первый раз в жизни пробудилось в нем чувство стремленья заграницу, на дальний юг, туда, где всякому, среди яркой природы, должно дышаться свободней. Там ярче краски, и люди не так безжизненны и сухи.

Ему казалось, что стоит ему только переехать в другую обстановку, чтоб перемениться самому, отрешиться от той жизни, в которую он втянулся. Именно теперь, когда он, будучи вольноопределяющимся, должен был прекратить кутежи, перестать шататься по загородным ресторанам и сталкиваться с любительницами любви; именно теперь он стал понимать, что, вышедши из полка, он неминуемо примется за прежнюю жизнь, как за что-то неизбежное, обязательное, от чего избавиться нельзя.

В минуты хандры, сплошного недовольства собой и окружающими, он строже, чем кто-либо, относился к самому себе, к своему недавнему прошлому, и на его лице обрисовывалась гримаса отвращенья при воспоминаньи о прежних забавах. Его томило сознанье, что ему снова то же самое предстоит; что, за неимением дела, он опять вернется к кутежам, троечным попойкам и троечным француженкам.

«Найти себе дело? — думал он. — Какое? Поступить на службу, причислиться к какому-нибудь министерству, для того, чтоб вечно остаться титулярным советником? Для того, чтоб переписывать бумаги и надевать вицмундир? Разве это дело? Не начать ли заниматься, читать, читать, читать, побольше, без отдыха, всегда, чему-нибудь научиться, набраться знаний… ведь училище мне ничего не дало. Нет, это будет слишком трудно и слишком скучно. Я на первых же порах все брошу и вернусь к ресторанной компании… Прежде (как я был глуп!) я думал, что вся моя жизнь и все мое счастье будут заключаться в Варе. Были дни, недели, месяцы, когда я, мечтая о ней, был уверен, что мы будем счастливы, любя друг друга больше всего на свете. Я думал, впереди тихая, спокойная жизнь, без волнений, без злости с моей стороны… Я вовремя опомнился. Варя сделала бы меня самым несчастным человеком, измучила бы меня своей способностью увлекаться всяким пошляком. Отчего она меня любила? Потому что не видала никого, кроме меня, но, когда к нам втерся Гутшталь, оказалось, что меня разлюбить не трудно».

— Ваше сиятельство, не угодно ли ружейные приемы поделать?

— А? Что?

Сережа точно просыпался и с, недоуменьем глядел на любезно улыбающегося ефрейтора.

— Приемы? Хорошо…

Он брал ружье и машинально, с застывшим взглядом, проделывал приемы. Ефрейтор командовал, а Сережа продолжал думать, бессознательно посылая берданку с одного плеча на другое.

Вся жизнь его казалась ему страшно пустой, установившейся в бесцветной, удручающей душу рамке. Ему хотелось оживленья, нового, еще не изведанного; ему хотелось пересоздать себя, круто повернуть душой, обновить ее новыми впечатлениями, и Чавров знал, что в привычной ему сфере он ни новых, ни каких бы то ни было впечатлений больше не найдет, кроме тех, которые будят в нем злость, наполняют все его существо тяжелым чувством.

Он стремился за границу. В его фантазии рисовались роскошь южной природы, поразительные памятники давно минувших столетий, лихорадочное оживленье разноцветной толпы, звучный итальянский говор, силуэты скалистых гор, прокалывающих облака своими вершинами, яркие костюмы, богатство дворцов и художественных галерей.

Рядом с такими мечтами, действительная жизнь казалась ему серой, однообразной колеей, углубившейся до размеров тюремного коридора, но коридора без окон, без дверей и наполненного вечными сумерками.

— Скорей, скорей туда, — шептал он, — кругом меня все будет ново. Я отдохну и вернусь обновленным.

— Довольно, ваше сиятельство. Вы ружейные приемы оченно хорошо выделываете, право — ей богу…

Сережа решил, что поедет за границу, в Италию, как только отбудет воинскую повинность. А осталось недолго, всего недели три. Первого декабря он будет свободен.

Когда княгиня узнала, что Сережа намерен совершить путешествие, то сперва нахмурилась, подумав, что и без того лишних денег нет, но потом согласилась, сообразив: без него будет привольней в доме.

— Если ты поедешь в Монако… — начал Павел Петрович.

— Я вовсе туда не поеду, — перебил Сергей, — чужих денег мне не надо, своих проигрывать не хочу и еще не впал в такой рамолисмент73Рамолисмент — расслабленность, маразм., чтоб играть из любви к игре.

Он сказал Варе, что уезжает.

— А! — равнодушно проговорила она. — Надолго?

— На год. Может быть на два. Может быть навсегда, — отчеканил Сережа, — ты можешь быть довольна, долго меня не увидишь. Я не буду тебе мешать своим присутствием.

Варя посмотрела на него с сожалением.

— Господи! Откуда в тебе столько злости!

Сережа усмехнулся.

— Не могу же я всех любить, как ты, — сказал он и повернулся к ней спиной.

Варя поняла. Все из-за Александра Яковлевича, подумала она. Неужели все люди так испорчены, что не могут допустить простой дружбы. Все им мерещится любовь и, должно быть, нехорошая любовь, потому что на нее намекают с неприятной улыбкой.

Нет, я не всех люблю, мысленно ответила она на последнюю фразу Чаврова, я люблю только тех, которые добры со мной, а их немного, очень немного. Ни матери, ни отца у меня нет. Они бы меня любили. Тетя, я знаю, не любит меня. Спасибо и за то, что приютили, не выбросили на улицу, не спихнули к чужим людям. Прежде, мне было тяжело…

Она стала вспоминать былое. Первое время, будучи умной и чуткой девчонкой, Варя во что бы то ни стало хотела добиться расположенья Анны Александровны, думая, что ее наверно полюбят, если она будет себя вести хорошо, как послушный ребенок. Это ни к чему ни повело. Правда, ей делали подарки, нанимали для нее учителей, отдали даже в институт вместе с княжнами, но ни от кого не приходилось слышать ласкового слова. Княгиня часто говорила: «Варя прекрасно учится, Варя прилежна, Варя никогда не бывает наказана», но ни разу не произнесла «милая, хорошая Варя». Иногда скажет она «ma chère Barbe», но Barbe звучит так сурово, сухо, и слова «ma chère» произносятся с таким пренебрежением! Женя и Надя, все-таки, сторонятся от нее, особенно первая, с недавних пор. Единственный человек, дружелюбно к ней относившийся почти с первого дня, был Сережа… Потом, они полюбили друг друга. Как она была счастлива! Счастие прошло… он разлюбил, да и она к нему совсем равнодушна стала… Нельзя любить того, который оскорбляет. Ce n’est pas humain74Это не по-людски (франц.). , как говорил учитель французского языка, в институте. Теперь никто ее не любит, да, ровно никто. Ей больно это сознавать. Она так хотела бы, чтоб все ее любили, заставляли бы себя любить. В последнее время, это желанье было так сильно, что она стала ласкаться к Павлу Петровичу, старалась оставаться с ним почаще вдвоем.

Она думала, что он тоже несчастный, забитый, нуждается в дружбе и в утешении.

Однажды, она ему сказала:

— Дядя, вы часто такой грустный… Скажите мне отчего. Может быть, вам легче станет…

Старик захихикал.

— Ну, матушка, эти вещи не про тебя писаны. En voilà une enfant! Elle veut savoir tous les petits secrets des grandes personnes75Вот так ребенок! Она хочет знать все маленькие тайны взрослых (франц.). .

При этом y него был глупый, самодовольный вид, как у тех школьников, которые, ухватившись за рессоры карет, сзади, катаются на шерамыжку.

Да… и это не удалось. Варя вздохнула. Никто, никто не любит. Ей стало тяжело, как прежде, снова.

— Вы опять задумчивы, печальны? — раздался над ней голос.

Она очнулась, с испугом, и обрадовалась, увидав перед собой Гутшталя.

— Господи! — проговорила она. — Я и не заметила, как вы вошли в гостиную.

— Никого нет? Вы одни? — спросил тенор, садясь.

— Нет, никого. Тетя поехала с Надей к графине Мурзиковой, Женя с мисс Литль по магазинам, дядя в клубе, но они все к обеду должны вернуться.

— А Сергей Павлович?

— У себя, кажется, не знаю.

Она, в самом деле, не знала. Ей было все равно. Тенор заметил интонацию последней фразы.

— Я очень рад, что вы одни, — начал он, — наконец-то нам можно будет поговорить по душе, по дружбе…

— Да, — сказала Варя, — а я вот сейчас думала, что у меня нет друзей. Простите, я забыла про вас.

— Истинных друзей никто не помнит, — со вздохом заметил Александр Яковлевич, — помнят только тех, которые постоянно напоминают о себе, нахально, или причиняют скорбь…

Он улыбнулся, довольный своей фразой.

— Полноте, вы думаете, что я вам не верю; это напрасно. Я вам скажу прямо: сперва я думала, что вы нехороший человек, пустой… Не обижайтесь, пожалуйста!.. Но теперь я вижу свою ошибку и сама убеждена, что мы непременно должны остаться друзьями. Ну, не сердитесь…

Она протянула ему руку, приветливо улыбаясь.

— Благодарю, благодарю вас, — сказал он тронутым голосом, — я никогда не забуду ваших слов.

Он нагнулся с намерением поцеловать ее руку, но, заметив, что она этого как будто не хочет, тенор выпрямился и продолжал, глядя Варе в глаза:

— Иначе и быть не могло. Мое убежденье, — все несчастные люди с замечательной чуткостью сердца узнают друг друга и, сблизившись, понемногу перестают страдать. Не знаю, заметили ли вы на себе что-нибудь подобное, но я не скрою от вас, что чувствую себя лучше, душевно бодрей и менее несчастным.

— Какое же ваше горе? — сочувственно спросила Варя. — Вы его не скрываете?

Тенор махнул рукой.

— Зачем скрывать! Нет причины, но и рассказывать нечего. Разве можно выразить словами то, что происходит в уголках человеческой души! Разве есть слова, могущие передать все те мелкие, неуловимые страданья, которые с годами сливаются в одно общее, тяжелое горе! Вы, понятно, удивляетесь. Вы находите, что я должен быть счастливым, потому что все сулит мне успех на сцене, постоянные овации, деньги в кармане… Да, всем так кажется… Вы еще очень, очень молоды; вам не понять моих страданий, мелких, может быть, но, во всяком случае, для меня тяжелых.

Варя была смущена. Она боялась спрашивать, но для нее было несомненно, что этот красивый молодой человек, говорящий с ней, много перестрадал в своей жизни. Он опустил глаза, задумался. Ей даже показалось, что он побледнел.

— Простите, — с волненьем проговорила она, — я не знала. Мое любопытство вас расстроило… Я больше не буду задавать такие вопросы…

Тенор с грустью покачал головой.

— Да, да, вы правы, — медленно сказал он, — не спрашивайте. Вы так добры, что присоедините мое горе к своему, а вам и без того трудно живется… я знаю, давно знаю.

Она покраснела. Неужели он догадался про Сережу? Может быть, Сережа сам ему сказал… Тогда он презирает ее… Нет, не презирает, напротив… Он говорит, что давно знает и никогда ничем не намекал… Сколько такта! И такого человека может Сережа бранить, постоянно поднимать на смех.

— Простите, — сказала она, — я прежде вас не знала, не понимала вас.

Наступило молчанье, короткое. Тенор хотел дать ей время подумать или, вернее, задуматься над его словами.

— Да, — заговорил он вдруг голосом, в котором слышалась нотка искусно подделанного притворного оживления, — я приехал по делу и совсем забыл… Смешно даже, я все забываю.

— Что? — спросила Варя.

Какой он добрый, подумала она, не хочет, чтоб я продолжала думать о нем.

— Я приехал с порученьем от генеральши Чарыгиной.

— К тете? Подождите, она скоро будет.

— Нет, не к княгине, а к вам. Именно, лично к вам.

Варя удивилась. Тенор притворно замялся:

— Видите ли, я сперва вас спрошу, вы религиозны? То есть, вы вполне верующая?

— О, — вспыхнула она, — понятно! Разве можно сомневаться в этом! В чем же дело?

— Как вам сказать… Только вы, пожалуйста, держите мои слова в секрете. Генеральша собирает около себя общество верующих. Может быть, слышали?

— Да, мельком, но не обратила вниманья.

Тенор продолжал:

— У нее происходят беседы чрезвычайно интересные и полезные для души. В наше время, когда неверие так сильно, это отрадное явление. Генеральша просила меня узнать от вас, не согласитесь ли вы к ней приехать в один из вечеров, когда у нее соберутся.

— Хорошо, — с удовольствием, сказала Варя, — тетя меня, вероятно, возьмет с собой.

— Нет, нет, вы будете приглашены одни. Присутствие княгини нежелательно. Она, кажется, холодна к этим вопросам.

Варя пожала плечами.

— Как же быть? Я не могу поехать одна.

— Не беспокойтесь. Генеральша пришлет за вами одну из своих дочерей. Вы только скажите, что вы согласны. Все будет устроено. Только не говорите никому, понимаете? Генеральша находит, что это значило бы профанировать религию.

Варя ничего не понимала. Тем не менее, она согласилась. Тенор стал прощаться.

— Теперь я еду, сказал он, — и передам ваш ответ генеральше. Будьте уверены, я принимаю участие в этом деле только вследствие моего убежденья, что Всевышний, лучше, чем люди, может вас утешить!

Он уехал. Уладил, — думал он, — не ожидал я, что Чарыгина пригодится, а, видно, и ей суждено мне помочь.

Удивление Вари прошло. Теперь все было ей ясно.

— Добрый Александр Яковлевич, — прошептала она, — он настоящий друг, беспокоится обо мне и хочет, чтоб я была счастлива, утешилась. Хорошо, я поеду на этот вечер, хотя, помню, Сережа говорил, что у Чарыгиной комедию ломают… Не думаю… Обманывать нечестно, а кто пользуется для того святым именем Бога, тот, по-моему, хуже убийцы.

Когда княгиня вернулась, Варя ничего ей не сказала о посещенье Гутшталя.

За обедом, Анна Александровна обратилась к Варе:

— Я была сегодня у генеральши Чарыгиной. Она просит, чтоб ты приехала к ней завтра вечером. Одна из ее дочерей стремится поиграть с тобой в четыре руки. Тебя повезет мисс Литль и приедет за тобой.

Варя покраснела и закашляла, чтоб это скрыть.

— Хорошо, — сказала она.

— Смотри, — усмехнулся Сережа, — не попади на библейскую беседу. Я слышал, она изображает теперь Редстока в юбке, двери ее открыты для всех желающих услышать слово истины. Бедная Чарыгина, к каким только фокусам она не прибегает, чтоб выдать дочерей замуж.

— Ты способен смеяться над всяким добрым делом, — заметила Варя.

— Над добрым? Нет. Я не выношу лжи и лицемерья. Я уверен, генеральша затеяла эти вечера, чтоб сбыть с рук дочерей. Я верю в Бога, верю всей душой, больше, во всяком случае, чем госпожа Чарыгина, но проповедей не читаю. Эти вечера пахнут рекламой и самой дурной, потому что злоупотреблять именем Бога нельзя. Кроме того, мне очень хорошо известно, что все собирающиеся у нее составляют особую секту. Они не православные, не католики, не протестанты, не жиды, а какая-то вредная смесь различных вероисповеданий. Пусть они разыгрывают лотереи-аллегри, устраивают базары, ставят живые картины, но Бога пусть не трогают, а то Он тронет их.

Варя задумалась, Сережа говорил правду. Однако, она решила, что поедет к генеральше. Ей хотелось видеть тенора, ведь она дала ему обещанье там быть.

* * *

Вара приехала к Чарыгиным рано, никого из посторонних еще не было. Ее встретила одна из дочерей хозяйки дома — Люба, сухощавая двадцатилетняя брюнетка.

— Ах! — затараторила она. — Как это мило с твоей стороны, что ты приехала. Maman беспокоилась, думала, что тебя не будет. Ты знаешь, она такая добрая, обо всех заботится, хочет всех спасти. О! Наши души, наши души! Нужно их спасать!

Сестры Любы: Таня, Вера, Соня, Катя, Зина и Маша, все взрослые барышни, так и осыпали новоприбывшую поцелуями.

— Ты увидишь, —— говорили они, — ты не будешь раскаиваться в том, что приехала; напротив, ты будешь нам благодарна. Мы уж стольких спасли! Сегодня будет говорить Рерике, старший Рерике. Мы уверены, ты будешь плакать! Ты только не слушай, что будет говорить Тото, он погибший человек, неверующий.

Тото Чарыгин, услышав последние слова, стал защищаться:

— Не могу же я плакать! Мне смешно, когда Рерике ломается или когда ораторствует Згрецкий, тот самый, которого мы в училище чуть не побили.

— Ах! Ах! Перестань! Tu blasphèmes!76Ты богохульствуешь! (франц.) — ужасались барышни.

Сухощавая генеральша приняла Варю с распростертыми объятиями.

— Venez, mon enfant77Идем, дитя мое (франц.). , — сказала она, — хорошо, что вы явились раньше всех. Я успею подготовить вашу душу к тому, что вы сегодня вечером услышите.

Она взяла ее за руку, посадила около себя. Барышни сели полукругом, а Тото, пожав плечами, вышел.

— Прежде всего, жива ли в вас вера? — начала Чарыгина.

Варя не знала, как ответить.

— Кажется, — проговорила она, — ведь я верую.

— Я в этом не сомневаюсь, но мы имеем обыкновенье задавать этот вопрос. Сюда могут приходить только верующие. Другие не поймут живого слова истины.

Барышни вздохнули:

— Да, не поймут!

— Вы счастливы, — продолжала генеральша, — вы сегодня увидите у нас Рерике, нотариуса. Он евангелист. Племянник его — наш епископ, боговдохновенный человек. Я надеюсь, что в нынешней беседе примут участие двое или трое из наших пророков и наш ангел, генерал Малахов.

Варя совсем растерялась.

— Я не понимаю, — проговорила она, — пророки? Евангелист? Ангел?

— Сначала никто не понимает, — сказала Маша, — со временем душа возвышается до понимания великих истин.

— Но отчего же они пророки? — настаивала Варя.

— Всевышнему так было угодно, — объяснила генеральша, — вот отчего.

Варя томилась:

— Что же они предсказали?

Все заахали.

— Что ты! Что ты! — проговорила Катя. — Разве можно этого требовать! Они сюда приходят не давать представленье, а открывать нам правду. Мы веруем, мы знаем, что они пророки. Этого достаточно.

— Бедная, бедная, — пожалела Соня, — она еще не удостоилась понять, уверовать! Но Бог не оставит ее, научит…

Варе ужасно хотелось уйти. Ей было обидно, больно.

— Вероятно, я ничего не пойму, — сказала она.

— Я постараюсь вам помочь, — успокоила ее Чарыгина, — слушайте меня внимательно.

Она подумала немного, шевеля губами, потом стала говорить фразу за фразой, точно отвечала затверженный урок.

— Вот уже скоро сто лет, как мы существуем, то есть не мы лично, а общество наше. Оно создалось под влиянием потрясающих событий первой французской революции. Светлые умы, просветленные верою в Бога и истинным пониманием Священного Писания, сплотились тогда, и с тех пор существует, как видимое тело, католическо-пророческая церковь, основанная на твердой вере и поддерживаемая чистотою сердец ее участников. Мы узнали истину, истина нам дана, — воодушевлялась генеральша, — мы узнали то, о чем никто не имел понятия. Моя обязанность — поделиться с вами нашими сокровищами, потому что я в вас вижу достойную духовную дочь, которая не отвернется с презреньем от всего чистого, всего святого.

— О! Нет, она не отвернется, — сказала Зина, — она будет спасена.

Чарыгина продолжала:

— Всего святого. Мы знаем то, что неизвестно другим, и можем со спокойной совестью приготовиться ко дню Страшного Суда, который наступит первого января 1900 года.

— Помилуйте! — прервала Варя. — Сказано, что мы не знаем ни дня, ни часа кончины мира, что она настанет неожиданно для всех.

Генеральша снисходительно улыбнулась.

— Для всех, но не для нас. Господь нас хотел спасти и послал откровенье 16 марта 1799 года одному из тех достойных людей, которые были апостолами новейшего времени. Их было двенадцать.

— Отчего же думали, что они апостолы?

Чарыгина вздохнула.

— Темна душа неверующего! Двадцать четыре старца Апокалипсиса ничто иное, как двенадцать апостолов Христа и двенадцать апостолов позднейших, создавших нашу церковь на развалинах католицизма и протестантства. Они поняли, что ужасная картина кровавой революции была ничто иное, как прообраз всеобщего конца и первые приблизились к великой правде. Посмотрите вокруг себя: никто никого не любит, отец идет на сына, сын на отца, разве это не указывает на близость давно предсказанного?

Она замолчала и вздохнула, довольная, что, наконец, договорила до последнего слова. Варя застыла. Она не знала, что сказать. Ей вспомнились слова Сережи «комедию ломают» и становилось жутко.

— Радуйся, — сказала Катя, — помнишь, в Екклесиасте сказано: приятен свет и хорошо для глаз видеть солнце!

Варя не помнила.

— Да, да, — подхватила Соня, — а еще: утром сей семя твое и вечером пусть не отдыхает рука твоя; потому что ты не знаешь, то или другое будет удачнее или хороши оба равно.

У всех барышень были в руках изданья синодальной типографии.

«Господи! — думала Варя. — Неужели они искренни! Неужели возможно так ошибаться! Нельзя же допустить, чтоб они смели лгать, притворяться, говоря о таких вещах».

Вошел господин лет шестидесяти, совершенно седой, толстый, небольшого роста, в очках.

Все встали, безмолвно. Генеральша пошла к нему навстречу, поцеловала у него руку и обратилась к Варе.

— Вот Герман Германович Рерике, евангелист, — сказала она тем тоном, которым обыкновенно представляют дамам кавалеров: господин Иванов, наш незаменимый дирижер котильона.

— Еще одна душа, ищущая спасенья, — указала она на Варю.

Рерике задумчиво посмотрел на нее и медленно подошел к Варе.

— Как вы сюда пришли? — спросил он с заметным немецким акцентом.

Та смутилась.

— Как я пришла? Так… просто… мне хотелось…

Рерике мотнул головой:

— Я понимаю, вы пришли к нам без видимых к тому побуждений, вас привел Бог, перст Божий лежит на вас. Тайный голос, не слышный, может быть, для вас самой, наталкивал вас на мысль посетить нас. Сама не зная отчего, вы покорились этому желанью, явились среди нас, как овца, думающая, что она сбилась с пути, но, в сущности, нашедшая себе дорогу к вечной радости. Да благословит вас Тот, которого вы бессознательно послушались!

Он простер руки над ее головой. Варя нагнулась, вместе с другими.

— Как ты счастлива! — сказала ей потом Люба. — Он с тобой заговорил, благословил тебя! Никто еще этого не удостоивался с первого раза.

Варя вздохнула. Ей становилось все тяжелей и тяжелей, но она не смела уйти; ей было совестно.

— Ты молчишь, ты смущена? — приставала Вера. — Это хорошо! В Писании сказано: хорошо будет боящимся Бога.

— Если тебе что-нибудь неясно, спроси нас, — предложила Соня, — мы ведь все уже знаем и можем тебе объяснить. Хочешь знать, что будет после кончины мира? Прошлый раз об этом говорил Эдуард Эдуардович, племянник Германа Германовича, евангелиста, наш епископ. Первого января 1900 года все люди умрут, все, но на земле еще тысячу лет будут жить ангелы, чтоб очистить ее от людских грехов. Все ведь люди грешники! Потом умершие вернутся снова на землю, но только добрые, злых не будет. Добрые останутся на земле тысячу лет и тогда те из них, которые не сделаются грешниками, пойдут в рай, а другие — в ад. Ты поняла? Это ужасно интересно. Впрочем, я, может быть, что-нибудь не так сказала. Ты спроси Эдуарда Эдуардовича. Он, наверно, придет… А! Вот и он…

Варя увидела рослого молодого человека, брюнета с красивыми усами, густой бородой, с видом Калабрийского разбойника и глазами, устремленными в потолок. Он говорил громко, ни к кому не обращаясь:

— Не одни полчища антихриста обогащаются новыми приверженцами, увеличиваются и полчища Христа. Каждый день приходят верующие в лоно нашей церкви. Да благословит их Бог!

Он вдруг повернулся в сторону Вари и подошел в ней медленно, плавными шагами, подняв руки.

— Вы к нам пришли сегодня в первый раз? — спросил он.

— Да, — ответила Варя, краснея.

— Я так и знал. Когда приходит к нам юная душа, жаждущая правды и утешенья, я чувствую это, надо мной витает невидимый дух и сразу указывает, достойно ли нашего участия новоприбывшее лицо. Скажу прямо: да, вы достойны. Ваша душа чиста. Верьте мне, я не могу ошибаться.

Вара стояла перед ним, как осужденная. Она не знала, сказать ли ей что-нибудь и что сказать.

— Верьте нам, — продолжал младший Рерике, — ибо так говорит Господь: обратитесь ко Мне, и будете живы.

Он отошел, медленно, взглянув еще раз наверх, на пожелтевший рисунок потолка.

Дочери Чарыгиной окружили Варю, поздравляли ее. Она не слушала их, никогда еще не была так растерянна, как в этот день. Ей казалось, что ее оскорбляют с покровительственным видом, как будто делают добро. Она старалась вспомнить, зачем она пришла…

Вдруг Варя услышала голос Александра Яковлевича. О! Наконец! Он тут. Ведь она пришла для него, чтоб встретиться с ним.

Гутшталь входил, красивый, изящный, как всегда, но с серьезным видом. Он поздоровался с хозяйкой и, отыскав глазами Варю, пошел к ней. Она сидела одна. Барышни окружали обоих Рерике.

Тенор сел около нее.

— Ну что? — спросил он.

— Куда вы меня привели? — шепотом, почти со слезами, сказала она. — Где я? Что это за люди? Чего им надо? Кого хотят они обмануть? Неужели вы думаете, что они угодны Богу? Куда вы меня послали? Я не привыкла слышать такие речи… мне гадко.

Гутшталь на одно мгновение нахмурился, потом лицо его прояснилось.

— Что же делать! — проговорил он печальным голосом. — В первый раз, они произвели на меня то же впечатленье. Я хотел бежать отсюда, но, потом, я вспомнил, что эти люди, все-таки, лучше других.

— Как! Лучше? Они лгут…

— Нет. Они ошибаются. Они лучше других. Вам не нравится, что они расходятся с вами в религиозных убеждениях; многое из того, что вы слышите, кажется вам оскорбительным для верующего, но посмотрите на остальных людей: для них ничего не существует кроме светских удовольствий, балов, концертов; старики увлекаются картами; молодежь проводит дни и ночи в ресторанах, пьянствует, позорит громкие имена и мучает ближнего, оскорбляет его, потому что ей больше делать нечего. Эти люди, которых вы здесь видите, ошибаются, но не грешат заведомо, как все. Я не жду от вас, чтоб вы сделались адепткой этого общества, но, я уверен, вы будете возвращаться сюда с удовольствием, зная, что здесь, так или иначе, натолкнут вас на возвышенную мысль, разовьют в вас религиозное чувство. Со временем, многое перестанет вас шокировать. Вы уже не будете обращать внимания на внешность их учения; вы только усвоите себе их желанье приблизиться к Богу.

Варя слушала, сильно волнуясь. Он, несколькими фразами, придал в ее глазах совершенно новый вид окружающему. Она поняла, что здесь ей быть хорошо. Ей представилось, что и ему, Александру Яковлевичу, здесь необходимо бывать, так как больше нигде сердце не найдет утешенья. Слова Сережи «ломают комедию», вспомянутые Варей, рассердили ее.

— Вы правы, — сказала она, — теперь я буду иначе относиться. О! Если бы все так же думали и чувствовали, как вы!

— Тогда бы вы меня и не заметили, — рискнул тенор, — теперь я счастлив. Позвольте мне надеяться на то, что вы когда-нибудь меня вполне поймете. Мне это нужно. Поверьте, для меня на свете нет никого, кроме вас. Вы первая, вы единственная, от которой я услышал ласковое слово, которая не стала насмехаться над моими печалями… я этого не забуду.

Он робко взял ее руку, лежавшую на диване.

— Я не стану говорить, — продолжал он, — что мы созданы друг для друга. Это было бы пошло; но, мне кажется, я сумею утешить вас так же, как и вы меня утешили. Мы оба несчастны. Это нас связывает. Я посоветовал вам прийти сюда, зная, что вы дурное отбросите, а воспользуетесь хорошим. Я желаю вам добра.

— Благодарю вас, — сказала Варя, — дай вам Бог счастья. Вы хороший человек.

Гутшталь стал ей близок, как человек, доказавший, что он понимает всякое движенье ее души. До него никто с ней так не говорил, даже Сережа, вечно всеми недовольный. Она, казалось ей, в первый раз могла уверенно сказать себе: я не одна!

Генеральша была зла. Народу набралось, довольно много, но все пожилые люди, обычные посетители, а молодых, женихов для ее дочерей, не было совсем. C’est А dégoûter de la religion, cela devient insupportable78Отвращение к религии становится невыносимым (франц.). .

Гости разбились на несколько кружков, причем барышни, шушукая, ужасно горячились. До Вари беспрерывно долетали слова: спасение души, пророк Иеремия, Исаия, тысячелетнее испытание. Згрецкий, бывший воспитатель Энциклопедического училища, перебегал от одной группы к другой, везде вставляя свое слово. Большинство, понятно, говорило о новоприбывшей, о Варе.

— Перст Божий! — уверял Згрецкий. — Вообще, никем пренебрегать не следует. Антон Петрович ходит к нам каждую неделю, а ведь он совершенно случайно узнал о нашем существовании. Я его встретил в конке, заговорил с ним, привел сюда… разве это неудивительно!

— Господа, будем молиться! — сказал вдруг старший Рерике и опустился на колени. Все последовали его примеру, Варя тоже. Рядом с ней был Гутшталь, покрывавший ее дружелюбным, светлым взглядом.

— Помолимся о том, — говорил Герман Германович громким, внятным голосом, — помолимся о том, чтоб не оскудевала для нас рука Ниспосылающего нам благодать, чтоб мы всегда остались достойными видимого для каждого из нас предпочтенья Всевышнего, чтоб всякий наш поступок укреплял нас на пути к истине и вечному блаженству. Да не уподобимся мы неблагоразумным девам, представшим неприготовленными пред лицо Жениха. Да будем мы всегда верными последователями великих заповедей. Будем просить у Господа сил на исполнение возложенной на нас задачи спасения мира, обращенья неверующих к вере, нелюбящих к любви, отчаивающихся к надежде. Будем молить Всевышнего, чтоб Он сохранил и охранил на наше благо тех вдохновенных людей, которым поручено передавать нам, объяснять нам смысл мудрых Его слов. Помолимся.

Наступило молчанье.

Варя вздохнула. Для нее в каждом слове Рерике сквозило лицемерие. Она взглянула на Гутшталя. Он сочувственно улыбался.

— Молитесь за нас, — шепнул он, — молитва везде, всегда сильна.

Минуты через две все встали.

Старший Рерике, евангелист, раскрыл Евангелие и стал читать о блудном сыне, сопровождая каждый стих длинными, темными комментариями. Варя не слушала. Она, взглянув на тенора, задумалась; сердце ее сжималось при мысли, что она прежде не понимала его. Слава Богу, она сознала свою ошибку. Это самый добрый и больше всех расположенный к ней человек в мире…

Рерике окончил свою проповедь словами:

— Не забудьте господа, что в Воскресенье в часовне католическо-пророческой общины, после службы, будет беседа на тему: Тысячелетнее царство Христово — Гог и Магог — Последний общий суд.

— Мы придем, непременно придем, —— затарантила Люба, — это будет так интересно и так полезно для нас. Ведь ты тоже придешь? —— спросила она Варю.

— Да… Хорошо…

— Смотри же, не опоздай. Вот тебе адрес.

Она сунула ей клочок бумаги.

К Варе подошел Герман Германович.

— Вам все ясно? — спросил он. — Не стесняйтесь, говорите прямо. Мы сознаем, что всякому, пришедшему сюда в первый раз, многое еще непонятно. Во всяком случае, наша обязанность вам все разъяснить.

— Нет, — ответила Варя, — я, кажется, поняла… но… я выразить не могу…

— Слишком много чувств, — с аффектацией вздохнул Рерике, — без сомнения, вас Бог привел к нам. Вы видели Алексея Евграфовича, нашего старшего пророка?

— Нет еще…

— Пойдемте, я вас познакомлю.

Варя, следуя за ним, с досадой заметила, что тенор от нее отошел и разговаривал с дочерьми Чарыгиной.

Рерике подвел Варю к плотному господину, лет сорока, с лоснящимся лицом, расчесанной бородой и толстыми губами, глупо выпятившимися вперед.

— Алексей Евграфович, — сказал Рерике, — обратите внимание на нашу новую последовательницу. Скажите ей несколько слов.

Алексей Евграфович запыхтел.

— Нет, знаете, лучше в другой раз, — начал он, но Рерике взглянул на него так строго, что он спохватился, встал и, взявши Варю за руку, произнес:

— Вы хорошо сделали, что пришли. Я вижу, что мы должны этому радоваться…

Он хотел было еще что-то сказать, но только пошевелил губами и отошел.

Катя подскочила к Варе.

— Ты поняла? Ты поняла? — восторженно шептала она. — Как я тебе завидую. Он предвидит, что ты принесешь пользу общине. О! Он замечательный пророк!

У Вари кружилась голова. Нервы заходили страшно. Вот уже более двух часов, как ее мучают. Она села на диван.

К ней пробрался Тото Чарыгин.

— Здорово они к вам пристают! — сказал он вполголоса. — Но вы не удивляйтесь. Хуже предстоит, будут просить у вас денег на разные штуки… Знаете что? Вы им ни гроша не давайте, но приходите сюда почаще. Смешно. По крайней мере, нигде вы не увидите столько генеральских дочерей при полном отсутствии титулярных советников. Ведь я только коллежский регистратор, да, кроме того, меня в расчет не принимают.

Варя не слушала. Она видела, что к ней приближается Гутшталь.

— Господи! — сказала она ему, когда Тото ушел. — Это просто невыносимо.

— Подождите, — ответил тенор, — вы для меня до сих пор терпели; потерпите еще. Сделайте мне удовольствие. Вы знаете, как искренно я вас…

Он не докончил фразу и оставил Варю взволнованную, покрасневшую. Ей снова бросилось в глаза, что она здесь для него… Да, сомненья быть не может, для него… потому что он ей всех дороже, всех ближе со своей чудной улыбкой и словами, западывающими в душу… Он хотел что-то сказать, не договорил… «вы знаете, как искренно я вас…» вероятно, «люблю».

Вдруг ей стало страшно. Это дурно, подумала она, мне кажется, я не должна его любить…

— Александр Яковлевич, спойте нам какой-нибудь псалом, — сказала хозяйка, — вы так чудно их поете, что самого неверующего человека заставите обратиться к Богу.

Люба села за рояль и стала брать низкие аккорды, часто надавливая педаль. Тенор ткнул пальцем две-три ноты.

— Следите за мной и ускорьте темп после слов «велик Бог», — сказал он и звучным, красивым голосом запел по-немецки псалом, глядя на Варю. При первых же звуках его голоса, она точно очнулась. Никогда еще, показалось ей, он не пел так прекрасно. Вместо сладкого романса, раздавались могучие слова воззванья к Богу. Каждая нота будила, тревожила душу.

Он пел:

— Поспеши, Боже, избавить меня! Поспеши, Господи, на помощь мне!

Он несчастен, но полон надежды, мелькнуло в голове у Вари, вчера еще он не надеялся, а теперь все его грустное отчаянье прошло. Это видно по тому, как он поет. Неужели произошла в нем такая перемена только от того, что он меня здесь видит…

— Да постыдятся и посрамятся ищущие души моей! Да будут обращены назад и преданы посмеянию желающие мне зла! Да будут обращены назад, за поношение меня, говорящие мне: хорошо! хорошо!

Последние два слова были произнесены насмешливо… голосом Сережи, показалось Варе. Мигом в ее воображении, рядом с Гутшталем, выросла угрюмая, злая фигура Чаврова, ее мучителя… Ей захотелось плакать и громко молиться, просить помощи Всевышнего.

— Да возрадуются и возвеселятся о Тебе все ищущие Тебя, и любящие спасение Твое да говорят непрестанно: велик Бог!

«Нет, только верующий может так петь! — думала Варя. — Только такой человек, которого нельзя не любить».

— Я же беден и нищ; Боже, поспеши ко мне! Ты помощь моя и избавитель мой; Господи, не замедли…

Еще немного и Варя бы заплакала. Она не понимала, что с ней делается. Никогда еще не была она в таком состоянии. Ей хотелось, чтоб все кругом нее исчезло, кроме Гутшталя; чтоб она могла с ним говорить, говорить без конца, вечно смотреть на него.

Ей сказали, что за ней приехала мисс Литль и ждет ее внизу, в карете. Она сейчас же стала прощаться.

— До воскресенья, в церкви, — говорили ей все.

Варя что-то отвечала, бессознательно. В передней она увидела, что Гутшталь тоже уходит, и это ее несказанно обрадовало.

— Я вас доведу до кареты, — сказал тенор, — мне нужно видеть мисс Литль.

Они вышли на лестницу и стали спускаться, медленно. Он заглянул Варе в лицо, увидел, что она бледна, взволнована, опустила глаза.

— Варвара Алексеевна, — начал Гутшталь, остановившись на площадке.

— Что? — почти простонала Варя.

— Мне вовсе не нужно видеть мисс Литль. Я пошел за вами, сам не зная почему… Потому что просто не мог расстаться с вами теперь, после того, что было… Я не могу… простите… Я люблю вас и не знаю, что мне остается делать: надеяться… или уехать навсегда, далеко…

Варя дольше не могла выдержать. Она заплакала, судорожно схватившись за перила.

— Вы меня любите! Ты меня любишь! — крикнул тенор и, схватив ее, стал быстро целовать в губы, в щеки, в лоб. Она хотела сопротивляться, но вдруг ей стало так хорошо, ей столь несомненной показалась ее любовь к нему, что она сама поцеловала его и сказала:

— Да…

— Милая, дорогая, — шептал Александр Яковлевич, — теперь мы будем счастливы, все горе прошло…

Ей стало страшно, что кто-нибудь выйдет на лестницу и увидит их, целующихся. Она вырвалась от него и быстро сбежала вниз.

— До завтра! — крикнул сверху Гутшталь, перевесившись через перила.

Варя не ответила, кинулась в карету и до самого дома не говорила ни слова с мисс Литль, ни о чем не думала, ничего не сознавала, кроме наплыва совершенно новых чувств, от которых она сходила с ума…

Глава VI

Альмавива

На другой день, когда Варя проснулась, первой мыслью ее было, что она счастлива, что отныне уже не будет грустных дум, минут, полных сознания одиночества. Все ее существо было наполнено томным, до тех пор неиспытанным, чувством, вызванным поцелуями тенора. Варя не понимала, как все это случилось, но и не старалась объяснить себе. Ей казалось, что иначе и быть не могло.

— Мы любим друг друга, — шепнула она и вдруг покраснела, смутилась. Она вспомнила, что это, может быть, нехорошо… Да, именно производило такое впечатление. Ведь Александр Яковлевич скрывал, ничего не высказывал при других и вдруг, когда они остались одни, на лестнице, он стал ее целовать. Никогда ее так не целовали… у нее закружилась голова, вырвалось слово «да», бессознательно, но, сказавши его, она почувствовала, что сказала правду.

Скрывать надо, подумала она, это нехорошо. Отчего же скрывать? Оттого, что иначе нельзя. Сережа не должен знать. Перед ним, все-таки, совестно… Потом он опять стал бы браниться, говорить про него дурные вещи. Зачем же давать ему предлог? Лучше ждать; что будет, то будет! Теперь так хорошо…

Разговаривая в тот день с Надей, Женей и другими, она все время повторяла в мыслях ту же фразу: «мне хорошо и они не знают почему, ничего не знают». Варя была нежней со всеми, разговорчивей, веселей, чем обыкновенно и только минутами задумывалась. Она задавала себе вопрос, дадут ли им жениться?

Не находя ответа, она переставала думать, снова была весела. К вечеру оживление ее пало. Она часто поглядывала на часы, беспокоясь, отчего Гутшталь не приходит. Неужели его что-нибудь задержало…

Наконец, в восемь часов явился тенор. Увидав в гостиной княгиню и Варю, он сперва подошел к первой, а потом обратился в ее племяннице.

— Ну, что? Не скучно было вам вчера у генеральши? Я слышал, вы там были, занимались музыкой, — сказал он весело, с приветливой улыбкой.

Варя остолбенела. Мысль, что он скрывает, лжет, прожгла ее… Неужели нет надежды!..

— Да… нет… скучно, — ответила она.

Ей было трудно говорить. Она была в состоянии человека, которому сказали, что его заветное счастье немыслимо, потому что оно запрещено.

— Что нового? — спросила княгиня.

Она злилась на присутствие Вари.

— Мой дебют назначен на четвертое декабря, — объявил тенор, — я страшно волнуюсь.

В день моих именин, подумала Варя, случайность ли это, или он нарочно устроил? Впрочем, разве не все равно… лгать, вечно лгать!

Она перешла в залу. Ей хотелось быть одной и, вместе с тем, не идти к себе, где она так недавно совершенно другое чувствовала и думала. Бессознательно села она за рояль и стала играть, сперва робко, потом громче и громче, нервно придавливая клавиши и иногда застывая на какой-нибудь ноте, задумавшись. Ей было тяжело. Ее мучило желанье скорей остаться наедине с ним, объясниться. Но, по-видимому, этому не суждено было случиться. Княжны и гувернантка вышли из своих комнат, пошли в гостиную разговаривать с тенором, смотреть на него, к сомнительному удовольствию княгини.

К довершению всего, Варе пришлось аккомпанировать. Она слышала за собой прочувствованный голос Гутшталя, поющего слова любви, ревности… а ее в первый раз в жизни тревожила злоба. Ей хотелось прогнать всех, остаться с ним, потребовать от него объяснений. Бесконечной и бессмысленной показалась ей песнь: «addio, bella Napoli!»

В девять часов, совершенно неожиданно, вернулся из клуба князь Павел Петрович с князем Чернским. Они стали рассказывать о какой-то ужасной истории, происшедшей в клубе… Граф Мурзиков проиграл Гремухину сто двадцать тысяч в пикет, а с каким-то генералом, по этому случаю, сделался удар, в то время, как другой посетитель клуба обозвал Гремухина неприличным словом. Дело должно было кончиться дуэлью.

Пока они приковывали в себе всеобщее вниманье, Гутшталь незаметно подошел к Варе. Немного нагнувшись, он сказал ей на ухо, шепотом:

— Дорогая, отойдем в сторону. Мне нужно тебе сказать…

Она вздрогнула. На ее лице возобновилось впечатленье его поцелуев.

— Что? — спросила она, исполнив его просьбу. — Что вам надо? Я…

Она хотела ему сказать, что сердита на него, но она внезапно увидела, что все неприятные, болезненные чувства исчезли из ее души. Ей снова было хорошо.

— Ты сердишься, — сказал тенор, — я знаю почему. Разве я должен был сказать, что мы вчера виделись? Разве не лучше оставить это для нас одних? Не знаю, как ты, но я так дорожу своей любовью, что хочу сохранить для себя все до нее относящееся. А может ли быть для нас что-нибудь дороже вчерашнего вечера, той минуты, когда мы должны были отказаться от непосильного намеренья скрывать друг от друга свою любовь! Варя, я люблю тебя…

Как он красив, в первый раз подумала Варя, как он красив!

Ей теперь одного только хотелось: чтоб он ее поцеловал.

— Ведь ты не знаешь, как я тебя люблю, — продолжал он, — ты не знаешь, что я тебя люблю уже давно, с первой нашей встречи. Уже тогда я почувствовал, что без тебя жить не могу. Я был несчастен, потому что не смел сказать слова. Я видел, тебе нравился другой человек…

— О! Нет! — вырвалось у Вари. Сережа ей теперь казался противным.

— Мне оставалось только одно: томиться, страдать, жалеть тебя, увлекшуюся недостойным человеком. Теперь, вчера, я проговорился. Я больше не мог ждать и притворяться… Не осуди меня за это.

Его взгляд, его голос, когда он говорил ей ты, действовали на Варю с неотразимой, непонятной для нее самой силой.

— Но… ведь… придется сказать, — проговорила она с трудом, делая вид, что перебирает ноты.

— Да, — ответил тенор, — но после. Я теперь не мог бы. Мне бы казалось, что я этим профанирую свою любовь. Разве они поймут, как мы друг друга любим? Нет. Они любят не так, как мы. Разве ты, в настоящую минуту, допускаешь, что есть в мире чувство сильнее того, которое наполняет твое сердце…

— Нет, — вздохнула Варя, — невозможно.

— Ты хочешь, чтоб мы заявили им всем, что мы друг друга любим, а разве ты уверена, что они отнесутся к этому хорошо? Я, напротив, думаю, что они будут против нас. Лучше подождать, подготовить их, а то все погибнет. Теперь я ничто, но, если я буду иметь успех, то станет мне легче добиться счастья с тобой… Верь мне, верь, не сомневайся ни в чем… Только под таким условием мы будем счастливы.

— О чем вы шепчетесь? — раздался около них дрожащий голос Жени.

Варя вздрогнула, испугалась.

— Так, ничего, — ответила она, едва дыша.

Тенор улыбнулся.

— Я рассказывал, что роль Альмавивы более страшна в смысле игры, чем в смысле пения, — проговорил он ровным, спокойным голосом:

— А, — недоверчиво произнесла княжна, — я так и думала.

Варя отошла. Она чувствовала себя, как пьяная. Все кружилось вокруг нее; она ничего не видела, не понимала. Ей казалось, что со вчерашнего дня с ней произошла неожиданная, чрезвычайно резкая перемена, что ее душа пересоздалась окончательно. Теперь она была готова лгать постоянно, обманывать всех, хитрить, чтоб только иметь возможность почаще быть с Гутшталем, наедине.

Варя выпила стакан воды, ушла к себе. Ей не сиделось на месте, хотелось ходить, двигаться; потом, вдруг, явилась внезапная усталость, она легла на кушетку и стала, улыбаясь, мечтать, не зная хорошо, о чем она мечтает. Она еще не успела освоиться с собою; всякую мысль перебивало, обрывало возвращающееся впечатление поцелуев тенора. Тогда она, все улыбаясь, закрывая глаза, воображала, что он около нее, ее целует…

— Что со мной! — проговорила она, очнувшись. — Я, должно быть, схожу с ума…

 

— А! Я так и думала, — насмешливо повторила Женя упорно глядя на Гутшталя, когда Варя удалилась.

Тенор едва заметно пожал плечами. Ему очень нравилась княжна, но она пришла не вовремя.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил он довольно сухо.

— Только то, что вы ухаживаете за Варей. Я не слышала ваших слов, но видела взгляды и могла понять…

Александр Яковлевич уже оправился.

— Вы ошибаетесь, — сказал он, — вам лучше, чем кому-нибудь другому, должно быть это известно…

— Неужели? — усмехнулась Евгения Павловна. — Вот не думала. Отчего?

Тенору стало досадно. Женя была особенно хороша, когда сердилась или насмехалась.

— Мне кажется, — ответил он, — вы знаете, как я отношусь к вам… Я имел уже случай сказать…

— Александр Яковлевич, что вы нас забыли, — перебила их издали княгиня, — подойдите к нам, расскажите что-нибудь.

Разговор сделался общим.

Князь Павел Петрович и Чернский, посидев еще несколько минут, снова отправились в клуб, откуда они, за час перед тем, скоропостижно уехали, чтоб не впутаться в историю. Неравно в секунданты попадешь. Очень весело!

Пришел Сережа, злой, раздраженный. Он отбывал последние дня военной службы и с каждым днем становилось ему тяжелей, невыносимей отправляться в полк, проводить там два или три часа за утренним ученьем.

— Четвертого дебют Александра Яковлевича, — сказала Анна Александровна, — я надеюсь, ты поедешь с нами…

— Нет, не надейтесь. Я третьего поеду за границу, —— оборвал Сережа.

Тенор нахально улыбнулся. Он теперь вовсе не боялся Чаврова.

— Да, вы против итальянской оперы, — сказал он, — но, говорят, только профаны ее не признают…

— Дураки это говорят, хлыщи повторяют.

Господи! Скорей бы он уехал, подумала княгиня.

— Позвольте, князь, — заметил Гутшталь, храбрясь, — вы, кажется, слишком далеко заходите.

Сережа фыркнул:

— Это из какой оперы?

— Finissez79Перестаньте (франц.). , — сказала Анна Александровна, — вы не можете сойтись, чтоб не начать пикироваться, говорить друг другу des choses désagréables…80неприятности (франц.). На что это похоже… Неужели, Александр Яковлевич, вы не споете нам чего-нибудь из Севильского Цирюльника? Где Варя?

— Не нужно. Я буду аккомпанировать, — вызвалась Женя.

Достали партитуру и Гутшталь спел, очаровательно, как всегда, обе серенады первого действия. Услыхав пенье, Варя пришла в залу.

— Когда этот жид поет, вы все, точно тараканы, выползаете из своих нор, — сказал ей Сережа.

— Это глупо! — ответила Варя непривычным ей резким голосом. — Ты так часто хочешь сказать что-нибудь умное, что под конец далеко не остроумно выходит.

Ее сердило, что Женя аккомпанирует. Именно сегодня хотелось ей быть нужной Гутшталю на каждом шагу и, как нарочно, ее заменила Женя. Она же помешала им тогда говорить…

Сережу поразил тон Вари. Ему даже стало больно, но это чувство почти мгновенно прошло. «Что мне за дело, коль я не люблю!» — подумал он и вспомнил изреченье одного из своих товарищей по кутежам: En fait de femmes, il n’y a que la femme qu’on aime. Les autres ne sont faites que pour gêner la circulation…81Когда влюблен существует только одна женщина — та которую любишь. Остальные лишь помеха уличному движению (франц.).

* * *

Третьего декабря он уехал. Все утро, перед отъездом, он страшно хлопотал, бранился со всеми и взбудоражил весь дом. Он был рад, что сбросил мундир, что едет за границу и, вместе с тем, у него было желанье дать себя перед отъездом почувствовать, точно он боялся, что о нем будут жалеть…

Он говорил, что уезжает надолго, почти на год.

— Соскучишься, — заметила княгиня.

— По ком? — оборвал Сережа. — Вы хорошо знаете, что мне никого не нужно. Я обойдусь безо всех.

— Тут у тебя есть товарищи, хотя бы…

— Таких товарищей я везде могу купить дюжину, если захочу. Много на свете дохлых фатов, Шастиковых, и нравственных мокриц, Дорогобужских. Может быть, вы думаете, я буду скучать, не видя перед собой парикмахерской рожи Гутшталя? Да, вот разве в этом отношении вы правы, я так его люблю…

Прощаясь с Варей, Сережа почувствовал мимолетную грусть.

— До свиданья, — сказал он, — прости, коль я не всегда был прав и вел себя относительно тебя нехорошо.

— Полно! — равнодушно сказала Варя. Она даже вовсе и не думала о нем, о том, что он уезжает. Все мысли ее были поглощены другим.

Петр Павлович поехал с Сережей на вокзал. Он был не в духе, потому что его заставили встать раньше обыкновенного, приехать не вовремя на Сергиевскую, завтракать не в ресторане. Одним словом, весь день его был испорчен с утра.

— А знаешь, я очень, очень рад, что еду, — говорил Сергей, — я уверен, что весело время проведу. Буду переезжать с места на место. Понятно, в Висбаден и тому подобные места я не поеду. Я там был ребенком и грустно было бы возвращаться туда…

— Поклонись Варе. Она, все-таки, славная, — сказал он, когда поезд тронулся.

Петр Павлович проводил вагоны безжизненным взглядом, вяло добрел до извозчика и поехал к себе. Он не понимал, зачем его побеспокоили, заставили брата провожать. И без меня бы он уехал, думал Петр. Как бы мне хотелось отделаться от них.

Дома он открыл дневник и стал писать:

3-го декабря. Три дня я чувствовал себя порядочно; нервность почти не проявлялась; явилась бодрость в походке, самоуверенность и свобода в движениях; порою появлялось, правда, скверное настроение, особенно по утрам, но оно скоро пропадало. В среду, как всегда, я пошел в концерт и остался вполне доволен. Я себя чувствовал без всякого стеснения и, напротив, с удовольствием ко всему присматривался. Но, вероятно, я тут простудился и этим только могу объяснить ту перемену, которая произошла со мной на следующий, четвертый день. Именно появилась новая осовелость, разбитость, вялость. Нервность как бы опять подняла голову: я чувствовал себя стесненным, мрачным; иногда нападала беспричинная робость, и я с тоской искал средства, как бы не наталкиваться на людей. Как нарочно, мне стали не давать покоя. Сегодня, например, потребовали, чтоб я провожал Сережу. Я понимаю, им хотелось остаться дома и они свалили проводы на меня. Благодаря этому, мне не пришлось завтракать внизу; я почти ничего не ел; я привык, чтобы мне прислуживал Андрей. Вот уже пять лет. Я к нему привык. Другие точно враждебно мне прислуживают; я не хочу сталкиваться с врагами, это слишком тяжело. Завтра опять придется нарушать свои привычки: именины Вари. Буду обедать на Сергиевской, а потом придется поехать с ними в театр, на дебют Гутшталя. Господи! Опять меня оторвут от меня самого. Никогда я не нахожу в себе достаточно силы, чтоб поставить на своем. Во всех моих действиях видна апатия, я это сознаю. Когда же это кончится! Я хочу жить смирно, тихо, спокойно. Иначе не стоит жить. Теперешняя моя жизнь — жизнь парии, зачумленного. Никому нет дела до меня, и я этому рад, но, к несчастью, иногда у них является потребность меня тормошить… Наверно, заставят хлопать… Я скажу, что руки болят. Так глупо шуметь…

* * *

Весь день четвертого декабря прошел в хлопотливой беготне. Княгиня раз шесть посылала к Гутшталю узнать, чувствует ли он себя в голосе, хорошо ли спал, не слишком ли волнуется. Обе княжны изучали партитуру Севильского Цирюльника, отыскивая высокие ноты и толкуя о том, в каких местах можно особенно выдвинуть партию графа Альмавивы.

— De la distinction avant tout!82Изысканность прежде всего! (франц.) — говорила Надя, но Женя находила, что вполне достаточно быть красивым и хорошо петь. Потом они сошлись на важном вопросе: как одеться к спектаклю. Женя хотела надеть платье поярче, чтоб тенор сразу ее заметил, как только выйдет из-за кулис.

— Как это должно быть интересно, когда знакомый на сцене! — говорила Надя. — Видишь его изображающим героя драмы, а сама вспоминаешь, что вчера он при тебе чай пил…

О Варе совершенно забыли. Никто даже не поздравил ее со днем ангела, но ей было все равно. Она была уверена, что Александр Яковлевич с намерением назначил свой дебют на четвертое, и это сознанье было для нее дороже всяких поздравлений и подарков. С того дня, как они поцеловались на лестнице, для нее все, кроме него, тенора, перестало существовать. По несколько раз в день, она себе повторяла, что любит его; все ее существо было наполнено сильным стремленьем к нему и, о чем бы она ни задумалась, мысль неизбежно приводила ее к красивой фигуре Гутшталя. Порой ей казалось странно… Неужели любовь то чувство, которое внезапно проснулось в ней под влиянием прикосновения его губ к ее губам? Если это любовь, то, значит, она никогда Сережи не любила, потому что это ощущенье совершенно ново для нее.

Несколько раз задавала она себе вопрос: чем же это кончится? В ее мечтах быстро проносилось представленье о свадьбе, о счастливой семейной жизни вдвоем, полной душевного счастия и неуясненной любви…

Но будущее было невидно, загадочно; Варя не знала, в какой форме оно выразится, и быстро возвращалась к настоящему, вспоминала с улыбкой на лице.

Ее не волновал предстоящий дебют Александра Яковлевича. Она была уверена, что он будет лучше всех, без сравненья. Пока другие хлопотали и беспокоились, она просидела целый день в своей комнате, перебирая бесформенные мечты и сожалея только о том, что тенор к ним не зайдет перед представленьем.

— Варя! Варя! Смотри! — вбежала Женя. — Вот афиша, читай. Il Barbiere di Seviglia, opera in tre atti, musica di Rossini, а ниже: il conte Almaviya — signor Gustalli! Gustalli! Что ж ты не радуешься?

— Да ведь мы уже давно знаем, что он сегодня поет…

— Ну, все равно, могла бы обрадоваться и…

Женя не докончила и бросилась целовать Варю.

— Прости, дорогая, — сказала она, — я была ужасно глупа… Ведь он тебе не нравится? Нет?

Сердце Вари сжалось. Женя тоже его любит, подумала она и быстро отвечала:

— Нет, нет, нет!

Женя смеялась:

— Ты, пожалуйста, не подумай, что я в него влюблена, вот глупости! Он, просто, так, мне очень нравится…

Она выпорхнула, махая афишей.

Варя с волненьем прошлась по комнате. Женя его любит, повторила она и потом чуть не рассмеялась. Ну, так что же! Ведь он любит меня, а не ее. Ей же, глупой, хуже, что на нее не будут обращать внимания. А жаль ее… Должно быть, ужасно сознавать, что любимый человек к тебе равнодушен… Стоит об этом думать! Лишь бы он меня всегда так же любил, как теперь…

Княгиня зашла к ней.

— Как! Ты еще не одета? Ты с ума сошла…

— Я после обеда успею…

— Нет, не успеешь. Я нарочно распорядилась, чтоб обед подали только в половину седьмого, чтоб после не торопиться. Одевайся, сделай милость. Может быть, ты не хочешь ехать в театр? Тогда я, вместо тебя, возьму мисс Литль.

Варя испугалась.

— Нет, нет, — проговорила она, — я сейчас буду готова. Мне не долго. Извините, пожалуйста…

Она заторопилась. Неужели ее бы не взяли! Они думают, что она совсем не интересуется спектаклем… Впрочем, тем лучше. Это доказывает, что они ничего не подозревают, а Александр Яковлевич не хочет же, чтоб они узнали до поры до времени…

В половине седьмого, все собрались в столовой, разряженные и затянутые. Даже Варя особенно позаботилась о своем туалете. Старый князь и сын его, Петр Павлович, явились в одно время и чуть не опоздали.

— Наконец-то, — сказала княгиня, — я думала, вы заставите себя ждать. Пьер будет с нами в ложе, а для вас, — объявила она мужу, — я приказала взять кресло. С вами невозможно сидеть, вы все прыгаете на стуле…

Пьер вздохнул. Очень уж ему не хотелось ехать в театр, но делать было нечего. Вдруг он вспомнил:

— Варя, поздравляю тебя, ты сегодня именинница…

Все всполошились.

— Как! Неужели? А мы и не знали, мы забыли. Извини, милая…

И все, оживленные предстоящим спектаклем, встали со своих мест и пошли целовать раскрасневшуюся Варю. Мисс Литль сделала ей сочувственный schake-hands83рукопожатие (англ.). , хотя и не поняла, в чем дело, и была недовольна тем, что ее не берут в театр.

— Я и подарка не приготовила, — расчувствовалась княгиня, — никогда я себе этого не прощу.

— Il faudrait du champagne84Надо бы шампанского (франц.). , — придрался к случаю Павел Петрович.

— Да, да, да, необходимо, — затараторила Анна Александровна в избытке чувств и отдала приказанье.

— Mon Dieu! Как весело! — говорили княжны, посылая одна другой детские взгляды и подпрыгивая за столом. Их никто не останавливал, все были расположены к веселью, кроме Петра, который углубился в угрюмые думы и в сотый раз повторял себе, что напрасно он пришел и согласился поехать в театр. Второй день ему покоя не давали.

— За твое здоровье, Варя, — сказал Павел Петрович, когда налили шампанское, — за твое здоровье. Желаю тебе всего хорошего.

— И я тоже! И я тоже! За твое здоровье! — подхватила княгиня с дочерьми. Все чокались, целовались, нервно, торопясь, не забывая, что самое великое событие дня еще впереди. У Вари закружилась голова от шума и от блеска шампанского. Она выпила целый бокал и села на место, взволнованная, с дрожащими руками.

— А теперь, — предложил старик, — пожелаем счастия и удовольствия отсутствующему…

Все переглянулись.

— Ах да! Сереже! — догадалась Женя.

Бокалы стукнулись, но не так громко. Все были точно сконфужены. В самом деле, о Сереже никто не подумал.

— Где он теперь? — стал рассчитывать князь. — Должно быть, в Кенигсберге…

— Нет, — сказала княгиня, — не подъезжает ли он к Варшаве, ведь он на Вену поехал…

— А не на Берлин?

— Нет… может быть, не знаю. Он никому не говорил, куда едет?

Оказалось, что никому. Его никто и не спрашивал.

— Пьер его провожал, он должен знать, — сообразила Надя.

— Да, — ответил Петр, — он взял билет до Вены.

Варе представилось, как Сережа сидит теперь один в вагоне и скучает. Может быть, он-то не забыл про ее именины. Но, в таком случае, он бы депешу послал. Бог с ним…

Варя увидела, что ее бокал снова полон и отпила немного. Ей стало ужасно весело. Все казались ей добрыми, милыми. «Не сказать ли им? — подумала она. — Нет, Саша рассердится…»

Пробило половина восьмого.

— Скорей, скорей, пора ехать!

Княгиня встала и все, кроме Петра, понятно, заторопились, быстро надевая пальто и шубы, тормоша горничных и лакеев. Княгиня, княжны и Варя поехали в карете, а старик с сыном на извозчике. Дорога была хороша. Они ехали быстро.

— А меня теперь самого интересует, — сказал Павел Петрович, — я боюсь опоздать.

Петр только вздохнул. Ему стало совсем жутко от шумного обеда.

Прежде хоть думать не мешали, а сегодня все точно сума сошли.

Приехали в театр, поднялись в бельэтаж.

— Увертюра еще не началась, я пойду курить, — пробормотал Петр Павлович.

В курилке было почти пусто. Пьер, расхаживая, вздрагивал от стука своих собственных ног о серый камень. Ему становилось все грустней и грустней… Он сел у газового рожка. Рядом с ним, толстый генерал пыхтел, раскуривая папиросу. Он раза два взглянул свысока на Чаврова.

— Рано приехал, — заговорил он вдруг отрывочным, густым голосом, — черт знает что!.. Извольте ждать…

Петр конфузливо поддакнул.

К генералу подошел какой-то мелкий инженер с забитым видом.

— Здравствуйте, ваше превосходительство…

— Мм… здравствуйте, — запыхтел генерал, и, приняв важный вид, стал глядеть в сторону. Инженер повертелся.

— А я, ваше-ство, имел несчастье…

— Мм… какое?

— Упал на железной дороге, ваше-ство.

— Мм…

— С поезда. Стоял на платформе и упал во время хода, по неосторожности, и пролежал пять часов в снегу…

— По неосторожности?

— Именно, ваше-ство…

— На какой дороге?

— На Либаво-Роменской, ваше-ство…

— Мм… в каком месте?

— Около Минска…

— Мм…

Генерал бросил папиросу и вышел. Инженер проводил его полдюжиной поклонов. Петр Павлович пошел в ложу. Когда он вошел, то сразу увидел Гутшталя, завернутого в плащ и поющего среди группы темных личностей:

Piano, pianissimo, senza parlar…

Княгиня, Женя и Варя, нагнувшись вперед, не спускали глаз с тенора, следили с напряженьем за всяким его жестом, за каждой нотой и, наверно, волновались больше его самого. Варе было даже жаль его, она входила в его положенье: это должно быть ужасно, петь, ходить по сцене и сознавать, что самый ничтожный промах может погубить.

И вдруг ее душа наполнилась страхом. Она боялась, слушая знакомые мотивы, зная на каком слове ему будет труднее петь. Подумав, что будущность любимого человека зависит от приговора случайно собравшейся толпы, она почувствовала, в себе внезапную ненависть к публике, ко всем этим людям, которые, если захотят, могут нанести ей ужасный удар. «А что, если у него есть враги! — мелькнуло у нее в голове. — Тогда все пропало… Может быть, найдутся люди, готовые зашикать, чтоб только весело время провести».

Руки ее дрожали; грудь, при дыхании, подымалась высоко. Если бы Гутшталь ошибся на полтона, она бы упала в обморок.

Но Гутшталь не ошибался. Он чувствовал себя на сцене, как дома, зная, что он красив и что голоса его хватит вполне на партию Альмавивы. Иронично улыбаясь, принимая задуманные изящные позы, он пел свободно, красиво, пользуясь всеми качествами своего голоса, спокойно глядя на залу, набитую публикой битком. После первой серенады, ему захлопали, немного, но после второй театр огласился дружными, громкими аплодисментами и криками «браво!». Успех был решительный, несомненный. Тенор кланялся с поразительным изяществом, причем его безупречная фигура еще выигрывала от ловко сидящего на ней костюма.

Княжны хлопали до боли в руках. Варя сидела неподвижно, присмирев от глубокой радости. Она восторгалась мыслью, что он, этот красавец, очаровавший публику, любит ее, говорил ей это и будет говорить.

— Ты спишь? — сердито спросила княгиня. — Или он тебе не нравится? Ты сидишь, как убитая…

— Ах, да!

Варя вспомнила и стала хлопать. Пьер сидел в углу и не выражал восторгов, несмотря на недовольные взгляды Анны Александровны. Ему ужасно хотелось уйти домой, посидеть одному в привычной темной комнате.

Первое действие кончилось.

— Я очень, очень довольна, — сказала княгиня, — и не ожидала, что будет так хорошо…

— Как костюм к нему идет, — задумчиво заметила Женя, — неправда ли, Надя?

— Oui, Mr. Gustalli est très-beau85Да, он очень красив (франц.). .

— Прелестно! — сказала Варя и сконфузилась, воображая, что проговорилась.

Княгиня обратилась к Петру Павловичу:

— Вы все время сидели, как мумия… Будьте хоть теперь на что-нибудь годны, пойдите, послушайте, что говорит публика. Мне интересно знать.

Петр пошел ходить по коридорам, подслушивая. Тенора хвалили. Дамы, все без исключенья, были от него в восторге и чистосердечно удивлялись, как это им раньше могли нравиться другие тенора, — просто непонятно. Мужчины были сдержанней в похвалах. Некоторые даже относились критически, говоря, что голос, очевидно, небольшой, хотя чрезвычайно приятный. Впрочем, в общем, все были довольны.

— Хвалят, — сказал Петр, вернувшись.

Княгиня пожала плечами.

— Мы и без вас знаем, что хвалят. Вы передайте нам подробности.

— Ну, простите, забыл.

Этот идиот невыносим, подумала Анна Александровна, весь в отца.

Тут она вспомнила о муже и посмотрела в партер. Его не было. Оказалось впоследствии, что он, после первого акта, поехал с кем-то из знакомых в оперетку.

Второе и третье действие принесли Гутшталю беспрерывный ряд шумных одобрений. Появление его под видом пьяного солдата, потом ученика дон Базилио, урок музыки, все эти сцены были исполнены превосходно, чему немало способствовали опытность и дарованье остальных артистов. В конце спектакля его вызывали несколько раз, он кланялся с заученной грацией и Варе показалось, что он только на нее и смотрит.

Она смело могла сказать, что за один вечер в ее душе сменилось больше чувств, чем обыкновенно в год.

— Тетя, он придет к нам завтра? — спросила она как можно более равнодушным тоном.

— Непременно, — ответила княгиня, садясь в карету, — он обещал.

Глава VII

Тенор. Addio, Napoli

Варя провела беспокойную ночь. Ей все грезился граф Альмавива с нежными песнями и ироничной улыбкой, не исчезавшей даже в то время, когда он говорил слова любви. Она проснулась поздно, усталая, и, вспомнив, тотчас же почувствовала, что к ней возвращаются все впечатления минувшего дня, не покидавшие ее души даже ночью. Если бы до тех пор в ней было хоть малейшее сомненье в силе своей любви, то, после дебюта тенора, оно должно бы было исчезнуть.

Он придет сегодня, подумала она и стала быстро одеваться, как будто боясь, что он придет рано, сейчас, пока она еще не вышла из своей комнаты.

Вошедши в столовую, она застала княгиню и ее дочерей, занятых делом. Каждая из них держала в руке газету или журнал, торопливо просматривала, переворачивала их, чего-то искала. На полу, под столом, валялись вороха газетной бумаги. Варя удивилась.

— Что вы делаете? — спросила она, поздоровавшись.

— Ах! Помогла бы лучше! — ответила княгиня. — Поищи, пожалуйста, не сказано ли что-нибудь про вчерашний дебют. Я все сегодняшние газеты приказала купить, да ничего найти не могу. А они, — кивнула она на дочерей, — кажется, и читать по-русски не умеют…

— Ах! Мама! — оправдывалась Надя. — Разве я виновата, что газеты такие большие? Да я и не знаю, где что!.. Позови-ка лучше папа. Он каждый день газеты читает…

Но Анна Александровна не пожелала видеть мужа après son éscapade d’hier86после вчерашней проделки (франц.). .

— Господи! — сказала Надя. — Я уже три раза просмотрела «Правительственный Вестник», ничего нет.

— А! — обрадовалась ее мать. — В «Новом Времени» напечатано: «Мы только что вернулись из Мариинского театра, где шел «Севильский Цирюльник» для дебюта нового тенора, Густалли. Дебютант, показалось нам, одарен красивым голосом и безупречными манерами. Мы поговорим о нем подробней в другой раз, а пока только скажем, что г. Густалли имел большой успех, который он может отчасти приписать своей наружности».

— Ну, немного, — разочаровалась княгиня.

— Все-таки, on trouve qu’il est beau87находят его красивым (франц.). , — сказала Женя и снова углубилась в чтение «Шута».

Варя подобрала номер «Новостей», просмотрела его, но ничего не нашла.

— Все о глупостях пишут, — заметила Анна Александровна, — я всегда так думала и больше ни одной газеты в руки не возьму.

— Maman, что значит «притон разврата»? — спросила Надя.

Княгиня ахнула.

— Что?!

— Да я вот тут, в «Петербургском Листке» прочитала…

— Брось, брось, пожалуйста, не смей читать. А ты, Женя, что делаешь? — взглянула княгиня и всплеснула руками, увидя, что Женя рассматривает картинки, изображающие голых женщин и предприимчивых мужчин. Номер «Шута» полетел под стол.

Понятно, целый день только и было разговора, что о Гутштале. Надя имела неосторожность заметить, что и прочие исполнители имели успех. Княгиня и Женя наговорили ей колкостей. Потом досталось князю за его исчезновенье. Побранили мисс Литль без причины… Коротко сказать, после радужного настроения наступила реакция. Этому способствовало то обстоятельство, что часы проходили, а Гутшталя все не было. Сперва его ждали к обеду, но он не явился.

Княгиня беспокоилась. Ей приходили в голову самые дикие мысли. Минутами ее тревожила уверенность, что теперь все дамы, присутствовавшие на представлении «Севильского Цирюльника», осаждают тенора и осыпают его любовными записками. Женя, ежесекундно взглядывая на часы, нервно теребила кружево своего платья, а Варя томилась мыслью, что он, дорогой, болен, после испытанных волнений.

— Что ж, я прикажу обед давать, — сказала княгиня в десять минут седьмого.

— Да, да, мне ужасно есть хочется, — сознался Павел Петрович.

Княгиня взглянула на него с презреньем.

— К этому мы очень равнодушны, — прошипела она, — мы знаем, что вы только об обеде и думаете. Les plaisirs de l’âme n’existent pas pour vous88Душевные наслажденья не существуют для вас (франц.). .

— Папа, что такое притон разврата? — тихо спросила его Надя, идя в столовую.

Князь захихикал:

— Il n’y а plus d’enfants!89Больше нет детей! (франц.) Тсс… моя милая, это не твое дело.

За обедом, все были погружены в молчаливое раздумье. Князь, Надя и мисс Литль боялись заговорить, а Анна Александровна, Женя и Варя говорить не хотели, занятые одной и той же мыслью: отчего он не пришел.

— Не случилось ли с ним несчастья? — сказала княгиня.

Варя вздрогнула.

— Не может быть, — проговорила Женя, — он теперь, наверно…

Она остановилась, едва не сказав, что Александр Яковлевич успел найти других поклонниц.

Обед пришел к концу. Все встали и, угрюмые, разошлись по своим комнатам. Вдруг раздался звонок. Все быстро вернулись. Ко всеобщему разочарованию, оказалось, что звонил почтальон, принесший письмо на имя Павла Петровича.

— Vous auriez bien pu choisir un autre moment pour recevoir des lettres!90Вы могли бы выбрать другое время для того, чтоб получать письма! (франц.) — сказала княгиня.

Пробило половина восьмого, восемь часов. Варя, запершись в своей комнате, молила Бога о том, чтобы Александр Яковлевич пришел. Не видеть его сегодня было бы слишком большим горем.

В половине девятого Варя пошла в залу, просмотрела ноты, открыла рояль и, вздохнув, стала ходить, нерешительно, останавливаясь в раздумье и часто подходя к окну. Она смотрела на улицу, не увидит ли, при неясном свете газовых рожков, его, подъезжающего к их дому. Женя тоже пришла, злая, молчаливая. Потом явились княгиня и Надя; последняя, впрочем, больше с целью избавиться от скучного разговора с мисс Литль.

Задребезжал электрический звонок.

— Наконец-то! — вырвалось у всех и каждая подумала: а что, если это опять письмо…

Это был Гутшталь.

— Что случилось? — спросила Анна Александровна. — Мы беспокоились, не видя вас.

Тенор был взволнован, нахмурен, со всеми признаками дурного расположенья духа. Поздоровавшись, он сел и сказал:

— Я бы с удовольствием пришел раньше, но не мог.

— Отчего? — спросила Женя.

— Занят был, — усмехнулся тенор, — меня занимали. Я провел весь день в приятных разговорах.

Влюбленные дамы приходили к нему, мелькнуло в голове княгини.

— Мы не понимаем, — сказала она недовольным тоном, пока Варя глядела на Александра Яковлевича, с беспокойством, угадывая несчастье.

Гутшталь вскочил и зашагал по зале.

— А! Вы не понимаете, — проговорил он со злостью, — а вы думаете, я могу понять, что теперь со мной делается? Разве я мог ожидать! Скажите, по-вашему, я имел вчера успех?

— Громадный! — вскрикнули в один голос княгиня с дочерьми. Варя оперлась на рояль. Она понимала.

— Я тоже так думал и имел, кажется, основание. Никогда никакому дебютанту так не хлопали. Я выступил в своей любимой партии, которую пел уже в Венеции два раза, удачно. Я думал, теперь кончено, получу ангажемент или, для проформы, заставят взять еще один дебют… Я радовался…

— Ну, так что же, — сказала княгиня, — неужели вы ошиблись?

Тенор сделал несколько шагов, не отвечая. Он провел рукой по голове, потер лоб и, остановившись перед Анной Александровной, сказал уже более покойным голосом:

— Совершенно верно, я ошибся. Сегодня дирекция дала мне такой ответ: у нас, говорит, много теноров, могущих петь в легких операх. У вас, мол, голос хороший, но нам нужны тенора di forza… Поэтому, извините, пожалуйста, мы не можем вами воспользоваться, так как наш бюджет и без того обременен.

Все возмутились.

— Это ужасно! — вскрикнула княгиня. — Это ужасно!

Женя чуть не плакала.

Ce n’est pas juste91Это несправедливо (франц.). , говорила Надя, а Варя машинально вертела в руках нотную тетрадку, глядя тусклым взглядом перед собой, никого не видя. С первых слов Гутшталя она поняла, что он потерпел неудачу, но до последнего слова она надеялась… Теперь все пропало… Ведь он говорил ей на днях: «Я теперь ничто, но, после дебюта, у меня будет положенье, я буду просить твоей руки…» Все надежды рухнули. Придется расстаться или вечно притворяться… Тетя ни за что не согласится… Пойти против ее воли? Нехорошо… все оттолкнут… Он сам, такой честный, не захочет… Господи! Судьба никогда не устанет преследовать несчастных…

— Что же вы теперь намерены делать? — спросила Анна Александровна.

Тенор вздохнул.

— Не знаю еще сам. Сперва я хотел поехать за границу…

Вара чуть не вскрикнула.

— Но потом, — продолжал Гутшталь, — я решил, что лучше не уезжать. Я думаю дебютировать в русской опере.

— В русской? — удивилась княгиня. — Разве там хорошо поют? Впрочем, это очень хорошая мысль, очень хорошая.

Ей было все равно, лишь бы он остался. Варе стало легче: взамен разрушенной надежды являлась другая, впереди.

— Когда же? — спросила Женя.

— После Пасхи, вероятно, — ответил тенор, — я уже говорил кое с кем по этому поводу. Мне сказали, что дебют можно получить на Фоминой.

— Qu’est-ce que c’est que la Fominaia?92Что такое Фоминая? (франц.) — хотела полюбопытствовать Надя, но Женя перебила ее:

— Вы опять выступите в «Севильском Цирюльнике»?

Александр Яковлевич развел руками.

— Нет, еще нарвешься на тот же ответ. Я выберу другую партию. Может быть русскую.

— Ах! Только не Аскольдову могилу! — испугалась Анна Александровна. — Что-нибудь другое, пожалуйста… Какую бы вам посоветовать?..

Она стала соображать.

— Но, maman, — сказала Надя, — Mr. Gustalli сам лучше знает.

— Какой же я теперь Густалли, коль не пою у итальянцев! — вырвалось у тенора. Тут он, пожалуй, в первый раз, взглянул на Варю, вспомнил и сразу исчезло его дурное настроение, по крайней мере, признаки его. Он стал улыбаться, говорить тихо, ровно, с привычной чарующей интонацией.

— Все это пустяки, — сказал он, — все равно. Отложим победу до Фоминой. Справедливость восторжествует.

Разговор перешел на последний спектакль. Гутшталь улыбался, слушая, как ему говорят комплименты, приходят в восторг от его пения и от его игры.

— Никто еще так не пел! — утверждала княгиня и Женя соглашалась с ней от души. Варя почти не говорила. Она чувствовала себя усталой после только что пережитого. Она боялась, что кто-нибудь придет, из посторонних, и с глупым любопытством начнет расспрашивать Гутшталя о последствиях его успеха. Они, узнав, что он ангажемента не получил, будут комментировать это известие с притворным соболезнованием, с оскорбительным покровительственным тоном, а потом, встретившись с общими знакомыми, станут с усмешкой говорить: «Не повезло г. Густалли; оказывается, голос у него неважный!»

Это предположенье сердило ее. Если б она могла, то устроила бы так, чтоб никто не видел тенора до следующего дебюта. Ей хотелось, чтоб все забыли о нем и вспомнили только тогда, когда он выступит на русской оперной сцене, сразу завоюет себе симпатию публики и ангажемент. Таким образом, не пришлось бы ей переживать мелкие уколы самолюбия, напрасно краснеть за непризнанного любимого человека. Теперь еще она страдала при мысли, что, когда Александр Яковлевич уйдет, то княжны и тетя будут неуклюже выражать свои сожаленья, бессознательно оскорблять ее глупыми фразами, даже при желании объяснить неудачу тенора дирекционной интригой.

Хорошо, что Сережи нет, подумала она, он бы меня измучил насмешками и злорадными замечаниями.

Варя стала рассчитывать, долго ли еще ждать до Фоминой… Пасха в этом году будет поздно… Масленица в первой половине февраля… Фоминая в середине апреля… Далеко еще… Ну, все равно. Лишь бы существовала надежда, а сила найдется на то, чтоб притворяться и лгать в течение четырех или пяти месяцев. Зато потом, если Бог захочет, наступят дни сплошного счастья.

Очнувшись от своих размышлений, она услышала, что около нее говорят о предстоящем бале. Княгиня была намерена дать бал в начале февраля.

— Я не тороплюсь, — пресерьезно говорила она, — а то, если назначить раньше, то он может совпасть с придворным балом. Однажды имела я неосторожность забыть об этом, и что же? Половина приглашенных поехала во дворец, а не ко мне. Я, понятно, не могла быть в претензии. Мои знакомые, я знаю, очень сожалели, mais leur position les obligeait d’aller au palais93их положение заставило поехать во дворец (франц.). .

— Да, да, —— соглашалась Надя. Она была очень довольна: это ускорит ее свадьбу. До сих пор ровно никого нет в виду. Шастиков разве? Он больше всех за ней ухаживает, хотя ничего верного нельзя сказать. Он, положим, без титула и не богат… все равно. Найдутся, может быть, другие женихи, если почаще вечера и балы давать.

Варе, в этот вечер, не удалось переговорить с Александром Яковлевичем наедине. Все точно приросли к своим местам, мешали ей. Это усиливало ее желанье сказать ему несколько слов, без свидетелей. Когда тенор стал прощаться, она шепнула ему: «Завтра приходите в три, никого не будет».

Она знала, что княгиня собирается куда-то повезти дочерей.

Гутшталь, вместо ответа, крепко пожал ей руку и посмотрел на нее взглядом, в котором, показалось ей, он вложил всю свою душу, полную любви и страданья.

— До скорого свиданья, — сказал он княгине, — я надеюсь получить на днях решительный ответ, касательно русской оперы.

Он ушел, в раздумье. Женя и Варя путались в его мыслях, заслоняли одна другую. Он все еще не знал, на что решиться. Как же быть? Э! Все равно! Надо только поддаваться обстоятельствам и минутному вдохновению… Случалось разрешать и более трудные задачи.

Злость его, вызванная отказом дирекции, прошла. Он рассчитал, денег у него хватит, чтоб ждать ангажемента до весны. Тогда предложат тысяч шесть или семь годовых. Во всяком случае, об этом беспокоиться нечего. Самолюбие его страдало немного, но он успокоился, подумав, что, все-таки, нашли его голос хорошим. Одно неприятно, придется выступить в серьезной партии.

Он снова стал думать о Варе. Без сомненья, она для него гораздо удобней, безопасней Жени, но она, кажется, умней… Пустяки! Зато она его любит так беззаветно, что он сам безумно бы увлекся ею, если б был способен забыться хоть на один миг.

* * *

На следующий день, ровно в три часа, Гутшталь входил в гостиную квартиры Чавровых. Варя была одна.

— Здравствуйте, — сказала она, — спасибо, что приехали.

— Разве мы говорим теперь друг другу вы? — улыбнулся тенор, нежно глядя на нее.

Она покраснела и указала ему на кресло, рядом с собой.

— Ты дала мне возможность видеть тебя одну, благодарю, — сказал он, взяв ее за руку, — значит, тебе не скучно слушать, когда я говорю, что люблю тебя?

— Неужели ты это думал! — тихо проговорила Варя, пока он покрывал ее руку поцелуями, наполняющими все ее существо сладкой тревогой.

— Нет! Ты не знаешь, как я тебя люблю! — воодушевлялся Гутшталь и робко обнял Варю, заглядывая ей в лицо.

— Оставь! — улыбаясь, отстранила она его. — Я хотела тебя видеть, потому что нам необходимо переговорить, условиться.

Ей было приятно говорить ему ты и, вместе с тем, жутко. Ей казалось, что она этого слова никогда еще не произносила или, по крайней мере, не понимала до тех пор всей силы его.

— О чем? — спросил тенор. — Разве мы не объяснились вполне? Разве ты сомневаешься в моей любви, когда я в твоей не сомневаюсь, несмотря на то, что, очевидно, ты противишься своему собственному чувству.

— Нет, — сказала Варя, — послушай… скажи… неужели наши надежды не оправдаются? Ты думаешь, нам нужно ждать до весны, до будущего года, пока ты добьешься цели…

Ей было трудно произносить слова… Тенор обнимал ее, все крепче и крепче, ближе наклонялся к ее лицу.

— А что? — спросил он, шепотом.

— Долго, страшно долго, — бессознательно прошептала Варя. Она дышала с трудом, лицо ее горело и, вместе с тем, ей было так холодно, что она дрожала. Гутшталь это заметил.

— Да, долго, — сказал он. — Может быть, через год, через два, нам можно будет обвенчаться, а теперь нечего и думать. Сама понимаешь, если мы скажем слово, то нас разлучат, запретят тебе меня видеть… Чего же мы добьемся!

— Год? Два? Нет, это невозможно! Я умру до тех пор!

Она нервно отдернула его руку от своей талии, встала и, взволнованная, подошла к окну. Варя не понимала, что с ней делается, чувствовала себя дуреющей, теряющей способность думать.

— Год, два, год, два, — повторяла она шепотом, в такт с маятником часов, стоящих на камине. В ушах ее раздавался далекий, неясный шум, точно унисон тысячи шорохов. Она страдала и все кругом, казалось ей, было выраженьем полнейшего равнодушия к ее горю. Мимо окон проехала какая-то дама, в карете. Она едет, подумала Варя, веселая, должно быть, счастливая и не подозревает, что я страдаю… даже не знает меня… у нее некрасивая шляпа… старомодная… отчего это дворник так завернулся в тулуп… должно быть, холодно… удивительно… вчера было тепло… всего два градуса… говорят… в Петербурге плохой климат, нездоровый… Господи! Как я несчастна…

Гутшталь внимательно глядел на нее. Ему еще никто так не нравился, как Варя, особенно теперь. Он подошел к ней.

— Варя, жизнь моя, радость моя, — сказал он и хотел ее обнять.

Она вздрогнула и оттолкнула его.

— Чего ты хочешь! — проговорила она глухим голосом. — Разве ты не видишь, что я делаюсь сумасшедшей!.. Не подходи ко мне, ты меня убиваешь…

— Если кто-нибудь умрет, так это я, — возразил тенор с горячностью, — потому что ты меня отталкиваешь.

Варя, молча, не глядя на тенора, медленно, автоматично рвала свой батистовый платок.

— Ты ведь не перестала сразу меня любить, — продолжал Гутшталь, — разве я стал тебе ненавистен от того, что не солгал, прямо сказал тебе, что нам еще долго осталось мучиться? Ты не ожидала этого, тебе больно, а разве мне хорошо! Из-за своего страданья ты моего не хочешь видеть. Ты не понимаешь, что теперь я самый несчастный человек в мире, видя, как ты терзаешься из-за моей любви. Ты говоришь — долго ждать… Разве я об этом не думаю? Напротив, я прямо скажу тебе, мне не прожить двух лет без тебя. Я умру раньше, и эти два года станут вечностью… Варя?

Она ни слова не сказала, тихо повернулась к Гутшталю и, положив ему руки на плечи, стала глядеть ему в глаза.

Тенор продолжал, стараясь придавать своему голосу как можно больше страстности:

— Положим, говорят, надо быть благоразумным… Мы бы должны помнить, что, по прошествии года или двух, мы будем счастливы, неразлучны… Нам можно будет открыто любить друг друга. Никому не будет дела до нашей любви и нам не будет дела до других, потому что, вне нашего чувства, мир для нас существовать перестанет.

— Да замолчи же! — крикнула она и обвила ему шею руками.

Он прижал ее к себе и стал покрывать ее губы поцелуями, любуясь ее чудной красотой. Варя закрыла глаза и, давая себя целовать, думала: умереть бы… с ним… сейчас.

Вдруг тенора озарила мысль.

— Варя, — сказал он, — ты знаешь, я несколько дней не буду сюда приходить…

— Что ты! — с испугом вскрикнула она. — Отчего?

— Потому что, иначе, мы выдадим себя… Я, по крайней мере, наверно.

— Ну, так что же! — почти плакала Варя. — Мне все равно, только бы ты приходил.

— Тогда… мы многим рискуем… Нет, лучше подождать неделю.

— Пожалуйста, прошу тебя, не покидай меня, — умоляла Варя, — я больше не могу жить без тебя. Я так тебя люблю, что другие люди мне кажутся ненавистными, потому что они не ты…

— В таком случае, приди ко мне, — сказал ей, между поцелуями, Гутшталь.

Она взглянула на него:

— К тебе?

— Да, если ты хочешь меня видеть раньше, чем через неделю. Ты понимаешь, я пришел бы, но боюсь за нас обоих… Я так тебя люблю. Разве тебе не хочется видеть, как я живу? Отсутствующий всегда кажется ближе находящимся, когда знаешь все мелочи окружающей его обстановки. Неужели ты не хочешь сделать меня самым счастливым человеком? Ты не бойся, никто не увидит тебя и никто не узнает. Ты зайдешь ко мне только на одну минутку, дашь посмотреть на себя, а потом сейчас же уедешь.

— Я не могу, — вздохнула Варя, — я никогда не выхожу одна…

— А в этот раз выйдешь. Ты сумеешь это сделать. Вот тебе мой адрес…

Он бросил карточку на стол.

— Завтра, в два часа, ты будешь у меня, без рассуждений, — шутливо добавил тенор и так горячо ее поцеловал, что она должна была согласиться.

— До завтра, — сказал он.

— Как! Уже уходишь?

— Да, я не хочу, чтоб твои меня видели.

Ей самой стало страшно, что княгиня вернется и застанет Александра Яковлевича.

— Да, — проговорила она, — уходи, мой милый, я так тебя люблю.


Весь день, после этого, Варя была взволнована. Тысяча чувств, ощущений сменялись в ее сердце, а ум тревожили мимолетные, неуловимые мысли. Сперва она стала гордиться тем, что пойдет к Гутшталю. Ей это представлялось подвигом, приобретением полной независимости от княгини. Я увижу те комнаты, в которых он живет, думает, страдает, мечтала она, и в ее воображении быстро проносилось красивое лицо тенора, то полное жизни, то с выраженьем раздумья и тоски.

Она боялась говорить, показываться на глаза другим, думая, что перемена, происшедшая в ее душе, отразится в каждом ее слове и движении. Ее собственный голос пугал ее, звучал как чужой, в нем слышались новые ноты, он иногда обрывался на полслове… она не могла договорить. Скорей, скорей бы завтра, думала она, увидеть его, тогда я успокоюсь и не буду бояться за себя. Теперь я сама не своя, потому что не знаю, каким образом удастся к нему прийти. Если тетя узнает, мне страшно достанется, и все пропадет.

Она стала колебаться: пойти ли? Но вспомнила, как говорил, смотрел и целовал Александр Яковлевич, когда просил его навестить. Непонятное одуряющее чувство снова охватило ее с головы до ног, затемнило все мысли, кроме одной, кроме мысли, что без него она жить не может. Если бы она могла, то сейчас же бы кинулась к нему, равнодушная к последствиям.

«Каким образом? Каким образом?» — задавала Варя себе вопрос, нервно вздрагивая, не зная, на что решиться. Она ходила по своей комнате, из угла в угол, как волчонок, отыскивающий выход из клетки. Она не находила ответа и это только дразнило ее, увеличило ее желанье пойти к Гутшталю, хотя бы на один миг. Она ежеминутно возвращалась к началу своей мысли, но сама ее перебивала, перенося ее на него, на тенора, на его красоту, чарующую улыбку и поцелуи, жгущие как огонь.

— Что с тобой? — спросила ее княгиня за чаем. — На тебе просто лица нет.

Варя покраснела.

— У меня голова болит, — проговорила она.

— Еще бы! Ты все сидишь в своей комнате, как затворница. На днях еще доктор Раубгольд говорил, что тебе необходимо много двигаться, гулять…

— Да, да, — быстро подхватила Варя, — я сама сознаю… Я завтра пойду, прогуляюсь, буду долго гулять, целый час, два часа…

— Два часа? Ну, мы с тобой не пойдем! — сказала Женя, смеясь.

— Прекрасно, — одобрила княгиня, — с тобой пойдет мисс Литль.

Варя молча допила свою чашку. Она соображала, как ей завтра избавиться от англичанки. Было ясно, что без нее не дадут выйти из дома. Попросить? Это вызовет подозренье. Самое лучшее — пойти в людное место, в гостиный двор и разойтись с нею в толпе. Варе стало смешно: она представила себе физиономию мисс Литль, возвращающейся домой с лицом, искаженным от волненья.

— Чему ты улыбаешься? — спросила Надя.

— Так, я прочитала сегодня смешную книгу, — ответила Варя и сама удивилась тому, что так быстро придумала ложь. Напрасно я его прежде винила, подумала она; чтоб ужиться с такими людьми, надо лгать с утра до вечера, без страха.

Вечером она долго не могла заснуть.

На следующее утро, проснувшись, Варя, вспомнив, что она пойдет к тенору, не обрадовалась. Ей даже казалось, что она предпочла бы не идти. Ее одолела вялость, непонятная лень. «Разве я не могу подождать неделю?» — подумала она. Понятно, могу; только то нехорошо, что он будет меня ожидать напрасно… Я скажу, что не могла избавиться от мисс Литль… А что, если, в самом деле, мне не удастся от нее избавиться? Она, пожалуй, будет меня все время держать за руку, останавливать перед каждым магазином, заставлять вглядываться в разные глупости…

Вдруг она взволновалась, стала бояться и снова почувствовала страшное желанье увидать Гутшталя, поцеловаться с ним. Варя быстро оделась. Мы завтракаем в двенадцать, подумала она, надо пойти сейчас же после завтрака… это будет около часа, если дура англичанка, не задержит. Она так глупа, что от нее можно всего ожидать.

Варя немного дольше обыкновенного постояла перед зеркалом.

— Я, в самом деле, хороша, — прошептала она, — не удивительно, что он меня полюбил… Но он красивее меня.

Она задумалась, но потом, вспомнив, стала надевать теплые ботинки, чтоб после завтрака не так спешить.

— Вы не забыли, что мы пойдем гулять? — сказала она мисс Литль.

— О yes! I know.

— В таком случае, пожалуйста, не задерживайте меня. Доктор сказал, что я должна выходить на воздух не позже часа, понимаете?

— Тетя, не отстают ли часы? Не пора ли завтракать? Тетя, мне ужасно есть хочется, — приставала Варя к княгине, а потом, испугавшись при мысли, что она этим обратит на себя внимание, села, открыла книгу и прочитала двадцать раз подряд ту же страницу, притворяясь занятой.

— Как! Уже? — сказала она, когда все пошли в столовую.

— А, впрочем, не пойти ли мне погулять с вами? — сказала Надя.

Варя нервно засмеялась.

— Что ты! Да ты упадешь на полдороге. Мы с мисс Литль будем ходить, как солдаты: раз, два! раз, два! Ты за нами не поспеешь. Если все пойдут, так это будет смешно… нас примут за пансион.

Надя не настаивала.

— Ты торопила нас завтракать и ничего не ешь, — заметила княгиня Варе.

— Нет, нет, тетя, я ем ужасно много…

И Варя стала усиленно работать ножом и вилкой, делая вид, что ест. В сущности, она ничего в рот не могла взять от волненья.

— Ну, мисс Литль, пойдемте, — заторопила она, как только встали.

Они вышли на лестницу ровно в час.

— Пойдемте в гостиный двор, хотите? — предложила Варя.

Англичанка нашла, что это будет слишком утомительно, но Варя, не слушая, увлекла ее за собой, стараясь скорее ходить, скользя по оледеневшему тротуару. Как он будет рад, думала она, он, наверно, был убежден, что я не посмею прийти. Вот тоже. Точно я глупа и не сумею…

Дошедши до Симеоновского моста, они обе запыхались.

— Пожалуйста, потише, — умоляла англичанка, но Варя смеялась:

— Нельзя, нельзя, так доктор велел. Неужели вы хотите, чтоб у меня каждый день голова болела. Скоро пойдут хорошие магазины, мы будем останавливаться, смотреть.

На Караванной, их чуть не задел Шастиков, проезжая на дядиной паре лошадей. Варя быстро закрыла лицо муфтой. Это такой дурак, подумала она, что способен слезть, заговорить.

Наконец, они дошли до гостиного двора. Варя украдкой посмотрела на часы: половина второго. Оставалось полчаса… Не беда, если она придет к тенору раньше двух… напротив… он обрадуется.

Перед рядом гостинодворских магазинов толпилось много народа, пригнанного близостью праздников. Это увеличивало шансы Вари, но она не решалась. Ей опять становилось жутко. Она боялась, что, если она отойдет от англичанки, то та увидит ее, пожалуй, издали и помчится за ней вдогонку.

— Ах! Мисс! Что за чудная почтовая бумага! — показала она на какую-то дрянь. — Прелесть. Посмотрите…

Мисс Литль остановилась.

— Пожалуйста, — приставала Варя, — зайдите, купите. У вас есть деньги? Я вам дома отдам; пожалуйста… Я не хочу входить, доктор ведь сказал, что я должна оставаться на воздухе… Пожалуйста, мне так хочется.

Она чуть не плакала. Мисс Литль согласилась, вошла в магазин. Варя быстро отошла на несколько шагов, потом почти остановилась. Ноги у нее подкашивались. Ей казалось, что ее держат за плечи.

— Страшно, — прошептала она, боясь, что дома догадаются, — ну, все равно! Лишь бы его увидеть.

Варя подошла к извозчику.

— Вот вам деньги, — сказала она, — повезите меня на угол Невского и Конюшенной…

— Садитесь, барышня.

Дорогой она закрывалась муфтой, задыхаясь от жары и от волненья. Ей казалось, что за ней бежит мисс Литль… Она не смела обернуться назад.

— Здесь, остановитесь, — сказала она и, вышедши из саней, торопливо перебежала тротуар, вошла в подъезд и стала подниматься по лестнице, спотыкаясь на истоптанных ступеньках. На второй площадке она увидела дверь с карточкой Гутшталя.

Варя позвонила и, тотчас же после этого, ее охватило желание скорей убежать, ей было совестно, страшно; она подумала, что вот, сейчас, прислуга отворит дверь и спросит: «Кого вам надо?» Что она ответит? Как она скажет… А вдруг он не один!

Она услышала за дверью шаги и побледнела. Ключ повернулся в замке. На пороге показался он, сам, тенор.

— Я так и знал, что ты придешь! — вскрикнул он. — Входи же скорей…

Он схватил Варю за руку, быстро потянул ее к себе через порог, поцеловал и запер дверь на ключ, проговорив:

— Ты не бойся, мы одни. Я услал прислугу.

Варя стояла среди темной передней, в пальто, не зная, куда повернуться.

Гутшталь подошел в ней.

— Ну, что? — спросил он, нежно обняв ее.

— Как сегодня холодно… — ответила Варя, краснея. Он расхохотался.

— Славная ты моя, смешная! Коль холодно, войди ко мне да погрейся…

Александр Яковлевич привычными пальцами расстегнул ей пальто, снял шляпу и, обвив одной рукой ее талию, повел Варю в первую комнату.

— Вот мой кабинет, — сказал он, — видишь здесь я занимаюсь.

Варя ничего не видела.

— Что с тобой? — спросил тенор. — Ты как будто боишься чего-то… Разве ты раскаиваешься в том, что пришла?

Варя очнулась.

— О! Нет! — вскрикнула она и прижалась к нему, прося ласки.

Он посадил ее на диван, рядом с собой, не прерывая поцелуя.

— Каким образом удалось тебе прийти? — спросил он.

Варя, смеясь, рассказала, довольная, счастливая тем, что сидит около него, его обнимает, чувствует себя так близко к нему.

— Я сейчас должна уйти, — сказала она с сожаленьем, — я не могу долго остаться… Зачем снял ты с меня пальто?

— Не торопись, успеешь, — ответил Гутшталь и стал снова ее целовать, дольше и крепче, чем обыкновенно.

Варя закрыла глаза, не сопротивлялась, лежала на его руке, без движенья, как пьяная.

«Нет… довольно», — хотела она прошептать, но не могла, упала без сил на подушку дивана, не слыша, не видя ничего, чувствуя себя, как в бреду.

Через несколько времени она очнулась, привстала.

— Мне пора, — сказала она разбитым голосом.

Гутшталь принес ей пальто, шляпу, муфту. Он был немного смущен, не знал, что говорить и не задерживал Варю. Она бессознательно дала себя одеть, с застывшим взглядом, с растерянными мыслями.

— Ну, прощай, — сказала она и наклонилась вперед, чтоб поцеловать Александра Яковлевича. Он ее обнял. Она снова оживилась и проговорила, нежно глядя на него:

— Когда же мы увидимся?

— Я завтра приду, — ответил тенор.

— Завтра?.. Не через неделю?

Гутшталь заметил свою оплошность и не нашелся, что сказать. Варя грустно покачала головой. Она все понимала.

— Зачем ты со мной хитрил? — сказала она со слезами в голосе и заплакала бы, если бы Гутшталь не остановил ее слез поцелуями.

Вышедши на лестницу, Варя торопливо сошла вниз и села на извозчика. Теперь ее беспокоило только одно: что думают дома по поводу ее исчезновенья, как ее встретят? Ей хотелось, чтоб никого дома не было, когда она вернется; чтоб она могла пройти в свою комнату незамеченной, посмотреть на себя в зеркало раньше, чем кто-нибудь ее увидит.

Вдруг стало ей казаться, что всякий, по ее лицу, заметит… Зачем все это случилось! Зачем она пошла к нему!.. Зачем! Если б она могла забыть об этом, навсегда! Она больше ни за что к нему не пойдет… Неужели она перестала его любить? Нет, не перестала, но разве необходимо так любить, тайком, скрываться. Если б она была мужчина, то не поступила бы так, а прямо, не робея, просила бы руки… Теперь только ждать труднее будет… больше ничего… А что, если она сделается матерью! Он об этом не подумал… Неужели ему все равно!

Дома ее встретила мисс Литль с упреками и возгласами ужаса.

— Я не виновата, — сухо ответила Варя, — народа было так много, что я вас потеряла из вида. Очень просто.

Узнав, что Анна Александровна и княжны еще не вернулись, она попросила англичанку ничего им не говорить.

— Я и так плохо себя чувствую, — пояснила она, — так испугалась, оказавшись одна, что теперь у меня голова болит еще хуже…

Варя заперлась в своей комнате и не выходила целый день. Никого она не хотела видеть. На душе у нее было гадко, пусто. То хотелось плакать без причины, то становилось страшно при мысли о будущем.

* * *

Сережа был в Венеции. Он в Вене только переночевал, стремясь скорей доехать до юга, до тех стран, которые такими яркими красками рисовались в его фантазии. В Венецию прибыл он поздно вечером, в двенадцатом часу. Вышедши из вагона, он сдал свои вещи черномазому факино, сказал, в какую гостиницу повезти багаж, и сам пошел вслед за толпой, суетящейся под навесом вокзала. Он шел, задумавшись.

Всю дорогу мучили его те же мысли. С тех пор, как он уехал из Петербурга, образ Вари его не покидал. Сережа сердился, находил свое настроение глупым, но никак не мог себя заставить позабыть о ней; упрекал себя за то, что расстался с ней так сухо, почти без грусти. Я эгоист, думал он, я ее мучил. Может быть, она совсем не виновата. Теперь я это понимаю, потому что ее нет около меня. Опять прежнее чувство возвращается, в сердце… Нет, я не должен вспоминать о Варе. Пора мне оставить свою привычку вечно расстраивать себя, отыскивать поводы к хандре. Глупо. Пока я был с Варей, до отъезда, так и не смотрел на нее… Теперь пошло! Все оттого, что я, уезжая, сказал Петру глупую фразу…

Чавров добрел до крыльца вокзала, поднял голову и чуть не вскрикнул от удивления и восторга. Он сразу забыл о своих грустных мыслях. Перед ним была причудливая Венеция, силуэты церквей и дворцов, тающие, расплывающиеся при лучах бледной луны. Никогда не представлял он себе ничего подобного, несмотря на то, что он видел закоулок Венеции, одну из менее всего красивых частей этого земноводного города.

— Une gondola, signor inglese!94Гондолу, синьор англичанин! (итал.) — предложил лодочник, одетый в традиционный темный, живописный костюм.

«Отчего они меня принимают за англичанина?» — подумал Сережа и ему стало смешно. Он вошел в гондолу и с удовольствием залез под обязательный черный балдахин.

— Due gondolieri?95Два гондольера? (итал.) — спросил итальянец.

Чавров вспомнил фразу, рекомендованную Бедекером: «basta uno»96только один (итал.). , но ответил:

— Due, due, хоть трех вали! Чем больше, тем лучше!

Прибыв в гостиницу, посмотрев мельком доставшуюся комнату, Чавров, несмотря на позднее время и на только что совершенное утомительное путешествие, пошел на площадь Сан-Марко, где раздавались звуки оркестра и прохаживались тысячи людей.

У Сережи закружилась голова. То, что он видел, превосходило его ожиданья. Ему казалось, что он перенесен в сказочный город, в толпу людей, с ним еще не знакомых, но расположенных к нему от всего сердца, от всей души. Звучный, воодушевленный говор итальянцев, лукавые лица фиорист, добродушные физиономии одуревших туристов баварцев, самодовольный вид англичан, музыка Верди, яркое освещенье, лунный свет, падающий на дворец дожей, на собор, на здания прокураций и на разноцветную, густую толпу — все это наполнило душу Сережи таким внезапно-громадным количеством новых, непредугаданных впечатлений, что он не мог совладать с ними. Он был вне себя от радости, от новой жизни.

О! Если бы я был не один, подумал он и вспомнил о Варе. Будь она здесь, с ним, то его счастье стало бы больше, во сто раз. У него было бы с кем поделиться впечатлениями, чувствами, которых явилось вдруг так много, что они мешают действовать рассудку.

— Una fiore al gentile cavaliere!97Цветок благородному кавалеру! (итал.) — раздался около него голос хорошенькой продавщицы цветов и, раньше, чем Сережа успел опомниться, у него во всех петлях пиджака оказалось по маленькому букету.

— No, no, no! — сказал он, смеясь, но, все-таки, заплатил.

Какая досада, подумал он, что я как сапожник говорю по-итальянски…

— Cerini! Fiammiferi! Sigari! L’ultimo orario, signori, l’orario delle strade ferrate! Comprate il Capitan Fracassa!98Спички! Сигары! Последнее расписание, господа, расписание поездов! Купите Капитана Фракаса! (итал.) — кричали со всех сторон мальчишки, предлагая спички, сигары и прочие предметы уличной торговли. Какой-то грязный субъект, в засаленном сюртуке, подошел к Сереже.

— Conosco una ragaza99Я знаю одну девушку (итал.). , — начал он, но Чавров послал его к черту.

Сколько хорошеньких, думал он, смотря, как мимо него проходят красавицы всех наций. Тут были и воздушные мисс, гуляющие стадами под охраной высохших родителей, и немочки, предававшиеся с новоприобретенными мужьями всем прелестям Hochzeitsreise100медового месяца (нем.). , и коренные жительницы Венеции с огненными глазами, с смуглым цветом лица при золотистых или черных, как смоль, волосах.

«Что за счастье!» — восторгался Сережа, что за счастливые люди те, которые постоянно здесь живут, среди дворцов, среди таких людей и в таком чудном климате! Теперь в Петербурге двадцатиградусный мороз; все сидят, запершись, как кроты, хмурые, недовольные, с постоянными заботами и серыми, мелочными печалями, а здесь чувствуешь себя в потоке миллиона душевных увлечений, ничем не сдерживаемых, свободных, подзадориваемых даже окружающей природой, теплым ароматным воздухом и звуками мягких мелодий. Грустно, тяжело делается, когда подумаешь, что, как бы то ни было, а придется уехать отсюда, вернуться туда, в удушливую атмосферу сплетен, кутежей и скуки…

Первые два-три дня прошли для Сережи в лихорадочном оживленьи. Впечатленья сменялись быстро, безостановочно, не давали опомниться. Потом он стал скучать. Уехать? В Рим что ли? В Неаполь?.. Он задумался, не зная.

— Что это? — прошептал он. — Неужели прежнее возвращается? Должно быть. Я сегодня с утра чувствую себя другим, не таким, как вчера и третьего дня. Вероятно, надоело. Мне ведь все быстро надоедает. А делать нечего, хоть с тоски умирай, но путешествуй, странствуй из города в город только для того, чтобы не вернуться в Петербург; таскайся по гостиницам, пока деньги не вышли… Хоть бы найти человека, с которым поговорить было можно. Итальянцы-то все жулики. Ты с одним познакомишься, а он норовит к тебе в карман залезть, распинается из-за сантимов и лир… Впрочем, я, кроме гондольеров и чичероне, никого не знаю… Все равно, все на один лад. Ну, поеду в Рим, пробуду там три дня, потом соскучусь, поеду в другой город, на третий день опять хандра явится… Господи! Как мне все это надоело… потому что я всегда один… Вернуться в Петербург? Нет, ни за что! Семья меня изводит… Для кого же я вернусь? Для товарищей? Для пресловутой золотой молодежи? Как же! Я благодарю Бога за то, что не вижу теперь этих нравственно убогих и нарядно одетых хлыщей, мелких личностей, возящихся в грязной яме лизоблюдства, умственной и денежной несостоятельности, блеска на чужой счет, швырянья денег, добытых на ложное слово или в игорных домах, собственных и чужих. Насмотрелся я на этих людей, поклоняющихся английским лошадям и французским кокоткам, влюбленных в самих себя, ни к чему не способных, кроме хвастовства, лжи и приобретенья денег в долг, на этих людишек, превративших все окружающее меня в громадную ярмарку людской пошлости, в омут грошовых страстишек и модного лицемерья… Они, ничтожные, заразили все вокруг меня своей гнилью, заморили всякую мысль своей наглой пустотой. Нет, я не вернусь в Петербург… по крайней мере, не так скоро.

В тот же день Чавров поехал во Флоренцию, оттуда в Рим, из Рима в Неаполь, не останавливаясь нигде больше двух-трех дней, схватывая верхушки путевых впечатлений; стараясь не дать себе задуматься, как будто боясь углубиться в самого себя.

Действительно, он сознавал, что у него, в глубине сердца, шевелится еще чувство любви к Варе, плохо забитое кутежами и стремящееся снова завладеть его душой. В Неаполе это чувство стало сильнее. Потому, может быть, что здесь Сережа часто вспоминал о Гутштале, к нему все возвращались слова песни: «addio, bella Napoli». К пробуждающейся любви присоединилась ревность. Оба чувства слились в одно, вечно томящее, не дающее покоя. Беспричинная злость снова зарождалась в нем, злость на всех, кроме Вари, любовь к которой становилась больше с каждой минутой, по мере того, как усиливалась скука, явившаяся вследствие одиночества и бездействия среди совершенно чуждой обстановки.

Постепенно, Сережа дошел до такого состояния, что красота берегов Неаполитанского залива, тлеющая вершина Везувия, синеватые силуэты Искии и Капри оставили его вполне равнодушным. Он со второго дня стал думать, куда поехать дальше. В Сицилию? Да там опять все одно и то же, и везде будет преследовать мысль о Варе, чувство к ней. Вернуться?

Чавров еще не мог на это решиться. Он боялся, что все будут смеяться над ним, скажут: «Уехал на два года, а месяца не пробыл», а мать способна еще речь сказать на тему необходимости семьи для всякого молодого человека… Ведь она ни перед чем не остановится, скажет все, что угодно. Если бы не она… и не другие, я бы сейчас вернулся в Петербург, к Варе, сказал бы ей, что я был не прав, что я был груб с ней, умолял бы ее меня простить и, кто знает, она бы простила… наверно, простила бы… Нельзя же допустить, что она меня разлюбила совсем, полюбила сдадкогласого жида… О! Нет, нельзя. А он, подлец, за нею увивался, даже нравился ей, пел: «addio, bella Napoli». Пошляк! Мне теперь Сергиевская улица показалась бы красивее всех итальянских гор и заливов. Addio, bella Napoli! Сколько раз он это пел! Каждый вечер и все с тем же чувством на той же ноте… Паточный хлыщ! Addio, bella Napoli! А дуры слушают и уверены, что здесь очень хорошо.

Под окном Чаврова послышались звуки гитары уличного певца и раздалась простонародная песнь:

Ne jammo d’alla terra a la montagna,
No passo n’c’e’
Se vede Francia, Proceta, la Spagna,
Jo vecco a te…

Сережа вышел на балкон и, слушая, невольно загляделся на картину, раскинувшуюся перед ним, при лучах только что проснувшегося месяца. Вдали, по склонам Везувия, ползла тлеющая лава, а прямо, против Неаполя, на другом берегу залива, виднелись огоньки Кастелламарских улиц…

Внизу, итальянец пел песню за песней, за funicolare последовала Santa Lucia, за нею Beatrice. Чавров бросил ему лиру.

— Grazia, Eccellenza! — крикнул певец, признательно забренчал гитарой и запел высоким, звучным голосом:

Addio, bella Napoli

Сережа побледнел. Таким же голосом пел тот, Гутшталь, когда хотел Варе нравиться. Ревность закипела в нем с невообразимой силой, доводя до болезненности любовь к отсутствующей Варе.

— Via! Via! К дьяволу! Пошел вон! — крикнул Чавров итальянцу, злобно кинув ему в голову горсть медных монет.

Глава VIII

Опять на родине

Накануне Рождества княгиня Анна Александровна получила от Сережи, из Варшавы, телеграмму следующего содержания: «Приеду завтра в шесть часов. Вышлите кого-нибудь встретить».

У княгини так руки и опустились. Она-то думала, что надолго избавилась от беспокойного человека.

— Посмотрите, — сказала она дочерям, — вот вам неожиданная радость, брат возвращается. Должно быть все деньги проиграл.

Княжны удивились и стали высказывать различные предположения. Женя, в глубине души, была недовольна, боялась, что Сережа с первого же дня начнет нападать на Александра Яковлевича, а тенор ей с каждым днем все более и более правился, давал ей понять, что сам от нее без ума.

Когда сказали Варе, она ухватилась за стул, чтоб не упасть, не выдать своего волненья. Сережа возвращается. Отчего? Что случилось? Не узнал ли он чего-нибудь? Господи! Что теперь будет? Неужели все несчастья должны прилепляться одно в одному… Сережа будет ее мучить, а ей теперь и так нехорошо, тяжело невообразимо… Она не может понять, что за перемена произошла в Гутштале. С того дня, как она была у него, он точно избегает с ней встречи, боится оставаться с ней наедине, не смотрит на нее… что это значит?.. Неужели, Господи, все так любят, терзая, как любил Сережа, как полюбил другой! Нет, она, наверно, ошибается. При первом свидании с тенором, без свидетелей, она в этом убедится. Следует встретиться с ним у Чарыгиной, там никто не помешает переговорить.

Не может же быть, думала она, чтоб он меня разлюбил, это просто немыслимо, так скоро… это было бы слишком большое горе. Разве, теперь, он имеет право меня разлюбить! Я доказала ему свою привязанность, доверье, не побоялась ничего, хотя знала, что я погибну, если в тете проснется малейшее подозренье… Варя до сих пор боялась. Ей казалось часто, что все узнали, смотрят на нее с презреньем, собираются бросить ей оскорбительное слово в лицо. Сережи она страшилась больше всех, как будто ему сразу должна была кинуться в глаза перемена, совершившаяся с ней. Если б Варя могла, то уничтожила бы прошлое, но не перестала бы любить Александра Яковлевича. Он ей нравился все также, даже больше, и она была уверена, что тенор чувствует к ней ту же любовь, но только боится выдать себя…

Отчего же он так боится? Разве я тогда побоялась?

Должно быть любовь мужчины нам непонятна, думала Варя, и я буду томиться до тех пор, пока не заставлю его мне сказать: «Варя, я тебя люблю, как любил!» Мне это нужно… иначе, что же останется от моей любви. Так нельзя любить, не зная, без ласк, без выраженья взаимности.

Княгиня волновалась.

— Кого я пошлю встречать Сережу! Что за дикие фантазии с его стороны? Не думает ли он, что я дочерей пошлю! Поезжайте вы, — сказала она мужу.

Павел Петрович стал отговариваться:

— Нет, я, знаешь, простужен, у меня ревматизм в плече, лучше Пьера послать…

— Хорошо.

Послали записку Петру Павловичу. Прочитав ее, он вздохнул с сокрушенным видом. Опять к нему пристают! Что за беспокойный человек этот Сережа, не сидится ему на месте, а из-за него никому покоя нет. Есть люди, которые находят удовольствие в том, что мешают другим жить.

— И непременно меня посылают, — проговорил он с раздражением, — знают, что я не сумею отказать. Только нахалам живется на свете хорошо… Разве я кому-нибудь в тягость! Никому. Я стараюсь жить так, чтоб все обо мне позабыли, а они, несносные, забыть о себе не дают.

За последнее время, его жизнь текла так покойно, ровно, тихо, не выходила из определенных, привычных рамок. Каждый день был похож на предыдущий, никакое новое происшествие, неожиданное событие не бросало грубой ноты в однообразную гармонию бесконечных, неуловимых дум. Его не тревожили. Он мог по целым часам ходить по комнате или, остановившись у окна, глядеть мутным взглядом на улицу, с гримасой сожаленья к людям, ежедневно толкающимся по тротуарам, заглядывающим в те же магазины, воображающим, что в этом заключается жизнь.

Живешь только в одиночестве, думал Петр Павлович, только в одиночестве чувствуешь себя вполне живущим, потому что чужая жизнь не задевает твоей. Только так можно жить, как я живу, без мелких дрянных забот о завтрашнем дне, при убеждении, что завтра будет то же, что сегодня; при уверенности, что, поэтому, ни о чем заботиться не надо и можно думать, чувствовать сколько угодно, для одного себя, не делясь ни с кем, не опасаясь вторжения посторонних в твою душу… Да, но ко мне стали вторгаться. Из-за Сережи целый день будет вывернут наизнанку, придется обедать позже, после разных хлопот и неизбежных волнений. Это невыносимо. Так просто не стоит жить.

За несколько минут до прихода поезда, старший сын князя Чаврова ходил по платформе вокзала, медленно, ленивыми шагами. Сегодня Рождество, думал он и это навело его на грустные мысли. Он вспомнил, как покойная мать, болезненная женщина, с большими темными глазами, приносила ему, маленькому Пете, в этот день, подарки, вечером устраивала елку… Прошли те времена! Мать умерла, а это был единственный человек, относившийся к нему хорошо, наверно. Теперь, если б она была жива, то только с ней и можно было бы говорить… да и зачем говорить! Она тоже была молчаливая. Он это хорошо помнит.

Петру было только девять лет, когда она скончалась, но он страдал после ее смерти так, как одни взрослые могут страдать, не плакал, вздыхал и чувствовал щемящую боль в груди. Когда она умерла, он сразу оказался один и ни к кому не захотел подойти душой. Неизвестно, почему. Может быть, оттого, что другой близкий человек, отец, не располагал ребенка к сердечным излияниям. Да, вероятно, оттого. Петр слишком хорошо помнил, как мать плакала, томилась, скучала, пока князь Павел Петрович проводил дни, вечера и ночи в игорных домах, в ресторанах, в клубе.

Раздался гудок локомотива. Поезд приближался. Петр Павлович очнулся от своих дум и с отвращеньем взглянул на растущие огоньки показавшегося паровоза.

Поезд с шумом, пыхтеньем и стуком вошел под своды вокзала. Пассажиры стали вылезать, подзывая носильщиков или отбиваясь от них.

— А! Ты приехал меня встречать! — раздался голос Сережи. — Здравствуй.

Они поцеловались. Петр с удивлением посмотрел на брата. Младший Чавров за три недели сильно изменился, похудел, глаза его глядели резко, не давали на себя смотреть.

— Ты подожди, — сказал Сергей, — я только насчет багажа распоряжусь. Чертовски у вас холодно, однако, не то, что там.

Он подозвал носильщика и дал ему нужные инструкции.

— Ты видишь, — обратился он потом к брату, — не выжил я долго за границей, потянуло назад. Здесь, все-таки, свое.

— Да, — согласился Петр, — верно. Я не думал, что ты так скоро вернешься.

— По-видимому, ты без меня не соскучился, — усмехнулся Сережа, — а мне так грустно становилось, захотелось увидеть хоть одно знакомое лицо, поэтому-то я телеграфировал, чтоб меня встретили. Больше никто не выехал?

— Нет, никто…

— Я так и знал, что распорядятся тобой. Впрочем, безразлично. Пойдем.

Они пошли к выходу.

— Я с тобой не поеду, — сказал Петр Павлович, — мне нужно домой.

— Домой? Жаль. Мне хотелось расспросить тебя… все равно! Скажи, дома все благополучно, у нас?

— Все, кажется… Я там редко бывал… Да, Гутшталь дебютировал.

— Я тебя спрашиваю о родных! — вскипел Сережа. — Не об этом подлеце! С чего это ты вздумал о нем говорить? Пожалуйста, помни, что я о нем и слышать не хочу.

Голос его дрожал, глаза сверкали. Петр испугался.

— Прости, — проговорил он, — я вовсе не хотел и не знал.

Он лишний раз возмутился, что его заставили встретить брата. Слова ему сказать нельзя, сейчас озлится.

— Ну, что же? Он дебютировал? Имел успех? — злобно допрашивал Сережа.

— Да, но ему ангажемента не дали… Он будет опять дебютировать, в русской опере… Мне Варя рассказывала…

— Варя?

Сережа провел рукой по лбу.

— Да, — проговорил он задумчиво, — она при мне уж сильно волновалась, а когда я уехал, то никто не мешал восторгаться медоточивым Гутшталем. Господи! Как все глупо складывается среди людей!

Он расстался с братом и поехал.

«Что я дома застану? — думал Чавров. — Как меня встретят? Что скажет Варя? Мне все кажется, что она будет недовольна моим возвращеньем. Я так ее мучил перед отъездом, заставил ее меня разлюбить, без сомненья. Трудно будет добиться от нее расположенья, прежнего, несмотря на то, что я теперь лучше. Мне так хочется любить и быть любимым, перестать сердиться и волноваться на каждом шагу. Все от нее зависит. Нет, она меня не оттолкнет. Я уверен, что Гутшталь тут ровно ни при чем… Это была фантазия с моей стороны, глупое стремленье мучить ее, как и всех других… Других-то мучить можно, они лучшего не заслуживают, но Варю не следовало».

Чем ближе подъезжал он к дому, тем сильней охватывало его волненье. Он боялся первой встречи с Варей, первого ее взгляда, первых слов. Кроме того, он боялся, что остальные встретят его недружелюбно, вызовут на резкости… это будет Варе неприятно, враждебно настроит ее.

— Неужели им все равно, что я приехал! — злобно, почти со слезами прошептал он, придавливая пуговку звонка.

— C’est Serge! C’est Serge!101Это Серж! (франц.) — закричали сестры, как только он вошел, и, вбежав в переднюю, стали его целовать. — Мы тебя ждали обедать, — наперерыв говорили они, — maman хотела, чтоб сели за стол в шесть часов, но мы заступились. Разве ты виноват, что поезд в такое глупое время приходит! Мы очень рады тебя видеть. Отчего ты так скоро вернулся?

Сережа, смеясь, вошел за ними в столовую. Там уже были его родители и Варя.

— Наконец, — сказала Анна Александровна, — мы думали, что поезд опоздал.

Чавров взглянул на Варю. Она похорошела, точно развилась в три недели, стала еще очаровательней. Поцеловавшись с родителями, он подошел к ней.

— Здравствуй, Варя, — сказал он, — мне кажется, что мы три года не видались.

Он, по обыкновению, поцеловал ее и почувствовал, что кровь внезапно прихлынула в его голове, от удовольствия. Варя тоже покраснела. Ей вдруг стало приятно видеть Сережу. Он казался добрым, милым, не таким, как перед отъездом.

— Ну, сядем обедать, — сказала княгиня.

Все сели. Чавров, как всегда, наискосок от Вари.

— Что случилось с тобой? — спросил Павел Петрович. — Мы очень удивились, когда узнали, что ты возвращаешься.

— Просто скучно стало, — весело ответил Сережа. Ему было хорошо. Он отдыхал после утомительных впечатлений и, вместе с тем, ему было совестно за это чувство, точно он, когда-то, заявил всем присутствующим, что без них ему легче станет жить.

— Сперва было очень интересно, — рассказывал он, — я был чрезвычайно доволен, но потом, когда я пробыл несколько дней за границей, то увидел, что дома лучше и…

Сережа заметил, что большинство его не слушает.

— Ну, знаете, — проговорил он, — если вы к моим похожденьям равнодушны, то я лучше буду молчать и есть.

Он с аффектацией нагнулся над тарелкой и стал усиленно стучать ложкой, притворяясь, что ест с жадностью. Варе стало жалко его. Ей было неприятно, что его так глупо встретили. Она заметила, что он стал мягче в обращеньи. Его бледность тоже бросилась ей в глаза. Он был болен, подумала она, и никому до этого дела нет. Ей стало страшно совестно перед ним. Варя вспомнила, что, пока Сережи не было, она не думала о нем иначе, как со злобным чувством. Все ее поведенье показалось ей гнусной изменой Чаврову, как будто он никогда не переставал относиться к ней хорошо, с любовью. Бедный мальчик! Разве он виноват в том, что вспыльчив! Только бы он не упоминал об Александре Яковлевиче…

Ей стало больно, когда она подумала о Гутштале. Ее охватило такое чувство, точно под ногами ее открылась пропасть. Душу наполнило ощущенье пустоты, нерешительности, полнейшего незнания того, что с ней будет, чем кончится вся эта борьба противуположных, непримиряющихся чувств, волнующих ее сердце…

«Если бы Сережа знал! — подумала она. — Впрочем, разве не все равно? Я отныне не могу, не должна для него существовать… Странно думать о нем, когда я люблю другого, другого, которому я отдалась».

Ей хотелось понять, любит ли она Гутшталя так же сильно, как накануне того дня… Может быть, меньше… «Господи! — мысленно молилась она. — Не дай мне его разлюбить! Если я его разлюблю, ничего в моем сердце не останется».

После обеда, Сережа подошел к ней.

— Ты грустная, Варя, — сказал он, — тебе неприятно меня видеть?

— Нет, я очень рада, — искренно сказала она, — просто, знаешь, я мало говорю…

— А я думал, ты на меня сердита… и не удивился бы, нет. Я знаю, что заслуживаю. Если ты будешь меня ненавидеть, так и то я не посмею роптать. Другим я ничего не спущу, но ты можешь делать со мной, что угодно — я пред тобой страшно виноват…

— О! Сережа! — почти вскрикнула Варя. — Не говори этого, я все позабыла, все. Не считай меня злопамятной. Кроме того, я понимаю, что страданья могут озлобить человека.

«Если бы я могла ему все сказать! — подумала она. — Тяжело мучиться и не быть в состоянии поделиться своим горем… Все это говорят…»

— Да, ты права, — громко подумал Сережа, — впрочем, мы еще поговорим с тобой.

Он ушел к себе, снова увидел свою комнату с надоевшей когда-то мебелью. Теперь ему все нравилось. Потому что я вернулся к Варе, объяснил он себе, но я ей пока ничего не скажу… Она не поверит после того, что было. Лучше подождать, доказать ей, что я, в самом деле, относительно ее изменился. Если я выскажусь раньше, она может меня оттолкнуть… Мне кажется, я этого не пережил бы.

Варя с грустью вздохнула, когда Сережа ушел, и взглянула на часы.

— Неужели Александр не придет сегодня! — прошептала она. — Он уже два дня не был. Если я его не увижу, то не буду знать, что думать и чувствовать.

Гутшталь пришел, но Варе не удалось с ним говорить наедине. Княгиня и Женя не отходили от тенора, а он, видимо, не искал случая остаться с Варей.

— Мне нужно с вами поговорить, — сказала она ему шепотом, в то время, как он проходил мимо нее…

— Завтра, у Чарыгиных, — был ответ, и тенор стал петь. Женя аккомпанировала.

К чаю Сережа вышел из своей комнаты. Его появленье смутило Гутшталя. Тенор не знал, что Чавров вернулся и, внезапно увидя перед собой его бледное насмешливое лицо, ощутил мимолетное впечатление страха. Они холодно, церемонно поклонились друг другу.

— Я думал, что вы за границей, — начал Александр Яковлевич.

— И ошиблись, — перебил Чавров, — но пусть это вас не смущает: ошибаются даже умные люди.

Варе стало досадно, что Александр Яковлевич не нашел ответа, а так и остался со своей вечной, красивой улыбкой, застывшей на губах. «Неужели Сережа умнее?» — подумала она и вдруг перешла на мысль о свидании с тенором, на другой день, у генеральши Чарыгиной. Удастся ли ей туда пойти, одной, без троюродных сестер и без тети? Иначе идти не стоит. Ей необходимо с ним объясниться; так продолжаться не может…

У других теперь веселье, думала она, елки, детские праздники. Я прежде была счастлива в этот день, а теперь я не могу выбиться из заколдованного круга печали, мелких сомнений. Хоть бы кто-нибудь приехал! Я бы воспользовалась минуткой, чтоб объясниться с ним…

Но никто не приезжал. Княгиня, за последнее время, «запустила» свои знакомства. Тенор занимал у нее столько времени! Из-за него должна была она оставаться дома по вечерам, чтоб не упустить случая его видеть.

— Ты над чем задумалась? — спросил Варю Чавров.

— Так… ничего…

— Нет, скажи правду.

Он может мне помочь, подумала Варя и сказала:

— Видишь ли, мне очень хочется поехать завтра к Чарыгиным, знаешь, на библейскую беседу, но я боюсь, что меня не отпустят одну, а ни тетя, ни твои сестры там, в этих случаях, не бывают; им даже нечего говорить об этих вечерах… Как же быть?

— Очень просто, — предложил Сережа, — я поеду с тобой без всяких объяснений.

Варя не посмела показать, что это совсем не входит в ее расчеты. Она никак не думала, что Сережа пойдет. Ведь он их бранил.

— Хорошо, — ответила она, — но у тебя нет приглашенья.

— Ничего не значит. Я с генеральшей, с ее дочерьми знаком. Тото мой товарищ. Я имею право приезжать к ним, когда мне угодно. Пожалуйста, не беспокойся. Мне не трудно это сделать для тебя, чтоб доставить тебе удовольствие послушать этих… милых людей. Кстати, и я послушаю. Меня давно интересует.

Будь, что будет, решила Варя, авось он нам не помешает. Во всяком случае, в толпе будет больше шансов переговорить, чем сегодня.

Она посмотрела на тенора. Он разговаривал с княжнами, смеясь, весело, почти не обращая внимания на Варю. Раза два взглянул он на нее… вот и все. Он сам не знал отчего, но его больше совсем не тянуло к Варе. Он остыл к ней сразу, после ее посещенья, как будто тогда совершенно другое ожидал. Теперь ему гораздо больше нравилась Женя, полная жизни, подвижная, с искрящимися глазами и избытком женственности во всем существе. О таких, как Женя, французы говорят: elle est très-femme102сама женственность (франц.). . Это-то Гутшталя и прельщало.

Сережа топтался около Вари, с нерешительностью. Он вернулся из-за границы с громадным запасом нежности, с непреодолимой потребностью любить всей душой и любить именно Варю, казавшуюся ему еще прелестней со своим грустным выраженьем лица и задумчивыми глазами. «Что ее томит? — задавал он себе вопрос. — Отчего она так переменилась? Неужели на нее так подействовали мои глупые, грубые выходки!»

При этой мысли, сердце его наполнилось злостью на самого себя. Я всегда себе врежу, думал он, гублю свое счастье для дурацкого удовольствия уколоть ближнего, удивить своей резкостью. Но, если это так, значит, она меня не разлюбила и не увлеклась Гутшталем…

Ему хотелось подойти к ней и заговорить по-прежнему, но он не смел. Он сознавал, что Варя имеет полное право его оттолкнуть или, что еще хуже, не поверить его словам, подумать, что он только от безделья начинает ее любить снова, до первых кутежей. Ему казалось, что его первые слова будут непременно звучать фальшиво, несмотря на всю искренность возобновившихся в нем чувств. Я никогда и не переставал ее любить, оправдывался Сережа, разве можно разлюбить такую прелестную девушку.

Он глядел на Варю, бледный, с затаенным волненьем, а Варя, в это время, томила себя вопросом, отчего произошла такая перемена с Александром Яковлевичем. Неужели он перестал ее любить? Нет, не может быть, напротив, он ее любит еще больше, чем прежде, но боится себя выдать… ведь он говорил.

О Сереже она перестала думать, даже забыла, что он вернулся добрым, предупредительным к ней. Когда Гутшталь уехал, она вздохнула, стараясь утешить себя тем, что, встретившись с тенором у генеральши, будет с ним говорить и уничтожит свои сомненья.

Княгиня не нашла ничего странного в том, что Сережа стал собираться поехать с Варей к Чарыгиным. Напротив, она бы радовалась, если б подобные случаи чаще повторялись. Все лучше, когда их дома нет. Сережа вечно дуется, Варя ходит, как в воду опущенная, за последние дни. Оба тоску наводят. Ей никогда не приходила в голову мысль, что когда-нибудь между ними зародится любовь, что они составляют друг для друга партию. Не потому, чтоб она была против подобного брака, а так, просто, никогда она о Варе, в этом отношении, не думала. С нее довольно было дочерей, да и о тех-то она мало заботилась, поглощенная до сих пор неослабевающим желанием нравиться. Поэтому, она не заметила годовой размолвки Сережи с троюродной сестрой, так же как и не замечала прежде их любви. Вообще Анна Александровна очень мало присматривалась к тому, что происходило вокруг нее, требуя только, чтоб исполнялись все формальности, то есть, чтоб Петр Павлович приходил каждую субботу обедать, чтоб муж не слишком открыто впадал в опереточный тон, а дочери пребывали под постоянным наблюдением англичанки, живущей в семье Чавровых уже больше десяти лет.

* * *

Генеральша Чарыгина выразила много радостных чувств, на следующий вечер, когда в ее гостиную вошла Варя, но, увидев Сережу, она вздрогнула, точно заметила змею.

— Это очень мило с вашей стороны, что вы приехали, — сказала она Варе, — вы нас не забываете.

— Вы видите, я привела Сережу, — сконфуженно проговорила та, — ему тоже очень хочется послушать…

— Чрезвычайно хочется, — сказал Чавров, со смиренным видом. Ему было смешно. Он приехал повеселиться, душу на дураках отвести, в прекрасном настроении духа.

Варя была с ним очень мила, целый день.

— Очень рада, Сергей Павлович, — недоверчиво произнесла генеральша, — если вы, в самом деле, интересуетесь нашими беседами, то, надеюсь, останетесь довольны.

Барышни юлили, как и в предыдущий раз. Они сразу специально занялись Сережей. Он жених ведь, жених!

— Что вы думаете о книге пророка Исаии? — спросила его Люба.

— Ровно ничего, я ее не читал, — ответил Сережа.

— О! Что вы говорите! Значит, вы ровно ничего не знаете, — ужаснулись они и плотно его обступили. Он покорился своей судьбе, в ожидании более приятного времяпровождения. К сожалению, он узнал, что Тото нет дома.

Чарыгина объявила Варе, что сейчас должны приехать оба Рерике, один из пророков, Згрецкий, Гутшталь и одна дама, которой Варя не знает, m-me Луганцева.

— Сегодня будет особенно интересно, — прибавила она. — О! Если бы я была уверена, что Сергей Павлович серьезно относится к нашему святому делу!

— Да, да, да, — уверяла Варя, думая о предстоящем разговоре с тенором. Она волновалась, с каждой минутой больше, хотя сама не верила своим опасениям.

Приехала г-жа Луганцева, плотная дама, огромного роста, лет тридцати пяти, некрасивая, с грубыми чертами лица. Манеры ее сразу поразили Варю. Она говорила громко, резко, самоуверенно, выпячивая толстые, чувственные губы, щеголяя мужской ухваткой.

— Ну, весело у вас в Петербурге! — начала она. — Просто не знаешь, куда деваться от скуки, и это называется праздники! У нас гораздо веселей. Что Александра Яковлевича еще нет? Он сегодня был у меня, сказал, что будет.

Сережа обратил внимание на новоприбывшую. Должно быть, она очень богата, подумал он, по тону-то она не вполне подходит к библейским рассужденьям.

Варя побледнела при имени Гутшталя. Оно, показалось ей, было произнесено чересчур фамильярно.

— О! Он непременно придет, — ответила Чарыгина. — Да не он ли это? Я слышу, кто-то пришел…

Оказалось, что пришли оба Рерике. Началось обычное почетное приветствие.

— О вас я уже слышал, — сказал Герман Германович Луганцевой, — мы много надежд возлагаем на вашу душу.

— Может быть, напрасно, — расхохоталась та, — чужая душа потемки, а вот, что мне у вас весело, так это верно…

Даже Сережу покоробило, но евангелист не смутился. Барышни что-то шепнули его племяннику. Эдуард Эдуардович подошел к Чаврову.

— Позвольте представиться, — сказал он, — я епископ католическо-пророческой церкви, Эдуард Рерике, племянник Германа Германовича, евангелиста.

— Я очень сожалею, — ответил Сережа, — что никаким подобным чином похвастаться не могу. Моя фамилия — Чавров и я только титулярный советник, что не отнимает у меня надежды доусердствоваться до более возвышенных степеней, при помощи вашего ко мне расположения.

Он проговорил это смиренным тоном. Рерике не знал, смеется ли Сережа над ним или он идеально пригоден к целям общины.

— Как вы сюда пришли? — спросил он.

— Меня Варя привела. Вы не знаете Вари? Вот она там сидит, — продолжал дурачиться Чавров.

— А! Вы, значит, поддались чужому влеченью, — проговорил Рерике, — впрочем, это несущественно. Побудительные причины для нас безразличны, мы не скупимся на слова истины, говорим их всякому, кто только попросит.

— Ах! Скажите, пожалуйста! Мне ужасно хочется.

Барышни удивлялись. Рерике, не слыхавший никогда о Чаврове, поверил.

— Слушайте, — начал он воодушевленным тоном, — вот, что я вам расскажу. Вы должны узнать, каким образом я был наведен на путь, ведущий к вечной жизни. Это укрепит вас в вере. Вы увидите, что Господь не отказывает нам в чудесах. Прежде, я был великий грешник…

— О! Неужели! Что же вы делали? — удивился Сережа, но потом точно спохватился:

— Простите, я не желаю быть нескромным.

— Прежде, я был великий грешник, увлекался суетностью светских, пустых удовольствий, несмотря на то, что мой дядя, святой человек, употреблял все усилия, чтобы спасти меня, свести с дороги, ведущей в ад. Но все было напрасно, я был глух к слову вечной правды. Тогда дядя попросил Бога ниспослать мне откровение, долженствующее отрезвить меня, пьяного, мерзкого. И что же! Я увидел сон! Этот сон, я его никогда не забуду, пересоздал меня.

Вдруг Сережа вздрогнул. На пороге показался Гутшталь. «Как! — подумал Чавров. — Он и сюда приходит? Куда я ни пойду, везде он».

Добродушное настроение сменилось приступом внезапного гнева. Он не слушал рассказа Рерике и следил за тенором, не спуская глаз с ненавистного ему лица. Поэтому он не заметил волнения Вари. Он увидел только, что Луганцева засияла широкой, самодовольной улыбкой. Это и Варе бросилось в глаза.

— Тогда, — сказал Рерике, — с небес послышался голос: nihil es, nihil fuis, nihil eris…

— Ах! Да что вы глупости рассказываете! — резко перебил Чавров. — Вы бы сперва научились по-латыни говорить.

Эдуард Эдуардович совсем опешил, точно пред ним совершилось чудо. Раньше, чем он успел опомниться, раздался голос его дяди:

— Помолимся, господа.

Все, кроме Сережи, стали на колени. Чавров злобно тряхнул плечами. Пока Рерике читал фантастическую молитву, он топтался на месте с непреодолимым, жгучим желаньем выкинуть что-нибудь дикое, ошарашить эту толпу лгущих людей, к которым он бы отнесся равнодушно, не появись Гутшталь.

Тенор, опустившись на колени, оказался между Варей и Луганцевой, ближе к первой.

— Мне нужно переговорить с вами, — едва слышным шепотом произнесла Варя.

— Не думаю… О чем же? — также ответил тенор.

Варя чуть не вскрикнула и оперлась на стоявшее перед ней кресло, силясь не заплакать. Она ничего не понимала. Ей казалось, что она сходит с ума. Одна и та же физическая боль чувствовалась в сердце и в горле, сливалась с душевным страданьем.

Вдруг Варя, взглянув на Луганцеву, увидев нежный взор, которым та покрывала Гутшталя, заметив ответный взгляд тенора, все поняла. Внезапное отвращенье наполнило ее душу. Она бессознательно выпрямилась, быстро, точно увидела перед собой что-нибудь отвратительное, потом, не выдержав, упала головой на кресло, закрыв лицо руками, плача навзрыд.

Все всполошились, окружили ее. Сережа первый подбежал к Варе, поднял ее и повел к дивану. Гутшталь на одно мгновенье нахмурился, потом заговорил с Луганцевой. О продолжении молитвы и помину не было, все были встревожены, волновались.

— Это ничего, ничего, — говорила генеральша, — просто, я уверена, Господь послал ей откровенье. Это у нас так часто случается…

— Перестаньте! — грубо оборвал Чавров. — Противно слушать. Займитесь своим делом, оставьте нас в покое. Вы видите, она больна.

Варя успокоилась. Полулежа на диване, она дышала судорожно, вздрагивая, без слез.

— Что с тобой? Дорогая! — тихо спрашивал Сережа. — Скажи мне, они тебя расстроили? Да?

— Да, — ответила Варя, — эти люди меня измучили. Уедем, пожалуйста.

— С большим удовольствием.

Они встали.

— Вы уходите? — огорчилась Чарыгина. — О! Как жаль! Герман Германович хотел сказать несколько слов по поводу откровенья, ниспосланного вашей кузине…

— Да, — вмешался Згрецкий, державшийся до тех пор в тени, — мы должны вернуть спокойствие Варваре Алексеевне…

Сережа остановился. Он чувствовал, что его гневу нет больше удержу.

— Благодарю вас, не надо, — сказал он нервным голосом, задыхаясь, — не надо вас, в особенности, господин Згрецкий, попавшего в святые после того, как я вас чуть не побил, в училище. Напрасно я воздержался… но вы не смейте ко мне подходить, иначе вам будет худо…

— Вы забываетесь, Mr. Чавров! Где вы? — вскрикнула генеральша.

— Где я? Среди подлецов, торгующих святым именем Бога, среди нахалов, шарлатанов, обманщиков, лгунов. Вы видите, до него вы довели Варю своими бессовестными кривляньями…

Варя, совсем растерявшись, потянула его за рукав:

— Пойдем же…

— Подожди! — ответил Сережа. Он чувствовал, что еще не сорвал всей своей злости. Он весь дрожал, в руках была потребность кого-нибудь растерзать.

— Неужели мне никто не ответит? — проговорил он. — Неужели вам в первый раз говорят правду и вы не приготовили никакой речи на этот случай?

Но генеральша, ее дочери, оба Рерике и Згрецкий совсем опешили. Сережа обвел их глазами и остановился на Гутштале.

— От вас я ответа не ожидаю, — сказал он, — я знаю, что вы ничтожный трусишка.

Он вышел, с Варей. Все накинулись на тенора:

— Что же вы молчали?! Вы его знаете, вы должны были его проучить.

Александр Яковлевич улыбнулся:

— Ну, вот еще! Это сумасшедший мальчишка.

Варя приехала домой в таком состоянии, что никакого ответа не могла дать на вопросы княгини Анны Александровны, а Сережа продолжал бранить Чарыгину и всю ее компанию, тоже не объясняя причины.

Наконец, мало-помалу, все поняли, в чем дело, и Женя нервно закусила губу, когда ее брат привел фразу, сказанную им Александру Яковлевичу.

— Что же он ответил? — вскрикнула она.

— Ровно ничего. Трусы не отвечают.

— Он не трус, — возразила княжна, вспомнив, как тенор ей накануне говорил: «Я для вас пойду на все, ничего не побоюсь, испытайте меня…» Кто так любит, тот не отступает.

Сережа пожал плечами и ушел к себе, чтоб никого не видеть, перестать браниться, успокоиться. Злость на всех и любовь к Варе, сталкиваясь в его сердце, переполнили все его существо, отуманивали ум.

Глава IX

Варя — Женя

Княгиня была страшно зла, но не смела это показать. Во-первых, ее сердила выходка Сережи, его грубое обращенье с Александром Яковлевичем; во-вторых, ее сын, между прочим, сказал ей, что Гутшталь увивался за какой-то дамой, приезжей из провинции. Когда к этому прибавилось непоявленье к ним тенора, в течение двух, трех, четырех дней, то злость Анны Александровны приняла хронический характер.

Женя тоже была не в духе, огрызалась на каждое слово. Отсутствие тенора ее волновало еще больше, чем мать. На это были у нее причины. Дней за пять до приезда Сережи, когда ей удалось провести час наедине с Александром Яковлевичем (других дома не было), он был так нежен, так влюблен. Еще в последний раз, уходя, он шепнул ей:

— Если я не приду, то ко мне? Да?

Женя ответила «да» быстро, не думая, по горячей страстности своего нерассуждающего темперамента… Теперь, как быть? Сказала «да», надо ехать. Вечно бояться — вечно скучать… а с ним так весело.

Варя, на другой день после крупной сцены, происшедшей у Чарыгиных, встала сама не своя, измученная за ночь бессвязными мыслями и болезненными чувствами, терзающими душу. То, что случилось, было для нее так неожиданно, несмотря на предшествовавшие опасения! Она много плакала, всю ночь, но к утру, от слез, ей не стало легче. Горе было все так же сильно. Любви в ней не было, она совсем исчезла. Я не могу любить того, который меня не любит, думала Варя. Ей опять вспомнилась фраза преподавателя: «се n’est pas humain». Она улыбнулась, но слезы сейчас же пришли, снова.

Варя просто не знала, что она будет делать. Ее жизнь сразу показалась ей так пуста, как будто ничем ее нельзя было наполнить. Все окружающее имело для нее безжизненный, серый, мертвый вид. Ей казалось, что отныне ровно ничего в ее душе не будет. Все разбито, все исчезло. Вчера еще она волновалась, сознавала в себе сердце, чувствовала в нем боль, а теперь ничто не волнует, ничем даже ее заинтересовать нельзя. После целого месяца, проведенного под влиянием сильных ощущений, ярких мыслей, теперь все окрасилось в серый, вылинявший цвет. Варе хотелось умереть, она ровно ничего перед собой не видела.

Накануне, когда она, внезапно, заметила улыбку тенора и Луганцевой, их нежные взгляды, она чуть не вскрикнула, точно ужаленная, но теперь ей было все равно. Она плакала, потому что чувствовала себя брошенной, забытой, такой же бесцветной, как и окружающие ее предметы. Варю не томила мысль, что узнают. Она к этому была равнодушна. Возможность сделаться матерью не наполняла больше страхом ее души. Варе казалось, что ей буквально нечем стало волноваться, страдать и что, если ей неизмеримо тяжело, то лишь от внезапного полного отсутствия внутреннего мира.

«Написать разве письмо к Маше Званцевой? — подумала она. — Я всегда это делаю, когда мне нехорошо, но что я ей напишу? Дорогая, мне тяжело… а почему? — спросит она… выразить невозможно».

Она стала вспоминать вою историю своей любви… Сперва он мне просто правился, я находила его красивым… Теперь, нет… Он так горячо говорил, так чудно пел… Когда он меня поцеловал, в первый раз, я думала, что с ума сойду… в последний раз тоже… Потом… он сразу изменился… Господи! Зачем я к нему пошла! Это ужасно… не могла же я знать, что после этого все переменится.

Вдруг одно чувство, сильное, появилось в ней, чувство раскаянья в том, что она тогда пошла к тенору. Ей, внезапно, снова стало ясно, какую громадную ошибку она сделала… Варя поняла, что именно оттого ее жизнь и стала пуста; оттого, что надежды, наполнявшие ее раньше, неожиданно скрылись, ничем не замененные.

— И кого я любила! — почти вскрикнула Варя. — Человека, любящего всех, улыбающегося всем, лгуна, труса, да, труса, потому что он Сереже ничего ответить не посмел… Вот, Сережа, тот не трус…

Вчерашняя сцена снова вся пронеслась перед ее глазами. Варя вспомнила, как Сережа взял ее, повел или, вернее, донес до дивана; вспомнила, как нежно он ее расспрашивал, с неподдельной тревогой в голосе, с такой непривычной ему добротой. Потом, когда она ему сказала, что присутствующие ее расстроили, как он рассердился. Глаза его блеснули, точно в них огонь засверкал. В эту минуту, Сережа был поразительно красив. Его голос всех заставил вздрогнуть. Он говорил правду, без страха, без ложного стыда… уходя, он сказал Александру Яковлевичу: «вы ничтожный трусишка». Это правда! Подлый человек должен быть трусом. Неужели Александр Яковлевич придет сюда, после того, что было! Неужели ему не страшно, не совестно будет встретиться с Сережей! Со мной — ему все равно. Вчера он не смутился предо мной…

— Господи! — вдруг горячо, со слезами, стала молиться Варя. — Ты не оставишь меня, оскорбленную, несчастную, недостойную произнести Твое имя! Ты сжалишься надо мной, не дашь мне остаться всегда такою, как теперь… это было бы слишком тяжело для меня… Сделай, чтоб никто никогда не узнал… Я буду делать добро, чтоб загладить свое преступленье… Если узнают, я погибла… Ты знаешь это, Всеведущий, и не захочешь меня погубить…

Когда она вышла из своей комнаты, первый человек, которого она встретила, был Сережа.

— Ты здорова? — спросил он, взяв ее за руки и дружелюбно заглядывая ей в глаза.

— Нет, я мало спала, — ответила Варя, тронутая его заботливостью, — но в этом беды нет, сон наверстать не трудно…

Она улыбалась, старалась быть веселой, дрожа при мысли, что Чавров все поймет, если она себя не пересилит.

— У тебя глаза заплаканы, — заметил он, — бедная моя, дорогая! Как мне досадно, что я не проучил, как следует, этих людей, расстроивших тебя…

— Полно, Сережа, ты и так вел себя нехорошо.

— Нехорошо! — вскрикнул Чавров. — По-твоему, я должен был молчать? Разве я мог отнестись равнодушно к этой сцене, видеть, как ты плачешь из-за них, и уйти, ничего не сказав, вежливо шаркнув ножкой! Прости… прости, — прибавил он, понизив голос, улыбаясь, — я забыл, ты не любишь, когда я сержусь… Право, я больше сердиться не буду… по крайней мере, в разговорах с тобой. Только, прошу тебя, не упоминай никогда при мне об этой дряни, Гутштале…

Варя вздрогнула.

— А что? — спросила она, с волненьем.

— Так. Я о нем слышать не хочу. Из-за него я уже много перестрадал, я не знаю, отчего! Отныне, я не хочу, чтоб было даже произнесено его имя.

— Но он может прийти…

— Тогда я его вышвырну, без рассуждений, не беспокойся. Пусть он поет addio, bella Napoli под нашими окнами, если ему так хочется, чтоб его голосом восхищались. Ну, пойдем теперь здороваться с остальными. Они, небось, соскучились без нас.

Он прервал разговор, боясь самого себя. Он чувствовал, что выскажется слишком рано, не убедившись в том, что ему опасаться нечего. Нервы страшно расходились, думал он, нужно подождать.

Его не покидало чувство беспокойства, чисто физическое, толкавшее его с места на место, выражающееся в постоянной, непонятной торопливости, в стремлении ни над каким делом долго не останавливаться. Вместе с тем, он следил за собой, стараясь не быть злым, не сердиться на каждом шагу, из-за пустяков. Это ни к чему не приводило. В минуту гнева доброе намерение забывалось, все тело охватывала дрожь; в затылке, в плечах являлось неприятное раздражающее чувство, словно его тянуло назад. Он сам боялся того, что придет Гутшталь, зная, что это вызовет бурную сцену, расстроит его. Но дни проходили, тенор не показывался.

Княгиня составила список лиц, которых была намерена пригласить на бал, назначенный ею на начало февраля, через три недели.

— Я право не знаю, как сделать, — беспокоилась она, — теперь я никак не могу пригласить Чарыгиных, из-за Сережи. Этот несносный человек превращает всех наших друзей в врагов.

Она, главным образом, не могла забыть, что из-за ее сына перестал приходить Гутшталь. Положим, она зато была у Гутшталя три раза в две недели, но, каждый раз, она боялась встретить кого-нибудь из знакомых, да сам Александр Яковлевич, кажется, боялся за нее. В прошлый раз, он был совсем смущен, но она его успокоила. C’est un charmant garçon103Это очаровательный мальчик (франц.). .

— Ну, все равно, дам будет достаточно: Μ-me Аvоrine avec sa fille, les Machvine, la comtesse Froemel, la comtesse Mourzikof, la princesse Tchernsky, les Akatoff104Аворина с дочерью, Махвина, графиня Фремель, графиня Мурзикова, княгиня Чернская, Акатова (франц.). ; в барышнях не будет недостатка, только кавалеры все des hommes posés105солидные люди (франц.). , не любящие танцевать. Князь пригласил своих: они только в карты играть умеют. Надо Сержиных товарищей призвать. Будет веселей. Надо также попросить Mr. Gustalli…

— Нет, нет, — вырвалось у Вари, — не приглашайте!

— Отчего?

Варя смутилась.

— Вы знаете, Сережа его не любит, — проговорила она.

Княгиня не возражала. «Господи! — подумала она. — Когда же мы от него избавимся!»

— А мы хотим, чтоб Густалли был, — вмешалась Женя, глядя вызывающим образом на Варю, — нам до Сережи дела нет.

— Разве я виновата! — тихо ответила та.

— Понятно, виновата. То есть, ты просто не знаешь, как ты мне надоела.

— Женя! — строго сказала княгиня.

Княжна села на диван, спиной к матери, с озлобленным лицом.

— Да, — вспомнила Анна Александровна, — что с тобой случилось вчера, скажи пожалуйста?

Женя обернулась:

— Со мной? Ничего…

— Мне мисс Литль говорила, что та, гуляя с ней, куда-то исчезла; она тебя не могла найти и вернулась одна. Будь впредь осторожней, барышне неприлично бегать по улицам одной…

Варя посмотрела на Женю пристально, с большим любопытством. Она дала бы много, чтоб узнать. Неужели все таким образом… Ревности в ней не было совсем. Напротив, ей стало легче. Слава Богу, не она одна. Значит, в этом нет еще ничего особенного, выходящего из ряда вон.

Женя покраснела.

— Я не виновата, — сказала она, — мисс Литль остановилась перед магазином, я не заметила и пошла дальше. Потом, когда я вернулась, ее уже не было. Не могу же я следить за ней. Пусть она за мной лучше следит. Что ты на меня уставилась! — сердито прибавила она, обратившись к Варе. — Терпеть я этого не могу.

Княжна встала и ушла из гостиной.

«Неужели она тоже!» — хладнокровно удивлялась Варя. После короткого раздумья, она хотела остановить, предупредить Женю, но потом не решилась: это было бы равносильно сознанью, что она в таком же положении была. Женя способна выдать. Это было бы ужасно. Лучше молчать.

Теперь, от всей прежней Вариной любви остался только страх. Тенор больше не приходил; понемногу сгладилось произведенное им впечатленье и чувство, разбитое неожиданной изменой, исчезло совсем. Варе было страшно, что узнают. Особенно, в этом отношении, боялась она Сережи, так ласково с ней обращавшегося. Минутами, ей хотелось, чтоб он снова, по-прежнему, стал груб и резок. Его доброта, его нежные взгляды смущали ее, придавали, в ее глазах, больше рельефности ее вине.

— Ты меня, кажется, избегаешь, — сказал ей однажды Сережа, — скажи прямо. Если тебе неприятно меня видеть, я буду держаться в стороне.

Голос его звучал глухо. Прежде, говоря подобную фразу, Чавров испугал бы Варю резким тоном своей речи, но теперь он стоял перед ней с доброй, почти застенчивой улыбкой, с покойным, грустным взглядом.

— Нет, нет! Отчего ты так думаешь? — поспешила она сказать.

— Причина есть, но ты меня не спрашивай… теперь… неизвестно, что еще будет. Будь со мной, как тебе хочется быть. Я ничего от тебя не требую, не имея на это права.

Варя глядела на Сережу большими темными глазами, не узнавала его. Таким ли он был прежде! Господи, думала она, неужели стала я иначе на все смотреть.

Сережа никуда не ходил, сидел с утра до вечера дома. Товарищей видеть он не хотел. Они ему опротивели. Он запирался у себя в комнате и думал о Варе, по несколько раз в день собираясь заговорить с ней откровенно и каждый раз отступая перед ее ответом, неизвестным еще. Чувство любви к Варе болезненно шевелилось в его сердце, истомило его, уменьшало его энергию. О! На другое дело у него энергия бы нашлась. Гнев всегда дает ему силу, но любовь, кроме страданья и сомненья, ничего не дает! Тысячу раз твердил он себе, что ему бояться нечего, что никакой перемены с Варей не произошло… она, может быть, разлюбила его, но не полюбила другого… Он твердил себе эти доводы со злостью на самого себя, презирая себя за малодушье и, все-таки, ни на что решиться не мог.

Разве это трудно, с горечью думал он, мне стоит только к ней подойди, сказать: «Варя, я тебя люблю, любишь ли ты меня?» Может быть она меня любит и не смеет сказать, помня мою прежнюю грубость, боится, чтоб на ее признанье я не ответил оскорблением… Да, наверно. Так продолжаться не может…

Он шел к Варе, но останавливался на полдороге.

А что, если она меня не любит, думал он, медленно возвращаясь к себе. Она будет смеяться надо мной, оттолкнет меня или, пожалуй, ничего не скажет. Она так добра, что способна пожертвовать собой для меня… Я ее знаю и не хочу этого… Я не жертвы хочу, а любви.

Опять мученья, сомненья без конца и без исхода, расхаживанье по комнате из угла в угол, борьба любви со злостью, вызванной мыслью о том, что все так сложилось из-за кутящих товарищей, увлекших его, из-за продажных женщин, продажного певца и вследствие глупейших семейных условий, способных выгнать на улицу всякого, не могущего удовлетвориться ими.

Варя замечала настроение Чаврова, не понимая его причины. Она не задавала себе вопроса, любит ли он ее. Ей это казалось невозможным. Его доброту, его ласковость она себе объясняла инстинктивной жалостью к ней, поэтому ей было приятно останавливать мысль на Сереже, но о любви она и думать не могла. Слишком часто вспоминала она день своей поездки к тенору, тот день, когда рушились все прежние надежды и лишили сердце силы на новые упованья.

Так, просто, думала она, буду жить изо дня в день, терпеливо, без цели, привыкну к этому… так и умру. Со временем, быть может, уеду…

Ее подруга, Званцева, в последнем письме, умоляла Варю приехать к ней, в провинцию.

«Тебе здесь будет хорошо, — писала она, — я уверена, тебе понравится. Ты всегда любила природу, а что может быть лучше деревни, чистого воздуха и веселых разъездов по хуторам. Приезжай, нам будет очень весело. Тебе комната уже приготовлена. Никто тебе не будет мешать и ты никому. Хоть сто лет проживи с нами. Мама будет очень рада, она так тебя любит. Ты помнишь, она все называла тебя задумчивым чертенком. Скучать ты не успеешь. Кроме забавы, тут есть и дело: недавно открыли на деревне школу и на днях откроют больницу у нас в усадьбе. Ты в институте всегда ухаживала за мной, когда я была больна, ты настоящая сестра милосердия. Приезжай, будет весело и я так буду рада, ужас!»

— Да, что ж! — с грустью прошептала Варя. — Вероятно тем и кончится. Разбитая жизнь… ничего не поделаешь. И даже сил нет на то, чтоб над собою плакать… ничего в душе нет… О! Если бы не прошлое, сколько было бы счастья впереди!

Варя думала о Сереже, сама себе в этом не сознаваясь. Он, добрый, притягивал ее к себе, так же, как отталкивал ее, прежде, будучи злым.

Званцевой она ответила несколько строк, благодаря, ничего не обещая. Она боялась располагать собой, не зная, что еще с ней будет, томясь неясными мыслями.

Если бы Сережа меня любил, подумала она и сейчас же отогнала эту мысль. Никто ее любить не должен, потому что она не имеет права никого любить… Кончено… Лучше считать себя заживо погребенной, чем снова начать надеяться и опять свалиться с высоты на землю, с попранным сердцем и горечью в душе.

* * *

— Пойдем гулять, — предложил ей однажды Сережа, — погода хороша… Что за охота взаперти сидеть! Я хочу пойти.

— Вместе? Вдвоем?

— Понятно. Тебе не будет скучно?

— О! Нет, напротив.

Она стала быстро одеваться, чтоб не задержать Чаврова. «А то он, бедный, рассердится, — подумала она, — все его сердят и без того».

— Пожалуйста, долго не оставайтесь, — сказала княгиня.

Сережа фыркнул:

— Мне не пять лет, а двадцать один год, со мной она не пропадет.

— Ну вот, пойдем, как муж и жена, — шутил Сережа, когда они вышли на лестницу, — ты дай мне руку, вот так, и пойдем, серьезные, как большие.

Варя смеялась, довольная его хорошим расположением духа. Она смеялась и, все-таки, чувствовала себя нехорошо, вспоминая прошедшее. Она теперь отдала бы полжизни за то, чтоб иметь право открыто, честно смотреть Сереже в глаза, не краснея, не презирая себя в душе.

— Куда мы пойдем? — спросил он. — По набережной? Хочешь?

— Куда угодно, — сказала она, — где тебе лучше…

Варе было приятно опираться на руку Сережи, видеть так близко к себе его похудевшее, красивое лицо с энергичными глазами. «Неужели не всегда так было?» — подумала она, и сердце ее сжалось.

Погода была превосходна. Холодный январский день сверкал на солнце и в недавнем белом снегу. Широкая искрящаяся полоса затвердевшей Невы, перерезанная кое-где мостками и зимними дорогами, стлалась между набережными гигантским путем, ведущим куда-то далеко, к неведомой цели. Петропавловский шпиль сиял, как перпендикулярный солнечный луч, прорезавший небо. Очертания крепости и собора таяли в ослепительном, прозрачном тумане, висящем, казалось, над всем правым берегом Невы, пока на левом, вокруг Вари и Сережи, все было ярко освещено резким дневным светом, падающим прямо на них.

— Как хорошо! — сказал Сережа. — Не правда ли?

— О! Да…

Варя бессознательно прижалась к его руке. Они шли тихо, словно боясь, что через несколько шагов исчезнет все, и зрелище, раскинувшееся перед ними, и непонятно счастливое состояние души, охватившее их.

Народа было мало на набережной. Еще трех часов не пробило. Сережа, ободренный приветливым видом Вари, решил, что он дольше не будет молчать.

— А мне нужно тебе кое-что сказать, — произнес он не вполне храбрым тоном.

— Да? О чем? — спросила Варя, ничего не подозревая.

— Помнишь, какими друзьями мы были прежде? Я говорю о том времени, когда я был еще в училище… Мы были так дружны, что лучшего и желать нельзя было… Не правда ли?

Варя заволновалась.

— Да, — проговорила она, — помню…

«Что он скажет?» — подумала она и стала бояться, что он вымолвит такое слово, от которого она заплачет.

— Нет, — продолжал Чавров, — мы не были дружны, но любили друг друга…

— Остановимся, — перебила она с трудом, — зачем ходить…

Она облокотилась на гранит и, бледная, с блестящими глазами, бессмысленно смотрела на Петербургскую сторону.

Сережа испугался. Отчего перебила она его? Нет, необходимо добиться толка, решил он, чувствуя, что к нему снова подступает злость.

— Мы любили друг друга, — сказал он, — потом мы как-то разошлись… ты меня разлюбила…

Варя сделала движенье.

— Не перебивай меня. Я тебя ни в чем не виню. Ты имела бы право меня ненавидеть… Но, поверь, я не переставал тебя любить… Ты думала, что я тебя отталкиваю, а мне тогда казалось, что ты отталкиваешь меня своей любовью к другому… Молчи… я знаю, я ошибся… иначе не говорил бы я с тобой о себе… Пойми, я не переставал тебя любить; теперь я люблю тебя больше, чем прежде… До сих пор, я боялся говорить, но, тем не менее, я тебя люблю, люблю и спрашиваю тебя, согласна ли ты быть моей женой?

— Сережа! — воскликнула Варя. — Разве ты когда-нибудь сомневался во мне. Я тоже не переставала тебя любить и молчала, потому что боялась сказать…

Она чувствовала себя, как в вихре внезапно зародившихся радостных чувств, оторванной от действительности.

Сережа взял ее за руку.

— Скорей вернемся, — сказал он, — дома договорим. Здесь невозможно…

Лицо его сияло от восторга. Варя, глядя на него, была счастлива, все позабыла.

Все время, до дома, они почти не говорили. Им было слишком хорошо, чтобы говорить. Сереже казалось, что он уже давно счастлив; он забыл все сомнения, мучившие его еще так недавно, и, если б он вспомнил о них, то ему стало бы смешно. Он сам бы теперь не поверил, если б ему сказали, что было время, когда он смотрел на Варю чуть ли не как на врага.

Варя ни о чем не думала, упоенная сознаньем исчезновенья пустоты ее души перед внезапно возродившейся любовью. Ей тоже казалось, что ровно ничего не произошло с тех пор, как они в первый раз признались друг в другу в любви.

Она вспомнила только у самого дома, то есть, она не вспомнила, но опять стала бояться. С неделю тому назад, ей было, сравнительно, все равно, узнают ли или нет… Она ничего не имела в виду, но теперь, когда так ясно обрисовалось необъятное счастье, она дрожала над ним, страшась того, что у нее его отнимут.

— Мы сейчас все объявим maman, — сказал Чавров.

— Теперь? Сейчас? — испугалась Варя.

— Понятно, зачем же откладывать… Ты против этого… Отчего?

— О! Нет, говори… Чем скорей, тем лучше… Она ведь не рассердится, не запретит?

Сережа пожал плечами:

— Ну, вот еще!

В зале их встретила вся семья.

— Угадайте, кто сейчас был, — сказала княгиня.

Сережа удивился ее довольному виду. Надя тоже сияла. Павел Петрович радостно мурлыкал. Одна Женя была спокойна, даже скучна.

— Я не понимаю, — сказал Сережа, — мы с Варей никого не встретили.

Оказалось, что приезжал Шастиков просить руки Нади.

— Так? Прямо? Официально? — спросил Чавров, пока Варя, в порыве не остывшей собственной радости, шла целовать княжну.

Княгиня презрительно улыбнулась:

— Понятно. По-твоему было бы лучше, если б они целовались за моей спиной?

— Нет, я этого не говорю. Господин Шастиков чрезвычайно приличен, но приличье не мешало справиться предварительно о мнении Нади.

— Да я согласна, — сказала та.

Сережа усмехнулся:

— Ну, слава Богу, поздравляю. Когда же свадьба?

— После Пасхи, я думаю, — сказала княгиня, — il est autorisé à faire sa cour. C’est un charmant garçon106ему разрешено выступать в суде. Это прекрасный молодой человек (франц.). .

— Oh! Oui107О! Да (франц.). , — поддакнула Надя.

— Très comme il faut108Очень верно (франц.). , — прибавил князь.

— Коль он вам всем нравится, лучшего не надо, — насмешливо проговорил младший Чавров, — я тоже даю свое согласие, хотя его никто не добивался.

Он повернулся к Варе:

— Приди, дорогая, сюда, дай мне руку, подойдем к маме, скажем ей, что мы любим друг друга и просим у нее позволения обвенчаться…

Никто этого не ожидал.

— Что ж вы молчите? — сказал Сережа Анне Александровне. — Я надеюсь, вы не имеете ничего против нашего брака…

Варя, сконфуженная, не смела ни на кого смотреть.

— О! Я очень рада, — опомнилась княгиня, — ты меня удивил, но я очень рада. Я всегда думала, что вы друг для друга созданы… я очень рада.

Она сделала неопределенный жест, точно хотела их благословить, но не решилась и поцеловала Варю, торжественно. Другие тоже. Павел Петрович юлил больше всех, а Женя осталась равнодушной.

В сущности, заявленье Сережи никого не поразило, не потому, чтоб оно было давно ожидано, а оттого, что всем им, в глубине души, было решительно все равно. Сережа и Варя стояли особняками в семье. До них никому никакого дела не было. Теперь им казалось, что Варя и Сережа были всегда, с незапамятных времен, друг для друга предназначены.

После нескольких фраз поздравленья и выраженья радости, все вернулись к свадьбе Нади. Вот это было серьезное событие, хотя никто не хотел сознаваться в том, что предложенья Шастикова уже давно с нетерпеньем ожидали. Он уж года два ухаживал, сдержанно, за Надей и до последнего дня не проронил решительного слова.

Должно быть, княжна Гжатская ему отказала, подумал Сережа, а так как ему необходима княжна…

Перед обедом, Павел Петрович подошел к сыну.

— Ты знаешь, — начал он, — я, в сущности, очень рад, что ты женишься на Варе…

Сережа улыбнулся.

— Отчего? — спросил он. — Скажите правду.

Князь смутился:

— Да так, я тебе говорю… Я очень рад, потому что она хорошая девушка.

— А я думаю, потому что от ее приданного в ваших руках не осталось ни гроша.

Павел Петрович встрепенулся.

— Тсс…тсс… — прошептал он, озираясь с боязнью, — что ты! Откуда ты взял? Как смеешь ты говорить такие вещи!..

— Пожалуйста, не волнуйтесь; мне решительно все равно.

Сережа отошел. Павел Петрович его догнал:

— Так ты говоришь, что тебе все равно?

— Решительно.

— Ты не будешь требовать от меня отчетов.

— Никаких…

— А, очень хорошо, очень хорошо. Оно, знаешь ли, даже лучше… У меня, впрочем, этих денег осталось несколько тысяч.

— Вот почему вы радовались. Другой оказался бы построже…

Когда Варя пришла в себя, ею овладело отчаянье, до такой степени показалась ей противной вся история ее любви с тенором. Теперь, она ничего в ней не находила, кроме лжи и обмана. Она не понимала, каким образом могла она так низко пасть, до того увлечься.

Я была сумасшедшая, думала Варя. Я всегда любила Сережу, одного его, всегда, а этот человек подкрался к моей душе, как вор. Если бы не он, я б теперь была вполне счастлива, могла бы радоваться спокойно. Хорошо мне было «тогда» лгать и притворяться, но обманывать теперь, лгать Сереже, который меня любит и считает меня безупречной… это невыносимо. Я не могу лгать, я слишком его люблю… Сознаться ему? Да. Раскаянье все искупляет… Нет! Он сказал, что не захотел бы и говорить со мной, если б я любила другого, а «это» еще хуже, чем другого любить. Если я ему скажу, он меня оттолкнет с презреньем, сразу разлюбит, я его знаю, он такой же, как я. Что я тогда буду делать? Нет, я не хочу, чтоб он меня оттолкнул; я хочу, чтоб он меня любил всегда теперешней любовью. Неужели для меня нет счастья! Если я ему не скажу, он не узнает… Никто ведь не подозревает меня… Да, правда; о чем же я беспокоюсь! Теперь мне это кажется ужасным — лгать, да разве я до сих пор не обманывала! Мне тяжело, я еще не привыкла, но потом… я привыкну… мне будет все равно… Я буду так счастлива, что и думать о прошлом не стану… наверно. Сегодня, когда он признался, мне вдруг стало так хорошо, что я обо всем забыла. Надо забыть… Я бы забыла… но мне страшно. Обманывать не трудно, но гадко обманывать любимого человека, любящего. Бывало, когда я не знала, на что решиться, я советовалась с Машей Званцевой… Об этом я с ней посоветоваться не могу… она бы перестала со мной знаться… другие тоже… а разве я хуже оттого, что я несчастна? Нет, так нельзя, это подло! Я все скажу Сереже, пусть судит меня. Я не буду перед ним краснеть. Скорей буду я страдать всю жизнь, чем соглашусь на вечную ложь…

— Можно войди? — раздался веселый голос Сережи.

У Вари быстро забилось сердце.

— Войди, — проговорила она.

— Ты все одна, это нехорошо, — сказал Сережа, — теперь мы должны постоянно быть вместе. Мне, по крайней мере, не хочется от тебя отходить… Я бы с тобой говорил, смотрел на тебя, бесконечно. А ты?

— Я тоже…

Вся решимость Вари исчезла при входе Чаврова. Когда она увидела его, ей стало слишком наглядным все то, что она потеряет, если сознается. Нет, лучше молчать… Она так его любит! Если б он был груб с ней, она не побоялась бы все сказать, но теперь ей было страшно при мысли, как он, от одного ее слова, побледнеет, затрясется… Разве я имею право разрушать его счастье, — подумала она и почти успокоилась на этом.

— Ты знаешь, — говорил Сережа, — я просил maman никому не объявлять, что мы жених и невеста, а то все станут на нас смотреть, как на диких зверей. Пусть лучше будет это неожиданным для всех. Разве нам нужно, чтоб нас поздравляли! Мы счастливы, — чего же нам еще!

— Ничего, — сказала она, взволнованная.

Сережа сел у ее ног, на пол, и, взяв Варю за руку, облокотился на ее колени.

— Почти как Гамлет и Офелия, — засмеялся он.

— Офелия утопилась, — проговорила Варя.

— Но Гамлет был сумасшедший, а я нет, — возразил Сережа, — если мой рассудок помутился, так только от любви к тебе.

Он глядел на нее задумчивыми, выразительными глазами, с счастливой улыбкой.

Варя вспомнила, что тот, тенор, оставшись с ней наедине, наверно стал бы ее обнимать и покрывать поцелуями. Какая разница между ним и Сережей! Только Сережу можно любить. Того она не любила. Это было сумасшествие, а не любовь.

— О чем? — шутливо произнес Сережа, махнув пальцем перед ее глазами.

— О тебе, — ответила она, — о том, что я тебя люблю… не разлюби меня только… я буду слишком несчастна…

Варя нагнулась и поцеловала его в лоб.

— Ты плачешь! — вскрикнул Сережа. — Отчего? Что с тобой?

Он вскочил на ноги. Варя старалась скрыть от него свое лицо. Сережа насильно повернул ее к себе.

— Да! Ты плачешь! Варя, дорогая, что с тобою?

Она упала к нему на грудь, рыдая.

— Это ничего, — проговорила она сквозь слезы, — я плачу, потому что мне слишком хорошо… я так счастлива! Ты не знаешь, как я тебя люблю! Не разлюби меня…

— Полно, дорогая, перестань, — успокаивал ее Сережа и чувствовал, что слезы и к его глазам подступают, — как можешь ты думать, что я тебя разлюблю!

Через несколько минут, Варя перестала плакать. Она с улыбкой взглянула на Чаврова.

— Я не знаю, что со мной делается, — проговорила она, — я слишком много радовалась сегодня…

Их позвали обедать.

Они вошли в столовую, обнявшись, веселые.

— Как вы нежны! — насмешливо встретила их княгиня.

— Мы? Ужасно! — ответил Сережа. — Желаю вам того же.

* * *

Сережа теперь уж не скучал, без дела. Любовь наполнила его жизнь. Наде тоже было весело. Самая главная забота ее жизни исчезла. Шастиков приезжал каждый день, привозил подарки, конфекты, цветы, одним словом, вел себя примерным женихом, в идеально приличном смысле этого слова.

Благодушность настроения Чаврова доходила до такой степени, что он даже не дразнил Шастикова и ограничивался тем, что называл его «будущим мужем княжны во что бы то ни стало». Вообще, все мотивы злости исчезли. О теноре он забыл, как будто никогда и не видел его. Иногда, правда, звучала у него в ушах песнь «addio, bella Napoli», но Сережа отгонял ее, с насмешливым встряхиваньем плеч.

Имя тенора больше не произносилось в доме, что ни Анне Александровне, ни княжне Евгении Павловне не мешало думать о нем.

Женя злилась. Ее сердило, что Гутшталь перестал бывать. Правда, она была у него, но с тех пор прошло сколько времени! Ей хотелось снова его видеть поскорей, сейчас же. Препятствия дразнили ее желанье. Она не понимала, как это, вообще, люди могут ждать. Ее горячая натура, стесненная правилами приличия и обязательной жеманности, не могущая прорываться наружу, работала внутри, в сердце, в крови, в мозгу, наталкивала на мысль о каком-то неясном, привлекательном разгуле, о жизни без стеснений, вовсю.

Она не помнила, каким образом, когда поцеловал ее в первый раз тенор; она не знала, как она дошла до того, что у него была… Все это совершилось быстро, необдуманно, и она не жалела, напротив, ей хотелось еще раз пойти к нему. Окружающее перестало ее удовлетворять, неизвестно отчего. Все ей казалось противно, скучно. Почти то же самое испытывал Сережа, в эпоху беспрерывных кутежей. Все ее прошлое казалось Жене не жизнью, а глупым прозябаньем. Знакомые лица казались ей безжизненными. Все эти кавалергарды и лицеисты ровно ничего в ней не пробуждали, ей было с ними скучно. Они даже не умели дать ей почувствовать, что она красива. Неужели они этого не замечали? Они умели только, говорить о погоде, о последнем спектакле, о вечере у графини такой-то. Лишь Гутшталь умел пронизывать ее душу одним взглядом, на целый день встревожить сердце одним простым словом, сказанным невзначай.

— Кругом меня не живут, а застыли в приличных позах, — сердилась Женя, — я так жить не могу.

Ей грезилась, словно ряд призраков, жизнь полная жизни, веселья, ухарских звуков и песен. В душе ее накипал протест. Пресыщенная одной крайностью, она требовала другой. Все равно, на что пойти, лишь бы не эта мертвая, оледеневшая жизнь!

Она по целым часам стояла у окна, глядела на улицу, словно ища там чего-то нового загадочным взглядом, с высоко вздымающейся грудью, с дрожащими ноздрями. В ней сказывался темперамент матери, при более прямолинейном характере.

Все кругом ей надоели. Мать, не напоминающая о том, что она мать; отец, глупеющий с каждым днем; мисс Литль, засохшая душой и телом; Надя, думающая только о замужестве; Варя и Сережа, любящие друг друга… Надоели все! Она рвалась вон от них. Ей хотелось необыкновенного, чего-нибудь нового… Так ведь жить нельзя.

Слова любви, томные звуки страстной песни, тесные объятия, горячие поцелуи, быстрая езда, звонкий хохот, беззаботное житье, необставленное условными границами приличия, вот о чем Женя мечтала, глядя на улицу.

«Не может же быть, чтоб все жили так, как я живу! — томилась она. — Иначе бы все жить перестали, от скуки. Пойти к Александру Яковлевичу? С ним весело…»

Ей не хотелось убежать к нему, как в тот раз. Тогда Гутшталь посоветовал ей это сделать… В тот день удалось, но теперь мисс Литль будет осторожна… Народа на улицах меньше… Трудно будет скрыться в толпе… Как же быть?

Пойду одна, решила Женя, смелость города берет. Кто знает, может быть, никто и не заметит.

Она посмотрела на часы: третий в начале. Он, наверно, у себя. Сережа и Варя не заметят, как она уйдет: они только друг на друга смотрят. Мисс Литль ушла с Надей гулять, maman куда-то поехала. Нечего медлить.

Княжна быстро оделась и вышла. Если спросят, я скажу, что поехала к Чарыгиным, подумала она, никто меня не проверит. Кроме того, я могу вернуться домой раньше всех.

Вышедши на улицу, она села на извозчика и, закрытая густой вуалью, поехала к Александру Яковлевичу.

По крайней мере, хоть несколько минут не будет скучно, мелькнуло у нее в голове.

— Поезжайте скорей, скорей! — торопила она извозчика. — Я дам на чай…

Из осторожности, она вышла из саней за несколько шагов до подъезда того дома, где жил тенор. «Наконец-то!» — подумала она, поднимаясь по лестнице.

Вдруг она остановилась: наверху скрипнула дверь, кто-то сказал «до свиданья» и раздался звук поцелуя.

— Нашли время целоваться! — прошептала Женя, досадуя на то, что ее кто-то встретит… неравно знакомый… все может быть.

Сверху шаги приближались. Женя пожала плечами, собираясь идти дальше, быстро проскользнуть мимо спускающегося навстречу неизвестного лица, и, на повороте, столкнулась лицом к лицу с Анной Александровной.

Обе вскрикнули от удивления и страшно смутились. Княгиня, бледная, тряслась от негодования, угадывая истину. Женя оперлась на перила, выжидая, с невыносимым биением сердца. Анна Александровна первая пришла в себя.

— Ты куда идешь? — спросила она грозно, задыхаясь.

— А вы откуда? — дерзко ответила княжна.

Они постояли, злобно глядя одна другой в глаза. Женя тоже угадала все, была поражена, но решила, что не отступит.

— Иди домой! — крикнула княгиня и схватила ее за руку.

Женя высвободилась быстрым движеньем.

— Не трогайте меня, — сказала она глухим голосом, — вы больше не имеете на это права… Вы понимаете, неправда ли? Каждая из нас знает, что здесь делает другая…

— Дрянная девчонка!

Анна Александровна подняла руку.

— Если вы меня ударите, — сказала Женя, — вы будете вечно в этом раскаиваться. Если б вы пришли сюда на час позже, я была бы в ваших руках, потому что вы подымались бы, а я выходила бы оттуда. Вы бы стали говорить, что следили за мной, что только затем и пришли, неправда ли? Теперь я могу сказать, что следила за вами. Вы в моих руках. Я свободна… Что хочу, то буду делать. Вы понимаете? Вы мне надоели… Теперь, повторяю, я свободна… Если вы будете мне перечить, я все скажу… Сереже…

Она говорила отрывисто, постепенно возвышая голос. Неожиданная встреча, внезапное отвращенье к красивому Гутшталю так быстро сменили ожиданье ласк тенора, что княжна даже себя переставала понимать, различая в себе только одну преобладающую мысль: «Отныне мне никто не смеет мешать».

Княгиня, сбитая с толка, не возражала.

— Что ж… поедем, — глупо сказала она.

Женя нервно рассмеялась:

— Да, да, поедем, как добрые подруги. Только раньше, я хочу позабавиться… Весело будет!

Она взяла Анну Александровну за руку и потянула ее за собой наверх. Княгиня не смела сопротивляться, она ее боялась…

Княжна дернула звонок квартиры тенора.

— Позовите барина сюда, — сказала она горничной притоптывая на месте от возбужденья, — на минутку…

Гутшталь вышел. Увидав их обеих, он растерялся и засуетился.

— Ах! Это вы… зайдите, зайдите, — пролепетал он, бледный, угадывая, что княгиня встретила Женю на лестнице.

— Нет, мы не войдем, — ответила Женя, смеясь, — мы только просим вас взглянуть на нас повнимательней. Вы нас видите в последний раз.

Она расхохоталась ему в лицо и спустилась, увлекая за собой Анну Александровну.

— Теперь, помните, — сказала она внизу, у подъезда, — я буду молчать, но вы мне ни в чем не смеете противоречить. Я рада, ужасно рада! Поедемте вместе; мы скажем, что ездили… куда хотите… ваше дело выдумывать приличные штуки… Мне надоело. Не беспокойтесь, я не долго буду вас шокировать… Я хочу веселиться… Я уйду от вас… Радуйтесь.

Женя заплакала, всхлипывая, как обиженный ребенок. Княгиня молчала, растерянная. После всего того, что случилось, она совсем не способна была думать. Сперва, она страшно испугалась, когда Женя пригрозила, что скажет Сереже. Теперь все ей было безразлично… только бы сын не узнал.

Вдруг, подумав, что Гутшталь для нее уж больше не существует, она почувствовала ненависть к Жене. Она привязалась к тенору, осыпала его подарками, он был ей дорог. Ни минуты не остановилась она на мысли, зачем к нему приходила Женя. Она думала только о себе.

— Не плачь же, — сказала Анна Александровна, когда они выехали на Сергиевскую, — дома заметят и начнут расспрашивать.

Княжна вытерла лицо.

— Как все противно! — проговорила она. — Нет, я непременно уйду от вас…

— Куда?

— Уж я знаю куда! — усмехнулась Женя. — Но вам не скажу. Так жить нельзя… Заявите сегодня всем, что вы меня отправляете к тете, в Москву, на несколько дней…

— Зачем? — робко удивилась Анна Александровна.

— Не ваше дело. Я вам говорю, заявите, — настойчиво, угрожающим тоном повторила Женя, — иначе я все скажу Сереже…

Глава X

Бал княгини Чавровой

Через два дня, Женя уехала в Москву, к тете.

— Неужели вы ее отпускаете одну? — сказал матери Сережа. — Вы всегда так много обращаете внимания на приличия и теперь пренебрегаете самым существенным.

— Ничего, — смущенно возразила княгиня, — всего одна ночь в вагоне. Тетя ее встретит на вокзале…

— Ну, как знаете, только я нахожу это странным и, на месте отца, не позволил бы… Что за внезапная фантазия ехать к тете, которой мы пять лет не видали!

— Тетя больна…

— Больна? Как же она встретит Женю на вокзале?

Княгиня нетерпеливо пожала плечами:

— Ты несносен. Я хотела сказать, что моя сестра пошлет к ней кого-нибудь навстречу.

Сережа не настаивал. Ему было все равно. Все его мысли и чувства были поглощены Варей.

Женя уехала, без грусти. Перед отъездом, она нежней обыкновенного поцеловала отца, назвала сестру дурой, сказала, что вернется через полторы недели, к балу, и поехала на железную дорогу в сопровождении мисс Литль. Она знала, что больше не вернется домой, но сердце ее не замирало при этой мысли. Слово «дома» обозначало для нее слишком много скучного, противного, невыносимого. Ей представлялось невозможным оставаться дольше в семье. Два дня тому назад, она еще мирилась с обстоятельствами, но теперь у нее не было причины сдерживать себя, препятствовать сумасбродным влеченьям, роившимся в душе. Ни о чем она не жалела и вспоминала о теноре без ненависти.

Если бы не он, думала она, я была бы такой, как Надя… очень весело! Теперь я знаю, что буду делать… не знаю, как… все равно, скучно не будет… Во всяком случае, в первое время, будет тетя…

— Возвращайтесь, мисс, домой, — сказала она, садясь в вагон, — прощайте, смотрите, чтоб вас по дороге не похитили. Время, говорят, очень опасное.

Какой-то гусар, стоявший около Жени, расхохотался и довольно громко сказал товарищу:

— Она, серьезно, очень мила…

Поезд тронулся.


Сережа и Варя решили, что обвенчаются на Фоминой.

— В один день с Надеждой? — спросила Анна Александровна. — Это будет неудобно.

— Нет, не в один день, — ответил Чавров, — кроме того, имейте в виду, что наша свадьба должна пройти самым скромным образом. Терпеть не могу вашей дурацкой помпы.

— Но наше положенье в свете, — стала возражать княгиня.

Сережа рассердился:

— Какое положение? В каком свете? Ни о том, ни о другом я слышать не хочу. Я женюсь на Варе, потому что ее люблю, а не для того, чтобы дать представленье праздношатающимся идиотам во фраках.

Его резкость особенно неприятно действовала на Анну Александровну с тех пор, как она перестала видеть Гутшталя. Она теперь не знала куда деваться и ей не о чем было думать. Прежде ее занимали те подарки, которые она ему делала. Она была лишена этого удовольствия и больше не могла бывать у тенора… из-за Жени, хотя не думала, чтоб между ее дочерью и Александром Яковлевичем произошло что-нибудь особенное. Ей и не хотелось об этом думать. Она даже охотно верила тому, что Евгения Павловна поехала к тете недели на две, на месяц, не больше. Узкий кругозор, душевный и нравственный, светской женщины, состарившейся без опытности, превратившейся в самку, не позволял ей придавать большое значенье всему тому, что не прямо до нее относилось.

Если б Анна Александровна была уверена, что тенор не считает ее рассердившейся на него; если б она была убеждена, что он встретит ее также приветливо, то, не задумавшись, поехала бы к нему, не стала бы упоминать о Жене. Лишь бы люди не знали, а там все равно. Александр Яковлевич, рассуждала она, только ухаживал за Женей, из вежливости, а она вообразила, что он влюблен и, как глупая девчонка, поехала к нему… наверно, так… Тогда было в первый раз. Хорошо, что Женя согласилась молчать… Слава Богу, все благополучно…

Впрочем, близость бала развлекала княгиню. Гостей у нее должно было быть громадное количество… будет весело… весь город заговорит о ее бале… разнесут молву о свадьбе Нади.

А Варя, в промежутках между вспышками любви к Сереже, продолжала томиться. Ее прямая натура возмущалась при мысли об обмане. Часто говорила она себе, что Чавров все простит, вследствие своей любви; она совсем решалась сознаться ему во всем, но мгновенно охватывал ее снова страх. Она боялась разрушить его счастье и боялась, еще больше, разрушить свое, уничтожить и этот последний призрак будущего блаженства. Ведь Богу не нужно, чтоб она была несчастна.

Подожду, решила она наконец, буду ждать до последней минуты. Если храбрости не хватит сознаться, то, поневоле, найдется ее достаточно чтоб обманывать.

* * *

Княгиня, между прочим, объявила Петру Павловичу, что его присутствие на балу необходимо.

— Если вас не будет, — сказала она, — это всем бросится в глаза…

Петр вздохнул с мученическим видом и захандрил еще больше прежнего. Бальная толкотня, светлые платья барышень, звуки вальсов и кадрилей, все это мерещилось ему чем-то ужасным. Придется надеть фрак, чувствовать себя на глазах у всех, а вдруг начнется опять судорога в губах? Она непременно явится. Он заметил, что она всегда делается с ним в обществе, когда на него смотрят. Хорошо бы было, если б его на балу оставили в покое: он мог бы сидеть спокойно в карточной в углу, думать. Но княгиня, наверно, заставит его занимать дам, вышедших из обращенья, за преклонностью лет. О чем будет он с ними говорить? Да и не хочет он с ними говорить, потому что, если он им скажет слово, они, по глупости, не поймут и будут потом над ним смеяться.

«Сказать, что я болен? — подумал Петр Павлович. — Нет, этими вещами шутить нельзя. Неравно заболеешь, в самом деле. Как же быть? Мне слишком тяжело нарушать свои привычки. Отчего они их нарушают? Они мешают… всегда… словно систематично. Им скучно, они не могут жить без глупого разнообразия, а мне только то дорого, что давно знакомо. Оно и логично: таким образом, я покоен. Ничего нет, отвлекающего от мыслей. Нет ничего невыносимей новых вещей и новых лиц. Не знаешь, как с ними обращаться. Нет, так нельзя. Я не могу пойти на этот бал. Я поеду сейчас и скажу им, чтоб они на меня не рассчитывали. Хоть раз поставлю на своем. Не тряпка же я. Пусть они бранятся и сердятся, мне все равно. Зато, я избавлюсь от глупой пытки».

Пьер посмотрел в окно. Холодно, подумал он, метель. Всегда так в конце января.

Он пошел в переднюю, надел шубу и высокие галоши, не призывая лакея.

Этот лакей служил у него всего года полтора, и Петр Павлович не успел еще к нему вполне привыкнуть, стеснялся его.

Вышедши на улицу, он пошел пешком по Морской. Найму извозчика, подумал он, но не решился. Стояли, большей частью, лихачи с важными физиономиями. Петр Павлович стеснялся их. Нет, подумал он, дойду до Невского, там найму… меньше народа будет… здесь нехорошо.

Но и на Невском было ему страшно. Непонятная робость напала на него. Ему казалось, что извозчик не расслышит его слов и начнет переспрашивать, громко, заставит прохожих обернуться.

— Подожду еще, — прошептал он, — лучше, пойду пешком.

В это время, он услышал, как за ним задребезжал колокольчик нагоняющей его конки.

Доеду в ней до Литейной, сообразил он и торопливо побежал к рельсам, закрывая рот воротником шубы, чтоб не простудиться. Конка катилась быстро. Петр вскочил на платформу, где уже стояли двое каких-то старичков, оступился, чуть не упал и, к ужасу своему, заметил, что потерял галошу с левой ноги. Он взглянул назад и увидел ее, чернеющуюся в снегу, около рельсовых полос. Какие-то сани задели ее. Конка, со стуком и звоном, увозила его от нее…

Наконец, она исчезла.

Петр страшно смутился. Ему было холодно левой ноге, он боялся простудиться. Вместе с тем, ему было совестно. Он думал, что соседи заметили и смеются над его положеньем. Кроме того, ему стало досадно до слез, потому что галоши были старые, он носил их уже пять лет и привык к ним.

Поджав ногу и конфузливо озираясь, он упрекал себя за то, что, заметив потерю, сейчас не сошел, не поднял галоши, не надел ее. Теперь… как быть? Ведь он простудится, пока, сошедши с вагона, дойдет до извозчика… он, наверно, простудится… Ему уже теперь холодно стоять на платформе… и все смеются в душе над ним, видят его глупое положенье… Нет! Оно не глупое. Оно ужасное…

— Внутри место очистилось, не угодно ли сесть? — предложил кондуктор.

Петр томительно засуетился, покраснел при мысли, что он в одной галоше пройдет мимо сидящей публики.

— Нет, — сказал он, — позвольте мне здесь остаться… Я не могу там сидеть… Я больной, очень больной…

Ему страшно хотелось, чтоб его пожалели. Лицо кондуктора показалось ему добродушным.

— Я хотел доехать до Литейной, — прибавил он, — но я доеду до Николаевского вокзала… Там ведь больше извозчиков и снега меньше, да? Я боюсь простудиться…

Кондуктор равнодушно повел глупым лицом и полез наверх. Петр Павлович остался один, со сжатым сердцем и слезами на глазах. Ему было больно и досадно за потерю вещи, к которой он привык.

— Все против меня, — бормотал он, — так жить не стоит… это невыносимо.

У вокзала, когда конка остановилась, Петр сошел и постоял на рельсе в томительной нерешительности. Наконец, он подозвал извозчика и поехал на Сергиевскую.

Дорогой, он ни о чем не мог думать, кроме случившейся пропажи. Ему казалось, что левая нога у него совсем замерзла.

— Теперь я умру, — шептал он, — да, я умру, и все будут рады. Никому не станет жаль меня. Они только тормошить меня умеют, а до последствий им никакого дела нет. И что буду я теперь делать! Такие несчастья случаются только со мной.

Он обрадовался, заметив, что швейцара нет у подъезда. Хоть один человек не увидит его. Дошедши, прихрамывая, до первого этажа, Петр Павлович позвонил, машинально. Он совсем забыл, зачем приехал.

— Дома княгиня? — спросил он лакея.

— Дома, ваше сиятельство. У них графиня Фремель.

— Попросите их сюда, поскорей, пожалуйста.

Княгиня явилась с недовольным видом.

— Что случилось? — спросила она. — Если вам нужно меня видеть, войдите.

— Нет, я не могу, — сказал Петр убитым тоном, — у меня случилось несчастье…

— Какое?

— Я галошу потерял… левую…

Княгиня нахмурилась:

— Это что за шутки!

— Нет, право же. Я галошу потерял… Не могу же я так войди, — жалобно проговорил Петр Павлович, переминаясь с ноги на ногу.

— Mon cher ami, vous êtes un imbécile, — сказала Анна Александровна, — je ne tous l’ai jamais caché109Мой дорогой друг, я никогда не скрывала от вас, что вы дурак (франц.). .

— Я потерял… я простужусь, — растерянно настаивал Пьер.

Княгиня пожала плечами:

— Ayez honte des gens110Постыдитесь прислуги (франц.). . Войдите, снимите шубу. Если вы боитесь простуды, этому не трудно помочь.

Она обратилась к лакею:

— Возьмите у князя Петра Павловича галошу, поезжайте в магазин и купите пару таких же, поскорей.

Петр вздохнул и безропотно покорился.

— Потом, вы уедете, — сказала ему Анна Александровна, — не забудьте, что вы должны быть на балу.

Она ушла в гостиную. Петр сел в передней, на стул, тоскуя над своей судьбой.

— Неужели они думают, что новая галоша меня утешит! — грустно прошептал он.

Через полчаса он уехал домой, недовольный обновкой. Ему казалось, что он самый несчастный человек в мире. Даже вещи были в заговоре против него.

* * *

Со дня отъезда Жени прошло дней восемь. Все перестали замечать ее отсутствие. Раза два Павел Петрович спросил:

— Ну, что Женя? Когда вернется она? Нет ли от нее письма?

— Нет, — отвечала княгиня, — моя сестра, вероятно, оставит ее у себя несколько времени.

Анна Александровна, в сущности, не знала хорошо, жива ли еще ее сестра. Видела она ее пять лет тому назад, и то мельком, не переписывалась с ней. Когда Женя уезжала, княгиня даже не потрудилась спросить у нее, что она будет делать, если тети не окажется в Москве. Через два или три дня, княгиня об этом подумала и испугалась на несколько секунд, потом успокоилась, — нечего сомневаться, Женя теперь у тети, иначе она дала бы знать, вернулась бы… тревожиться не стоит. Анна Александровна боялась только расспросов Сережи, но он был так занят Варей, что некогда ему было интересоваться тем, куда девалась Женя. Надя пребывала в состоянии блаженства; одна мисс Литль обнаруживала признаки беспокойства.

— Когда же приедет Jenny? — ежедневно спрашивала она княгиню.

— Скоро… не знаю, — отвечала Анна Александровна и, наконец, сказала, выведенная из терпения:

— Чего вам надо? Отчего вы так спрашиваете о ней?

— Оттого, что, если она не вернется и если Nadine выйдет замуж, мне больше нечего у вас делать, — флегматично ответила англичанка.

Княгиня вскочила.

— Кто вам сказал, что она не вернется? — вскрикнула она. — Как можете вы такие вещи думать! Наконец, я вас прошу не вмешиваться в мои дела.

— Напротив, это мое дело. Срок нашего условия кончается через три месяца, и я должна знать, следует ли мне искать себе место в другой семье…

— Не беспокойтесь, вам заплатят, даже если вы будете лишни! — вырвалось у Анны Александровны.

Англичанка гордо выпрямилась.

— Я денег даром не беру, — проговорила она и вышла.

«Какая глупая женщина! — сердилась княгиня. — Всюду суется. В нервы меня приводит. Лишь бы она другим не напоминала о Жене. Противная девчонка! Кроме горя, ничего не видишь от детей».

Она надеялась, что дело как-нибудь уладится. Лишь бы только как можно больше времени прошло, чтоб всякому труднее стало доискаться причины исчезновенья Жени…

Сережа, как нарочно, за завтраком, спросил:

— Отчего Женя не пишет? Это становится странным…

— Да, — подхватила Варя, — я начинаю беспокоиться.

— Она очень дурно делает, — заметила Надя, — разве можно не писать домой! Я так люблю письма писать.

Княгиня сидела, как на иголках.

— Право, тут нет ничего особенного, — сказала она, — ей, вероятно, весело в гостях. Она и забыла о нас.

— Во всяком случае, — возразил Сережа, — тетя должна бы написать несколько строк. Она не ребенок, может сообразить, что мы хотим знать, благополучно ли доехала Женя.

— О! Наверно, благополучно, — сказала Анна Александровна.

— Отчего наверно? Ведь вы не имели известий. Меня удивляет ваше равнодушие. Может быть, оно очень прилично, но, по-моему, оно, как бы выразиться? Странно. Женя говорила, что вернется к балу. Бал назначен на завтра, а о ней нет ни слуха, ни духа. Смотрите, чтоб с ней не случилось чего-нибудь дурного! Дай Бог, чтоб я ошибался, но вся эта история мне с первого слова не симпатична. Я до сих пор не понимаю, зачем Женя поехала, и как вы могли решиться отправить ее одну. Не трудно было послать с ней мисс Литль.

Княгиня дрожала от страха.

— Перестань, — проговорила она, — что у тебя за привычка приставать!

— Пристаю, потому что нужно, — оборвал Сережа голосом, предвещающим бурю.

Варя толкнула его под столом. Он не обратил внимания.

— Вам разве не кажется это странным? — обратился он к отцу.

Павел Петрович съежился.

— Да… нет, — сказал он, — ты знаешь… я не знаю…

Чавров презрительно фыркнул.

— Когда вернется Женя? — резким тоном спросил он, глядя княгине в глаза…

— Скоро, скоро, — заволновалась та.

— Когда? Завтра?

— Нет не завтра, но…

— Когда?

Сережа начинал сердиться не на шутку.

— Не знаю, — проговорила Анна Александровна.

Сережа встал.

— Вы утверждаете, что она вернется скоро и не знаете, когда она вернется. Вы не получили от нее известия, ни слова, и находите это вполне естественным. Вы не видали тети пять лет, ничего общего с ней не имели и вдруг отправили к ней свою дочь, отправили ее одну… Согласитесь, есть над чем задуматься… Я просто не понимаю, как мог я не обратить на это внимания раньше.

Княгиня молчала, не зная, что сказать. Она дрожала всем телом. Князь Павел Петрович выюркнул из столовой. Он терпеть не мог подобных сцен. Надя слушала с любопытством, а Варя боялась, чтоб Сережа не расстроил себе нервы, по обыкновению.

— О, да, — неожиданно вмешалась мисс Литль, — я тоже сегодня спрашивала…

— Вы видите! — крикнул Чавров. — Даже посторонние обращают внимание, а вам все равно. Я не могу оставить это дело так. Немыслимо. Я пошлю депешу тете.

Он вышел, хлопнув дверью. Все разошлись по своим углам, смущенные, особенно княгиня, видевшая, что не удастся ей скрыть опасные концы дела.

Сережа написал на имя тети срочную депешу следующего содержания: здорова ли Женя, как доехала она, отчего нет известий, ждем срочного ответа.

— Через час или через два мы все узнаем, — сказал он Варе, — я уверен, тут таится какая-нибудь гадость.

— Перестань волноваться и сердиться, — уговаривала Варя, — ты знаешь, как я не люблю, когда ты сердишься. Это тебе так вредно. Ты опять будешь нервен, целую неделю. Что же могло случиться?

— Что?

Сережа усмехнулся.

— Все могло случиться, — проговорил он, — даже такая вещь, о которой я и говорить с тобой не хочу, потому что ты ангел.

Варя сильно покраснела.

В четыре часа был получен ответ сестры Анны Александровны: «Ничего не понимаю. Жени не видала».

— Смотрите! — кричал Сережа, бегая из комнаты в комнату с депешей в руках. — Смотрите! Она даже не была у тети. Куда же она делась? Я вас спрашиваю, куда же она делась? Говорите! — подступил он к матери.

— Разве я знаю! — пробормотала та.

— Mon Dieu! C’est atroce!111Боже Мой! Это ужасно! (франц.) — ломала себе руки Надя. — Она умерла в вагоне, ее увезли разбойники. Mon Dieu! Mon Dieu!

— Молчи! — остановил ее Сережа. — Если ты будешь визжать, от этого легче не станет. Одна maman, я уверен, в состояния нам все объяснить, да она отчего-то не хочет. Если бы Женя умерла по дороге или если бы с ней случилось несчастье, мы бы это узнали из газет. Тут что-то худшее кроется. Maman, объясните…

Он стоял перед Анной Александровной, бледный, со сверкающими глазами, и трясся весь, с головы до ног. Княгиня тоже дрожала.

— Я не могу объяснить, я не знаю, — произнесла она с трудом.

— Хорошо, — проговорил Сережа, задыхаясь от злости, — я вас спрашивать не буду, боюсь вас расспрашивать, боюсь, понимаете! Но я этого дела так не оставлю. Женя моя сестра. Вы только могли забыть, что она вам дочь. Где отец? В клубе? Я еду за ним…

— Что ты хочешь делать? — вскрикнула княгиня.

— Не знаю, но, во всяком случае, я поступлю, как следует.

В эту минуту, вошел в залу князь Павел Петрович. На его лице была написана целая поэма ужаса и растерянности.

— О! Если бы вы знали, что случилось! — сказал он и опустился в первое попавшееся кресло. — Если бы вы знали!

— Кто-нибудь в клубе подрался, — прервал Сережа, — нам до этого дела нет. Я собирался ехать за вами. Вы, все-таки, отец Жени…

— Да ты знаешь ли, что сделалось с Женей! — плаксиво проговорил старик. — Это ужасно.

— Что?!

Сережа схватил его за руку:

— Говорите же!..

Старик вскрикнул:

— Больно!

Княгиня благоразумно удалилась, увлекая за собой Надю.

— Скорее же, не томите меня! — волновался Сережа.

— Я сейчас встретил в клубе графа Мурзикова. Он мне сказал, что видел Женю в Москве, в Эрмитаже… Она ужинала с гусарами и была пьяна…

— О! — вскрикнул Сережа. Он схватился за голову. Все кружилось вокруг него. Давно не чувствовал он в себе столько гнева.

— Что делать! Что делать? — повторял он, шагая по зале, задевая протянутые ноги резко поглупевшего Павла Петровича.

— И вы графу не дали пощечины? — спросил он вдруг.

Старик удивился:

— Нет… Разве он виноват?

— Все равно. Всегда надо давать пощечину тому, который сообщает такое известие… Что же делать нам?!

— Можно вытребовать Женю сюда, — наивно предложил отец, — я дам депешу губернатору.

— Ни за что! — сказал Сережа. — Я не хочу. Разве Женя может вернуться к нам в дом! В том-то и беда, — с отчаяньем закричал он, — что ничего поделать нельзя, никого нельзя побить за это, потому что мы все виноваты! О! Как жаль, что ваша жена мне мать!

— Это ужасно! — томился старик. — Теперь весь город узнает. Свадьба Нади расстроится.

— Свадьба Нади? Да… Вы правы…

— Шастиков может отказаться…

— Ну, это мы еще увидим! — крикнул Сережа. — Не беспокойтесь, это касается лично меня… Оставьте меня в покое… Не трогайте меня, не говорите со мной… Вы не знаете, до чего вы меня можете довести…

Он пошел к себе. Анна Александровна попалась ему навстречу, в столовой, и инстинктивно шарахнулась в сторону, испугавшись его бешеного лица.

Сережа остановился:

— Чего вы боитесь! Разве я трону вас? Я даже говорить с вами не стану.

Княгиня вздохнула. Слава Богу! А то она боялась, что он ее убьет.

Она пошла расспрашивать князя.

— Jenny est une cocotte112Женя — кокотка (франц.). , — просто объяснил он.

— Как! — вскипела она. — И вы мне это говорите прямо, как будто это пустяки! Вам ничего не стоит, вам не жаль меня… О! Vous me faites horreur!113Вы мне противны! (франц.) И это накануне бала! Вы хотите, чтоб я была больна! За что наказал меня Бог таких мужем и такими детьми!

Павел Петрович, может быть, знал, за что, да не посмел сказать.

Надя, подслушавшая все разговоры, побежала к Варе.

— Ты знаешь, — сказала она, входя, — это ужасно! Jenny est une cocotte à Moscou.

Она рассказала ей всю историю.

— Maintenant, — заключила она, — Сережа заперся и я не знаю, что делать. Моя свадьба расстроится. Дура эта Женя, не могла подождать!

Она плакала с досады. Варя оставила ее и пошла к Сереже. Он лежал на постели, закрыв лицо руками. Когда Варя вошла, он приподнялся.

— Я рад, что ты пришла, — сказал он, — других я не хочу видеть.

Он снова опустился на подушку. Она села на кровать, глядя с беспокойством на его бледное лицо и на глаза его, блуждающие.

— Перестань волноваться, — сказала она, — от твоих волнений ничего к лучшему не переменится. Что же делать, коль так случилось!

Сережа горько усмехнулся.

— Да, ничего не поделаешь, — проговорил он и почувствовал приближенье слез. Он весь напрягся, чтоб удержать их, но не мог, лицо его исказилось от рыданий, слезы прорвались.

Бедный, бедный, подумала Варя, какой он несчастный… все так близко принимает к сердцу.

Она нагнулась и поцеловала его в лоб.

— Успокойся, — сказала она, — разве я не сумею тебя утешить! Разве ты забыл, что я тебя люблю, мой милый? Перестань, ты заболеешь, расстроишь себе нервы. Разве тебе не все равно? Подумай только, через каких-нибудь два месяца мы будем счастливы…

Он улыбнулся:

— Ты права. Мне теперь легче. Спасибо, дорогая. Я постараюсь быть благоразумным. В самом деле, стоит ли обращать внимание на окружающих, коль мы оба можем обойтись без них…

— Сережа, можно войди? — послышался робкий голос Павла Петровича.

— Войдите… чего вам надо?

Сережа встал. Варя хотела уйти.

— Нет, оставайся, — сказал он.

Старик вошел, боязливо, с удрученным видом.

— Прости, — проговорил он, — я тебе, может быть, помешал, но я не знаю, куда деваться… Там мне покоя не дают.

Он сел у стола, на кончик стула, глупо улыбаясь.

— Она ведь сюда не придет, — пробормотал он и, положив руки на стол, посмотрел вокруг себя усталым, безжизненным взглядом. Губы его дрожали. Он пришел искать убежища у своего сына и боялся, что тот не позволит ему здесь сидеть.

— Какой он несчастный! — шепнула Варя Чаврову.

— Да, мне теперь постоянно его жаль, — ответил Сережа и обратился к отцу:

— Вы можете быть покойны. Сюда никто не придет.

Старик повеселел немного.

— Спасибо, спасибо, — сказал он, — я знаю, ты добрый мальчик. Все это очень глупая история. Разве я виноват, скажи, разве я виноват! Когда Женя поехала в Москву одна, я нашел, что это опасно, нехорошо, а мог ли я помешать твоей матери? Ты знаешь, что нет. Зачем же она кричит на меня? Я болен, я ведь не молод, мне это вредно… и никому не жаль меня…

— Перестаньте, — сказал Сережа добрым голосом, — вы знаете, что мы с Варей вас любим.

Ему было больно смотреть на отца.

— Да, вы добрые, очень, но…

Павел Петрович вынул платок и стал утирать выступившие слезы жалости к самому себе.

— Но другие злы, — продолжал он, — я просто не знаю, чего от меня хотят. Я завидую Петру. Как он хорошо устроился! Ты только представь себе, сколько мне предстоит неприятностей… хотя бы по поводу бала… Ты знаешь, твоя мать сейчас получила письмо от княгини Чернской… она отвечает на приглашенье, что не приедет… не говорит почему… Очень ясно, до нее дошли слухи… Граф Мурзиков всем сказал.

— Я вам говорил, что его нужно было побить! — вскипел Сережа. Варя дернула его за рукав.

— Как же я побью? Разве я сильный! Ты видишь, я стар, у меня руки дрожат… Но это еще не беда, вот свадьба Нади, наверно, расстроится… Шастиков уже сегодня не был, а он вчера, уезжая, обещался приехать.

— Это еще ничего не доказывает, — задумчиво сказал Сережа, — его, может быть, что-нибудь задержало. Однако, хоть я никогда особенно не стремился к тому, чтоб Надя за него вышла, я не позволю ему увильнуть.

— Помилуй, весь город будет говорить…

— Да, но тогда говорить перестанут. Не беспокойтесь, дело уладится.

Княгиня к обеду не вышла. Ее горничная доложила, что у их сиятельства голова болит.

— Я сегодня поеду в театр, — сказал Сережа, — невозможно оставаться дома, рискуешь насмерть захандрить.

Действительно, все были молчаливы, задумчивы, словно в ожиданьи новых неясных бед.

Сережа поехал в Александринский театр и, в первом антракте, встретил Шастикова в фойе. Шастиков, увидав его, шарахнулся в сторону, точно хотел скрыться, но Чавров удержал его, схватив за руку.

— Что это значит? — спросил он. — Ты, кажется, хотел от меня удрать…

— Нет… ничего… так, — забормотал тот, испуганно озираясь, словно ища помощи.

— Отчего не был ты у нас сегодня?

— Я не мог, я, право, не мог, даю тебе честное слово, — ответил Шастиков, совсем бледный. Чавров стиснул ему руку.

— Ты будешь завтра днем или вечером? — спросил он.

— Не знаю… Может быть…

Сережа нагнулся в нему и проговорил угрожающим голосом:

— Если ты завтра на балу не будешь, я тебе при первой встрече выворочу физиономию… Ты меня знаешь!

Шастиков шатался от страха.

Сережа бросил его руку и пошел слушать второе действие. Знакомых, других, в театре не было.

* * *

В следующий вечер, в двенадцать часов, князь Петр Павлович, в неуклюже сидящем фраке, отправился на бал княгини Анны Александровны, находясь в самом отвратительном настроении духа. Во-первых, он терпеть не мог фрака, чувствовал себя в нем неловко, нехорошо. Во-вторых, его пугала предстоящая толкотня, громадное количество лиц при ярком освещении.

Швейцар, принимая его шубу, сказал, что никого еще нет. Слава Богу. Петр Павлович поднялся по лестнице. Двери передней были открыты настежь. Он прошел мимо лакеев, вошел в залу. Его встретила Анна Александровна в бальном платье.

— А! Это вы, — сказала она, — я думала, кто-нибудь приехал… Идите, курите, делайте, что хотите, не вертитесь у меня перед глазами.

Ее начинало томить непоявление гостей. Неужели они все последуют примеру княгини Чернской.

Тапер пробовал рояль, угрюмо тыкая ноты плоским пальцем. Анне Александровне он страшно действовал на нервы, и ей было совестно перед ним. Павел Петрович тоскливо переходил из комнаты в комнату. Его кабинет переделали, по случаю торжества, в дамскую, и ему не позволяли туда входить. Надя сидела у себя, совсем готовая, злая. Все ее надежды на свадьбу пропали. Она тоже страдала при мысли, что никто не приедет. Проклятая Женя! Не могла подождать! Сегодня отец сказал, что ее видели уже здесь, в Петербурге, в каком-то ресторане. C’est atroce!

Сережа, в пиджаке, с папиросой в зубах, сидел в столовой, верхом на стуле, и глядел на суетню приготовлений к ужину. Варя распоряжалась.

— Ты напрасно трудишься, — заметил Чавров тихо, чтоб лакеи не слышали, — ясно, что никого не будет.

Варя вздохнула:

— Неужели ты думаешь, никого? Это будет скандал на весь город.

— Ну, разве нам, за последнее время, к этому привыкать!

— Ты до сих пор не одет, что это значит? — сказала ему княгиня, по-французски.

— Для кого стану я одеваться? Для ваших лакеев? Я вам говорю, что никого не будет… То есть, приедет один Шастиков, а он меня и в более простых костюмах видел… Я вам говорил, что лучше бал отложить…

Пробила половина первого. Никто не приезжал. Княгиня и Надя сходили с ума от сдерживаемой злости.

Павел Петрович и Петр забрались в курительную комнату и играли в шахматы, прислушиваясь, не приехал ли кто-нибудь. Сережа иронически улыбался.

— Если через полчаса Шастикова не будет, — сказал он, — я поеду к нему.

Тапер, от скуки, сыграл уже две польки, для собственного удовольствия.

В передней, лакеи хихикали.

Анна Александровна пошла бранить мужа.

— Мы обесславлены, а вы, как будто ни в чем не бывало, играете в шахматы… Vous êtes deux idiots114Вы два идиота (франц.). .

Наконец, в час приехал Николай Иванович Шастиков.

— Сюда! — крикнул ему Сережа из столовой. — Нечего в залу ходить, мы одни.

Все сошлись и окружили новоприбывшего.

Тапер оживился и сыграл вальс.

— Ах, вы приехали… Это очень мило с вашей стороны, — любезно сказала Анна Александровна, — это очень мило…

Она больше ничего не могла придумать.

Шастиков был тоже смущен, до такой степени, что даже не поздоровался с Надей.

— Что ж ты со своей невестой не здороваешься? — спросил Сережа насмешливо.

Шастиков быстро подошел к Наде.

— Здравствуйте, — сказал он, — простите.

— Знаешь, — продолжал Сережа, — я думаю, лучше не томить вас напрасно. Зачем ждать до Фоминой. До поста осталось две недели. Вы успеете жениться. Потолкуем, воспользуемся тем, что мы собрались en famille115по-семейному (франц.). … Как ты думаешь?

Все с трепетом ожидали ответа Николая Ивановича. Надя силилась состроить наивно-непонимающую физиономию и отошла.

Шастиков пролепетал:

— Я не знаю…

— Чего ты не знаешь? — приставал Сережа. — Скажи.

Николай Иванович пожертвовал бы многим для того, чтоб быть в другом месте.

— Так скоро… трудно, — растерянно сказал он и вдруг, набравшись храбрости, почти крикнул: — Мне папаша не позволяет жениться, я не могу!

Чавров встал.

— Отчего тебе папаша не позволяет жениться? — проговорил он медленно, с дрожью в голосе.

Надя ушла, в слезах; княгиня за ней. Остались только мужчины и Варя. В передней лакеи прислушивались. Тапер играл кадриль, добросовестно.

— Ты сам знаешь, отчего, — плаксиво ответил Шастиков, — разве я могу жениться на ней, когда ее сестра…

— Довольно! Я так и знал! — крикнул Сережа и схватил Шастикова за воротник. — Разве это причина? Потому что одна сестра себя опозорила, ты хочешь опозорить другую. Разве Надя виновата? Я тебе не позволю так поступить… Если ты отказываешься от Нади, я тебя вызываю на дуэль.

Варя вскрикнула, Шастиков стал бледен, как писчая бумага. Глаза Сережи пугали его. Чавров дрожал от злости. По лицу его пробегала нервная судорога, сводившая губы и щеки.

— Петр, — сказал он, — ты будешь моим секундантом.

Петр Павлович пошатнулся.

Павел Петрович шептал:

— Mon Dieu, как это неприятно.

Варя бросилась к Сереже:

— Что ты делаешь?!

Чавров отстранил ее.

— Ну? — спросил он Шастикова. — Отвечай. Такими вещами шутить нельзя. Мне дела нет до запрещений твоего папаши… Ты не увильнешь от меня… Ты меня знаешь… Отвечай.

— Хорошо, я женюсь, — сказал Шастиков, весь дрожа, — но что я скажу папаше…

— Что хочешь, мне все равно, хоть то, что ты любишь Надю! Вы женитесь до поста, скорей, скорей, это прекратит сплетни… Ну, чего ты ждешь? Чего тебе надо? Уходи же, уезжай! Разве ты не понимаешь, что я теперь никого видеть не хочу! — вскрикнул Сережа и, обняв Варю, сказал:

— Дорогая моя, сколько вокруг нас подлости и мерзости! Если б не наша любовь, мы были б на них похожи…

Шастиков удалился. Тапера попросили успокоиться и уйти.

Петр Павлович уехал, довольный тем, что его не заставили танцевать. В зале свечи догорали, в тишине. Лакеи острили. Через час, все в доме легли, кроме Сережи. Он спать не мог, нервность его истомила.

Глава XI

Сережа

Следующие дни прошли в водовороте взаимно-противоположных волнений.

Анна Александровна долго не могла оправиться после горького разочарования, вызванного идеально-неудавшимся балом, тем более, что теперь ее положенье было не завидно: к ней ровно никто не приезжал, она ни к кому поехать не решалась. Долго даже не смела она выйти из дома, боясь встретить кого-нибудь из прежних знакомых, так резко прекративших с ней сношения. Визиты и приемы сразу исчезли из программы ее жизни. Она злилась так, как еще никогда до тех пор. Эти мелкие оскорбления, наносимые ее самолюбию, были ее душе под рост; она их чувствовала больше, чем все прежние грубости сына, собранные вместе. Целый день ей нечего было делать, не с кем говорить. Положим, Шастиков снова ежедневно приезжал к Наде, но только к Наде, а с княгиней даже избегал разговоров. Больше, чем когда-либо стала Анна Александровна сознавать, сколько она потеряла из-за Жени, лишившей ее возможности навещать тенора. Если бы не это последнее обстоятельство, княгиня бы не горевала, ездила бы часто к Гутшталю, забывала бы с ним обо всем. О! Эта Женя проклятая девчонка! Змея, пригретая у нее на груди.

Иногда, помимо этого, являлась бессильная злость на всех за внезапную потерю положения в обществе. Тут, находила она, не одна Женя виновата, виноваты все, все, без исключенья, изверги, ненавистные люди.

От этого убеждения страдал больше всех Павел Петрович, которому княгиня буквально прохода не давала, вымещая на нем всю необъятную горечь своих глупых мыслей. С Варей обходилась она хорошо, из-за Сережи. Надя тоже щадилась, благодаря предстоящей свадьбе, начинавшей наполнять дом хлопотами и суетней. Сережа настоял на своем. Свадьба должна была произойти до поста, второпях.

Шастиков не посмел ему воспротивиться и предпочел вступить в пререкания со своим папашей. Дело в том, что Николаю Ивановичу, в сущности, было безразлично, во что превратилась Женя. Ему Надя была удобна, как княжна, в руке которой ему не отказали. Понятно, с папашей трудно было дело уладить, но, все-таки, обошлось. Шастиков уверил его, что слух о Надиной сестре ничто иное, как сплетня, и тот, пригвожденный к креслу подагрой, должен был, наконец, поверить, тем более, что его сынок обещал ему будущую свою супругу дать в сиделки. Неудача с княжной Гжатской (Сережа не ошибся) превратила для него, до известной степени, Надю в необходимость.

— Но тебе придется прервать все связи, — говорили ему товарищи.

— Вот глупости! Точно я не знаю. Через два месяца все будет забыто. После свадьбы мы поедем за границу. Когда мы вернемся, никто и не вспомнит, и жена моя, все-таки, будет урожденная княжна Чаврова. Это много значит. Другую, кроме того, можно будет так или иначе удалить… Понятно, есть кое-какие неудобства, но…

Но противовесом этим неприятностям являлась дуэль с Сережей, висящая над его годовой, как Дамоклов меч.

— Ты не раздумал? — любезно спрашивал его каждый день Чавров. — Если ты предпочитаешь со мной драться, я к твоим услугам.

Николай Иванович только смеялся милой шутке товарища.

Но Сереже было не до шуток. Не говоря о том, что ложное положение родителей стесняло и раздражало его, он находился под впечатлением серьезной стороны всех совершившихся, за короткое время, событий. Даже минутная ссора с Шастиковым не прошла для него бесследно. Нервы в нем сильно расходились. Он уже не сердился так, как прежде, с чувством силы в груди, в руках, но с каким-то болезненным ощущением во всем теле. Вдруг, после приступа гнева, ему хотелось плакать или смеяться: он сам хорошо не знал. Варя пугалась.

— Ты совсем болен, — говорила она, — ты себя доведешь до худого…

Он улыбался.

— Нет, ничего, моя милая. Это только временно. Весной, когда мы женимся, я брошу всех этих подлых и глупых людей, перестану их видеть, они не будут меня раздражать. Ты увидишь, как я буду здоров и весел!

И он целовал Варю нежно, с горячей любовью. Нет, думала она, я должна молчать. Если я не буду его женой, кто же его, хорошего, станет утешать. Моя ложь, по цели, будет угодна Богу. Он простит, Всеведущий, зная все то, что происходит в моей душе.

* * *

Свадьбу Надежды справили самым скромным образом, без всяких приглашений. Шафера, товарищи Сережи и Шастикова, были стеснены отсутствием публики и, одновременно, боялись, что их увидят: толки о Жене, хотя и переставали занимать так называемое хорошее общество, не были еще забыты. Нечего и говорить, Надя и Николай Иванович, мечтая, бывало, о своей свадьбе, представляли ее себе более торжественной.

Молодые в тот же день уехали за границу, с намереньем пробыть там до осени. Никто не решался их провожать на вокзал, все точно боялись встретиться с кем-нибудь, а Сережа сказал новобрачным насмешливо:

— Ну, знаете, дальние проводы — лишние слезы.

С отъездом Нади наступила тишина в квартире Чавровых. Княгиня была совершенно одна, сбита с толка. Сразу лишилась она Гутшталя, дочерей и знакомых. Муж избегал ее, пропадал по целым суткам из дома, чтоб только не встречаться с ней, не наталкиваться на колкости и выговоры. Сын ее даже не смотрел на нее; Варя тоже сторонилась, не отходя от Сережи. Княгине приходилось довольствоваться своей собственной персоной, сидеть дома с утра до вечера, зевать, читать французские романы, бранить свою горничную и со злостью вспоминать прежнее время. За последние три недели, она заметно постарела, опустилась, перестав поддерживать свою красоту, за отсутствием побуждающих причин.

Мисс Литль уехала еще накануне свадьбы Нади, — она объявила, что больше не видит для себя оснований оставаться у Чавровых и, упомянув о Жене, произнесла несколько раз слово shocking. Сережа и Варя дружески с ней простились, просили дать знать, хорошо ли ей будет на новом месте, у Махвиных.

— Ну, милая, — сказал Чавров Варе, — пустеет наше гнездо с каждым днем. Скоро и мы отсюда уедем, совьем себе новое гнездышко.

— Им будет скучно без нас…

— Кому? Отцу? Матери? Знаешь ли, я не думаю, чтоб им от нас было особенно весело…

Душевное состояние Сережи улучшалось. Его жизнь сложилась так, что он почти ни с кем, кроме Вари, не сталкивался и не говорил, а Варя умиротворяющим образом действовала на него. Он теперь любил ее окрепшей любовью, без нездорового волненья и болезненного чувства в левой стороне груди. Никакие сомнения его не мучили, он спокойно глядел вперед, зная, что будущее — это Варя, так же, как и настоящее.

Иногда, впрочем, какая-то тоска сжимала ему сердце. Ему становилось страшно, неизвестно чего, или пробуждалась грусть, почти без причины. Читал ли он повесть с печальным сюжетом, играла ли Варя грустный мотив, ему сейчас же хотелось плакать, и в этом непонятно-тоскливом настроении было для него что-то приятное, хотя и болезненное. Варя, постоянно следившая за ним, тревожилась:

— Что с тобой?

— Ничего, пустяки, нервы… Сыграй что-нибудь веселое.

Однажды, просматривая иллюстрированный журнал, он загляделся на гравюру, изображавшую сцену сумасшествия. Худой, бледный человек с дикими глазами смеялся со слезами на щеках.

Чавров подозвал Варю.

— Посмотри, — показал он, — как он похож на меня.

— Да, — сказала Варя, не рассмотрев хорошенько, но потом вскрикнула: — Что ты! Ведь это сумасшедший.

— Да, но он похож на меня, ты сама сказала, — раздраженно произнес Сережа, — он похож.

— Я ошиблась…

— Нет, нет, не ошиблась и теперь ты хочешь меня обмануть… отчего? Какая у тебя цель? Чего ты боишься?!

— Я? Ничего, — растерялась Варя.

— Обманывают только те, которые боятся… Неужели ты думаешь, что я сойду с ума? Или ты хочешь меня довести до сумасшествия? Твоя ложь меня пугает… Да нет же! Нет! Я не сойду с ума.

Он швырнул иллюстрацию на пол и стал ходить по комнате, взволнованный, проводя рукой по волосам, судорожно жмурясь, точно свет бил его в глаза.

Варя сперва испугалась, потом подошла к нему и заговорила ласково, с любовью в голосе.

Сережа улыбнулся.

— Что я за дурак, — проговорил он, — всякие дикие мысли в голову приходят. Необходимо жениться поскорей. Ты одна можешь меня успокоить. Ты видишь, на что я стал похож, хотя и не вижу никого из раздражающих меня подлецов.

Он повеселел. Однако, с этого дня, часто мелькало перед ним лицо сумасшедшего. Иногда, оно беспокоило его во сне, качалось перед ним, сердило и расстраивало его, но он ничего не говорил Варе. Он видел, что она томится из-за него, изо всех сил старается его развлечь.

Все это исчезнет, когда мы женимся, утешал он себя. Я теперь с Варей, но она еще не может окончательно наполнить мою жизнь. Когда она станет моей женой, я переменюсь, я это чувствую.

О теноре не было никаких слухов. Он совсем скрылся из жизни Чавровых. Княгиня и Варя, каждая со своей стороны, вспоминали о нем, первая с чувством сожаленья и досады; вторая с отвращеньем. Никто не произносил его имени; боялись говорить о нем при Сереже, а к Сереже, изредка, в минуты нервной раздражительности, возвращался мотив «addio, bella Napoli», сердивший его. Тогда он шел к рояли и ударял по клавишам, разбивая навязавшуюся мелодию.

— Ты что это рояль портишь? — шутливо спрашивала Варя.

— Так… пошуметь захотелось.

Сереже было бы совестно сознаться. Он думал, что Варя на него рассердится, хоть на минуту, и это было бы для него слишком тяжело. Ему хотелось постоянно чувствовать ее любовь, знать, что она всегда рада подойди к нему, поцеловать, сказать ласковое слово.

Это черт знает что! Я развинтился, удивлялся он сам тому, что происходило в его душе. С ним творилось что-то необыкновенное, непонятное для него самого. Он только тогда чувствовал себя сносно, когда был около Вари. Едва она от него отходила, им овладевало ненормальное чувство грусти, смешанной с боязнью. Он искал причины, старался додуматься, но не мог и сердился, не будучи в силах отогнать назойливые, смутно обрисовывающиеся мысли.

На третьей неделе поста, княгиня получила письмо от Нади, из Парижа. Надежда Павловна писала, что очень весело проводит время, счастлива, но от всего письма веяло чем-то официальным.

— Шастиков диктовал, — заметил Сережа, — навряд ли она с ним блаженствует.

Через два дня, Варя также получила письмо от Нади, написанное в том же духе, но в конце, сбоку, было нацарапано торопливым, неразборчивым почерком: «mon Dieu, ma chère, que je suis malheureuse!116Боже мой, дорогая, как я несчастна! (франц.) »

Княгиня, понемногу, начинала снова обзаводиться знакомствами. Многие из прежних возвращались к ней, некоторые из желанья как-нибудь узнать о Жене, другие — потому что им было все равно. Анна Александровна торжествовала и рассказывала всем, что Надя поразительно счастлива.

— Elle et son mari, ce sont deux tourtereaux117Они с мужем, как два голубка (франц.). , — говорила она, — я каждый день получаю от них письма. Ее муж до сих пор не перестает благодарить меня… О! Он счастлив. Мой сын тоже женится, только это секрет!

— На ком же? Скажите, пожалуйста, — любопытствовали знакомые.

— На своей троюродной сестре, на Варе. Представьте себе, они уже несколько лет любят друг друга и отчего-то, не смели мне сказать. Я заметила и решилась заговорить первая. По крайней мере, я знаю, что они оба, благодаря мне, будут счастливы.

— А давно не видели вы Mr. Густалли? — внезапно спросила графиня Мурзикова.

Анна Александровна не смутилась.

— О! Я его больше не принимаю, — сказала она, — помилуйте, ces gens là118эти люди (франц.). , они так неблаговоспитанны!

— Значит, вы не слышали о том, что он женится.

Княгиня была неприятно поражена, однако равнодушно спросила:

— На ком?

— Не знаю… Une provinciale… une купчиха quelconque, on la dit très riche119Провинциалка… какая-то купчиха, как говорят, очень богата (франц.). .

Это известье дня на два испортило настроенье духа княгини, снова пробудилось в ней стремленье увидать тенора, побывать у него. О! Если бы она знала, что он ее встретит хорошо. Если бы не глупая выходка Жени… Эта девчонка испортила все… Он женится на провинциалке, на богатой… Как это неприятно!

Слово «богатая» навело Анну Александровну на мысль о деньгах, и она стала еще более хмурой. Становилось тяжело в денежном отношении. Из имения почти ничего не высылали, а расходы увеличивались, ежегодно унося часть капитала. Чавровы жили слишком широко для своих средств, но никто из них об этом не заботился. Сережа даже не знал, велико ли его состояние. Он получал деньги ежемесячно и больше ни о чем не заботился, видя, что и другие мало думают о деньгах. Павел Петрович играл в карты, проигрывал, тратился на рестораны и тройки, чтоб не отстать от своих знакомых, еще молодых. Анна Александровна ни в чем себе отказывать не хотела и, в былые дни, из-за Гутшталя, запутала денежные дела.

Лет пятнадцать прошло со времени последней поездки Чавровых в имение, тогда все было в порядке, но княгине и князю там показалось так скучно, что они больше не ездили туда, сдав приказчику все хозяйство на руки. Теперь, когда деньги почти все ушли, доходы с именья становились статьей очень важной. Пришлось дать Наде в приданое, хоть и не много. Предстояла еще свадьба Сережи. Его надо было выделить… Что же после останется? Хорошо, что Пьер уже выделен: ему досталось наследство от первой жены Павла Петровича.

— Весной нам необходимо поехать в Крушино, — сказала княгиня мужу, — надо посмотреть, что там делается.

— Ты думаешь?

— Да, я думаю. Вам все равно, у вас одни кутежи в голове. Без меня никто о семье не позаботится…

* * *

— Знаешь, Варя, — сказал однажды Сережа, — трудно себе представить, до какой степени я стремлюсь уйти отсюда, из семьи, зажить с тобой отдельно. Такая жизнь становится невыносимой. Прежде, при сестрах, это было хоть на что-нибудь похоже, было что-то семейное, а теперь…

Он только махнул рукой. Ему было тяжело.

— Полно, всегда так было, — тихо возразила Варя.

— Нет, не говори… не всегда. Теперь особенно гадко… или вся гадость наглядней стала… Семья! Одну сестру довели до того, что она теперь шатается по ресторанам, другую выдали за подленького фатишку… Семья! Мать только о себе думает, никого не любит, кроме себя, отец тоже… Нет, семья… это что-нибудь другое, что нам неизвестно. Мне иногда хочется нашего лакея попросить сказать, что такое семейная жизнь… Он, наверно, знает…

— Ты опять начинаешь себя расстраивать…

— Нет. Я теперь… последнее время… много думаю… ну, и прихожу тебе говорить, потому что ты одна для меня существуешь… Я себя не расстраиваю, напротив… Я хочу, чтоб мне все стало ясно, тогда я буду покоен. На свете бывает так много странного!.. Все это надо себе объяснить. Я тебе объясню… недавно… я рылся у себя в шкапу и нашел старую книжонку, детскую. Я помню, мне ее купил Петр… лет двенадцать тому назад, на новый год… французская книга… маленькие рассказы. Во всяком, так или иначе, описывается семья, добрые родители, любящие своих детей больше самих себя, жертвующие собою для них… Неужели оно возможно! Прежде… я верил. Я помню, когда я в первый раз прочитал… мне было девять лет… то заплакал, думая, что отец меня также любит… прошло то время… О! Варя! Варя! Береги нашу любовь. Ею только мы лучше других…

Она прижалась к нему.

— Перестань, дорогой; ты нервен. Не следует об этом думать.

— Нет, следует. Теперь, мне кажется, я понял. Если б я уважал мать и отца, то был бы счастлив… ты понимаешь мою мысль? Она чрезвычайно верна. Например, если мне теперь хорошо, так только потому, что я тебя уважаю.

Он сел и, в раздумье, закрыл лицо руками. Варя смотрела на него с тревогой. Она никогда не видала его таким расстроенным и, вместе с тем, тихим.

— Сережа, — сказала она, — ты страшно раздражителен. Тебе необходимо обратиться к доктору.

Он поднял голову. Лицо его было совершенно покойно.

— К доктору? — проговорил он, улыбаясь. — Зачем? Я здоров…

— Нет, ты болен, нервами. Ты знаешь, этим шутить нельзя.

— Ну, стану я лекарствами пичкаться! Отчего думаешь ты, что нервы у меня плохи? Напротив, ты видишь, я очень весел… такой же, как всегда, даже лучше.

Действительно, на его физиономии не было следа волнения или печали.

Варя удивилась быстрой перемене.

— Слава Богу! Ты меня испугал, — проговорила она, — ты сейчас такие вещи говорил… Все-таки, тебе следовало бы развлечься.

— Лучшее развлеченье — наша свадьба. До нее еще недели четыре осталось, если не больше, а мне так хочется, чтоб это было поскорей!

Он быстро подошел и поцеловал Варю, крепко, страстно. Она вспомнила поцелуи Гутшталя и вздрогнула.

— Не бойся, — добродушно рассмеялся Сережа, — разве я тебя целую в первый раз! Иль тебе неприятно, что я тебя трогаю?

— Что ты, — вскрикнула Варя. — Отчего ты так думаешь? Недостает только того, чтоб ты стал воображать, что я тебя не люблю! Нет, уверяю, тебе необходимо развлечься.

— Ну, хорошо, что ж ты мне прикажешь сделать? — пошутил Чавров.

— Ты все сидишь дома, поезжай куда-нибудь…

— К товарищам? Это не развлеченье. Ты знаешь, эти идиоты меня бесят.

— Нет, поезжай в театр.

— В оперетку? Теперь других спектаклей нет.

— Хотя бы в оперетку…

— Слушаюсь, ваше превосходительство, рад стараться!

— Посылай за билетом сейчас, — настаивала она, — ты способен к вечеру раздумать и завтра опять станешь хандрить.

Варя серьезно беспокоилась, боялась за Сережу и, вследствие того, любила его еще больше. Ей нравилось заботиться о нем, это сделалось для нее потребностью. Она входила в будущую роль любящей, заботливой жены. Ей тоже хотелось, чтоб поскорей прошло время до свадьбы. Она ясно представляла себе, как она будет ограждать Сережу от всех неприятных впечатлений, понемногу изгонит резкость из его привычек, заставит его быть добрым и сделает это одной силой своей беспредельной любви. Она понимала, что на него дурно действует разладившаяся семья, натянутые отношенья к родителям.

Когда мы женимся, думала она, я буду ему всех заменять… он будет счастлив и добр, и я буду счастлива.

После обеда, Сережа поехал в Малый театр, в французскую оперетку. Когда он вошел в зрительную залу, представленье уже началось. Сережа сел и стал враждебно глядеть на сцену. Ломанье актеров, изображавших «Маленького Фауста», их пошлые манеры и неопрятные остроты возмущали его. Впрочем, он был в таком настроении, что всем должен был возмущаться. Чавров был недоволен тем, что уступил Варе, приехал в театр. Ему было не по себе, болезненно грустно, без видимой причины. Хриплый тенорок, игравший Фауста, сердил его невообразимо, мешал ему думать своими кривляниями.

Посидев минут десять покойно, Чавров отвернулся от сцены, обвел глазами залу и его словно толкнуло в грудь: он увидел Гутшталя, сидящего в бельэтаже с Луганцевой. Александр Яковлевич имел сияющий вид, ежеминутно нагибался к своей соседке и говорил ей что-то на ухо, улыбаясь. Та смеялась громко, как будто ржала, и нежно глядела на него.

— Подлец! — прошептал Сережа. — Если бы я знал, что увижу эту красивую рожу, то остался бы дома.

Он не мог оторвать глаз от Гутшталя, уставился на него, внимательно его рассматривал, чувствуя, что в нем самом снова появляются все тяжелые ощущенья, вызываемые, бывало, каждой встречей с певцом. Ревность и злость опять овладели им, сжали ему сердце.

Это глупо, подумал он, Варя о нем и слышать не хочет. Я знаю, что она его не любила и, все-таки, мне больно… да… мне больно, потому что он смел за ней ухаживать…

Гутшталь случайно взглянул вниз и увидел Сережу, устремившего на него резкий, неподвижный взгляд. Улыбка исчезла с его физиономии, на мгновенье. Тенор не знал, поклониться ему или нет. Наконец, он отвернулся и стал снова улыбаться, не переставая ощущать на своем лице упорный, неприятный взгляд Чаврова. Он решил, что в антракте не выйдет из ложи. Занавес опустился.

Сережа встал и пошел в фойе, решив, что не стоит смотреть на подлеца.

Идя курить, он встретил в буфете несколько товарищей, постоянных посетителей оперетки.

Они точно испугались, увидав его, и стали шептаться.

— Что с вами? — спросил Чавров, с раздраженьем.

— Так, ничего, — ответили они, — мы не думали встретить тебя здесь; ты говорил, что никогда не бываешь в Малом театре.

— Поневоле не пойдешь, коль все на хлыщей натыкаешься… впрочем, я это не про вас говорю.

Он вернулся вниз и, стоя у входа в кресла, посмотрел на публику, сидящую в бельэтаже, против ложи Гутшталя. Вдруг он побледнел и чуть не вскрикнул. Ему показалось, что он увидел Женю, в светлом платье, окруженную фраками и гвардейскими мундирами.

— Неужели это она! — прошептал он и снова посмотрел.

Да, это была Женя. Ее трудно было узнать. Она похорошела, изменила прическу. Она смеялась, откинув немного голову назад, показывая чудесные зубы и белизну шеи.

Чавров сделал быстро два шага назад, стал в тени входа, чтоб она его не увидала. Сердце стучало у него в груди, как молоток. Голова кружилась. Неопределенное чувство, слияние злости и горя, мешало ему дышать. Он несколько раз, нервно, провел рукой по лицу, отгоняя судорогу, пробежавшую по щекам. Так вот почему товарищи смутились, увидав его. Они знали, что Женя здесь. А он ее не видел: он все время смотрел на Гутшталя.

Надо уехать, подумал Сережа, нельзя оставаться, невозможно.

Но он не мог сойти с места. Нагнувшись, он смотрел на сестру, все еще не веря своим глазам, надеясь, что он ошибся. Около него стояли какие-то два франта, незнакомые.

— А! Вот и она, — сказал один из них другому, — помнишь, ты так интересовался, посмотри…

Он показал на Евгению Павловну.

— Comment? C’est elle?120Как? Это она? (франц.) — удивился второй. — Подумаешь, тоже княжна!

Сережа стиснул кулаки, потом разжал их. Разве я имею право, подумал он. О ней теперь все могут говорить. Она принадлежит всем.

— Но интересно, что и Густалли здесь, — продолжал первый, — видишь, он там, с каким-то уродом.

— Отчего интересно?

— Разве ты не знаешь?

— Нет, не знаю… В чем дело?

Чавров затаил дыханье, он угадывал.

— Очень просто, — объяснил франтик, — elle а commencé par être la maîtresse de Gustalli, au centre de sa famille, mon cher; c’est lui qui est la cause première…121она начала с того, что была любовницей Густалли, в центре своего семейства. Он — первая причина (франц.).

— Пропустите, — сказал Сережа дрожащим голосом и, грубо толкнув франтиков, стоявших у него на дороге, быстро побежал наверх, в бельэтаж, к ложе Гутшталя, не зная еще, зачем бежит, вне себя.

Тенор стоял на пороге ложи. Увидав идущего к нему Чаврова, он побледнел и хотел затворить за собой дверь, но Сережа быстро подскочил к нему, схватил его за рукав.

— Что вам угодно, князь? — пробормотал Гутшталь.

— Я все знаю, — начал Чавров прерывающимся голосом, — я только сейчас узнал про Женю… Вот почему до сих пор не дал я вам пощечины…

Он сильно, хлестко ударил тенора по щеке. Тот покачнулся.

— Завтра утром мои секунданты будут у вас, — сказал Сережа и ушел, расталкивая успевшую набраться толпу зрителей.

— Что случилось? — спросила Луганцева, испуганная.

— Ничего, — ответил тот, еще дрожа, — у меня будет дуэль…

— Что? Дуэль? Да я не хочу, чтоб ты дрался, это еще что за выдумки!

«А мне разве хочется!» — с отчаяньем думал Александр Яковлевич, зная, что от Чаврова отделаться нельзя… пощечина, к тому же, была дана публично.

Сережа, все еще полный гнева, не отдавая себе ясного отчета в своих действиях, побежал надевать пальто. На лестнице он встретил Махвина.

— Хочешь быть моим секундантом? — спросил он.

Тот удивился:

— Как? Зачем?

— Я тебя спрашиваю, согласен ли ты быть моим секундантом. Я дерусь с Гутшталем… Может быть, зная это, ты не потребуешь объяснений… Ты понимаешь, дело серьезно… Согласен?

— Пожалуй, хорошо, — не совсем охотно ответил Махвин.

— В таком случае, будь завтра утром, в десять часов, у моего брата. Вы вместе поедете к Густалли. Петр передаст тебе о моих условиях. Благодарю тебя. До завтра.

Сережа поехал к брату, радуясь, что наконец-то уничтожит тенора. Так вот кто виной гибели Жени, подумал он, недаром я его видеть не мог.

Петр Павлович был у себя и один, по обыкновению. Услыхав звонок, он вздрогнул и заволновался.

— Что это значит, — прошептал он, — кто может ко мне прийти в такое время… десятый час? Наверно, какая-нибудь неприятность…

— Здравствуй, — сказал Сережа, входя, — ты мне нужен по очень важному делу. Я дерусь на дуэли с Гутшталем. Ты и Махвин — мои секунданты. Махвин будет завтра утром у тебя. Я приехал, чтоб тебя предупредить и сказать условия…

Петр Павлович опустился на стул. Ноги у него подкосились от внезапной слабости.

— Да я не хочу, — жалобно проговорил он.

— Ты не хочешь быть моим секундантом?! Так ты после этого подлец! Брат я тебе или нет? Скажи?

— Да… но как же… зачем? — ежился Петр между страхом перед дуэльной историей и робостью, внушенной криками брата. — Ты с ума сошел, разве я гожусь на это.

— Все годятся, а ты мне нужен. Не желаю я второго товарища путать в это дело: оно семейное. Ты знаешь, почему я дерусь?

— Да нет же! — простонал Петр.

Ему было решительно все равно.

— Потому что Гутшталь, а не кто другой, соблазнил Женю… Теперь ты понимаешь? Да?

Петр Павлович молчал, держась за голову. Все случившиеся с ним неприятности казались ему ничтожными, в сравнении с предстоявшей. Господи! Мученик я, мученик, думал он, и мозг его отказывался выработать другую мысль.

Сережа продолжал:

— Я выбираю пистолет. Смерть одного из нас — непременное условье. Время — завтра вечером. Место — у тебя…

— О!

— Ну, долго мне с тобой разговаривать некогда. Я еду домой. Повидавшись с секундантами Гутшталя, вы оба, ты и Махвин, приедете ко мне. До завтра.

После отъезда Сережи, Петр Павлович провел несколько минут в оцепенении. Он ничего не понимал. Никогда еще не чувствовал он себя таким несчастным.

— Место у меня, место у меня, — повторил он жалобным голосом и потом вскочил, зашагал по комнате, в страшном волнении, с внезапной бессильной ненавистью к Сереже, превращающему его жизнь в невыносимый хаос. Как! Его заставляют быть секундантом, присутствовать на дуэли… драться будут у него, в этой комнате…

…Его притянут к суду, вместе с другими. Скажут, что он больше всех виноват, потому что все у него произошло. Нет, Сережа нечестный. Разве так поступают с братом? Это называется подвести человека, пользуясь его слабостью. И ничего поделать нельзя. Он Сережу знает; против него не пойдешь. Что это за сумасшедший мальчик, который никого в покое оставить не может, рискует своей жизнью, как пустяком, и, не задумываясь, путает других в кровавую историю.

— Господи! Как мне быть! — ныл Петр Павлович, не находя ответа. Следующий день представлялся ему плотным сплетением ужасных происшествий, страшных волнений.

— Они будут стрелять… один из них будет убит… я буду болен, я себя знаю… Я не засну до пяти часов утра, а Махвин приедет рано… Господи! Я заболею… Я не привык рано вставать… Мученик я, мученик…

* * *

Сережа, приехав домой, сейчас же пошел к Варе.

— Вот и развлек меня театр, — сказал он, — я завтра дерусь на дуэли с Гутшталем…

— С Гутшталем? — вскрикнула Варя и застыла, объятая страхом.

Из-за меня, подумала она, почти теряя сознанье.

— Оказывается, он первая причина падения Жени, — продолжал Чавров, — это я узнал в театре. Она там была и он был… Я дал ему пощечину; мы деремся завтра вечером.

С груди Вари точно скатилась громадная тяжесть. Слава Богу, не из-за меня, подумала она, и внезапно вся отдалась страху за Сережу.

— Что ты! Он может тебя убить, — проговорила она, задыхаясь.

— Убить? — повторил он медленно.

Ему стало страшно жаль Варю. Он представил себе, как она будет страдать, если тенор его убьет.

— Нет, не бойся, — сказал он, стараясь быть веселым, — я уверен, что он от страха промахнется…

— Хорошо ты меня любишь! — произнесла Варя с трудом. — Ты обо мне не подумал… Как я буду мучаться до завтрашнего вечера… а кто знает, может быть, вечно придется страдать! Я уже говорила тебе, какое нам дело до других, до Жени, до… Александра Яковлевича! Разве ты имеешь право рисковать своей жизнью, когда ты мне так нужен…

Она заплакала.

— Перестань! — сказал Сережа, с напускной грубостью. — Тебе не будет легче, если я разнюнюсь, гладя на тебя… Ну да, я сделал глупость, может быть, но неужели я должен был простить этому подлецу!

— А! — вскрикнула Варя. — Достаточно было и пощечины… Ты знаешь, какой он трус…

— Об этом я, в ту минуту, мало думал, — возразил Чавров, — я думал о Жене и о себе…

— Надо было подумать обо мне! — со злостью сказала Варя, потом прибавила голосом полным любви, обнимая Сережу: — Милый мой, а так тебя люблю, умру, если с тобой случится несчастье; а не переживу тебя…

— Перестань… дело непоправимо. Будь уверена, он меня не убьет… Перестань же, мне и так больно… Я пойду, надо сказать другим.

Он вышел, покачиваясь, как пьяный, придавленный тяжестью впечатлений, вынесенных в один вечер. Он сам себя пугал, относясь к себе, как к другому человеку; удивляясь тому, что в нем самом происходило. То было ему смешно думать о предстоящем поединке, то хотелось плакать над Варей… а в уме, звучнее, чем когда-либо, раздавалась песнь: «addio, bella Napoli».

Княгиня, когда узнала, пришла в ужас. Она тоже, с первых слов, поняла, что ее сын будет драться с Александром Яковлевичем из-за нее, и также почувствовала великое облегченье, узнав настоящую причину.

— Но глупо драться, — говорила она, — мы не во Франции! И там только журналисты дерутся. Ты подумай, сколько неприятностей может быть! Мы с отцом тебе не позволяем…

— Да, да, не позволяем, — бормотал Павел Петрович, — если так, сколько бы дуэлей было у меня!

Сережа только пожимал плечами.

В эту ночь, вся семья Чавровых плохо спала. Анна Александровна видела во сне Гутшталя, бледного, раненого. У Вари так болело сердце, что она ни на минуту не могла заснуть. Павел Петрович вчуже дрожал, а Сережа пролежал всю ночь с открытыми глазами, выкуривая папироску за папироской, плача при мысли о Варе, смеясь над глупым выраженьем битой физиономии тенора, насвистывая «Addio, bella Napoli» и не ощущая в себе ни малейшего страха.

Утром, в десять часов, Махвин приехал к князю Петру Павловичу и с трудом растолкал его.

— Вставайте, нам пора ехать к Густалли.

Петр вскочил.

— Ах! Да, это ужасно, — плаксиво проговорил он и стал одеваться, враждебно поглядывая на Махвина.

— Вам Сережа сказал свои условья? — спросил тот.

— Да… Пистолет. Время — сегодня вечером. Место — у меня…

Петр, одетый, прошелся раза два по комнате, покачиваясь. Он не привык вставать сразу, как только проснется. Еще не совсем пришедши в сознанье, он только чувствовал, что ему страшно тяжело. Понемногу, все стало снова для него ясно.

— Место у меня, — повторил он со слезами в голосе. — О! Как счастливы те люди, у которых нет семьи! Ну, что ж, поедемте, делать нечего…

Гутшталя они застали на ногах. Он встретил их изящным, сдержанным поклоном, немного бледный.

— Простите, — сказал он, — моих секундантов еще нет. Они, вероятно скоро приедут. Я вчера вечером написал доктору Раубгольду и еще одному знакомому. Неугодно ли вам их подождать?

— Нет, это для нас не удобно, — возразил Махвин, — князь Сергей Павлович ждет нашего ответа к двенадцати часам. Я думаю, мы можем обойтись без формальностей и переговорить без них, если вы, — обратился он к Петру, — ничего против этого не имеете?

Петр сделал неопределенный жест. Разве не все равно. Ему ни во что вмешиваться не хотелось.

— Вы согласны на пистолет? — спросил Махвин.

Александр Яковлевич утвердительно мотнул головой.

— Расстоянье, положим, десять шагов. Оба пистолета заряжены. Стрелять по очереди. Начинать по жребию.

— Прекрасно, — сказал Гутшталь нетвердым голосом. Махвин встал:

— В таком случае, не угодно ли вам будет приехать, вместе с вашими секундантами, в девять часов вечера, сегодня, к князю Петру Павловичу, где будет происходить дело.

— Как? Сегодня вечером! — вскрикнул тенор и еще более побледнел. Он надеялся, что ему дадут хоть два дня срока, и думал, что в 48 часов все может уладиться.

— Я сегодня вечером не могу, я обещал…

— Очень жаль. Князь Чавров, наверно, ждать не согласится. Вы его знаете, — усмехнулся Махвин, — впрочем, в таком случае, будьте у Петра Павловича в два часа.

Гутшталь, растерянный, согласился.

На улице, Пьер стал упрекать Махвина:

— Зачем не предложили вы ему извиниться? Он бы, наверно, согласился.

— Помилуйте, — сказал Махвин, — вы сума сошли! Извиненья принимать невозможно… Дело идет о вашей сестре. Такие вещи словом не изглаживаются, и Сережа никогда не простил бы нам, если б мы согласились…

— Но зачем же в два часа… так рано… лучше бы завтра…

— Чем скорей, тем лучше, я полагаю.

Петр Павлович вздохнул и решил, что больше ни слова не скажет. Таким образом, ответственность будет меньше.

— Чтоб ваши дома не беспокоились, — предложил Махвин, — мы при них скажем, что дуэль отложена на завтрашний день, а Сережа поедет с нами будто бы покупать пистолеты, но их покупать не надо, у меня есть. Как вы думаете?

Петр не слышал. Он впал в забытье, сидел, сгорбившись, пристально вглядываясь в кушак везущего их извозчика. Он ни за что не мог ухватиться мыслью, загипнотизированный горестью.

Глава XII

Пьера тревожат

Хитрость Махвина удалась. Все поверили, что поединок отложен до следующего дня. Варя, бледная, похудевшая в одну ночь, умоляла Петра Павловича уговорить Сережу отказаться от дуэли, если Александр Яковлевич извинится.

— Он меня не послушается, — говорила она, ломая себе руки, — я не знаю, что делать… Сережа точно не понимает, что я его люблю. Вы себе представить не можете, сколько в моей душе страданий!

Петр вздохнул:

— А ты думаешь, мне легко! Меня он еще меньше станет слушать, чем тебя. Это такой бешеный человек, с которым справиться невозможно.

— Но, все-таки, постарайтесь… Я буду вам век благодарна. Неужели вы никогда не любили! Подумайте, я думала, через месяц мы будем счастливы… и что же — он идет на смерть, как будто я умерла…

Петр слушал рассеянно. Его собственное горе заслоняло для него страданье Вари. У меня ковер, в кабинете, будет в крови, думал он, это невыносимо. Меня арестуют, я заболею, я умру из-за них. Господи! Так жить не стоит… Этого ли я столько лет добивался, стараясь отделаться от всех…

К нему подошел Павел Петрович.

— Постарайся, — сказал он сыну, — чтоб никто не угадал, в чем дело; за это в крепость сажают, и тебя могут посадить…

Петр Павлович нервно корчился.

— Сам знаю, — ответил он с гримасой отчаянья, — вы бы лучше напомнили об этом Сереже. Мало того, что меня заставляют быть секундантом, нет, еще дерутся в моей квартире… Это подло!

— Тише, тише, — прошептал старик, — он услышит.

Сережа приближался к ним. Они притихли, боясь его гнева.

— Мы поедем покупать пистолеты, — сказал им Сережа, — до свиданья, до скорого, надеюсь, будьте здоровы.

Он крепко пожал руку отцу. Если бы не боязнь что угадают, куда он едет, Чавров поцеловал бы старика. «Кто знает, вернусь ли я сюда?» — подумал он, и стал искать глазами Варю. Ее не было. Тем лучше; Сережа не выдержал бы, может быть, выдал бы себя.

— Ну, прощайте, — почти крикнул он, напустив на себя веселость, — едем. Где же maman? Одевается? Ну, я не хочу ее беспокоить из-за пустяков.

Они втроем поехали к Махвину за пистолетами, оттуда к Петру. Было без десяти минут два часа, когда они прибыли на место.

— Послушай, — сказал Сережа брату, — если ты все время будешь строить такую похоронную физиономию, я способен промахнуться.

Петр промычал, мрачно.

К его ужасу, Махвин распоряжался у него в квартире, как у себя дома: он придвинул письменный стол к стене, оттащил диван, два кресла и, таким образом, очистил от мебели пространство в двенадцать шагов длины, а ширины около четырех.

— А ты хорошо стреляешь? — спросил он Чаврова.

— Плохо, да не беда! На таком расстоянии промахнуться невозможно. Ты бы, Пьер, погнал своего лакея гулять, чтоб лишних разговоров не было.

Петр Павлович вышел, апатично. Когда он вернулся, Сережа подошел к нему.

— Слушай меня внимательно, — сказал он, — если я буду убит, ты передашь этот конверт Варе. В нем нет письма. Я уже все сказал ей, что мог сказать. Она знает, как я ее люблю…

Голос его дрогнул. Он остановился и потом продолжал:

— В этом конверте мое духовное завещанье. Все, что я имею, должно перейти к Варе. Сколько, не знаю, но, должно быть, порядочно, а у нее ничего нет, отец истратил. Тебе я поручаю смотреть за тем, чтоб моя воля была исполнена. Прости, я тебе и после смерти покоя не дам…

Он поцеловал брата, потом рассмеялся, нервно.

— Ужасно смешно, — сказал он, — мы волнуемся, а, между тем, я уверен, что даже ранен не буду.

Послышался звонок. Махвин пошел отворять. Это были Густалли и доктор Раубгольд. Тенор был поразительно бледен и едва держался на ногах. Утром он еще, сравнительно, храбрился, думая, что дело уладится, но теперь надежды не было.

— Где же ваш другой секундант? — спросил Махвин.

Александр Яковлевич хотел сказать, но голос ему изменил, он только пошевелил губами.

Раубгольд ответил за него:

— Он не пришел. Никто же не знал, что мы будем так торопиться.

Сережа встретил Гутшталя насмешливым взглядом, потом, с равнодушным видом, стал смотреть, как доктор раскладывал на столе дорожный хирургический набор.

— Это на всякий случай, — объяснял Раубгольд, — вот смотрите, этим пули вынимают, а тут зонд.

Он был, по-видимому, очень доволен, что попал в историю. Это могло послужить прекрасной рекламой.

Тенор, увидав инструменты, стал еще бледней.

— Нельзя ли поскорей, — заметил Сережа, — мне некогда.

Махвин и Раубгольд зарядили пистолеты, надели пистоны на капсюли и взвели курки.

— Отсчитай шаги, — сказал Сережа брату.

Петр безропотно стал около Сергея и отошел от него на десять шагов. Он словно не понимал того, что вокруг его делалось, как лунатик.

Сережа и Гутшталь стали на указанных местах

— Постойте! — вспомнил Махвин. — Кому же начинать?

Он вынул двугривенный из кармана.

— Орел! — громко сказал Чавров, а Александр Яковлевич почти прошептал:

— Решетка.

Махвин бросил монету. Она, упав на ковер, покатилась под диван. Раубгольд опустился на корточки, Махвин тоже.

— Орел! — объявили они в один голос.

— Мне начинать, — сказал Сережа, и обратился к Петру: — Помни мою просьбу.

Петр утвердительно качнул головой и отвернулся лицом в угол, заткнул уши. Он страшно боялся выстрела. Другие секунданты отошли к стене. Махвину становилось жутко, Раубгольду тоже. В эту минуту, они ничего интересного в дуэли не находили.

Чавров не ощущал в себе ни малейшего волнения. Ему только хотелось скорее кончить. Он поднял пистолет.

— Подождите, я извиняюсь! — крикнул Александр Яковлевич и сделал шаг вперед.

— Напрасно, — сказал Сережа спокойным голосом, — стойте смирно, а то я промахнусь.

«Однако, неужели во мне нет сердца!» — подумал он, опуская дуло пистолета в уровень груди тенора. Я его наверно убью. Какой он смешной, когда боится.

Чавров придавил собачку. Курок с шипеньем ударил по пистону; Александр Яковлевич сильно вздрогнул.

— Осечка, — сказал Махвин, — бери другой пистон.

— Нет, пусть он стреляет, его очередь.

— Ты с ума сошел! Осечка в расчет не берется, ты…

— Замолчи, — прервал Чавров, — ты мне надоел. Стреляйте, господин Гутшталь.

Сережа, заложив руки за спину, прислонился к стене, равнодушно глядя тенору в глаза. Александр Яковлевич, немного оправившись от страха, поднял пистолет дрожащей рукой. Он понимал, что, если промахнется, будет поражен следующим выстрелом и понимал также, что, убив Чаврова, попадет на скамью подсудимых. Он, в нерешительности, раза два опустил и поднял оружье.

— Скорей! Что за шутки! — крикнул Сережа. — Чего вы ждете.

Он торопил, боясь, что им овладеет страх.

— Нет, я стрелять не буду, — сказал тенор и бросил пистолет в сторону.

— Я требую, чтоб вы стреляли! — рассердился Чавров. — Поднимите пистолет!

— Нет, я не буду… Я прошу у вас извиненья, я извиняюсь перед вами…

— В таком случае, я опять буду в вас стрелять…

— Нет, — вмешался Махвин, — ты больше не имеешь права.

— Не имею права? — злобно сказал Сережа. — Не имею права? Что же мне, по-вашему, делать? Этот человек меня оскорбил, я дал ему пощечину, вызвал на дуэль, он извиняется после моего неудачного выстрела и, поэтому, я ничего с ним поделать не могу? Так, по-вашему?

— Да, — ответил Раубгольд, пряча свои инструменты. Он торопился. Ему хотелось поскорей объехать всех знакомых дам, рассказать им о поединке.

Махвин толкнул Петра Павловича:

— Все кончено.

Петр обернулся и увидел, что никто не убит и не ранен. Тенор, бледный, сидел у окна, на кончике стула, и торопливо натягивал перчатки на дрожащие пальцы. Сережа подступал к нему с поднятыми кулаками.

— Так вы не хотите драться? — кричал он.

Александр Яковлевич совсем согнулся:

— Нет, не хочу…

— Чавров, перестань, — сказал Махвин, — ты забываешься.

— Нет, я вас заставлю! — крикнул Сережа, кинулся на Гутшталя и стал его трясти за шиворот, с дикими блуждающими глазами, искривленным ртом и страшной силой в руках. Александр Яковлевич хотел освободить шею, но упал, увлекая за собой Чаврова. Махвин и Раубгольд бросились их разнимать, а Пьер, согнувшись, сидел на ручке кресла, автоматично раскачивал ноги и безучастно глядел на эту сцену. Его уж ничем нельзя было поразить…

Сережу оторвали от тенора и положили, плачущего и барахтающегося, на диван.

— Я его убью, я его убью! — говорил он сквозь слезы.

Гутшталь воспользовался тем, что на него перестали обращать внимание. Он пошел в переднюю, оделся и уехал, торопливо, тайком, точно вор.

Через несколько минут, Чавров стал приходить в себя.

— О! Господи! — сказал он разбитым голосом. — Как у меня болит голова… А тот уехал? Струсил? Ну и черт с ним. Оно, пожалуй, даже лучше, что я не убил человека. Спасибо, что удержали.

Он встал. Махвин хотел его поддержать.

— Нет, не надо. Я не баба, обойдусь без помощи.

— Вам бы принять чего-нибудь, чтоб успокоиться, — предложил доктор, — я вам пропишу лекарство.

— Не хочу. Вы видите, я здоров, покоен. Меня не нужно сердить. Я должен всегда избегать неприятности…

Сережа прошелся по комнате, выпил стакан воды. Движенья его были вялы, медленны.

— Пора ехать, — сказал он, — благодарю вас, господа. Тебя, Петр, тоже. Глупая вышла история…

Он стал торопливо одеваться, вспомнив о Варе. Скорей к ней, думал он, теперь меня никто от нее не оторвет.

— Отдай мне тот конверт, — сказал он брату, — спасибо. Извини, что немного побеспокоил тебя. Когда будет нужно, отплачу тем же.

Махвин довел его до подъезда.

— Скорей, на Сергиевскую, — сказал Сережа, и все время, вплоть до дома, толкал извозчика в спину. Как Варя обрадуется, думал Чавров, она мучается, воображает, что я завтра буду драться. Однако, Гутшталь порядочный трус. Еще хуже, чем я думал. Но отчего я так на него рассердился.

Чавров засмеялся.

— У меня, наверно, был свирепый вид, — проговорил он, — как глупо!

Теперь он сам не мог понять, отчего пришел в такую ярость. Я врежу себе своей злостью, упрекнул он себя. Варя права, я должен ко всему относиться равнодушно, кроме моей любви к ней, понятно. Но это очень трудно. Все меня бесят, каждый день. Я всегда встаю в самом лучшем расположении духа, с намерением быть тихим и спокойным, но другие не дают. Они находят удовольствие в том, что дразнят меня. Нет ли у них расчета? Может быть, у меня есть враги? Что за глупость! Нет, пока я не женюсь на Варе и не уеду с ней, я не буду в состоянии ограждать себя от неприятностей, но после нашей свадьбы, с первой же минуты, все переменится… Я буду счастлив. Это сразу изменит мой характер. Нервы будут покойней… Варя — моя надежда, мое будущее счастье!

Приехав, он бросил пальто на пол и побежал к Варе.

— Радуйся, милая, — сказал он, входя к ней, — все обошлось благополучно. Ты видишь, я жив!

Она кинулась к нему, не понимая:

— Что ты хочешь сказать?

— А то, что я тебя обманул. Дуэль была назначена на сегодняшний день, и я здоров и невредим… Что с тобой?

Варя покачнулась и упала бы, если б Сережа ее не поддержал.

— Какое счастье! — прошептала она. — Как я тебя люблю!

Они простояли, обнявшись, минуты две, не будучи в состоянии говорить, нежно глядя друг на друга.

— Теперь ты мой, — сказала она, наконец, — ты больше не будешь рисковать собой; ты не забудешь, что я чуть до смерти не истомилась в один день… из-за тебя.

— Нет, не забуду, дорогая, — ответил он, целуя ее, — мысль о тебе спасет, удержит меня… Разве я могу жить без тебя! Следовательно, я понимаю, что и ты без меня жить не можешь.

— Если б ты знал, что со мной было! — сказала Варя, оживившись. — Я думала, что умру. Со вчерашнего дня у меня сердце было как в тисках, я вздохнуть не могла без боли, но теперь я счастлива, так счастлива, как ты даже не в состоянии себе представить.

— А я, — рассказывал Сережа, — совсем, кажется, поглупел. Я был, как в бреду, не отдавал себе хорошо отчета в своих действиях и словах. Пожалуй, ты права была, я не подумал о тебе; мне хотелось мстить, я забыл твою просьбу: ничего не видеть вне нашей любви.

— Да, — вспомнила Вара, — что же он, Александр Яковлевич?.. Не убит?

— Нет, он струсил, попросил прощенья…

Вара весело рассмеялась.

— Какой трус! Какой дурак! — сказала она, хлопая в ладоши. — Нет! Это удивительно! Впрочем, я всегда так думала. Он сильно испугался?

— Я думал, что он упадет в обморок.

— Ну, теперь кончено, ты больше не станешь его преследовать?

Чавров пожал плечами:

— Нет. Я не хочу отходить от тебя ни на шаг. Отныне, можешь за меня не бояться. Однако, надо пойти, другим сообщить новость.

Вара удержала его:

— Зачем? Останься со мной. Разве они могут обрадоваться также сильно, как я. Пусть они еще немного побеспокоятся. Мне не хочется, чтоб ты уходил. Мне кажется, что я тебя несколько лет не видала.

Она жадно глядела на него, смеясь, целуя его в лоб, в щеки, в губы.

— Они, я уверена, даже не поцелуют тебя, а только скажут, что очень довольны… Замечательные люди. Нет, Сережа, право, нам нужно скорей жениться. Я это чувствую сегодня еще больше, чем вчера.

— Да, — медленно проговорил Чавров, — это было бы ужасно… умереть, еще не сделавшись твоим мужем. Еще месяц остался, и мне кажется, что конца этому месяцу не будет… Отпусти меня… Надо же мне, как бы то ни было, пойти к отцу и к maman…

— Я с тобой пойду.

Ей не хотелось расставаться с ним, хотя бы на минуту.

Вопреки ожиданиям Вари, Анна Александровна проявила много радостных чувств, узнав, что дуэль уже произошла и окончилась вполне благополучно. По правде сказать, она немного радовалась и за тенора. Во всяком случае, счастливый исход поединка избавлял ее от многих неприятностей. Она только слегка нахмурилась, когда Сережа стал с особенным удовольствием рассказывать о том, как Гутшталь бледнел и шатался от страха.

— Ты, наверно, преувеличиваешь, — с досадой сказала она сыну.

— Отчего вы так думаете? Вы знаете, я хоть кого сумею испугать.

Павел Петрович был в восторге.

— Это очень хорошо, — говорил он, — а то, если бы даже ты не был убит, тебе пришлось бы скверно. Но как ты умно сделал, что сегодня не предупредил нас. Я бы, без сомненья, ужасно волновался.

— А благодаря нашему обману, вы отложили волненье до следующего дня, — усмехнулся Сережа, — могу только позавидовать вашему характеру.

К вечеру, Сережа стал плохо себя чувствовать. Несколько раз охватывал его ужас при мысли, что он мог быть убит. Теперь ему было непонятно то равнодушье, с которым он стоял, спокойный сердцем, перед прицелившимся в него Гутшталем. Когда он вдумывался, истекшие сутки проносились в его памяти, как неясный, чудовищный сон. «Страшная вещь, страшная! — думал он. — Как мог я не волноваться, сознавая, что пуля может меня положить на месте».

Закрывая глаза, он видел перед собой всю сцену дуэли, в полной обстановке. Перед ним был Гутшталь с искаженным от страха лицом и с пистолетом в поднятой правой руке. Направо три окна с темно-красными занавесками. Налево, у стены, мрачный Махвин и Раубгольд, в выжидательных позах. Дальше, в углу, лицом к обоям, брат Петр, заткнувший уши.

Чавров силился отогнать эту картину, но она настойчиво возвращалась, качалась перед ним, как только он закрывал глаза. Теперь он боялся, как будто переживал снова то, что вспоминал. Непонятная робость овладела его душой. Ему казалось, что вот-вот все снова повторится, но с другим исходом: повлечет за собой его смерть. Сейчас же представлялась ему Варя, плачущая, ломающая себе руки над его могилой, навеки несчастная из-за него. А Гутшталь, оставшийся в живых, стоял над Варей, с привычной улыбкой, и сладко напевал: «Addio, bella Napoli».

«Что это, бред?» — подумал Сережа.

Он окатил себе голову холодной водой. На несколько минут стало легче, но вскоре раздраженные нервы дали опять о себе знать. Упорно возвращалась перед его глазами сцена дуэли, но теперь Чавров уже видел себя, стоящего против Гутшталя, себя, но с другим лицом, с лицом сумасшедшего, изображенного на знакомой гравюре.

Сережа рассердился.

— Как это глупо! — проговорил он и старался отвернуться от своего собственного воображения, но лицо сумасшедшего все росло и росло, понемногу наполняя комнату, вытесняя всех действующих лиц. Вот одно ухо, вытянувшись, заслонило ближайшее окно, другое приплюснуло Махвина к стене, рот все увеличивается, увеличивается, и теперь это уже не рот, а целый Неаполитанский залив, с Иксией, Капри, Кастелламаре и Соренто, виднеющимся вдали. Наверху, по ярко-синему итальянскому небу, скользят дымчатые облака, с краями, висящими, как оборванное кружево. Вдоль гранитной набережной тянется ряд великолепных гостиниц, вот Santa Lucia, вот Giardino Nazionale с аквариумом, Castel del Uovo, a под балконом богатого палаццо остановился нищий и поет песню…

Видя, что Сережа не выходит к чаю, Варя пошла к нему и нашла его, лежащим на постели и говорящим всякий вздор с красным лицом и неподвижными глазами.

— Что с тобой?! — крикнула она.

Он не отвечал, продолжал молоть чепуху. Варя, испуганная, побежала в столовую, объявила, что Сережа болен. Немедленно послали за ближайшим доктором. Тот явился через несколько минут.

Оказалось, что у Сережи сильный жар, бред…

— Не было ли у него, за последнее время, причин много волноваться? — спросил доктор.

— О! Да, были, — ответила Варя.

— Я так и думал… Это ничего, скоро пройдет. Я ему пропишу успокаивающее. Не беспокойтесь. Может быть, это вовсе не серьезно.

— Это не тиф? — спросила княгиня, боясь заразы.

— Нет; по-моему, нервы, одни нервы, больше ничего. Надо быть осторожным. По всем вероятиям, ему завтра будет лучше.

Действительно, на другой день, Сережа проснулся покойным, но ему не дали встать с постели.

— Не понимаю, — говорил он, — я, вероятно, простудился.

Варя сидела весь день около него, ухаживала за ним.

Дня через два, он был уже на ногах, как будто ни в чем не бывало. Только лицо его стало бледней, глаза беспокойней, движения более резки. Но и это, в скором времени, сгладилось. По совету доктора, Варя не переставала считать Сережу нравственно больным, сильно расстроившим себе нервы. Она развлекала Сережу, старалась не давать ему задумываться и привязалась к нему до того, что, казалось ей, она до тех пор и не знала как любят. Сознавая пользу, приносимую Чаврову, она была чрезвычайно довольна собой. Даже княгиня заметила, насколько она необходима для Сережи.

— Подойди к нему; посмотри, какой он мрачный, — говорила Анна Александровна, видя своего сына хмурым, и Варя тотчас же заговаривала с ним, вызывала улыбку к нему на лицо. Иногда, он не сразу поддавался.

— О! Варя… Если бы ты знала, как мне грустно… Отчего?.. Сам не знаю…

— Пустяки, ты только себя расстраиваешь. Подумай лучше вот о чем…

И она начинала рисовать перед ним планы будущей жизни; он слушал внимательно, увлекаясь, смеялся от радости, как дитя, и в течение нескольких часов не возвращался к грустным мыслям.

Когда он станет моим мужем, добрее и мягче человека на свете нельзя будет найти, думала Варя, все с большим и большим нетерпением ожидая наступления Фоминой. Еще три недели остается. Лишь бы никто до тех пор не сердил Сережи, не расстраивал его, а с того-то дня она за него ручается!

Варю уже не томила мысль: как быть — сказать или не сказать? Нет, она решила, что ни в чем не станет сознаваться. Это было бы глупо, думала она. Все равно, никто узнать не может. Было бы безрассудно рисковать своим и Сережиным счастьем из-за одного слова.

Однажды, глядя в окно, Варя увидела Александра Яковлевича, проезжающего по Сергиевской, и не ощутила в себе ни малейшего волненья. Он был забыт, окончательно. Прежде, он вытеснил Сережу из ее сердца, теперь Сережа вытеснил его, наполнил всю ее душу беспредельной любовью.

* * *

Плохо себя чувствовал тенор во время дуэли, но после он не жалел о том, что вся эта история случилась. Напротив, она выставила его героем в глазах Луганцевой. Понятно, для того, чтоб этого достигнуть, ему пришлось придать всему делу особенный вид, не вполне совпадающий с правдой, но он знал, что его не выдадут. Раубгольд, как единоплеменник, первый предложил солгать в его пользу, а с Махвиным не было у Луганцевой никаких точек соприкосновенья. Она даже перестала бывать у Чарыгиных. Ее Александр Яковлевич отговорил. Он ей нравился, положительно нравился, с каждым днем сильней. Для него оставалась она месяц за месяцем в Петербурге, куда приехала только на две недели, по делу.

— Я не уеду до твоего дебюта, — сказала она ему однажды, — а после мы с тобой вместе уедем.

— Мне, может быть, нельзя будет, — ответил тенор.

— Отчего нельзя?

— Если я получу ангажемент, меня могут обязать поехать за границу, учиться.

— Тогда я с тобой поеду.

— О! Я буду очень рад, — сказал он, — но, знаешь, мне страшно одного: чтоб не заметили…

— Ну, разве мне не все равно! — рассмеялась она. — Пусть говорят, что хотят. Я не барышня и со дня смерти мужа свободна… Кроме того, меня здесь никто не знает…

— Да, но меня знают все. Ты не сердись, но что же про меня подумают! Все будут говорить, что я живу твоей милостыней… Нет, нам необходимо расстаться.

Александру Яковлевичу нужно было много храбрости, чтоб произнести эти слова. Никогда еще не встречал он человека более удобного во всех отношениях, чем Екатерина Михайловна Луганцева. Ухаживая за ней, никого не надо было бояться. Она была вдова, богата, может быть… некрасива, но это второстепенной важности. Дорого было то, что ровно никто не мешал. И такой-то женщине Гутшталь решился сказать, что им необходимо расстаться.

— Я за себя не боюсь, а ты боишься за себя, — рассердилась Луганцева, — нет же! Ни за что! Я на своем поставлю. Стану я обращать внимание на разные сплетни!

— Сплетни, действительно, разные, — проговорил тенор, — о нас даже ходит слух, что я на тебе женюсь…

— Кто это говорит?

— Не знаю. Только благодаря этому слуху, можем мы еще вместе показываться. По крайней мере, думают, что мы будущие супруги.

Он быстро переменил разговор и перешел на пенье и ласки, чаруя Луганцеву и тем, и другим. Но слова Гутшталя поразили ее, засели в ее мозгу. С тех пор Екатерина Михайловна каждый день по несколько раз мысленно возвращалась к этому разговору. Отчего бы не выйти за него замуж, в самом деле, думала она, и дошла до того, что единственным препятствием, в этом отношении, являлось для нее несомненное несогласие родственников. Это несогласие принималось ею в расчет только потому, что оно повлияло бы на денежные дела.

— А знаешь ли, я придумала, что нам сделать, чтоб не разлучаться, — сказала она тенору, через несколько дней.

— Что же? — спросил он с притворным равнодушием.

— Жениться тебе на мне.

Александр Яковлевич едва не вскрикнул от радости, но овладел собой и ответил самым спокойным голосом:

— Да, это, пожалуй, самое лучшее, но легко ли это будет сделать? Ты мне говорила, у тебя есть родственники, братья. Они могут восстать против нашего брака и будут правы. Ты богатая женщина, у тебя там положенье, а я, сказать по правде, ничтожество.

Говоря это, он глядел на Екатерину Михайловну тем грустным, задумчивым взглядом, который был ему так к лицу.

— Я и об этом подумала, — возразила Луганцева, — и знаю, что этим дуракам сказать. Ты знаешь, это такие люди, они только на деньги обращают вниманье.

— А у меня их нет…

— Знаю, но после дебюта ты, без сомненья, получишь ангажемент; ты сам рассказывал мне, что будешь тогда получать несколько тысяч жалованья. Разве это не деньги? Им, главное, было бы неприятно, если бы я вышла замуж за голяка, такие уж у них понятья, но тогда у тебя у самого будет большой доход… Потом, мне все равно, пусть говорят, что угодно… Я тебя люблю и не хочу расставаться с тобой.

Она нежно глядела на него. Александр Яковлевич выдержал роль до конца.

— Смотри, — проговорил он, — не лучше ли нам перестать друг друга видеть? Я, позволь, завтра же уеду или ты уезжай.

— Уехать? — крикнула она. — Что ты выдумал? Ты, может быть, не хочешь жениться на мне?..

— Напротив, я так тебя люблю! Это отныне моя мечта, но… ведь деньги в предприятии твоих братьев, они могут тебя разорить, если захотят…

Она рассмеялась:

— Не посмеют. Да и не все деньги у них. У меня своих двести тысяч отдельно. Не смей вздор говорить. Ничего слышать не хочу. Сейчас же, как твое дело уладится, мы обвенчаемся…

«Отчего же не раньше?» — хотел спросить Гутшталь, но воздержался. И так было сделано много, больше, чем он рассчитывал. Он был уверен, что получит ангажемент, после первого же дебюта, имеющего быть в понедельник на Фоминой.

Партитура Фауста не сходила с его пианино. Он ее изучил в совершенстве, пел ее прекрасно, и, поэтому, не имел основанья бояться, ставя свой успех на сцене условием успеха в жизни. Проходя партию Фауста, он с особенной старательностью разучивал каватину третьего действия, одно из самых страшных мест для певца. Наконец, Гутшталь убедился, что и ее может спеть без опасений.

Сомневаться нечего, успех будет, будет и ангажемент, думал он, потом свадьба… двести тысяч… Наконец-то я стану на ноги, исчезнет самая главная забота…

Луганцева теперь, во что бы то ни стало, хотела выйти за него. Его возраженья только подзадорили ее и привели в восторг убежденьем, что нашелся человек, любящий ее всей душой, не из-за денег, как многие из тех, которых она до тех пор встречала. (Тенор был осторожен, денег и подарков от нее не брал и ограничивался тем, что, играя с ней, от скуки, в карты, выигрывал и заставлял Екатерину Михайловну расплачиваться галстухами и духами).

Она восторгалась его красотой, сладким голосом и глазами, так горячо выражающими страсть. Если бы ей сказали, что этот брак рассорит ее с родными, она не остановилась бы. Поздно было. Теперь ей представлялось буквально невозможным расстаться с ним, а он, гордый, самолюбивый, не согласился бы рисковать своей репутацией из-за нее.

— Нет, — говорила она каждый день, — сейчас же после твоего дебюта мы обвенчаемся. Наплевать мне на своих братьев, дураки они. Мы, после свадьбы, поедем к ним, пусть они видят, какой ты у меня красивый и умный!

Она представляла его себе на сцене в день представления, чарующим всю залу своей красотой, своей грацией; заставляющим публику доходить до неистовства, хлопать, кричать, вызывать Гутшталя и требовать его принятия в состав труппы. На другой день все газеты будут полны статей о нем, о ее возлюбленном; он сразу станет известным, и она должна будет благодарить его за то, что он согласился быть ее мужем.

— Ведь они не окажутся такими жуликами, как итальянцы, — говорила она, — наверно, нет. Все русские… свои люди. Ты, слышь, познакомь меня с ними, потом. Интересно, я думаю.

Он обещал, давая себе слово ни в каком случае не показывать будущим товарищам такого неотесанного чурбана.

* * *

У Чавровых происходил переполох: предъявили ко взысканию векселя Павла Петровича, выданные разным лицам, ростовщикам, всего на сорок пять тысяч. Княгиня Анна Александровна чуть в обморок не упала, когда муж явился к ней с повинной.

— Да вы с ума сошли! — проговорила она, задыхаясь от гнева. — Сколько?

— Сорок пять тысяч, — прошептал князь, дрожа, — ты извини, я же должен тебе сказать… ведь я не могу заплатить…

— А я разве могу! Откуда у меня эти деньги явятся?

— Я думал, у тебя есть, — наивно оправдывался Павел Петрович, не переставая дрожать. Его томило не предъявленье векселей, а озлобленье княгини. — Я думал, у тебя есть…

Княгиня сжимала кулаки, скорченная злобой, и была близка к тому, чтоб начать бить своего супруга.

— На что истратили вы столько денег? — спросила она. — Вы у меня и так в этом году выпросили больше, чем вам полагается… На что, я вас спрашиваю?

Князь ежился:

— Видишь ли, это только так кажется, я получил гораздо меньше, тысяч двадцать, но на векселях, действительно, написано больше.

— Так вы еще подарили этим usuriers двадцать пять тысяч! Oh! Mon Dieu, mon Dieu, je sens que je vais mourir…122О! Боже мой, Боже мой, я чувствую, что сейчас умру… (франц.)

Она нервно заходила по комнате, резко стукая каблуками. Павел Петрович, сидя на кресле, провожал ее из угла в угол испуганным взглядом, не зная, что она решит.

— О! Если бы не наше имя, — проговорила через несколько времени княгиня, — с каким удовольствием дала бы я вас запереть à Clichy…

— Да, но что же, — рискнул Павел Петрович, — если наше имущество опишут, это ничего… У нас очень дорогие картины, у меня в кабинете…

Анна Александровна возмутилась:

— Описывать?! Вы думаете, я позволю? Все потерять из-за вас…

— Тогда… ты заплатишь?

Княгиня задумалась. Она не знала, как быть. Денег, наличных, было в банке всего тысяч пятьдесят, остаток от прежних трехсот тысяч. Если покрыть ими долг Павла Петровича, что же останется? А Сережа? Он к свадьбе потребует. С ним шутить нельзя. Именье огромно, но доходов не дает, оттуда ничего не высылают. Заложить его? Дадут много, наверно, оно полмиллиона стоит, но ведь деньги нужны немедленно, для уплаты по векселям.

— Я не знаю, у меня денег нет, — проговорила она, наконец, — делайте, как хотите, придумывайте сами.

— Тогда картины, делать нечего! — вздохнул старик. — Они очень дорого стоют, потом брильянты, которые остались от Жени… Но этого, пожалуй, не хватит… Ты бы хоть тысяч десять дала… А! — вскрикнул он вдруг. — Я нашел!

— Что? — спросила Анна Александровна. — Только не говорите глупостей, вы меня раздражаете…

— У Пьера есть в банке деньги, сто двадцать тысяч… я у него попрошу. Ему ничего не стоит дать.

Княгине понравилась эта комбинация, оставляющая ее капитал неприкосновенным.

— Отлично, — сказала она, — поезжайте к нему, только если он откажет, вы от меня ничего не получите.

— Нет, он не откажет. Ты знаешь, Сережа добрый, а Пьер еще добрее.

Князь вышел в восторге от своей выдумки и радуясь тому, что ему, сравнительно, мало от жены досталось. «Как я раньше о Пьере не вспомнил! — подумал он, отправляясь к старшему сыну. — Не надо было вовсе к ней и обращаться. Пьеру ничего не стоит. На что ему деньги! Он, все равно, не тратит их, сидит целый день дома».

Он застал сына мрачно шагающим по комнате. Мебель была переставлена. Петр Павлович сделал все возможное, чтоб изменить вид места, где происходила дуэль. Ему казалось, что он с ума бы сошел при прежней обстановке, но перемена не помогла. Петр не мог взглянуть на свой кабинет, не вспоминая всего ужаса пережитых в тот день впечатлений.

Ночью, он боялся спать; ему снились стоны, треск взводимых курков, красные пятна крови. Днем было ему легче, немного, но, едва начинало темнеть, Петру Павловичу снова становилось не по себе. Это невыносимо, думал он, всю жизнь мою испортили… Теперь я просто не могу дома сидеть; это не жизнь, а мученье… Не могу же я целый день оставаться на улице… Мне нельзя… Я привык думать, а разве можно думать на улице, когда незнакомые люди попадаются навстречу, толкаются!

Одно время, он хотел переменить квартиру, но никак не мог на это решиться… Он не знал, что делать… Оставаться? Нельзя… Выехать? Невозможно… Нет! Так не стоит жить… Лучше бы смерть пришла… Но быть больным, умереть… Нет! Это слишком страшно.

— А! Здравствуй, — сказал Павел Петрович, входя, — о-о! Какие у тебя перемены!.. Знаешь, так гораздо лучше… Это придает веселый вид, не правда ли?

— Да, — угрюмо ответил Петр. Постоянная суетливость отца неприятно на него действовала, вызывала почти головокруженье.

— Вам что-нибудь нужно? — спросил он с беспокойством. — Опять бал или вечер…

Князь захихикал:

— Какой ты потешный! Нет, я, видишь ли, гулял по Морской, так, пораньше, пока толкотни нет, и подумал, не зайди ли мне к тебе… Мне, в сущности, нужно у тебя занять денег…

Петр Павлович протянул руку к бумажнику.

— Сколько? — спросил он, полагая, что отцу нужно несколько рублей на пустяшную покупку, по обыкновению.

— Мне? — улыбаясь, проговорил Павел Петрович. — Мне, как тебе сказать? Нужно бы взять у тебя сорок пять тысяч… да…

Петр Павлович остолбенел.

— Сорок пять тысяч! — сказал он едва слышно. — Разве это возможно!

— Да, так вышло… у меня долги, предъявили векселя ко взысканию, — объяснил отец, — у тебя есть деньги в банке. Мы с тобой сейчас поедем, получим, сколько нужно, я заплачу, все обойдется благополучно, а я тебе отдам, непременно отдам… я тебе, если хочешь, вексель напишу.

Старик рассуждал чрезвычайно развязно.

— Да вы обо мне подумайте, ведь я живу на проценты, — плачевно произнес Петр.

— Ну, много ли тебе надо! Ты такой скромный. Поедем же. Я тороплюсь, сказать по правде. Если мы промешкаем, банк будет заперт.

Петр Павлович грыз себе ногти, вымещая на них злость, вызванную просьбой отца. Он не смел отказать, но злился, страшно злился на себя за слабохарактерность, на Павла Петровича за просьбу одолжить денег.

— Подождите, — сказал он, — дайте подумать.

Он стал ходить по комнате, соображая. Без сомненья, отец не отдаст, на это нечего рассчитывать. Тогда у него останется всего семьдесят пять тысяч… На проценты жить можно, но придется считать, заботиться о деньгах… Не будет ни минуты покоя… Ни о чем нельзя будет думать… Все деньги будут на уме, потом, давши раз, придется дать и другой. Отец теперь не отстанет… он будет проигрывать в карты, в рулетку, тратить с подлыми женщинами и потом приходить просить… опять занимать… Под конец… ничего не останется.

Нет, решил он, я сегодня не дам, ни за что!

Павел Петрович соскучился ждать.

— Ну, поедем, — сказал он, — поскорей…

Петр, не возражая, оделся и поехал с ним в банк. Он безмолвно передал деньги отцу, но душа его была полна болезненного озлобленья.

Глава XIII

Смерть Пьера

За две недели до дебюта тенора, на Страстной, Екатерина Михайловна стала уже приходить в волнение не оставляющее ее ни на один миг.

— Уж надоело мне ждать, — говорила она, — скорей бы ты пропел, чего им там нужно.

Решившись на свадьбу, она не могла дождаться дня ее совершения. Ей все казалось, что Александр Яковлевич, пожалуй, раздумает и уедет от нее. Он, в этом отношении, держал ее в постоянном страхе, притворяясь, что боится последствий женитьбы на ней.

— Ты понимаешь, — говорил Гутшталь, — мне самому очень хочется, чтоб ты была моей женой, но я боюсь, не раскаешься ли ты потом. Теперь ты видишь только светлые стороны дела, а после начнутся, может быть, неприятности… Ты разлюбишь меня и будешь навек несчастной женщиной, из-за меня, несмотря на то, что я так искренно тебя люблю…

Эти слова сопровождались все тем же испытанным взором и вызывали все тот же ответ:

— Не смей этого говорить, коль я знаю, что ты мне всегда нравиться будешь.

Из желанья постоянно иметь его около себя, целый день, Луганцева уговорила тенора переехать в гостиницу Франции, в комнату соседнюю с занимаемым ею номером.

— Ведь все равно, — сказала она, — через две недели ты покончишь с оперой, и мы тотчас же поедем в Москву, там обвенчаемся.

— Что люди скажут…

— Надоел ты мне со своими людьми! Переезжай без разговоров.

Он уступил и переехал, сообразив, что, кроме выгоды, ничего от этого не будет. Теперь он был совершенно покоен. Его будущность не рисовалась перед ним неясными мечтами, отвлеченными стремлениями к богатству, но приняла вполне конкретный образ.

Раньше, чем через месяц я стану богатым, думал он. У меня будет ангажемент и, к несчастью, сверх того, будет жена… Впрочем, все зависит от того, как себя с нею держать. С ней справиться будет не трудно, она глупа… Понятно, глупа, думает, что я ее люблю и воображает себя красавицей.

Иногда, любезничая с Луганцевой, он чувствовал, что в груди его накопляется точно ненависть ко всем этим женщинам, которых надо любить для того, чтоб чего-нибудь добиться. Вечно приходится притворяться, уверять в несуществующей страсти, целовать надоевшее лицо… все из-за денег… И они, — эти дуры! — верят, улыбаются, подносят венки и подарки, требуя за то, чтобы их любили, целовали их. Оттолкнуть их? Невыгодно. Одно утешенье, — между ними, изредка, попадаются прелестные.

Тенор часто вспоминал о Варе, о Жене. Первой он давно не видел, больше трех месяцев, и ему не хотелось встретиться с ней. Она перестала ему нравиться, вдруг, без видимой причины… Слишком уж была она тиха и печальна. Другая, Евгения Павловна, не сразу исчезла у него из головы. Несколько раз видел он ее в театре, издали, и старался не сталкиваться с ней, зная ее живость и отвагу. Но, при каждой встрече, казалась она ему прелестней… И снова пробуждалось в нем чувство досады на то, что больше никакие хорошенькие женщины для него не существуют, пока такой урод, как Луганцева, не обеспечит его будущности.

Ему приходилось улыбаться, слушая грубую, шокирующую речь Екатерины Михайловны, во всем соглашаться с ней, осторожней, чем когда-либо, обдумывать каждое слово, потому что она была ему нужна. Я каторжник, думал он, я в ее руках, но, зато, потом…

Деньги Луганцевой быстро принимали в его воображении форму разнообразных, беспрерывно-чередующихся удовольствий, но пока приходилось терпеть, всюду показываться с ней… было совестно. Когда Гутшталь бывал с ней в театре, то ужасно стеснялся. Он должен был призывать на помощь все свое искусство собой владеть, чтоб Луганцева этого не заметила, и она не замечала, не давала ему отойди от нее. Знакомые Гутшталя, Раубгольд и другие, понимали его положение и смеялись над ним. Он это видел, бледнел, сердился, но молчал и улыбался, когда на него глядела Луганцева.

Они обедали всегда вместе, в общей зале гостиницы, что для Александра Яковлевича было источником ежедневных мелких мучений. Он боялся, что соседи, видя его с дамой, широкоплечей, грубоватой, некрасивой, не умеющей держать себя прилично и говорящей громко, на всю столовую, будут над ним смеяться и, в день дебюта, скажут:

— А, это тот Гутшталь, который в гостинице Франции ежедневно кормит мамонта…

О! Скорей бы свадьба, будут деньги, все пойдет на новый лад.

* * *

Петр Павлович, одолжив деньги отцу, почувствовал себя еще более несчастным. Семьдесят пять тысяч, вместо ста двадцати, думал он, на что это похоже! Теперь, кончено, моя жизнь отравлена, ни о чем нельзя будет спокойно размышлять… все будешь бояться, что не удастся стянуть концы с концами. Разве я могу так жить! Господи! Неужели я такой великий грешник, что ежедневно обрушиваются на меня несчастья, как наказанья! Все люди мне враги, отнимают у меня все, для своих удовольствий… презирают меня… довели до того, что я даже тогда несчастен, когда я дома и один…

…Им было все равно. Они приехали сюда, зарядили пистолеты и стали друг в друга стрелять. Они, наверно, теперь уже забыли, а каково-то мне жить!.. Они об этом не думают. Они не способны меня понять. Если я им скажу, что страдаю по их вине, им будет только смешно. Злые, дрянные люди… ближнего им не жаль… Я теперь мученик и никому не могу сказать о своих мучениях… Никого у меня нет, я один… и это хорошо. Я рад, что отделался от товарищей и знакомых. Как бы они меня истерзали, коль даже родственники мучают, с тупым злорадством.

Он взялся за дневник, но отложил перо.

— Нет, — проговорил он, — я писать не могу. В этой комнате ни одна мысль не складывается.

Петр спрятал тетрадку и снова застыл под влиянием обрывающихся мыслей. Что делать? Здесь дольше жить нельзя… это мученье… и переехать необходимо в более дешевую квартиру… теперь ведь денег меньше, чем прежде, гораздо меньше… отец выклянчил… невыносимо… Но как отсюда переехать? Здесь… привык… шестой год… это много значит… но и оставаться здесь нельзя… во-первых, деньги… во-вторых, эта ужасная, разыгравшаяся тут история… Здесь нельзя… и переехать невозможно… да как же, наконец, быть! Нет… это слишком тяжело, лучше переехать…

Он встал, пошел в переднюю, оделся и, не призывая лакея, вышел, толкнув за собой дверь. Пойду искать квартиру, думал он, спускаясь по лестнице. Все равно… где-нибудь… немыслимо тут оставаться.

Вышедши на улицу, он стал бродить, лениво волоча за собой ноги, ежеминутно поглядывая наверх, не видать ли где белых билетиков на окнах. Нет, нигде не было видно. Он, через десять минут, хотел уже возвращаться, но заметил у одного подъезда объявление прибитое к двери: отдается меблированная комната внаем.

Ну, вот отлично, подумал Петр. Одна комната, это будет дешево, тем лучше, лакея держать не стану, легче будет жить…

Он вошел в подъезд. Швейцара не было. Петр стал подниматься, полагая, что где-нибудь на дверях будет надпись, но нет, нигде не было; он безуспешно искал во всех пяти этажах, никого не встречая. Его галоши, казалось, шумели страшно, среди тишины. Опускаясь, он старался быть как можно потише. Дошедши до третьего этажа, он остановился, в раздумье. Как же теперь ему быть? Значит, он напрасно поднялся… какая досада! Ничего ему не удается!

Дверь, рядом с ним, отворилась. Вышла старенькая дама в круглой шляпке и изящном пальто. Она, проходя мимо Петра Павловича, взглянула на него с удивлением, точно задавала себе вопрос: чего ему надо?

Петр набрался храбрости.

— Позвольте вас спросить, — начал он, — здесь отдается комната, меблированная?

Дама остановилась и улыбнулась приветливо:

— О! Да, у меня. Est-ce que monsieur ne parle pas français?123Месье не говорит по-французски? (франц.)

— Oui, — сказал Петр.

Она заговорила по-французски:

— Пожалуйста, войдите, если вы желаете посмотреть. Есть комната, прелестная. Я уверена, что вы будете довольны. Генерал Малахов занимал ее в течение трех лет и часто говорил мне: милая мадам Роле, нигде мне не было так хорошо, как у вас. Вы не знаете генерала Малахова?

Петр Павлович сказал, что не знает. Француженка повела его смотреть комнату. Он, не глядя, объявил, что комната ему нравится.

— И вы правы, — затараторила хозяйка, — вы будете очень довольны. Особенно, обратите вниманье на то, что вы будете окружены par des gens comme il faut124приличными людьми (франц.). . Направо живет граф… граф… enfin, un nom que j’oublie toujours125имя, которое я всегда забываю (франц.). .

Цена оказалась вполне подходящей.

— Я перееду завтра, — сказал Петр.

— Прекрасно… Вы знаете, у меня table d’hôte… превосходная кухарка, un vrai cordon bleu126настоящий кулинар (франц.). .

Петр смутился. Как?.. Табль д’от…

— Не знаю, будет ли мне удобно, — проговорил он.

— О! Очень удобно. Вы можете сразу за месяц вперед заплатить за стол и за комнату… Вы будете очень довольны…

Петр стеснился, заплатил деньги, и ушел, провожаемый любезностями мадам Роле. Он решил, что ни за что не переедет. Ни за что! Эта дама будет его заставлять обедать за общим столом, придется знакомиться с разными людьми; да мало того, он привык обедать всегда в одном и том же ресторане, там, где ему прислуживает Андрей.

Мысль о деньгах, напрасно данных хозяйке, болезненно рассердила его. Вот к чему ведет глупое желанье менять обстановку жизни! Только лишние расходы… когда деньги так нужны. Нет! Нет! Нет! Я останусь на своей квартире. Пусть будет все по-старому, насколько это возможно. Чтоб подавал другой лакей, а не Андрей… Нет, это совсем немыслимо… Стоило тогда привыкать в течение нескольких лет!

Он вернулся домой, раздраженный, мрачный. Если так будет продолжаться, то и жить невозможно, думал он. Нет, во что бы то ни стало, надо что-нибудь найти… придумать средство быть покойным…

В шесть часов Петр спустился в ресторан, вошел, как всегда, в общую залу, ни на кого не глядя, сел на обычное место и машинально просмотрел карточку обеда. В сущности, ему было все равно. Никогда еще не решался он что-нибудь в обеде изменить.

Один из официантов подошел в Петру Павловичу.

— Прикажете обед, ваше сиятельство?

— Да, обед, — сказал Петр, глядя с недоумением на лакея, — разве ты к этому столу полагаешься?

— Я, ваше сиятельство.

Петр нервно повел плечами:

— Да нет же… Ведь мне всегда прислуживал другой, Андрей…

— Андрея нет-с больше…

— Как? Нет больше?

— Его хозяин расчел. Прикажете обед?

— Да, да, обед, — бессознательно ответил Петр Павлович, согнувшись над прибором, совсем сбитый с толка. Как же это… теперь не Андрей, а другой… О! Это невыносимо, невыносимо, все привычки нарушаются, ничего от жизни не остается… так жить не стоит.

Он с отвращением посмотрел вокруг себя, чувствуя бессильную злость в груди. Официант принес блестящую металлическую миску с дымящимся супом.

Петр Павлович встал.

— Я обедать не буду, — спокойно сказал он удивленному лакею, и пошел к себе… Дорогой он сосчитал ступеньки на лестнице, — пятьдесят шесть…

— Неужели так много? — удивился он. — Я всегда думал, что меньше.

Вошедши в свой кабинет, он зажег свечку, и остановился в раздумье, ненадолго.

— Да, — сказал он громко, — пора этому положить конец. Есть несчастья, которых вынести нельзя.

Петр пошел в переднюю, отыскал за вешалкой веревку. Он уже дня три тому назад ее заметил, но стеснялся сказать лакею, чтоб тот ее убрал. Вернувшись в кабинет, он посмотрел вокруг себя, внимательно, потом подошел к стене, встал на кресло, снял с гвоздя большую олеографию, изображавшую крестьянскую свадьбу, и, вместо нее, крепко привязал веревку, сделав из нее предварительно петлю.

У Петра, при этом, был деловой вид, как будто он исполнял заданную работу. Прикрепив веревку, он сошел с кресла, отодвинул его немного в сторону, потом опять взобрался на него, надел себе петлю на шею, схватился за веревку руками, выше головы, уронил кресло ногой, сразу опустил обе руки и повис, раскачиваясь в беспорядочных судорогах.

Через несколько времени, веревка перестала качаться; труп князя Петра Павловича висел на ней неуклюже, между двумя дешевыми гравюрами.

На столе свеча догорала, раскаливая розетку.

* * *

В тот же вечер, Чавровы узнали о самоубийстве Петра. Сережа страшно побледнел.

— О! Бедный Петр! — проговорил он. — Бедный Петр! Мы все виноваты, что он наложил на себя руки.

Княгиня стонала, проклиная свою судьбу. Князя заставили поехать на место происшествия, а Сережа заперся и даже Варю к себе не пустил.

— Уйди, нет, уйди, — сказал он ей сквозь дверь, — прости, дорогая, оставь меня… я должен остаться один.

Ему было ясно, каким образом Петр дошел до самоубийства.

— Как я раньше не подумал, — упрекал он себя, — мы все виноваты, но я виноват больше всех. Я тогда его своей дуэлью расстроил. Господи! Не дай только мне кончить свою жизнь таким образом; это было бы ужасно…

Вдруг он испугался при мысли, что, пожалуй, вследствие смерти брата, вздумают отложить свадьбу.

— Нет, — проговорил он, — я этого ни за что не позволю… даже если Варя захочет.

Сережа пошел к ней.

— Ты знаешь, — сказал он, входя, — ведь это ничего не значит: мы обвенчаемся на Фоминой, в понедельник.

* * *

Благодаря тому, что лакей Петра Павловича, нашедши своего барина повесившимся, сейчас же, никому ничего не говоря, поехал на Сергиевскую, Чавровым удалось скрыть причину смерти Петра и они распустили слух об аневризме. Понятно, при этом помог доктор Раубгольд.

— Ах, да! В сущности, мы наследники, — соображала Анна Александровна уже на другой день.

Быстро изгладилось впечатление, произведенное на нее самоубийством Петра. Не так было с Сережей. На первой панихиде он упал в обморок, как только пропели «со святыми упокой». Его пришлось вынести в другую комнату.

— Знаешь, Варя, — сказал он, когда пришел в себя, — ведь «со святыми упокой» гораздо красивее чем «addio, bella Napoli». Гораздо красивее. Оттого-то мне и стало дурно, только оттого… Мое здоровье в превосходном состоянии…

Еще, в течение двух или трех ночей, тревожил его величественный мотив погребальной песни, мешал ему спать… И я умру, думал он. И надо мной так запоют… Варя упадет без чувств… Нет, это невыносимая мысль… Я не могу оставаться один, даже ночью… Мне необходимо жениться на Варе как можно скорей. Теперь, мне все ясно: я несчастен, раздражителен, потому что занимаю неопределенное положенье в семье. Для меня все чуждо и я сам чужой для всех… Я, так сказать, душевно один, несмотря на любовь Вари… Бедная девушка! Она теперь ничего для меня сделать не может, но когда мы решительно ни на одну минуту не будем расставаться, то со мной произойдет удивительная перемена…

…Спокойствие важнее всего. Я это уже испытал на себе. Когда я покоен, то и мысли у меня все приятные… без сомненья… Ну, Петр повесился, потому что ему покоя не давали… это живой пример… то есть, нет, я говорю глупость: мертвый пример… но он лучше живого именно потому, что он мертвый. На первый взгляд оно непонятно, но потом, когда вдумаешься, всякое замешательство проходит. Спокойствие важнее всего. Мы с Варей обвенчаемся утром, а в половине второго поедем по железной дороге за границу, на Вену, Венецию. Мы приедем туда к ночи, на третий день, кажется, и сейчас же пойдем гулять на площадь Сан-Марко, при звуках оркестра, среди толпы. Я помню, когда я там был, я страстно желал, чтоб около меня находилась Варя. Теперь мое желанье исполнится. После этого, нельзя сказать, чтоб я был несчастлив…

Днем Сережа не отходил от Вари и чувствовал себя совсем хорошо. Ни одна темная мысль не зарождалась в его мозгу. Варя, успокоившись на своем решеньи ни в чем не сознаться, так привыкла к Чаврову, что сама постоянно старалась удержать его около себя.

— Я только одного боюсь, — шутила она, — что я тебе надоем, еще не будучи твоей женой.

Он смеялся, отвечая:

— Я себе просто не могу представить своей жизни без тебя. Ты, дорогая, моя жизнь.

Варя сама была в этом уверена. Одно время, она сильно беспокоилась за Сережу, думала, что у него нервы расстроены окончательно, но его поведенье, за последние дни, рассеяло все ее опасения.

Чавров напомнил матери, что он не желает блестящей свадьбы.

— Как можно скромнее, — сказал он, — без всяких приглашений, не показывайте нас никому. Ни на мне, ни на Варе не выступит никаких узоров во время брачной церемонии, а будем мы такими, какими они нас видели сотни раз, ваши милые знакомые.

Разговор о деньгах немного смутил княгиню.

— Ты знаешь, — заявила она, — наше денежное положенье далеко не блестящее…

Она стала рассказывать, но Сережа, не дослушав, перебил ее:

— Я вижу, что мы наполовину разорены по вашей вине. Упрекать я вас не буду, но, извините меня, отниму у вас возможность продолжать таким образом. Вы теперь мне дадите тысяч двадцать или тридцать, на первое время, я их истрачу года в два. К тому времени мы продадим Крушино… или нет, оно может давать доход… Поезжайте туда с отцом… в день нашей свадьбы, не откладывая. Поживите там, посмотрите…

— Да ни я, ни твой отец ничего не понимаем в хозяйстве, — попробовала отвертеться Анна Александровна.

— Совершенно верно, но ведь и пугало не может тронуть воробья, а воробей его боится… Воробьем будет приказчик… Мне это нужно. Во-первых, вы там меньше истратите денег. Во-вторых, я, месяца через три, приехав туда, найду хоть призрак порядка…

— Отчего же ты не поедешь туда теперь?

— Отчего?

Сережа рассмеялся:

— Помилуйте! Я хочу веселиться, а вы можете для сына поскучать, особенно, если этого хочет ваш сын: имейте в виду, что я вас же спасу от разоренья. Я возьмусь за дело с энергией.

Анне Александровне, после немногих возражений, пришлось согласиться. Понятно, она предпочла бы не ездить в деревню, но не сумела отпарировать категорических требований Сережи.

Варя, в один день, получила два письма. Первое от Нади, другое от Званцевой; Надежда Павловна писала, что очень несчастна с мужем. Николай Иванович постоянно попрекал ее бедностью, поведеньем сестры, неловким положеньем ее родителей… Он был сух, придирчив, как только дурак умеет быть придирчивым, и, по-видимому, находил удовольствие в том, что видел Надю в слезах.

Они собирались вернуться через месяц в Россию.

— Слава Богу, — сказала Варя, — наша семейная жизнь не будет похожа на эту.

— Сама Надя дура виновата, — пожал плечами Сережа, — я говорил ей, что Шастиков скверный хлыщ.

Званцева, еще не зная о готовящейся свадьбе Вари, снова просила свою подругу приехать к ней на лето, месяца на три. «Хоть на три года, хоть навсегда, мы все так тебя любим».

Варя скрыла это письмо от Чаврова.

После отвечу, подумала она, напишу ей все… Нет, лучше всего, пошлю ей депешу из-за границы. Она удивится и будет очень рада за меня.

Последние дни перед свадьбой Варя провела в мучительном оживлении. До последней минуты она боялась, что вдруг явится препятствие, внезапно затмится светлая картина счастья.

Глава XIV

Желанный день

…А жена да боится своего мужа!

Принимая поздравленья, выходя из церкви, садясь в карету, Варя не переставала слышать эту фразу, громогласно сказанную тучным диаконом. В ее ушах раздавались эти слова, как угроза. Вся решимость Вари, создавшаяся на уверенности, что никто не узнает о ней правду, была поколеблена.

Но когда Варя увидела веселое, доброе лицо Сережи, своего мужа, то страх ее понемногу прошел. Нет же, я глупа, подумала она, и стала смеяться вместе с другими, отдалась вполне своему счастью, без затаенной тяжелой мысли. Теперь хотелось ей как можно скорей быть наедине с Сережей. Ей мешали те пять или шесть человек посторонних, которыми ограничивалось число приглашенных на свадьбу.

Один из шаферов, чрезвычайно приличный юноша, с профилем мериноса, не спускал с нее глаз, как будто пораженный внезапной любовью. Варя это заметила. Должно быть, я очень хороша, подумала она, и сразу перешла на мысль о том, как она и Сережа будут счастливы. Она находила его замечательно красивым. Чавров побледнел, за последние два дня, похудел, глаза его смотрели резче и глубже.

— Ну, теперь ты княгиня, поздравляю, — сказала Анна Александровна и поцеловала Варю.

Та не сразу поняла.

— Княгиня? Ах, да! — сообразила она и рассмеялась. — Я об этом даже и не думала, а, в самом деле, я теперь княгиня Чаврова, так же как и вы.

По приезде домой, Сережа побежал за Варей, в ее комнату.

— О! Милая моя, как я счастлив и как они мне все надоели! — сказал он, обнимая молодую жену.

— Мне даже не верится, — ответила она, — все это так скоро, непонятно совершилось… но я счастлива, счастлива до безумия.

— Переодевайся скорей, дорогая, мы опоздаем… Скорей, скорей… Мне так хочется уехать отсюда с тобой.

Он побежал торопить прислугу. Павел Петрович встретил его и остановил.

— Послушай, — сказал он сыну, — такой, знаешь, важный факт совершился в твоей жизни…

— Да, да, — перебил Сережа, — извините меня, я тороплюсь.

Старик огорчился:

— Я хотел дать тебе несколько советов…

— Право, не нужно. Наглядевшись на вашу жизнь с maman, я буду знать, как себя вести, не беспокойтесь…

Он покинул озадаченного отца и побежал к Анне Александровне.

— Ну, — сказал он, — и к вашему отъезду все готово? Вы едете сегодня? В три часа?

— Да, — ответила княгиня, нахмурившись, — приходится же мне по-твоему делать.

— Да, приходится, — рассеянно подтвердил Сережа и снова пошел торопить Варю.

— Скорей, Варичка, — сказал он ей сквозь дверь, — смотри, если мы опоздаем, я рассержусь.

Она ответила ему веселым смехом.

Вплоть до самого отъезда, Чавров не мог оставаться ни на минуту спокойным. Он перебегал из одной комнаты в другую, закуривал папиросу за папиросой, бросая их на пол, выпил много вина, ежеминутно шептал «как я счастлив», сгорал от нетерпенья, волновался, глядя на часы, и, в промежутках, успел наговорить неприятностей шаферу — мериносу.

— Да что вы меня пять раз подряд поздравляете! — сказал он ему. — Я решительно не понимаю, чего вам надо? Моей благодарности? Ну, благодарю вас, но оставьте меня в покое. Неужели вы воображаете, что вы мне теперь интересны? Нет, это просто возмутительно!

Меринос растерянно шаркал.

— Как я счастлив! Как я счастлив! — шептал Сережа. — Я даже представить себе не могу… неужели все это правда! То, о чем я уже пять лет тому назад мечтал; то, о чем я не переставал думать в течение полугода — исполнится! Варя прелестная, добрая Варя, — моя жена… Через несколько десятков минут мы будем одни, мы отделаемся ото всех людей, надоедающих нам, мы будем вполне принадлежать друг другу…

— Пора ехать, — сказал он.

— Рано, — заметила княгиня, — ведь я послала человека взять билеты и сдать багаж. Целый час впереди.

— Ах! Да я вам говорю, что пора ехать! — нервно вырвалось у Чаврова. — Пора бы, кажется, избавить меня от ваших соображений. Варя, мы едем. Я никого не прошу нас провожать…

— А мне позволь, — сказал Павел Петрович, — пожалуйста.

Сережа взглянул на отца и ему стало жалко его. Все его притесняют, оскорбляют, подумал он.

— Хорошо, вы поедете с нами, только торопитесь, мне некогда.

Прощанье с Анной Александровной не имело трогательного характера, несмотря на все ее усилия прослезиться, что отчасти ей удалось, потому что она была не в духе: ей вовсе не хотелось ехать в Крушино, а приходилось; все было уже приготовлено к их отъезду с Павлом Петровичем.

— Пиши почаще, — сказала она Варе, — может быть ты встретишь за границей Надю…

— Ну, не думаю, — ответил за жену Сережа, — никого мы видеть не хотим, никого. Прощайте. До свиданья. Месяца через три мы приедем к вам, в Крушино. Надеюсь, вы хоть усадьбу в порядок приведете.

По дороге на вокзал, новобрачные были веселы и, точно сговорившись, старались быть как можно нежней с Павлом Петровичем.

— Вы, папа, пожалуйста, не сердитесь на меня, — сказал Сережа, — вы, последние дни, видели меня нервным, раздражительным… Меня за это винить нельзя, вы понимаете; вы знаете, что я вас люблю.

— И я вас люблю, — сказала Варя.

Старик разнежился:

— Я знаю, я знаю, благодарю вас. Вы хорошие дети и, как нарочно, вы уезжаете… Что буду я теперь делать! Вы подумайте, сколько мне будет доставаться в Крушине… Ведь ты знаешь свою мать, — обратился он к сыну.

— Полно, полно! — стал утешать его Сережа. — Мы скоро приедем, тогда все пойдет на лад, и, не беспокойтесь, а вас возьму под свою защиту.

Они заняли отдельное купе. Старик, в порыве признательности, захотел отблагодарить услужливостью и стал размещать саквояжи и мелкие пакеты.

— Да, а деньги у вас где? — спросил он.

Вара засмеялась.

— У меня, зашиты, — показала она грудь. — Сережа непременно хотел, чтоб они были при мне… ужасно неудобно.

— У Вари не все, — сказал Сережа, — тысячи две у меня в бумажнике.

Павел Петрович потоптался на пороге отделения.

— Знаешь что, — проговорил он, — ты бы мне дал в долг рублей двести или сто…

Сереже стало неловко. Он исполнил просьбу отца. Тот тоже сконфузился. Варя покраснела.

Раздался второй звонок.

— Прощайте, будьте здоровы, — сказал старый князь, — желаю вам счастья. Впрочем, вы и так будете счастливы.

Они крепко поцеловались. Павел Петрович вышел из вагона на платформу и подошел к окну, отворенному Сережей.

— А сегодня совсем весна, тепло, — заметил он, — только, вероятно, к вечеру будет дождь. Я это знаю по ревматизму. Каждый раз, перед дождем, у меня плечо болит… и сегодня, как нарочно, приходится уезжать в Крушино.

Старику очень хотелось, чтоб сын ему позволил еще день пробыть в Петербурге; он собирался об этом попросить, но ему помешали третий звонок и свистки обер-кондуктора.

— Прощайте! До свиданья! Прощайте! — перекликнулись Сережа и Павел Петрович.

Поезд медленно тронулся. Новобрачные, обнявшись, глядели в открытое окно на проскальзывавшие мимо них стены вокзала. На Павла Петровича они даже не посмотрели, мгновенно забыли о нем.

— Наконец! Мы одни, — сказал Сережа, когда поезд вышел из-под сводов, — мы одни!

Он сел рядом с Варей:

— Дай мне руку. Понимаешь ли ты наше счастье? Понимаешь ли ты, что я твой муж…

Варя вздрогнула. Снова зазвучала у нее в ушах страшная фраза диакона: «А жена да боится своего мужа…»

— Да, — проговорила она с трудом, — это так хорошо.

— Нет, — продолжал Сережа, — тебе не может быть так же хорошо, как мне. Я тебе сейчас объясню, почему. Ты меня любишь, я знаю, больше всего на свете, но ты, все-таки, должна сознавать, что я не многим лучше других людей, которых мы встречали. Тебе, лучше, чем другому человеку, известно, какой я злой и вспыльчивый. Из-за меня страдала ты больше, чем из-за кого-либо… я олицетворяю для тебя счастье, но и сколько мучений напоминаю я тебе! Я зол, я зол, как никто. Порой мне доставляет несказанное наслажденье помучить ближнего и, знаешь ли, мне тогда кажется, что я велик… да… Ну, одним словом, я не стою тебя и боюсь, что не буду в состоянии сделать тебя вполне счастливой. Я исполню все для этого, поверь. Я так тебя люблю! Ведь ты для меня все, все чистое, безупречное. Ты знаешь, кто меня окружал… тебя тоже… противные, бессердечные, бездушные люди. В какой семье я рос? Какие примеры видел? Мать даже не считала нужным принимать все необходимые предосторожности в своих сношениях с этим подлецом, Гутшталем… Ты удивляешься? Разве ты не знала? Впрочем, ты так чиста душой… Ну видишь, как могу я не боготворить тебя, мою красавицу, мою жену, единственное чистое, безгрешное существо, затерянное в толпе развратников и лгунов!.. Но ты все молчишь… Что с тобой?

Пока Сережа говорил, Варя чувствовала, что знакомый страх снова наполняет ей сердце, все больше и больше. Он так доверяется мне, думала она, что же с ним будет, когда он узнает… он непременно узнает, иначе быть не может… Мне страшно… В церкви сказали, что я должна его бояться.

— Нет, ничего, — ответила она, — просто я слишком счастлива.

Она дрожала, не смея смотреть Чаврову в глаза.

— Неправда, — стал беспокоиться Сережа, — я вижу… Ты больна?

— Нет, нет, — почти простонала Варя, и, подошедши к окну, приложила к холодному стеклу пылающую щеку. Он узнает… Его обмануть нельзя… Лучше прямо сказать, отрывочно думала она, задыхаясь от волненья.

Чавров обнял ее.

— Перестань, — сказал он, — неужели ты меня боишься? Разве я тебе кажусь страшным с тех пор, как я твой муж? Это было бы смешно. Ведь мы теперь составляем одно целое… даже в церкви сказали что-то в этом роде… Приди, сядь со мной рядом, успокойся, моя дорогая… Я хочу поболтать о нашем будущем.

Она села. Сережа стал строить планы будущего счастья, говорил весело, долго, а Варя не слушала его, изредка отвечая наугад, чтобы скрыть свое смущенье.

Поезд уже миновал одну станцию; Сережа все говорил, а Варя томилась, придавленная страхом. Зачем я ему раньше не сказала, думала она. Теперь у меня не будет ни одной минуты счастья. Я вечно буду страдать. Лучше бы я не вышла за него замуж, осталась бы навеки проклятой им, но, по крайней мере, не считала бы себя подлой. Неужели я полагала, что буду в состоянии всю свою жизнь лгать, обманывать!.. Это выше моих сил… Я когда-нибудь скажу… Лучше теперь… чем скорей, тем лучше… так, кажется, в «Русалке» поют… нет, я скажу, непременно сейчас скажу.

Она хотела прервать болтовню Чаврова, но ей стало страшно. Ведь он способен меня убить, подумала она.

— Гатчина! Гатчина! — кричали кондуктора, бегая вдоль вагонов.

— Хочешь прогуляться? — спросил Сережа.

— Нет, — ответила Варя, — лучше посидим.

— Хорошо, но в Луге мы пообедаем. Мне уже теперь есть хочется. Посмотри, народу сколько, какая беготня! Вот один господин уронил бутерброд, видишь? Что за смешная физиономия… Он поднял и ест… ах! Каналья, вот уж брезгливости мало, понять не могу… Ты не удивляйся тому, что я так много говорю. Это потому, что я до безумия счастлив.

Раздались звонки. Поезд двинулся в путь.

Нет, так невозможно, решила Варя и подошла к Сереже:

— Послушай, я должна тебе сказать… слушай меня… я тебя умоляю.

Чавров испугался:

— Что с тобой? Что хочешь ты мне сказать? Я давно заметил, в тебе что-то неладно… Да говори же!.. Или ты хочешь мне сказать, что не любишь меня?

Он схватился за ручку двери, в страшном, внезапном волнении.

— Нет, я тебя люблю больше всего на свете…

Сережа вздохнул.

— Как ты меня испугала! — проговорил он, улыбаясь. — В чем же дело?

— Ничего, ничего, — быстро ответила Варя, — мне это только так… пустяки… показалось…

Чавров нахмурился.

— Нет, теперь я вижу, что ты врешь, — сказал он, — ты что-то скрываешь от меня…

«Все пропало!» — подумала Варя, бессознательно вглядываясь в слегка зеленеющий лесок, видный на горизонте. Теперь он сам угадает, если я не скажу.

— Говори! — настаивал Сережа, взволнованный. Он ничего не угадывал, но предчувствовал несчастье.

Варя напрягла всю силу своей души.

— Я пред тобой виновата, — проговорила она дрожащим голосом, — я вовсе не так чиста, как ты думаешь…

Сильный толчок поезда уронил ее. Она упала на колени.

— Что? — вскрикнул Чавров. — Встань! Говори, не томи меня.

Он схватил ее за руку и поднял.

— Я не могу лгать дольше, — с трудом произнесла Варя, — я обманула тебя, изменила тебе.

Чавров провел рукой по лбу. Судорога сводила ему лицо.

— Я не понимаю, — сказал он тихо, — когда же это было?

— Зимой… ты был за границей, — прошептала Варя, и, снова отвернувшись, взглянула в окно. У будки мелькнуло лицо сторожа, красное, молодое, глупое лицо. Варе стало еще больней!..

Сережа хотел что-то сказать, но только махнул рукой и опустился без сил на бархатную скамейку.

— Кто же? — спросил он, почти бессознательно.

— Александр Яковлевич, — шепотом ответила Варя и закрыла лицо руками.

— А! — простонал Чавров и не двинулся, раздавленный неожиданностью горя. — А!

Варя удивилась. «Что же он меня не бьет?» — подумала она и, взглянув на Сережу, чуть не вскрикнула.

Он сидел, поджав одну ногу под себя, и, улыбаясь, закуривал папиросу.

— Однако, — сказал он, — этот Гутшталь к нам словно в гарем ходил… Это ужасно смешно, неправда ли?

Он засмеялся пронзительным хохотом, вздрагивая всем телом и качая головой. Варя затряслась. Его глаза, казалось, пронизывали ее до самого сердца и, вместе с тем, в них было что-то веселое, шутливо-дразнящее, как у человека, собирающегося выдать смешную тайну.

— Но Гутшталь подлец, — продолжал Сережа с остатками смеха в голосе, — он подлец. Нет, вы войдите в мое положение. Любил я одну девушку всей душой, так, как навряд ли кто любить умеет. Это была святая девушка… по крайней мере, я так думал. Вы видите, я делаю оговорку. Это доказывает, что я все понимаю. Я ее любил, считал ангелом и вдруг я читаю в газетах, понимаете, в газетах, что эта святая девушка была любовницей Гутшталя, а Гутшталь скоморох, который составил себе карьеру тем, что прекрасно пел одну прелестную песнь: «addio, bella Napoli».

Варя упала на колени, рыдая, поняв, что Сережа внезапно сошел с ума.

— Гутшталь, — ораторствовал Чавров, — ce n’est pas un homme, c’est un omnibus127это не человек, это омнибус (франц.). . Во всяком случае, это не такая вещь, о которой стоило бы писать в газетах, хотя бы по расчету. Дело в том, что у меня есть враги, то есть, не у меня, а у того человека, у любившего девушку. Я соврал, для благозвучия, когда сказал, что это я…

Сердце Вари разрывалось на части. Горе, ее постигшее, было слишком внезапно и велико, чтоб она могла понять его сразу, но она сознавала, что все счастие ее потеряно по ее же вине.

— Сережа, вернемся в Петербург, — сказала она сквозь слезы.

— В Петербург? Странно. Ах, да! Это очень хорошо!

Чавров опять расхохотался:

— Я прекрасно понимаю твою цель. Ты тоже влюблена в Гутшталя, хочешь, чтоб он пропел тебе «addio, bella Napoli». Нет, я помешаю ему, севильскому подлецу, можешь на меня положиться! Хорошо, едем в Петербург, но теперь поезд идет к полюсу, нам это не выгодно. Мы сойдем на станции и вернемся с обратным поездом. Я ведь все понимаю! Хитрость великое дело… так сказал один великий индюк…

Он, улыбаясь, встал и придвинул к себе ручной багаж.

— Я все вынесу, — сказал он, — а другие мои вещи пусть идут за границу, от них романсами пахнет; мои сундуки, наверно, берут верхнее do, хоть мадам Фрош на них и замахивалась хлыстом.

— Сережа, опомнись! — умоляла Варя. — Разве ты меня не узнаешь?

— Тебя? Я тебя узнаю, но из хитрости притворяюсь, что не знаю. С этим шутить нельзя.

Поезд стал катиться медленней и остановился, поравнявшись с Сиверской станцией.

— Сходить? — спросил Чавров.

— Да, — ответила Варя, вся в слезах.

— Только вот что, — сказал Сережа, — когда мы сойдем, держи меня все время за руку, а то я буду руками махать, а если я буду махать руками, то приедут из Сената и возьмут меня. Ты знаешь, это делается очень просто.

Он взял саквояж в одну руку, плед — в другую и вышел из вагона. Варя пошла за ним, теряя сознанье от горя.

— Не будь такой кислой, — шепнул ей Сережа, — смотри: я хромаю, чтоб не обращали на меня внимания.

Он понес вещи в зал первого класса. На пороге он обернулся и сказал Варе громко, точно хотел, чтоб его слова дошли до всех, стоявших на платформе:

— Пойди, возьми два билета до Петербурга, первого класса; я сам не могу, у меня нога болит.

Варя послушно пошла к кассе, стараясь закрыть заплаканное лицо густой вуалью. Чавров положил вещи в угол и пошел гулять по платформе, посвистывая.

— Скоро будет поезд в Петербург? — спросил он жандарма.

— В 4 ч. 12 минут.

— А! Превосходно. Очень вам благодарен.

— Билетов еще не выдают, но я сказала, чтоб взяли, — робко проговорила Варя, вернувшись.

— А! Преинтересно. Что ж, я согласен. Я только не могу понять, с какой стати ты ко мне привязалась. Если ты телеграфистка, то сиди у аппарата… Впрочем, мне все равно… Даже довольно странно слышать! У меня глупое обыкновенье относиться к самому себе критически. Кроме того, я должен быть рад, что ты со мной. Я могу поделиться впечатлениями, как на площади Сан-Марко. Посмотри, все начинает зеленеть. Снег совсем стаял, так же, как таяли дамы, слыша «addio, bella Napoli». Ты знаешь Варю? Не знаешь? Не надо. Не надо, тебе говорят. Я только хотел указать тебе на то, что я нашел способ жестоко извести Гутшталя. Бедный человек! Я так сделаю, что он умрет с голода… но, довольно! Не надо быть односторонним, даже тогда, когда смотришь на вещи с птичьего полета…

Он говорил спокойным, салонно-разговорным голосом, степенно шагая по платформе. Варя шла рядом с ним, убитая, проклиная себя. «Приехать в Петербург, сейчас доктора, — твердила она мысленно, — а потом мне умереть…»

Она сравнивала то, что чувствовала два часа тому назад, с тем, что теперь происходило в ее груди, и рыданья снова стали рвать ей горло. Она отвернулась, чтоб Чавров не увидел, но он и не смотрел на нее, продолжая ораторствовать.

— Понятно, — говорил он, — внутренность индюков вещь очень заманчивая и могущая иметь, по смыслу, последствия, но, уверяю тебя, есть вещи, о которых я неохотно говорю. Я предпочитаю молчать. Все великие люди молчали и действовали; это самая суть дела. Таким образом, когда от Гутшталя останется один голый скелет, я буду иметь право говорить, что я заслужил довольно почетную известность, не уступающую известности Александра Македонского, который только тем и был хорош, что ломал венские стулья.

Сережа не переставал говорит вплоть до прибытия поезда и довел Варю до того, что она даже не страдала, не мучилась, только автоматично следила за ним, не слушая, мысленно повторяя: «Приехать в Петербург, позвать доктора».

К счастью, для них нашлось незанятое отделение.

Когда поезд тронулся, Варя перекрестилась. Она все время, на станции, боялась, что кто-нибудь заметит состояние Сережи.

— Ты молишься? — спросил Чавров. — Это хорошо. Я уверен, ты честная девушка. Молись за меня.

Он засмеялся. Варя быстро заткнула уши. Его смех невероятным образом терзал ей сердце.

— Видишь ли, что я придумал, — заговорил Сережа, — это такая вещь, к которой нужно относиться серьезно, потому что ее изобрел русский человек. У нас, вообще, мало ценят русских, а я — русский, и, поэтому, мне это обидно, весьма естественно. Вот. Я придумал. Гутшталя надо извести. Он подлец. Он живет тем, что поет «addio, bella Napoli». Я тоже буду петь «addio, bella Napoli», всегда петь, целый день, днем и ночью, буду петь до тех пор, пока от него ничего не останется. Ты знаешь, что всякий мотив можно выпеть. Другие вьют из мотивов веревки, а я хочу этот мотив выпеть; тогда ничего Гутшталю не останется и он умрет или сойдет с ума, как все дураки, которым не с чего сходить. На первый взгляд оно не ясно, но всякое дело дается с трудом, вот почему велика заслуга Колумба… Слушайте же, я начинаю…

Он запел:

Addio, bella Napoli,
Addio, addio…
La tua soave imagine
Chi mai scordar potra!

Так продолжалось до самого Петербурга. Сережа пел все время, отдыхая только на станциях.

— Я ведь не локомотив, — объяснял он Варе, — а просто русский изобретатель.

У Вари больше не было слез, но страдание ее было невыносимо, увеличивалось с каждым словом неумолкавшего Сережи. Она больше не думала о себе, но отдала бы полжизни за то, чтоб встретился какой-нибудь знакомый человек, который бы помог ей, научил, что делать с Сережей. Как нарочно, никого из родных не было в Петербурге. Варя знала, что князь и княгиня уехали в три часа в Москву, а было ровно шесть часов вечера, когда поезд, опоздавши, въехал под навес вокзала.

Надо ехать в гостиницу, решила Варя, и подошла к Чаврову:

— Мы приехали. Выйдем…

— Приехали? Оригинально с твоей стороны, миловидная телеграфистка. Я, оказывается, крепко тебе понравился, коль ты не можешь отстать от меня. Ну, пойдем, веди, куда знаешь…

Они вышли и пошли за толпой. Сережа ни за что не хотел отдать вещи носильщику.

— Куда ты меня повезешь? — спросил он жену, смеясь.

— В гостиницу, — ответила Варя.

— Гм… хорошо… согласен…

Они подошли к извозчику.

— В какую-нибудь гостиницу, в хорошую, — сказала Варя, — только поскорей, пожалуйста.

— В гостиницу Хранции… штоль?

— Да, да, все равно.

Они поехали. Сережа не переставал болтать. Варя, обняв его одной рукой, молчала, равнодушная к крупному дождю, чувствуя себя совершенно одуревшей, неспособной думать.

— Смешная история! — удивлялся Чавров. — Вообще, я всегда любил похожденья, но это уж совсем оригинально.

— Пожалуйста, скорее комнату, две комната, — сказала Варя швейцару, — я приехала с больным.

Сережа дернул ее за рукав.

— Ты умница, — шепнул он, — ты не забыла, что у меня будто бы нога болит, ты умница.

Им показали две комнаты во втором этаже.

— Хорошо, — согласилась Варя, — хорошо.

Она впустила Сережу, потом вернулась к лакею и быстро сказала ему:

— Пошлите скорей за доктором, мой муж болен… Вот вам денег… только поскорей.

Addio, bella Napoli!
Addio, addio…

Пел Сережа, развалившись в кресле и глядя насмешливо на Варю.

Она опустилась на диван, почти без чувств, с невыносимой болью в груди.

— А я-то говорила, что мы будем счастливы! — вдруг громко вскрикнула она и заплакала.

Сережа засмеялся.

— Ишь ты! Какая нежная! — сказал он и снова запел.

* * *

Надев мрачный костюм ученого Фауста, нацепив себе длинную седую бороду, Александр Яковлевич полюбовался на себя в зеркале и остался вполне доволен собой.

Я непременно буду иметь успех, решил он, прохаживаясь по уборной, но понемногу поднялось в нем чувство мучительного томления, и ему стало страшно. До него доходил урывками голос режиссера, распоряжавшегося на сцене; он слышал топот хористов и статистов и, отворив дверь, увидел таинственный полумрак слабо освещенных кулис, между которыми толпились люди в различных костюмах, ожидающие, так же как и он, начала оперы и волнующиеся, наверно.

— Ну, что? Робеете? — подошел к нему Мефистофель.

— Нет, совсем не робею…

Когда заиграли увертюру, Гутшталь уже сидел один на сцене, в монументальном кресле, с книгой в руках, среди реторт и фолиантов.

Сейчас поднимут занавес, подумал он и сделал над собой страшное усилие, чтоб не бояться.

— Смешно, — прошептал он, — я эту партию так хорошо знаю…

Занавес взвился. Гутшталь увидел громадную красную залу Большого театра и она показалась ему гигантской пастью, зазевавшей на него, угрожающей тысячью голов публики, точно бесчисленными рядами зубов.

Тут и моя Луганцева сидит, подумал тенор и запел:

Нет, напрасно мой ум ответа жадно просит.

С первой же ноты он услышал, что поет хорошо, свободно, и вполне успокоился, сознавая, что должен нравиться. Через несколько тактов, он встал и продолжал петь, ходя вдоль рампы с красивыми жестами. Вдруг среди публики послышался легкий шум, точно громкий шепот… Тенор сделал еще несколько шагов и увидел, что в первых рядах смеются.

Особенно какой-то лысый старичок, с гаденькой физиономией, смеялся, корча отвислые губы…

Гутшталь смутился… что это, подумал он. В это время, за сценой раздался хор поселян. Тенор, стоя у окна, как будто прислушиваясь, с опущенной головой, окинул взглядом свой костюм, думая найти на нем причину сдержанного, но неумолкавшего смеха публики. К ужасу своему, он заметил, что на нем, сбоку, разорван коричневый халат, а из-под него виднеется светлый костюм обновленного Фауста. Гутшталь вспомнил, что, когда он встал с кресла, халат зацепил за ручку…

Злость его охватила; он быстро повернулся, чтоб скрыть прореху от сидящих в театре и стал спиной к окну, за которым раздавалось пенье, чем только увеличил веселость публики.

Сердце Александра Яковлевича сжалось. Он смутился окончательно и, когда ему снова пришла очередь петь, прозевал два такта, растерялся, и до самого конца действия пел отвратительно, с трудом, без жестов, точно скованный.

— Что с вами? — шепнул ему Мефистофель между двумя репликами. — Не отворачивайтесь от меня.

В антракте, капельмейстер пришел в уборную тенора.

— Я не понимаю, что с вами, — сказал он, — вы на репетициях пели прекрасно.

Гутшталь махнул рукой. Его душили слезы. Он не мог говорить. Все его тело, казалось ему, было наполнено ненавистью в публике и к креслу разорвавшему костюм.

Началось второе действие. Александр Яковлевич немного успокоился, но когда вышел на сцену с фразой: «Что случилось?» — опять растерялся, при мысли, что, может быть, публика снова начнет смеяться. Все его привычные красивые жесты исчезли; он не мог найти ни одного. Руки его точно прилепились к туловищу. Он понимал, что ему следует сделать усилие над собой, но не был в состоянии это исполнить.

При входе Маргариты, тенор с мученическим видом пропел: «Позвольте предложить» и т. д.

Предстояло еще самое страшное: каватина третьего действия.

Гутшталь нервно прохаживался по сцене, среди толпы машинистов, устанавливавших кулисы. Он дал бы многое за то, чтоб представление было прервано пожаром или чем-нибудь другим в этом роде.

— Все пропало, — сказал он подошедшему к нему Валентину, — я провалился, и чувствую, что провалюсь.

— Полноте, вы напрасно трусите…

— Нет… Публика уже составила себе обо мне дурное мнение, ничего не поделаешь.

Обычный апломб совершенно покинул Александра Яковлевича. Когда, перед домом Маргариты, ему пришлось запеть знаменитую каватину, он начал слишком громко:

Привет тебе, приют священный!

Он сам испугался своего голоса. Это был крик, а не пенье. Гутшталь продолжал с каким-то отчаяньем, стараясь не глядеть на капельмейстера, и, дошедши до самой высокой ноты, до верхнего do, так резко и смешно сфальшивил, что по всей публике пронеслось громкое фырканье.

Тенор кое-как пропел до конца, дрожащим голосом, машинально, стоя, как тумба, перед будкой суфлера. В райке какой-то пьяный дурак захлопал и мгновенно вся зала наполнилась самым решительным шиканьем.

Тем не менее, Гутшталю пришлось дотянуть до конца оперы. Правда, он почти не пел, пропускал большую часть реплик, слонялся по сцене с убитым видом, испортил весь дуэт с Маргаритой, уронил свою шпагу во время дуэли с Валентином, чуть сам не упал, и корчился от злости, слыша как публика сопровождала единодушными аплодисментами чуть ли не каждую фразу Мефистофеля.

Как только кончилось пятое действие, Гутшталь бросился в уборную, быстро переоделся, и, скрываясь ото всех, выбежал из театра, забыв смыть гримировку с лица.

— Извозчик, в гостиницу Франция! — простонал он, и поехал, согнувшись под проливным дождем, нравственно убитый, чуть не плача.

Неудачный дебют занял словно только одно мгновение в его жизни, но это мгновение совсем его разбило.

— Все пропало! — шептал он. — Больше нечего и думать о дебюте в Петербурге… а голос у меня есть, есть, лучше, чем у всех других… Теперь… одна только свадьба может выручить… надо жениться и сейчас же уехать… Подлецы! Идиоты!.. Все пропало… жениться… уехать…

Приехав в гостиницу, он быстро проскользнул мимо швейцаров. Ему казалось, что они уже все знают и смеются в душе над ним.

Он побежал наверх, к своей комнате, и столкнулся в коридоре лицом к лицу с Варей…

— Вы! — вскрикнули они оба, она со страшной ненавистью в голосе, а он сконфуженный, с лицом обезображенным от размытой дождем гримировки.

Гутшталь прижался к стене, желая юркнуть мимо Вари, но она схватила его за рукав.

— Вы знаете, отчего я здесь? — проговорила она со злостью. — Я сегодня вышла замуж за Сережу, и мой муж сошел с ума, по вашей вине. Сейчас были доктора. Его завтра отправят в лечебницу… О!

Варя подняла руку, точно хотела его ударить.

— Пустите, — плаксиво сказал Александр Яковлевич, вырвался от нее и быстро пошел дальше, не оглядываясь.

Варя злобно пожала плечами и пошла вниз к швейцару, приказала послать депешу. Она телеграфировала Званцевой, что приедет к ней через три дня.

Отошедши от Вари, Гутшталь тотчас же забыл о ней. Разве ему было не все равно, сошел ли с ума Сережа или нет. Он быстро дошел до своей комнаты и, вошедши, увидел Луганцеву, торопливо запихивающую какие-то вещи в саквояж.

— А! Здравствуйте! Молодец! — встретила она тенора громким, насмешливым голосом. — Вы бы хоть посовестились мне на глаза показываться, после сегодняшнего…

Он остановился на пороге, пораженный.

— Говорили, небось, что успех будете иметь, а оказались таким дураком, что другого такого дурака нет.

— Тише, тише, — простонал он, — что ты кричишь! Соседи услышат…

— Во-первых, а вам не «ты», понимаете! Не смейте мне говорить ты! Я на вас и смотреть не хочу. Я за вас в театре краснела. Век не забуду такого стыда! Вы теперь обо мне и думать не смейте… И тише я быть не хочу… Пусть соседи слышат, что вы за каналья. Врать-то мастер, да, мастер… Думал, обману да женюсь на ней, прикарманю ее деньги, а я-то, дура, так и поверила!

Гутшталь упал на постель, в пальто, в шляпе, без слов.

Луганцева продолжала кричать:

— Я ни минуты здесь дольше не останусь. Я свои чемоданы отправила. Теперь прощайте, не дай вам Бог со мной встречаться… Шут балаганный!

Она подняла саквояж сильной рукой и вышла, хлопнув дверью… В коридоре раздались ее шаги, тяжелые, мужские…

Тенор лежал на постели, совершенно бессильный, сбитый с толка.

— Все, все пропало! — шептал он. — Даже это…

На дворе лил дождь, безостановочно стучась в темные окна. Рядом, в соседней комнате, слышался разговор:

— И с чего это ваше бабье кричит! — говорил мужской хриплый голос.

— Да перестань! — ответил женский, молодой. — Надоел… а дождь все идет?

— Идет…

— Ах! Господи! Вчера был дождь, сегодня дождь и завтра будет дождь, вечно дождь…

Примечания   [ + ]