Дмитрий Голицын «Увлечение»

I

В большом кабинете, за огромным письменным столом, сидел Владимир Алексеевич Ратимин и внимательно просматривал газеты, разбросанные перед ним. Несколько раз он поморщился, придавая презрительное выражение своему довольно красивому лицу тридцатидвухлетнего брюнета. Красный карандаш быстро вертелся у него между пальцами и хрустел на отмечаемых строчках.

Наконец, все газеты были просмотрены. Ратимин встал, выпрямился во весь рост, потянулся, отошел от письменного стола и начал ходить взад и вперед, задумчиво водя рукой по густым усам, в которых уже виднелась седина.

— У меня ничего подобного не будет, я ни слова не допущу, — прошептал он, и его бритый подбородок немного выдвинулся вперед, привычным движением, являвшимся у Владимира Алексеевича всегда, коль скоро он готовился рассердиться. Он взглянул на старинные бронзовые часы, стоявшие на темном кронштейне, в углу, там где обрывались ряды ореховых полок, заваленных книгами, рукописями, раскиданными бумагами. Без пяти минут одиннадцать. Бекин, вероятно, сидит уже наверху, в редакции…

Ратимин подошел к домовому телефону, пожал, несколько раз подряд, пуговку звонка и проговорил, нагнувшись:

— Петр Леонтьевич, вы здесь? Прошу вас ко мне… да, ко мне… поскорее…

И он стал ходить быстрей. Проснувшаяся нервность заставляла его двигаться, словно он торопился куда-то и боялся опоздать. Он взглянул еще раз на часы, потом на площадь, где недавний снег успел уже побуреть, где ноябрьский мороз, грязный мороз заезженных петербургских улиц, не сверкал под притупленными лучами солнца, а казался еще более невеселым, чем в пасмурный день.

— Из-за всяких пустяков волнуюсь! — усмехнулся Владимир Алексеевич. — Это даже смешно, тем более, что и самих пустяков, так сказать, в наличности еще нет…

Послышались торопливые шаги, дверь отворилась, на пороге показался Петр Леонтьевич Бекин, запыхавшийся, и проговорил:

— Здравствуйте, Владимир Алексеевич. Что прикажете?

Ратимин брезгливо поморщился от слов «что прикажете» и, против воли, не совсем дружелюбно взглянул на вошедшего. Это был толстый господин, лет сорока двух, рыжий, красный, с растрепанной бородкой клином и прилизанной прической. Неуверенная, боязливая улыбка расплывалась на его лоснящемся лице, готовая, по первому поводу, превратиться в выражение беспредельного восторга или исчезнуть, смотря по тому, что может оказаться приятным начальству.

— Возьмите, пожалуйста, я отметил, — сказал Ратимин, кивнув на груду газет, — но не забудьте: следует воздерживаться от колкостей и острот. Напишите сами возраженье на статьи «Публициста» и «Времени» по поводу наших корреспонденций из Загреба и покажите мне… Я кое-что, вероятно, прибавлю…

— Да, да, да! Как же! Еще бы! Sans doute1Несомненно (франц.)., — с неизмеримой радостью поддакнул Петр Леонтьевич, соглашаясь всем своим существом со словами своего патрона, с таким выражением готовности согласиться вообще с чем бы то ни было, что, казалось, каждая пуговица его просторного сюртука тоже твердила: «да, да, да»…

— Сегодня, — продолжал Владимир Алексеевич, — во всех газетах помещены сообщения, статьи, рекламы, отзывы о госпоже Негреховой, той родственнице или свойственнице Пронина, которая на днях дебютирует в его пьесе. У нас, до сих пор, ничего не было о ней…

— Ах, да! Comment donc!2Как же так! (франц.) Рашметкин должен добыть новые сведения… Я распорядился. Мне нынче должны доставить подробную биографию…

— И совершенно напрасно распорядились, — прервал Ратимин холодным голосом, строго, — никакой рекламы в моей газете не бывало и не будет никогда. Меня удивляет, что вы до сих пор не поняли моего взгляда на дело. Ни слова об этой даме, слышите, впредь до моего разрешения. Я призвал вас именно для того, чтобы сказать вам это. Я был уверен, что вы увлечетесь, не захотите отстать от других, а я слишком дорожу честью своей газеты, чтобы давать на ее столбцах место пошлостям. Пусть госпожа Негрехова дебютирует, тогда мы скажем свое мнение о ней. Печать существует не для целей нахальной поддержки бездарностей, находящихся в родстве с пронырливыми авторами, умеющими добиваться статей… Небось Пронин ко мне не сунулся, а к Рашметкину, наверно, подсылал услужливых приятелей.

— Вот, вот, вот, parfaitement juste!3совершенно справедливо! (франц.) — заметил Пекин с самой неунывающею улыбкой. — Оно совершенно верно, что…

Он сделал неопределенный круглый жест, потом достал папиросу и закурил, стараясь принять вид человека с которым, вообще, стоит разговаривать.

— Я вижу, — продолжал Ратимин, — что публика привыкла к моей газете, к ее серьезному и строгому тону. Добился я этого с трудом, после трех лет терпеливых тяжелых стараний. Когда я купил у вас «Столицу», это был листок пасквилей, сплетен и комических потуг по политическим вопросам. В три года я ее пересоздал, превратил ее в честную, уважающую себя и уважаемую газету. Нам доверяют, нас слушают, нас положительно любят. Число подписчиков служит тому доказательством. Подобрал я хороших, дельных сотрудников. Не портьте же моего дела и не заставляйте меня, пожалуйста, входить во все мелочи. Довольствуйтесь тем, что я говорю вам: «Пишите об этом и пишите так», но газетчиком я не был и никогда не стану. Не такой у меня характер… Начать с того, что вопрос о подписке оставляет меня совершенно равнодушным. Пусть они все бросают нас, пусть «Столица» поглотит все мое состояние, мне все равно; я до конца не откажусь от своих убеждений, простых, положительных. Не заставляйте меня быть редактором… Я ведь, наконец, плачу вам именно для того, чтобы иметь возможность не входить в ваши дрязги. Мне нужна ваша опытность, но в пределах, указанных мною…

— Oui, oui, c’est ça!4Да, да, именно так! (франц.) — счел долгом сказать Бекин и вдруг просиял, придав своему лицу самое галантное выражение, потому что на пороге показалась Валентина Петровна, жена Ратимина, бледная, апатичная блондинка лет двадцати пяти, которая была бы прелестна, если б хоть искра жизни виднелась на ее лице. Но в ней все было бесцветно глаза, щеки, волосы, даже светлый капот.

— Что случилось? — спросила она мужа, поздоровавшись с Бекиным. — Даже в гостиной слышен твой голос…

Владимир Алексеевич забыл, что его жене нет никакого дела до того, что его интересует, забыл, с каким равнодушием она относятся ко всему не находящемуся в тесной связи с туалетами и модными журналами. Он ответил:

— Меня такие вещи сердят. Я терпеть не могу недобросовестного отношения к делу. Представь себе, какую-то дебютантку, еще не успевшую выступить ни в одной роли, Негрехову, сломя голову рекламируют, потому что она состоит в родстве с Прониным, которому приятно, чтобы по поводу его пьесы шумели, как можно больше…

Валентина Петровна пожала плечами, с презрением ко всяким «газетным вопросам», как она мысленно выразилась.

— Что ж, — снисходительно проговорила она, — может быть, эта дама талантлива. Тем более, что она двоюродная сестра даровитого человека, а ты сам любишь утверждать, что таланты в семье передаются.

Владимир Алексеевич вздохнул. Ему стало очень скучно, не хотелось больше говорить, и даже совестно было, что он вздумал высказываться перед безличным Бекиным, которого он держит при себе только потому, что ему удобен такой человек, не смеющий рассуждать и радующийся всякому приказанию.

Петр Леонтьевич подобрал газеты и удалился, пробормотав несколько почтительных слов. Валентина Петровна подошла к мужу.

— Брось, брось все это! — нежно произнесла она, и чувство блеснуло в ее глазах, сделало ее на секунду привлекательною. — Разве тебе оно нужно?

— Именно оттого и дорого, что не нужно, мой друг, — ответил Ратимин и нагнулся было с поцелуем к жене, но вошел лакей и подал барину визитную карточку.

Владимир Алексеевич взял и рассмеялся.

— Посмотри, — сказал он жене.

Та прочла: «Евгения Сергеевна Негрехова»…

— Актриса?

— Да, будущая. Очевидно, она пришла просить сочувственного отзыва… и будет жестоко раскаиваться, поверь…

— Проси! — приказал он камердинеру и проводил жену до маленькой двери, замаскированной поддельным книжным шкафом. — Иди, потом все расскажу…

«Значит, есть люди, воображающие, что меня можно подкупить, если не деньгами, то любезностями и поклоном!» — нервно подумал Владимир Алексеевич, болезненно волнуясь при одной мысли о том, что его могут считать не вполне безупречным человеком.

II

Он встретил почти враждебным взглядом вошедшую, но первым его впечатлением было: как она хороша!

«Как она хороша!» — мысленно повторил он, кланяясь, и его поразило сходство и несходство этой женщины с его женой… Тот же профиль, тот же цвет волос, та же мягкая походка, но лицо оживленное, глаза сверкающие и какая-то сразу чарующая улыбка на полураскрытых губах.

«И одевается изящнее», — подумал Ратимин, понимавший толк в дамских нарядах, как человек, уплативший много по счетам портних.

— Вы господин Ратимин, редактор-издатель «Столицы»? — спросила Негрехова, и ему тотчас представилось, что он ее голос когда-то слышал, очень давно или, по крайней мере, в былые годы юности, детства, отвлеченной влюбленности, мечтал о том, что в ушах его будут раздаваться ласковые слова, произносимые таким голосом.

Однако он встряхнулся душой, подумал: «Бог знает, что со мной делается! Мальчишество».

— Я, — ответил он, — садитесь пожалуйста, чем могу служить?

Она села, не спуская с него взгляда.

Ему, от выраженья ее глаз, сделалось как-то не по себе, словно он чуял неуловимую насмешку, словно она сказала ему: «А ведь я вижу твою душу, и мне смешно!» Он тоже сел, нахмурив брови, невольно стараясь казаться занятым очень серьезными мыслями.

— Вы, конечно, знаете, кто я, — проговорила она, — и…

— Разумеется, — перебил он, справившись с собой. — Я, по необходимости, читаю все газеты и знаю много подробностей вашей жизни. Вам двадцать один год, вы удивительно талантливы, но не успели еще это доказать, так как нигде не играли; развили в себе сценические способности под руководством вашего родственника, господина Пронина, лишились недавно отца, матери, средств к существованию; отказали нескольким женихам, желая посвятить себя исключительно искусству; были прежде очень богаты, воспитывались в Париже и, до сих пор, проводили каждое лето в Саратовской губернии. Скажу даже вперед: на другой день после вашего дебюта, все газеты, имеющие основанье благоволить к господину Пронину, будут наполнены хвалебными рецензиями, где мы прочитаем, что вы играли превосходно… даже если вы окажетесь самою жалкою посредственностью.

— Скажите, — спросила Негрехова, насмешливо улыбаясь, — вы вероятно думаете, что я пришла просить отзыва, рекламы, чего-нибудь в этом роде? Напрасно. Поверьте, я вовсе не добивалась тех преждевременных похвал, какими подарили меня газеты. Явились эти похвалы благодаря тому, что у Пронина много друзей. И я, признаться, нисколько этим не огорчена: на меня обратят внимание, чего я, при других обстоятельствах, не дождалась бы… Впрочем, да, я пришла просить отзыва, я пришла просить вас непременно присутствовать на первом представлении «Увлеченья», чтобы я, на другой день, могла услышать ваш приговор.

— Услышать, а не прочитать? — захотел поиронизировать Ратимин.

— Послушайте… не смейтесь! Дайте мне договорить.

В глазах Евгении Сергеевны сверкнул резкий огонек. Она откинулась на спинку стула, сложила руки на груди и, глядя на Владимира Алексеевича в упор, продолжала твердым голосом:

— Я пришла к вам зная вас хорошо — по слухам, по вашей газете, по тому, что о вас писали. Я пришла к вам, оттого что верю вам и вас уважаю. Я знаю, вы судья строгий, справедливый, не поддающийся никаким посторонним соображениям. Вы мне скажете, есть ли у меня талант, должна ли я продолжать, надеяться… От вас я услышу правду, поступлю так, как вы скажете поступить. Мне это нужно. Вы ведь любите свое-то дело, вы поймете меня…

«Что ты: фокусница или искренний человек?» — подумал Ратимин, ища как разобраться в ее словах, казавшихся ему одновременно слишком простыми и неестественными.

«Во всяком случае не бездарность», — решил он и ответил:

— Хорошо.

Это слово постарался он произнести самым холодным тоном.

— Хорошо, — повторил он, — я исполню ваше желанье и попрошу даже Кельникова, нашего театрального рецензента, предоставить мне написать статью об «Увлечении» и вашем дебюте…

— Благодарю вас…

— Таким образом, тридцать шесть часов спустя, вы узнаете мое мненье и не будете принуждены прийти ко мне.

Евгения Сергеевна медленно встала.

— Я, признаться, думала, что вы примете меня любезнее, — проговорила она, — но я не ставлю своей ошибки вам в вину. Прощайте!

И она, кивнув с особенной грациозной сухостью, направилась к двери.

«Постойте!» — хотел крикнуть Ратимин, но вовремя удержался, и злость его охватила, когда оригинальная посетительница исчезла. Он разозлился на себя за то, что дал ей уйти, что был, в первый раз в жизни, невежлив с женщиной, с хорошенькой женщиной, которая произвела на него впечатление враждебно-чарующее, дразнящее, совсем сбивающее с толка.

III

— Авантюристка! — сердито прошептал он, воображая, что все недоконченные бьющиеся в нем чувства — не что иное, как неудовольствие, даже гнев. Ему было обидно, что он, впервые, не сумел удержаться на должной высоте, повел глупо разговор, вздумал обращаться с Негреховой так, как с Петром Леонтьевичем… он, всегда гордившийся своею строгою вежливостью, выдержкой барина. Красота этой девушки испугала его, заставила быть почти грубым.

Досада его возросла до того, что он представился самому себе совершенно неспособным на то дело, которым он, вот уже три года, наполняет свою жизнь. Нервный упадок сил обесцветил все, для чего он, доныне, существовал, над чем волновался, — обесцветил оттого, что ему почудилась громадная разница между им самим и тем человеком, каким он себя считал. И ему сделалось больно, совестно, потому что внезапно вошла в его жизнь минута, за которую он остался недоволен собой,

«От нервности избавиться бы мне, тогда все хорошо!» — подумал он, сознавая, что придает значение пустякам и не в состоянии обойти равнодушно эти пустяки.

На него часто находили такие мгновенья, когда он проклинал миг, принесший ему мысль о ведении газеты, когда он проклинал двухмиллионное наследство, доставшееся ему от ни разу не виденного им родственника и давшее ему возможность осуществить давнишнюю мечту, на лишние деньги. Вспоминались ему прежние годы полунищеты, годы тяжелой работы в газетах и журналах, когда надо было писать, чтобы жить, и когда публика обратила на него внимание, после ряда его блестящих статей о Гоголе, о Жуковском.

Хорошие дни переживал он, были светлые радости, ощущалось довольство самим собой, приятное сознание честного заработка. Как он был счастлив, женившись на бедной, любящей его девушке!.. И как это близкое, неуловимое счастье быстро исчезло, едва только явилось внезапное богатство! Пришла на смену горячая деятельность, деятельность не нравящаяся жене, установившая между ним и Валентиной Петровной неискренние отношения, вызывающая постоянные неудовольствия со стороны Ратиминой.

Но он не горевал об этом, отдался весь делу, следя за ним свысока, с высоты намеченного идеала, задавшись целью говорить правду обо всем, не давая никому повода сказать: «Ратимин принадлежит к такому-то лагерю, проводит идеи такого-то кружка». Нет, он заботился лишь об одном — чтобы все поняли безупречную, во всех отношениях, честность его газеты; чтобы все увидели, что в «Столице» нет ни одной строчки, под которой бы не согласился подписаться всякий уважающий себя человек. И это поняли. Сперва нападали на него, со всех сторон. Пытались глумиться над ним, доходили до самых беззастенчивых инсинуаций… Но глумление осекалось об сдержанный тон «Столицы».

Сам он почти не писал, но сгруппировал около себя лучших публицистов Петербурга, всей России. Изредка появлялись его статьи, когда он чувствовал, что скажет лучше всех. Порой, он вставлял два-три слова в чужой фельетон… именно эти два-три слова бросались всем в глаза, производили впечатление.

И его теперь не радовало это. Ему казалось, что нет в нем качеств нужных для такого дела, что бездарный Бекин более его способен вести газету, изломав все суставы своей душонки о публицистическое ремесло… Брало его чувство гадливости к излюбленному делу, чувство, вызванное тем, что он не может найти человека, разделяющего вполне его взгляды и не смотрящего на «Столицу» как на выгодный источник дохода. Или честных людей так мало?

«А ведь она, в сущности, необыкновенно хороша!» — прервал свои мысли Владимир Алексеевич и машинально остановился перед стулом, где, за несколько минут перед тем, сидела Негрехова.

Ему вспомнилась ее поза, ее резкий взгляд. И он старался объяснить себе, почему она произвела на него такое удручающе-приятное впечатление. Но никакого объяснения он не мог подобрать, и мысль его вернулась к газете. В сотый раз задал он себе вопрос, как быть с Бекиным… и в сотый раз решил он: оставить его, не лишать куска хлеба. Это бездарность, но бездарность послушная, не смеющая рассуждать, лакейского типа. С другим было бы больше хлопот.

Вдруг, Ратимин захохотал, до того ему показалось смешным, что он вздумал развлекать себя мыслями о Петре Леонтьевиче.

— Неужели, — прошептал он, — эта девчонка имеет хоть какое-нибудь значенье для меня! Просто миловидность, живость…

Он пожал плечами, но тотчас же заметил, что совершенно напрасно хочет самого себя обмануть. Она, действительно, после нескольких минут разговора, оставила что-то в его душе. Может быть, он только заинтересовался оригинальностью встречи? Да, наверно так. Нет, тут не все. Вероятно, играет большую роль недовольство собой, несомненное желание забыть, загладить душевную неловкость.

«В ней огонек есть, — подумал Владимир Алексеевич. — В ней чувствуется сила, резкая самостоятельность. А может быть она просто взбалмошная девица, не терпящая противоречий. Я круто обошелся с ней, вот почему я не могу о ней забыть. Как она похожа на жену! Да, но какая громадная разница! Столько яркости в каждом ничтожном движении лица!»

Ратимин улыбнулся. Ему послышались ее слова: «Я не ставлю своей ошибки вам в вину», и ему снова показалось, что у нее именно такой голос, о котором можно мечтать, ласковый, теплый…

«Нет, нет! — возмутился он. — Искренней нотки в ней нет. Вот почему я потерял самообладание…»

И, подумав о жене, он смутился, как будто он провинился перед Валентиной Петровной. Эта бесцветная, холодная женщина, сделавшаяся бесцветной и холодной с того времени, как они разбогатели, прежде, в дни бедности и лишений, никогда не жаловалась на судьбу, придавала ему бодрость, но не заставляла работать во что бы то ни стало, трудиться во имя гроша.

«Очень просто! — мелькнуло в его голове. — Очень просто! Она не жаловалась, благодаря своему неподвижному равнодушию ко всему».

Но он отогнал от себя это объяснение.

«Ведь я с нею счастлив! — подумал он. — Мне покойно, тихо. Она не вторгается в мою жизнь… потому что ей нет дела до моей жизни», — неожиданно докончил Ратимин, внезапно поняв, что он не в силах найти доводы, могущие поставить его жену выше… выше…

Он не нашел сравнения, потому что боялся мысленно произнести «выше Негреховой».

— Что это! — проговорил он. — Не могу от этой девчонки избавиться…

Взгляд его скользнул по письменному столу, упал на визитную карточку.

— Евгения Сергеевна, — прочитал он и сконфузился, как будто ему представилось, что она, Негрехова, находится около него, слышит, каким голосом он произносит ее имя, и смеется над ним.

«Да, — подумал он, — я был смешон, глуп…»

— Можно войти? — послышался вежливый голосок Бекина.

— Войдите, — ответил Владимир Алексеевич, довольный тем, что явился человек и помешает думать. Как нарочно, сегодня, в приемный час, никто, кроме Негреховой, не пришел. Иной раз человек сорок является.

Петр Леонтьевич держал в руках несколько длинных и узких полосок бумаги, покрытых печатанным текстом.

— Вот гранки, — сказал он, — вам угодно было посмотреть, в гранках, статью Бронского о книгах, вышедших за последний месяц.

— Хорошо, подождите…

Ратимин взял полоски и стал их внимательно просматривать.

— Выкиньте все, что сказано о романе Зарокова, — проговорил он, — заявите Бронскому, что я сам напишу об этом романе. Сколько раз твердил я: недобросовестно нападать на автора только потому, что он работает в журнале, которому мы не сочувствуем.

— Вот, вот, да, да, comme de raison!5разумеется (франц.). — обрадовался Бекин и прибавил: — Я принес также свою статью по поводу Кавказской железной дороги… Не будете ли добры просмотреть?

Владимир Алексеевич начал читать, вычеркнул две или три фразы, написал несколько слов на полях и вернул, сказав:

— Так будет хорошо. Я с удовольствием замечаю, что вы, наконец, усвоили себе нужный тон и писали бы безупречно, если бы не имели пристрастия к общим местам.

Петр Леонтьевич просиял от радости. Он опустился на стул, где, за десять минут перед тем, сидела Негрехова, сделал круглый жест левой рукой и стал излагать все соображения, какие у него, вообще, имелись относительно железных дорог.

Ратимин рассеянно приговаривал «хорошо, хорошо», думая о Евгении Сергеевне. Его продолжало томить предположение, что он, в ее глазах, не стал на должную высоту. Вдруг, он удивленно посмотрел на Бекина, пораженный тем, что тот осмелился сесть на ее стул, и прервал его объяснения:

— Послушайте… вы бы пересели… мне так неудобно.

IV

Завтрак близился к концу. Старый лакей, прислуживавший некогда отцу Ратимина и хорошо помнящий невеселые времена, пережитые барином до получения внезапного наследства, принес уже миниатюрные чашки кофе, поставил коробку с сигарами и застыл, в ожидании пока господа встанут.

Владимир Алексеевич сидел, откинувшись назад, хмурый, с неясным томлением в сердце. Пронеслось три дня с тех пор, как красота Негреховой сверкнула в его душевном мире, и не проходило часа, чтобы он не подумал о ней, все чаще и чаще, не зная еще, что собственно захватило его в этой женщине… Красота, резкость, неожиданность встречи?.. Или же он возвращается мыслью к ней только потому, что остался в нем осадок недовольства собою, желание увидеть ее еще раз и доказать ей, что он действительно тот человек, которого всякий должен уважать и бояться.

Нельзя было забыть о ней. Все о ней говорили, везде шли толки; куда не поезжай, услышишь ее имя. У Шапиро красуется ее портрет, поразительно удачный, дразнящий улыбкой и выражением глаз.

И Ратимин теперь не смел смотреть на жену, точно появилось в его жизни обстоятельство, легшее на его душу пятном. Ему даже больно было прислушиваться, как она, сидя за столом, болтает со своей сестрою, игриво-симпатичною Софьей Петровной, девушкой лет восемнадцати, живущей у них в доме вот уже года два, со времени смерти матери.

Она оживляла их бездетную семью.

А Софья Петровна, в этот день, была особенно в ударе, смеялась, шутила, словно она хотела дать понять Ратимину: видишь, как хорошо и весело мы живем, а ты вздумал увлекаться первою встречною хорошенькою женщиной, затемняешь себе существование неизбежною теперь ложью…

Глупости! Никто не подозревает. Все воображают, что он поглощен газетой, а вот уже два дня, как он должен производить над собой усилие, чтобы заставить себя заглядывать в гранки, кое-как просматривать нумер в полосах… Пустяки! Никто не догадывается… Жена, по-прежнему, относится к нему с неподражаемо равнодушною любовью, сонная душой, заспанная сердцем; по-прежнему морщится она при одном виде листов «Столицы», как будто эта газета отняла у нее мужа; по-прежнему она бросает на Владимира Алексеевича короткие взгляды, полные холодной, неподвижной любви.

А Соня — разве она может думать о чем бы то ни было, кроме своей свадьбы с Разволиным? Она считает дни, отделяющие ее от седьмого января, воображая, что выходить замуж — это ужасно смешная радость.

— Дядя Володя, дядя Володя! — говорит она, называя, неизвестно почему, Ратимина дядей. — Ты, пожалуйста, прикажи своему хроникеру описать мой подвенечный туалет…

И она сама смеется своей шутке, счастливая, миловидная, с ямочками на щечках и вздернутым носиком «угрожающим небесам», как уверяет Ратимин, когда он в духе.

Дядя Володя рассеянно смотрит на нее, стараясь понять, по блеску ее черных глаз беспокойной брюнетки, о чем она болтает, и, кое-как улыбнувшись, отвечает:

— Да…

— Только ужасно нехорошо, что у меня жених некрасивый! — комично сожалеет Соня, и она складывает свою подвижную физиономию в потешную гримасу, передразнивая отсутствующего жениха.

Валентина Петровна замечает:

— Он превосходный человек, но, действительно, некрасив и не производит сразу приятного впечатления.

А Соня неожиданно сердится. Ей замечание сестры кажется очень обидным.

— Вовсе нет, — возражает она, — я, напротив, уверена, что он может нравиться очень многим. Я убеждена, что он должен нравиться. Я знаю, что есть дамы, которые в него влюблены.

Валентина Петровна улыбается. Чересчур смешным является для нее представление о том, что есть женщины, способные влюбиться в Разволина.

— Да ведь я его люблю, — настаивает Соня.

— Ты — другое дело. Ты его любишь и совершенно права, но влюбиться в него положительно невозможно.

— Ты не можешь знать, ты ничего не понимаешь! Дядя Володя, ведь Михаил Константинович прелесть? Да? Скажи?

— Да, да, — с чувством отвечает Владимир Алексеевич, и сердце его сжимается: он вспоминает, что первое представление «Увлечения» назначено на следующий день. Ему думается, что он выйдет из театра уже не таким безупречным.

И Соня радуется, но, чтобы вполне быть счастливой, она хотела бы иметь в руках доказательство того, что в ее будущего мужа влюбляются поголовно все женщины, видевшие его хоть раз, непременно все.

«Впрочем, нет! — решает Владимир Алексеевич. — Не может быть дурного в том, что я увлекаюсь, даже увлечен. Ведь я не допущу себя до предосудительного поступка. Мое душевное состояние доказывает, что много еще жизни и чуткости во мне».

Ему приходит на ум музыкальная фраза из Онегина:

Любви все возрасты покорны,
Ее порывы благотворны…

Его раздумье было прервано лакеем, подавшим ему на подносе письмо. Владимир Алексеевич лениво распечатал… из конверта выпали театральный билет и визитная карточка Негреховой. На карточке было написано: «Чтобы напомнить о себе, посылаю кресло на завтра; сдается мне, что вы сочтете это взяткой, рассердитесь, не придете…»

— Ждут ответа? — торопливо спросил Ратимин.

— Ждут-с…

Владимир Алексеевич, в нерешительности, повертел карточку. Ему очень хотелось приказать: «Узнай от посланного адрес госпожи Негреховой», но он не решился, подумал, что это будет неловко. Кроме того, к чему свиданье? Чтобы заявить ей: «вы мне нравитесь»? Только это может он сказать, не солгав. Любви тут нет.

— Скажи, что хорошо, — проговорил он.

Лакей вышел.

— От кого письмо? — спросила Валентина Петровна.

— От этой актрисы… от той… ну, знаешь, — начал Ратимин, с деланной рассеянностью, но ему сейчас же пришло на ум, что такое притворство не честно, и он прибавил: — От Евгении Сергеевны Негреховой, которая была у меня три дня тому назад. Ты помнишь? Присылает билет на свой завтрашний дебют…

— Дядя Володя, дядя Володя, нам ложу! Пожалуйста! — шутливо протянула Соня, подражая капризному ребенку.

— Слушаю-с; она, кстати, взята, — весело ответил Владимир Алексеевич, довольный своею формальною откровенностью.

Когда встали из-за стола, он, целуя руку жены, был совершенно спокоен.

— Ты едешь куда-нибудь сегодня? — спросила Валентина Петровна.

— Не знаю… теперь я в редакцию зайду.

— А ведь дядя Володя сегодня какой-то странный, — задумчиво заметила Соня.

V

Владимир Алексеевич направился в переднюю, откуда витая лестница вела в верхний этаж, где находились контора и редакция «Столицы». Поднимаясь медленно по ступенькам, Ратимин думал, отчего заурядный, почти ежедневно повторяющийся вопрос жены заронил в нем неприятное чувство, как будто он-то скрывал в себе намерение поехать куда-нибудь тайком… да, к Негреховой. И отчего эта женщина вырастает перед ним на конце каждой мысли? Он ее не знает, видел всего в течение нескольких минут, не имеет ни малейшего основания считать ее умною или глупою, доброю или злою. Ему известно лишь одно: она красива, какою-то особенно симпатичною ему красотой, является воплощенною идеализацией его жены, некогда горячо любимой.

— Нет, она добра, — умна, решил он. — В ее голосе дрожат настоящие чувства.

Не останавливаясь, прошел он через контору, где человек двенадцать работали за длинными столами, составляя целую газетную канцелярию. Рассеянно отвечал он на глубокие поклоны служащих, пораженных тем, что сам поднялся наверх, чего не случалось больше трех или четырех раз в год.

Владимир Алексеевич направился в дальнюю комнату, отведенную Бекину для занятий. На дороге его задержал высокий блондин во фраке, с воспаленными глазами и длинною всклокоченною бородой, главный хроникер «Столицы», Авказов. Выскочил он из-за своего стола, покрытого грудами исписанных листиков, вырезок из газет и распечатанных конвертов, подлетел к Ратимину, схватил его за рукав и начал говорить с невероятною быстротой, захлебываясь, соскальзывая с собственных мыслей:

— На вчерашнем балу у княгини Чавровой были французский и немецкий военные агенты и долго беседовали друг с другом… Этою ночью на Большой Морской произведена кража со взломом у действительного статского советника Иванова… Генерал от инфантерии Петров скоропостижно умер, в четыре часа утра, от разрыва сердца… Курьерский из Москвы опоздал на час и две минуты… К первому представлению «Увлечения» билеты все проданы… В редакции «Телефона» передрались все фельетонисты и подают друг на друга к мировому… Доктор Раубгольд прочитает лекцию о брюшном тифе…

Владимир Алексеевич слушал, невольно улыбаясь, знакомый с безобидною слабостью добросовестного и хлопотливого хроникера.

Упоминанье об «Увлеченьи» кольнуло его в сердце.

— Хорошо, отлично, — сказал он, — я все это прочитаю в вашей хронике… Да, вот вы знаете все… где и как живет госпожа Негрехова?

Авказов покраснел от радости, что ему дают случай блеснут всеведением:

— Знаю, знаю, знаю… Она живет у Прониных, в родстве и дружбе с его женой, а вовсе не с самим Прониным, как было ошибочно сказано в «Телефоне»… В «Телефоне» постоянно врут; у них шальной хроникер, ничего не понимающий и не умеющий собирать справки… В этой газете ничего не было сказано о громадной пальме, которую барон Штейн-Штейнер выписал из-за границы для своего зимнего сада, а это чудесная пальма, единственная в своем роде, просто прелесть, редкость!

И Авказов засиял от восторга, точно ему эту пальму подарили.

Ратимин больше не слушал его. Узнав, что Негрехова живет у Прониных, он заволновался, как будто в нем стал раздаваться голос, говоривший: «Ну что ж, поезжай туда, ничего тебе не стоит… ты с Прониным знаком, бывал у них раза два в прошлом году, тебе всякий будет рад…»

И вместе с тем он был испуган неожиданно представившеюся возможностью увидеть Евгению Сергеевну, поговорить с ней.

«Поеду!» — решил он и едва не произнес этого слова в слух. Такое нетерпенье его охватило, что ему показались противными и скучными часы, отделяющие его от того времени, когда можно будет поехать с уверенностью застать Негрехову. Вечером — вернее всего. Днем она на репетиции.

Отвратительно скучною представилась ему вся окружающая обстановка, особенно то, что было у него перед глазами, холодно и сухо омеблированные редакционные комнаты, груды русских и заграничных газет, столы покрытые зелеными скатертями, широкие чернильницы, гранки, стопы линованной бумаги.

Ему захотелось встряхнуть себя, швырнуть себе что-нибудь грубое в душу, и он стал искать. Не хватило у него духа вызвать в себе гнев на обеих переводчиц, сидевших к нему спиной, старых, некрасивых, словно засохших над выписками из иностранных газет.

«Разнести» Бекина? Средство выдохшееся, потерявшее силу… Вдруг, из соседней комнаты, в растворенную дверь, высунулось пьяное, красноносое лицо Рашметкина, судебного репортера, доставлявшего также сведения для отдела «Театр». Владимир Алексеевич вспомнил что-то, резко побледнел и подозвал его к себе. Рашметкин услужливо подошел и спросил:

— Что вам угодно?

— А вот что: с каких пор вы считаете себя способным писать музыкальные рецензии?..

Рашметкин изобразил сильное удивление, даже ярче, нежели следовало.

— Я не понимаю, — пробормотал он и сложил свое безусое лицо в скверную гримасу.

Ратимин продолжал:

— Я видел вчера вечером редактора «Воскресной Иллюстрации». Он мне сказал, что вы предлагали ему такого рода сделку: моя газета будет хвалебно отзываться о его журнале, если он даст вам взятку, платя вам полтораста рублей в месяц за еженедельный музыкальный фельетон, причем вы чрезвычайно откровенно заявили, что ничего в музыке не смыслите, будете компилировать чужие статьи, но помещать в «Столице» панегирики его журналу…

Рашметкин заметался, хотел оправдаться, но Владимир Алексеевич выкрикнул только одно слово «вон», но выкрикнул так внушительно своим звучным басом, что стекла дрогнули, переводчицы подскочили, а провинившийся репортер мгновенно оказался в прихожей.

Бекин осторожно выглянул из своего кабинета, трепетный. Он так боялся всяких «историй», словно каждое событие, вообще, носило в себе зародыш пощечины, предназначенной для его физиономии.

Владимир Алексеевич пожал плечами и облегченно вздохнул, неискренно, потому что у него на душе от встряски вовсе легче не стало. Напротив, ему не нравилось, что он вышел из себя. Авказов смотрел на него с укоризной, за то собственно, что он хозяин той газеты, где он, Авказов, работает, и что, благодаря этому, никак нельзя сообщить в «Столице» о том, как редактор эффектно протурил нечестного сотрудника.

Пройдя к Бекину, Владимир Алексеевич совсем остыл душою, но остыл ко всему, кроме мысли об Евгении Сергеевне. Газета представлялась ему ежедневно повторяющимся скучным уроком, которого миновать нельзя. Он чувствовал, что становится к ней в официальные отношения.

— Пожалуйста, — сказал он Бекину, — когда будете размечать нумер, пришлите ко мне смету, а сами не приходите. Я расстроен немного…

Петр Леонтьевич изобразил испуганное соболезнование:

— Vraiment?6В самом деле? (франц.)

Но принципал его даже не удостоил ответа и вышел. Тут Бекин не выдержал и пустил ему вслед самый недружелюбный взгляд, который ясно говорил: «О! Если бы мне твои деньги не были нужны!»

В былое время, Петр Леонтьевич был почти порядочным человеком, бойким публицистом и толковым малым. К несчастию, вышло у него, как-то совсем неожиданно, крупное недоразумение по поводу чужой сторублевки, недоразумение, выразившееся ударом по лицу, и это обстоятельство мгновенно его пересоздало. Попав в разряд «битых», он съежился и сморщился душой, искрошился, опошлился, пустился на всякие темные «литературные» дела, затеял газету, осквернил ее до невероятия, низвел ее до степени шантажного листка и, оскандалившись, стал гибнуть. Выручил его Ратимин, купил у него «Столицу» и оставил его при ней «подручным» редактором. И Петр Леонтьевич унижался перед ним, а душонка его возмущалась, но вопрос о насущном хлебе не давал его душонке разойтись.

VI

Вечером, Владимир Алексеевич поехал к Прониным.

До последней минуты не знал он, решится ли он на это и, решившись, едва ли не воображал, что едет не по своей воле, а потому, что какие-то неясные обстоятельства так сложились. И он надеялся, что вернется домой в совершенно спокойном настроении духа.

Ратимин твердил себе, что всему не трудно измениться, при одном взгляде на Евгению Сергеевну: может ведь она ему показаться не такою необыкновенно увлекательною… увидит он, что поддался воображаемой Негреховой, а не ей самой, увидит и вернется к жене, чистый сердцем.

— Конечно, конечно, — шептал он, в то время как карета останавливалась у подъезда того дома, где жили Пронины, — я приехал сюда, чтобы освободить свою душу от лжи.

Тихо поднимаясь по лестнице до второго этажа, он, так сказать, стягивал к своему сердцу все воспоминания, могущие представить ему его жену в самом привлекательном свете. Он хотел доказать себе, что он любит ее, никогда не разлюбит, а лишь на несколько часов увлекся, благодаря тому, что в нем жизни много.

Вспомнил он безропотность жены, в период безденежного времени, ее молодые, светлые улыбки, взгляды, проникнутые глубоким чувством. Да, но всего этого теперь уже нет. Отделились они друг от друга. Она, от богатства, душевно побледнела. Качества ее зачахли, ослабели, не находя себе применения.

— Должно быть я просто никого не люблю, — пробормотал Ратимин; и он рассердился, точно все окружающие виноваты в том, что он их не любит, нарочно того добивались. — Мне и не нужно любви. У меня есть дело, освещающее жизнь.

Остановясь у темных дверей, он позвонил, совсем хладнокровный, как будто его нисколько не смутило бы, если бы прислуга ответила, что господ дома нет. И он даже захотел такого ответа; ему стало думаться, что Ратимину, редактору-издателю «Столицы», окружившему себя как бы ореолом недосягаемости, не следует ездить без зова и усиленных приглашений к драматическому писателю, которого он, в сущности, считает ловкою бездарностью, приноровившеюся к средним вкусам средней публики.

— Дома? — спросил Ратимин.

Раньше, нежели лакей успел сказать слово, раздался сочный баритон Пронина:

— Кого я вижу! Владимир Алексеевич, вы ли это! Сколько лет, сколько зим… Добро пожаловать! Душевно рады и благодарим за великую честь.

«Ну вот, и вся твоя проза такая же казенная, как и твое приветствие!» — подумал Ратимин, пожимая руку драматурга, плотного и толстого блондина лет сорока пяти, с бородкой à la Dickens и полысевшею головой.

— Я был сейчас по делу в соседнем доме, — сказал гость, — и, рассчитав, что у меня есть немного свободного времени, заехал к вам. Надеюсь, Павел Арсеньевич, вы не заняты?

«Однако, я начинаю лгать, точно трушу!» — мысленно прибавил он.

— Помилуйте, разве можете вы помешать! — возразил Пронин, соображая, что ему следует крепко ухватиться за случайность и обратить ее на пользу своей писательской популярности. — Пойдемте в кабинет.

Он, с почтительною нежностью, взял Владимира Алексеевича под руку и повел его в большую комнату, прилегающую к передней. В этой комнате, как хозяин любил о том упоминать, написал он более пятидесяти действий. Кабинет поражал безвкусием убранства. Видно было, что Пронин, быстро разбогатев, поторопился накупить всяких дорогих вещей, ни с чем, кроме цены, не соображаясь, благодаря чему получилась терзающая какофония стиля и, сверх того, орех, дуб и красное дерево грубо перемежались.

— Ну, Владимир Алексеевич, измучился я! — заявил Павел Арсеньевич, усадив своего гостя на турецкий диван и разваливаясь на спинку стула, украшенного в русском вкусе. — Истерзался я совсем «Увлечением»! Истомили меня репетиции, натворил я себе врагов изо всех актеров, а двух актрис довел до обморока. Не хотят они вникнут в суть своих ролей, пересоздают всякий тип по-своему, воображают, что они знают, лучше нас, авторов. Тяжело мне пришлось. Уж вы будьте снисходительны, пожалуйста, уж вы…

У Пронина едва не вырвалось «окажите поддержку», но он вовремя запнулся и стал покрывать своего гостя ласковым, искательным, мягким взглядом.

При других обстоятельствах, Ратимин не выдержал бы и срезал бы его, но теперь он почти не слушал и невольно посматривал на двери, ведущие в следующие комнаты, стараясь угадать, дома ли Евгения Сергеевна.

— Да, да, — рассеянно проговорил он в ответ и спросил: — Правда ли, я слышал, что в вашей пиесе дебютирует одна молодая актриса, нигде не игравшая?

— Как же! Негрехова, троюродная сестра моей жены. Ну, уж я вам скажу — ею я остался доволен. Поразила она меня, хотя, разумеется, я имел до сих пор случай оценить ее талант, видев, как она играла в Саратове, на любительских спектаклях. Я горжусь ею. Я, если можно так выразиться, вышколил ее. Благодаря мне, дали ей дебют. Сколько трудностей должен был я преодолеть, чтобы вручить ей главную роль! Зато я вам скажу: она превосходна. Вы в этом убедитесь завтра, а сегодня, если позволите, я вас познакомлю с нею. Ведь она живет у нас.

Ратимин не знал, притвориться ли ему удивленным или нет. Он опустил глаза, сердце его сжалось от волнения, — глупого волнения, решил он.

— Очень, очень рад буду, — проговорил Владимир Алексеевич, сухим тоном, словно он боялся, что вежливость повредит ему, уронит его с пьедестала. Вообще, он не знал, как быть, и так сказать не видел себя, опасался, что его престиж начинает терпеть ущерб. Ему казалось, что Пронин не с таким подобострастием на него смотрит, как при прежних встречах… Очевидно, всем ясно, что он уже не тот неуязвимый Ратимин…

«Пустяки, фантазия, глупости!» — сердито перебил он самого себя и начал прислушиваться, с деланною скучливою усмешкой, к словам Павла Арсеньевича.

— Над этой пиесой я работал довольно долго, хотя она всего в двух действиях, потратил не мало времени, но зрело обдумал ее. Смело могу сказать, что это одно из лучших моих произведений и…

Владимир Алексеевич перестал быть внимательным и захотел отдать себе отчет в том, позволил ли бы он, раньше, Пронину так долго распространяться в рекламных объяснениях о своей собственной пиесе, или он ему сказал бы: «Перестаньте, я все это сам рассужу завтра, заплатив за кресло три рубля».

Да, наверно, прежде не дал бы он Павлу Арсеньевичу распространяться о своих типах и произведениях, таких жидких, что, по едкому выражению одного рецензента, сквозь них Кронштадт был виден.

Вдруг, он заволновался сильнее, заметив, что дверь из гостиной медленно отворяется. Представилось ему, что сейчас появится на пороге Евгения Сергеевна, и он откинулся немного назад, чтобы свет лампы не так ярко освещал ему лицо.

Дверь отворилась совсем. Вошла толстая краснощекая дама, задыхавшаяся, казалось, в шелковом платье, круглолицая седеющая брюнетка, с дугообразными бровями, приплюснутым носом и мясистым ртом. Это была Марья Ефимовна, жена Пронина.

— Господи Боже мой! Вот кого не ожидала увидеть! — удивилась она. — А должно быть Паша, в самом деле, умный человек, коль вы к нему приехали…

Откровенно и просто вылились у нее эти слова, грубым и тяжелым говором. Проведши первые двадцать пять лет своей жизни в Саратовской глуши, она, вопреки всем стараниям мужа, никак не могла попасть в столичный тон и осталась все тою же черноземною помещицей, воспитанной по соседству с гусями и курами.

— Ну, — прибавила она, — чего вы здесь сидите? Пора чай пить. Пойдемте в столовую. И там о пьесе наговоритесь. Оказывается, Паша очень хорошую вещь написал.

«Сейчас встреча», — подумал Владимир Алексеевич и, действительно, едва Ратимин переступил через порог, он увидел Евгению Сергеевну. Мгновенно исчезли все его сомнения. Он понял, что находится в полной зависимости от ее красоты, именно от ее красоты, ничего в ней не зная, кроме чарующей наружности. Она показалась ему еще восхитительнее, чем в первый раз, более идеальною, как будто, вспоминая о ней, он не был в силах представить себе всю прелесть ее безупречной красоты.

Он перестал раскаиваться в том, что приехал к Прониным… Разве не все равно? Пусть думают, что хотят. Его только одно беспокоило: он не знал, как подойти к ней. Может быть она скрыла, что была у него.

— А, самый любезный из редакторов! — громко приветствовала она Владимира Алексеевича и, развязно пошедши к нему навстречу, пожала ему руку.

Ратимина такая развязность поразила, но не могла ему не понравиться. В его глазах, каждое ее движение и слово были очаровательны.

— Разве вы знакомы? — удивленно осведомился Пронин.

— Да! Как же! — засмеялась Негрехова и умолкла, лукаво предоставила Ратимину объяснить «где и как», угадав, что он стесняется.

Но он и не думал давать объяснения. Пришлось ей прибавить:

— Мы встретились в редакции «Столицы», куда я зашла подписать знакомых.

Ее ложь обрадовала Владимира Алексеевича. Выходит, у них завелась, непонятным образом, общая тайна, сближающая их.

Сели за стол, заговорили о пиесе. Пронин не допускал, в своем присутствии, другого разговора. Ратимин был оживлен, весел, любезен, произносил слова легко, но решительно не мог сообразить, то ли он говорит, что следует. Выбился он из колеи и понесся, как поезд по шпалам, бестолково. Он старался следить за собой, и ему казалось, что все замечают в нем неладность, знают причину его ненормального оживления.

Но он ошибался. Павел Арсеньевич был занят исключительно собой, радовался тому, что нашел во Владимире Алексеевиче благосклонного слушателя, и прикидывал в уме, сколько лишних представлений может доставить его пьесе хвалебная статья в «Столице». Марья Ефимовна скучала, тоскливо улыбаясь. Очень уж ее изводили (так она выражалась) всякие литературные толки, пересыпанные словами вроде «психический анализ», «сценарий» и «сценический темперамент».

А Евгения Сергеевна методически спокойно пила чай, изредка поглядывая на Ратимина, с едва уловимой усмешкой.

Дразнила Владимира Алексеевича эта усмешка, оскорбительно фамильярная, дразнила и была ему приятна, он сам не знал отчего. Хотелось ему доказать Негреховой, что он совсем самостоятелен, свободен от ее влияния. Мнилось ему, что она сильно в этом сомневается и считает его неспособным думать в ее присутствии. И он заговорил о драматическом искусстве, цитируя Лессинга, Шекспира, Шиллера. Потом он замолк, с отвращением к самому себе, за то, что вздумал произносить такие имена в разговоре с человеком, неспособным понять ничего, кроме своих бесцветных произведений, и которого он, в сущности, глубоко презирает.

Резко шевельнулся в нем протест. Он увидел всю пошлость и бесцельность своих поступков. Ведь он прекрасно сознает, что делает ложный шаг за ложным шагом. К чему он захотел ее видеть? Чего ему надо? Добиться ее любви? Зачем? Он связан и слишком честен, чтобы изменить жене. К тому же, он будет только смешным в глазах Негреховой. Ведет он себя, как мальчишка.

«Встану, уеду, вот и все!» — решил он, но, взглянув на Евгению Сергеевну, остался, и все представилось ему в другом виде. Ничего мало-мальски предосудительного он в своем поведении больше не усматривал и утешал себя формальными рассуждениями, находя, что имеет полное право поступать, как ему угодно, коль скоро он только оживляет себе душу свежим увлечением. Снова раздалась у него в уме фраза из оперы Чайковского:

Ее порывы благотворны…

И он стал мучительно томиться мыслью, что ему, пожалуй, так и не удастся сказать хоть несколько слов Евгении Сергеевне, наедине. Думалось ему, что тогда все станет ясно, установятся между ними дружественные отношения… ему больше ничего не надо. Она поймет его, перестанет над ним издеваться (а теперь, наверно, издевается). Что ему нужно? Видеть ее, слышать ее голос. О большем он не мечтает… было бы нечестно.

Вошел сын Пронина, молодой человек лет двадцати, краснокожий, неуклюжий, фельдшерского типа; с ним четверо его товарищей по гимназии.

Ратимин угадал, что это завтрашние хлопальщики, большерукие, горластые, которые, несомненно, будут приглашены в ложу Марьи Ефимовны и сочтут своим нравственным долгом посодействовать успеху пиесы. Павел Арсеньевич встретил их с подозрительною приветливостью, жена его тоже.

Владимир Алексеевич воспользовался удобною минуткой и пересел поближе к Негреховой.

— Довольны вы своей ролью? — спросил он.

— Да, — ответила Евгения Сергеевна, — а вы?

Рахимов посмотрел на нее с удивлением.

— Ну, да, — объяснила она, — вы тоже играете роль, только без антрактов… Нет! нет! нет! Я шучу, простите, не делайте страшных глаз. Я сама знаю, что сказала глупость. Ролью я недовольна, бессмысленная роль, — прибавила она шепотом, — увидите завтра… Вы, я надеюсь, воспользуетесь моею взяткой и вовсе не такой сердитый, каким хотели мне показаться, когда я пришла к вам в первый раз, скромною просительницей…

Владимир Алексеевич рассмеялся.

— Конечно, — сказал он, и у него, совершенно неожиданно, вырвалась наивная фраза: — Я бы желал, чтобы мы стали добрыми друзьями…

Евгения Сергеевна насмешливо улыбнулась.

Она прикусила себе нижнюю губу, точно ей пришел в голову слишком резкий ответ и она не решалась его произнести. Ратимин бессмысленно весело смотрел на нее, загипнотизированный черным блеском ее сильных глаз.

Она едва заметно пожала плечами и проговорила:

— Ваша жена будет завтра в театре?

Владимир Алексеевич вздрогнул. Внезапное упоминание о жене как будто ударило его по лицу.

— Будет, — ответил он, — но…

— Мне бы хотелось ее видеть. Утверждают, что я на нее удивительно похожа. Правда? Скажите…

Ратимин пристально посмотрел на Негрехову, сиявшую задорным оживлением, и тихо произнес:

— Нет, сходства я не вижу, совсем.

— По-видимому, вы этим желаете сделать мне комплимент… Cela ne vous fait pas honneur…7Это не делает вам чести…(франц.)

И она с откровенным презрением взглянула на Владимира Алексеевича, перестав улыбаться. У Ратимина дрогнула в глазах ее изящная фигура. Он побледнел от гнева.

— La méchanceté vous rend bien laide!8Злость вам не к лицу! (франц.) — быстро проговорил он.

— Что? Что? О чем вы толкуете? — торопливо вмешалась Марья Ефимовна, не говорившая по-французски и убежденная во вредности всех слов этого языка.

— О последнем романе Мопассана, — свободно произнесла Негрехова, — и мы хотим знать твое мнение…

Пронина обидчиво надулась.

Павел Арсеньевич услышал, что упомянули о Мопассане, прервал разговор с гимназистами и, обратившись к Ратимину, стал нападать на парижского романиста:

— За что его превозносят?! Ничего в нем нет. О! Французская литература последних лет до крайности бессодержательна…

Владимир Алексеевич, не возражая, дослушал его речь до конца, потом встал. Его начали удерживать, но он однозвучно повторял:

— Мне пора… мне пора…

Негрехова едва коснулась его руки, гимназисты замотали головами, Павел Арсеньевич и Марья Ефимовна проводили его до передней.

— Уж вы пощадите меня, — сказал Пронин, намекая на пиесу, — чем богаты, тем и рады…

— Мне даже кажется, что ваша радость обширнее вашего литературного богатства, — сухо ответил Ратимин и вышел.

Совсем другим человеком сходил он с лестницы, чем поднимался по ней. Ему казалось, что там, наверху, в квартире Прониных, душа его искрошилась. Чувства в нем не было. Усталость какая-то тупая налегла на его сердце, и никогда еще так ясно не понимал он, что он такой же мелкий и глупый человек, как и все другие, и только искусственно раздул самого себя, вскарабкался на стол и воображает, что это пьедестал. Вспоминая об Евгении Сергеевне, он сердился, но гнев его не освобождал сердца от тисков. Он теперь считал необходимым добиться от нее расположения, уверенный, что это поставит его, в нравственном отношении, снова на ноги.

— И как только я увижу, что она сдается, не в силах противиться моей воле, я отшвырну ее от себя! — проговорил он и подумал: «Она, без сомненья, будет играть отвратительно. Мой отзыв покажет ей, что я не так-то легко увлекаюсь».

Приехав домой, он направился прямо к себе в кабинет и нашел на письменном столе первую полосу «Столицы», присланную на подпись. Бегло просмотрел он ее, рассеянно, без мыслей, и подписал.

— А завтра утром будут это читать, — с усмешкой прошептал он, — вопьются в передовую статью Бекина о Болгарском вопросе… выдержки из нее передадутся по телеграфу в провинциальные газеты… Все вообразят, что это мои личные взгляды, а я даже не знаю, что сказано в статье… и нет охоты посмотреть, до того скучно…

Владимир Алексеевич позвонил и приказал лакею, кивнув на полосу:

— В типографию…

— Дяди Володя, можно к тебе? — раздался голос Сони.

Ратимин удивился:

— Как, ты еще не спишь?

— Нет, мне хотелось дождаться тебя и поговорить.

Она выбрала самое удобное кресло, расположилась и, с игривым видом шаловливого котенка, спросила:

— Скажи пожалуйста, отчего в тебе за последнее время такая перемена? Ты сегодня за обедом сам на себя не был похож, все смотрел на часы… Торопился к Прониным… Ведь у них госпожа Негрехова живет?

Владимир Алексеевич недоумевающе посмотрел на нее. Не ожидал он ничего подобного от беззаботной сестры своей супруги.

— Никакой перемены нет, с чего ты взяла! — неуверенно произнес он. — Разве Валя навела тебя на мысль… Но ведь и у нее не может быть оснований предполагать…

— Валя, вообще, ничего не предполагает. Ты знаешь, как трудно вызвать в ней какое бы то ни было впечатление. И я сама ничего не знаю, но почему-то боюсь. Ты другой, ты не наш, ты…

— Напрасно, напрасно, напрасно! — перебил Ратимин. — Извини, мне нужно заниматься… Я сегодня ничего не успел сделать, хотя никого не принял за весь день… некогда всех принимать, некогда…

Соня встала и медленно пошла к дверям.

— Дай Бог, чтобы напрасно, — сказала она протяжным, не своим голосом.

VII

Театральная зала постепенно наполнялась, под шумок пиесы, назначенной для съезда.

В первых рядах кресел появились лица знакомые всему читающему Петербургу, и большинству зрителей было приятно их узнавать, шептать соседу:

— Это тот, знаешь, известный…

На сцене шла какая-то переделка с французского, не интересовавшая публики партера и лож, и по-видимому, речи действующих лиц долетали только до райка, где раздавались одобрительный хохот и аплодисменты.

В бельэтаже, направо, сидела Мария Ефимовна с некрасивою дамой, сыном и тремя его товарищами. Немного дальше от сцены, ближе к Царской ложе, виднелась светлая фигура Валентины Петровны, в дорогом и изящном платье, полученном, конечно, из Парижа. Соня, скромно и со вкусом принаряженная, казалась нехорошенькою в большой зале, где пропадали мелкие черты ее оживленного лица. Позади сидел ее жених, симпатичный, но почти уродливый Михаил Константинович Разволин, неуклюжий молодой человек, с добрым и чересчур широким лицом. Он был во фраке, и это его стесняло, конфузило, как будто он не сознавал себя одетым. Вообще, он находил, что в Петербурге нельзя провести ни одного дня, в течение которого не пришлось бы растеряться, покраснеть, и мечтал о том, как повезет свою невесту, после свадьбы, в деревню, надолго.

Ратимин усадил своих дам и прошел в первый ряд кресел, кивая направо и налево, в ответ на поклоны знакомых. Нагорный, редактор одной второстепенной газеты, потратившей напрасно много остроумия на то, чтобы вовлечь «Столицу» в полемику, и поневоле примирившийся с успехом даровитого конкурента, привстал и крепко пожал ему руку.

— Интересный спектакль предстоит, — проговорил он.

— Да, — пренебрежительно ответил Ратимин и сел.

С ним происходило что-то странное. С утра, вплоть до приезда в театр, он мучительно волновался, считал часы и минуты, слоняясь без дела по своему кабинету и не просматривая гранок, присылаемых Бекиным. За обедом, он то и дело смотрел на часы, невпопад отвечал на вопросы и чувствовал, что Соня принялась за ним следить, не спуская с него пытливого взгляда. Вообще, Соня его стесняла гораздо больше апатичной жены, озабоченной исключительно тем, достаточно ли типично ее новое платье. Чего Соне от него надо? Что в нем ее поразило? Отчего она перестала улыбаться и постоянно впивается ему глазами в лицо? Угадать правду она не может, да и вся-то правда заключается в душевном шатании, в томительном неведении того, о чем и думать нельзя. Но она угадывает неладность и, конечно, ей не трудно сообразить, какие вообще причины могут сбить с толка человека, подобного ему. И она ищет, добивается, несносная девчонка…

Встали из-за стола, и волненье Ратимина усилилось, обратилось в какую-то ноющую боль, занявшую все место в его сердце. За несколько минут до отъезда, он начал бояться, что ворвется в его жизнь неожиданное обстоятельство и помешает ехать. А между тем, ни одного определенного чувства он в себе не находил, вынесши из последнего свидания с Евгенией Сергеевной смутное впечатление чего-то неизгладимо-оскорбительного, поставившего его в несносно-глупое положение.

«Это даже не увлеченье! — думал он. — Это просто терзанье какое-то». Не ставь он до сих пор себя слишком высоко, не считай он самого себя исключением среди людей, способных укладывать свою совесть в какую угодно рамку, как дорожную вещь, от которой требуется, чтобы она не мешала, — он равнодушно отнесся бы к событию, волнующему его теперь… Ну, что ж… увлечение, хотя бы и любовь… лишь бы добиться чего-нибудь не слишком гласным образом. Но нет, он не может так рассуждать. Бесцветная жена принимает в его глазах яркую рельефность, задевает всякое его чувство, и чувствам от этого делается как будто больно.

Так было все время, но, приехав в театр, очутившись среди толпы, в особенном воздухе, под каменными сводами желтоватых коридоров, в толкотне мешающих друг другу людей, Ратимин похолодел душой, успокоился, ощутил громадную душевную усталость. Ожидаемое представление перестало его интересовать. И в нем это вызвало даже досаду. К чему он тревожил и мучил себя!

Занавес опустился под звуки заключительных слов пошленького водевиля.

Партер заколыхался и заговорил. Ратимин встал, прислонился к рамке оркестра и начал оглядывать публику, не переставая наблюдать за своим равнодушием.

Вокруг него шли разговоры. Долетали отрывочные фразы с разных сторон.

— Ну, да, ей дали дебют, потому что Савина в отпуску.

— Протекция Пронина…

— Будет провал, смешно сомневаться…

— Вообще театральная дирекция очень податлива по отношению к некоторым своим любимчикам…

— Полноте, она вовсе не хорошенькая! Я знаю наверно. Моя жена видела ее фотографическую карточку.

— Господа, я буду шикать.

Владимир Алексеевич слушал и бледнел. Недоброжелательные отзывы о Негреховой вызвали в нем чувство какой-то собачьей преданности к Евгении Сергеевне. Ему казалось, что оскорбляют его, исключительно его, говоря, что она бездарна, некрасива, и предсказывая скандал шумного неуспеха. И он проклинал себя за то, что не познакомился заранее с пьесой, не пришел ни на одну из репетиций. Ему удалось бы дать несколько добрых советов Пронину, оживить его комедию, облегчить Негреховой задачу. Вместе с тем, он отлично сознавал, что она-то нисколько не волнуется, и даже не мог представить себе Евгению Сергеевну боящеюся.

— Силы в ней много, силы! — шепнул он и вдруг поморщился, увидав перед собой лоснящееся лицо Бекина.

— Что вы здесь делаете, — спросил Владимир Алексеевич, — разве нумер готов?

— Нет, нет, нет, pas encore…9еще нет… (франц.) Я, собственно, заехал pour un instant10на минуту (франц.) , посмотреть… Очень интересные депеши из Вены, знаете?.. Я сейчас видел Рашметкина, он здесь и спрашивает, можно ли ему написать о сегодняшнем представлении…

Ратимин рассердился.

— Во-первых, театральный рецензент у нас — Кельников, и Рашметкин существует у нас только для отзывов о клубных спектаклях; во- вторых, Рашметкин удален мной из числа сотрудников, в-третьих, я сам напишу об «Увлечении», а в-четвертых, не суйтесь не в свое дело и отправляйтесь в редакцию, иначе мне придется, из-за вас, держать корректуру в полосах.

Петр Леонтьевич восторженно улыбнулся и исчез.

Владимир Алексеевич все еще был гневен, от одной мысли, что какой-нибудь пройдоха Рашметкин покушался писать о дебюте Негреховой. Нет, положительно, Бекина следует удалить, а то он всякой дряни протекцию оказывает, покровительствует бывшим сотрудникам прежней «Столицы».

Тут взгляд Ратимина коснулся ложи, где сидела его жена. Заметив, что Соня, закрывшись веером, смотрит на него, он с неудовольствием отвернулся, заговорил с почти незнакомым человеком и выслушал несколько глупых театральных замечаний, с такими признаками внимания, что его собеседник внутренно возгордился.

Антракт подходил к концу. Музыканты стали собираться. Скрипки заныли на пробных нотах, флейта спустилась по всем ступенькам гаммы, зарычал контр-бас. Прошло еще с полминуты, и капельмейстер взобрался на эстраду; раздались жиденькие звуки польки. Публика начала расходиться по местам, освобождая проходы. Ратимин еще раз взглянул на Соню, на жену, и деланно усмехнулся в ответ на сонную улыбку Валентины Петровны.

Он сел и торопливо проверил себя, желая узнать, до начала пьесы, что в нем преобладает: волнение или усталость, и ему показалось, что душа в нем улеглась.

Поднялся занавес, музыка умолкла.

Сцена изображала сад, раскинутый перед богатой дачей. Два молодых человека сидели на скамейке и, под видом разговора, подробно объясняли публике, в чем суть комедии. Сразу можно было понять, по аналогии с дюжинами однородных пиес, в чем будет заключаться ход действий и чем кончится дело. Появился и старый лакей, критикующий поступки своих господ, и маменька-генеральша, мечтающая о сановном женихе для своей дочери, и дурак-отец, имеющий непреодолимое пристрастие к хорошеньким горничным и хористкам Аркадии. Дочери еще не видали, но всякий знал, что она окажется своенравною, умною и веселою девчонкой, что она за сановника не выйдет, а непременно обвенчается, и с согласия размякших родителей, с молодым художником, которого она любит, и что именно эту любовь все станут называть «увлечением».

Этот шарманочный мотив убаюкивал публику, приятно усыплял ее плавным унисоном знакомых отголосков. Реплики следовали одна за другой, предвиденные всеми, как цепь общеизвестных цитат.

Вдруг на террасе дачи показалась Негрехова, в белом платье, с игрушечными граблями в руке. По всей зале пронесся одобрительный шепот. Ее находили прелестною. Действительно, столько радующей поэзии было в ее красоте, что трудно было, не чувствуя себя задобренным, глядеть на нее.

Из разных углов театра послышались аплодисменты добровольной Пронинской клаки.

— Ш-ш-ш! — зашумело большинство публики, не желавшей, чтобы ей портили все удовольствие искусственным успехом симпатичной актрисы.

Негрехова быстро сошла со ступенек, уверенною и красивою походкой.

— Ах, оставьте меня! Я хочу посмотреть, как растет резеда! — ответила она обратившемуся к ней актеру, и эти бессодержательные слова были так мило и просто ею произнесены, что вызвали взрыв сочувственного смеха.

— Молодец! — сказал кто-то в райке и метко этим выразил впечатление, появившееся у всех зрителей.

Неожиданное ощущение счастья овладело душою Ратимина. Теперь он понял, что страшно, до этой минуты, боялся за Негрехову, бессознательно боялся, и что этот страх составлял большую часть его волнения. Радость заменила опасения, явилось желание сказать кому-нибудь: «Вы не можете себе представить, как я счастлив»…

Никогда еще Евгения Сергеевна так сильно не очаровывала его, каждым движением, каждою ноткой гибкого голоса. Казалось, она чувствует себя на сцене, как дома. Она свободно водила взглядом по зрителям, слушала реплики как опытная актриса. Пустая роль окрепла и засверкала в ее передаче, избитые слова звучали ново. В одном месте, засмеявшись, она заставила всю публику хохотать над пустяком. Но, в следующей сцене, когда ей пришлось объясняться в любви рассеянному и глуповатому художнику, объясняться со слезами ребяческой досады, — детский плач ей превосходно удался, а любви не было заметно вовсе. Слова «я вас люблю» она произнесла неудачно. Ей, однако, похлопали. Очевидно, публика дала себя крепко захватить симпатией к дебютантке.

Ратимину казалась она безупречна, и он жадно ловил на лицах зрителей одобрительные улыбки. «Сколько людей выйдут отсюда влюбленными в нее!» — подумал он, и ему стало больно от приступа огульной ревности ко всем.

Первое действие кончилось. Зала зашумела разговорами, а в райке несколько голосов крикнули «браво», «автора»… Марья Ефимовна, краснея от восторга, покрывала всю публику торжествующим взглядом и готовилась принимать поздравления многочисленных приятелей мужа.

Владимир Алексеевич не захотел идти курить, инстинктивно боясь разговора со своими литературными знакомыми, опасаясь, что он выдаст себя, если кто-нибудь вздумает неодобрительно при нем отзываться об игре Евгении Сергеевны. Он отправился в ложу своей жены, воображая, что не приди он, у Валентины Петровны немедленно явятся самые точные подозрения. Он боялся этого, хотя постоянно твердил себе, что никому нет дела до его души, а перемена ведь ограничивается его внутренним миром.

— Она играет недурно, — сказала Валентина Петровна.

— Ты, дядя Володя, знаешь ее хорошо? Встречал часто? — спросила Соня.

— Да, знаю прекрасно, встречал часто, — с невольной резкостью ответил Ратимин, — она удивительно талантлива и займет одно из первых мест в нашей драматической труппе.

— Нет, она не хороша, — протянул Михаил Константинович, уловив в тоне своей невесты что-то враждебное к Негреховой,

Владимир Алексеевич не стал ему возражать, но взглянул на него с видом, говорившим: «Много ты понимаешь!»

— До свиданья, — сказал он, — пиеса в двух действиях… Я поеду в следующем антракте домой. Надо позаняться…

И удалился, притворно ленивою походкой. Ему пришло на ум, что он успеет, приехав к себе после конца «Увлеченья», часов в одиннадцать, написать статью о дебюте Евгении Сергеевны и пустить ее в ближайший нумер, — опередить, таким образом, все прочие газеты. Эта мысль оживила и обрадовала его. Бессознательно, он хотел угодить Негреховой, и в голове его складывались фразы задуманной рецензии, хвалебные, полные огня.

«А что скажут другие?» — подумал он и начал беспокоиться. Он подошел к театральному рецензенту «Петербурга», первый заговорил с ним о спектакле.

— Она очень естественно и мило играет, — заметил тот, польщенный вниманием Ратимина.

Владимир Алексеевич поправил:

— Скажите, что в ней бездна таланта. Она сумеет пересоздать весь нынешний репертуар…

И он покраснел, поняв, что зашел слишком далеко.

«Сошел с рельсов!» — мысленно решил он, чувствуя, что окончательно перестал владеть собой и впадает в Бекинскую восторженность. Надо написать посуше, построже, тем более, что это заставит ее его ценить. Теперь, она воображает себя силой, перед которой он теряется и душевно бледнеет.

Но второе действие совсем сбило его с толка. Пронин воспользовался, безо всякой застенчивости, удачными сценами из нескольких парижских новинок, ограбил Пальерона и Валабрега и собрал столько разнообразного комизма, что на долю каждого исполнителя достались шумные аплодисменты.

Негрехова была неподражаема. Так мило дурачила она своих родителей, так прелестно подняла на смех влюбленного в нее сановного старичка, что каждая фраза ее сопровождалась одобрительным гулом. К концу пиесы, ее вызвали три раза.

— Не-гре-хо-ву! — ревел раек, и партер не протестовал.

— Автора! Автора! Автора-а! — начала Пронинская партия.

— Автора! — повторилось наверху.

Павел Арсеньевич выступил на сцену, держа за руку Евгению Сергеевну и актрису изображавшую ее мать.

VIII

Ратимин немедленно отправился из театра домой, более чем когда-либо проникнутый впечатлением обаятельной красоты Негреховой. Он был счастлив за нее и, вместе с тем, беспокоился неопределенным томлением, как будто у него душа закружилась и не знала куда приткнуться.

Владимир Алексеевич не был в состоянии рассуждать, он только чувствовал. Будущее рисовалось перед ним хаосом разноречивых ощущений, в котором бьются счастье, ложь, укоры совести и надежда.

«Пусть судьба сама решает!» — беспомощно подумал он, сознавая себя не в силах удержать душу. Был он силен, пока жил умом, идеей… а над сердцем не оказалось у него власти.

Приехал он, поднялся в редакцию и прошел в кабинет Бекина, смутив своим неожиданным появлением сонных рассыльных и даже Авказова, замиравшего над последними строчками хроники.

— Ах! C’est vous!11Это вы! (франц.) Не чаял в такое время! — увеселился Петр Леонтьевич.

— Какой у нас идет фельетон? — спросил Ратимин.

— Музыкальный, Грушинина, семьсот строк, — ответил Бекин, удивленный вопросом: неужели Владимир Алексеевич мог забыть, что по средам постоянно идут музыкальные фельетоны?

— Отлично. Сократите на двести строк, очистите мне место. Я напишу статью о сегодняшнем спектакле.

— Superbe!12Превосходно! (франц.) — обрадовался Петр Леонтьевич. — Мы, значит раньше всех… Я сейчас вычеркну и дам знать в типографию, чтобы подождали верстать третью страницу.

Владимир Алексеевич сел тут же, на место Бекина, и начал писать, торопливо, без помарок, спеша изложить все мысли, толпившиеся у него в голове. Никогда еще работа не давалась ему так легко. Удачные выражения точно сами вырисовывались под его пером, безостановочно скользившим по бумаге. Минут через сорок, статья была готова. Не перечитав, он провел по ней валиком пропускной бумаги и отдал Петру Леонтьевичу:

— В типографию, скорей… Корректуру держите сами.

— А пиеса хороша? — осведомился Бекин.

Ратимин удивился.

— Пиеса?.. Пиеса… ну да, конечно.

Он вспомнил, что мало, очень мало, почти не коснулся комедии Пронина, остановившись на одном исполнении.

— Ну, ничего, сойдет…

В первый раз разрешил он словами «ничего, сойдет» сомнение, относившееся до газеты.

Внизу, в столовой, он застал жену и Соню, за чаем. Валентина Петровна хмурилась, в отвратительном настроении духа. Соня упорно стучала ложечкой по столу, что служило у нее признаком скверного расположения. Владимир Алексеевич подсел, придвинул к себе стакан чая, поглядел по сторонам. Молчанье его угнетало.

— Что ж, понравилось? — спросил он.

Валентина Петровна поморщилась:

— Это ни на что не похоже! Каких-то неблаговоспитанных девочек выпускают на сцену… и ты восторгаешься этою Негреховой!

Ратимин приподнял брови, с целью выразить удивленье.

— Я восторгаюсь?.. — протянул он. — Я… конечно, она очень талантлива. Не понимаю, отчего ты на нее нападаешь… извини меня, это не совсем добросовестно.

Лицо Валентины Петровны стало бледнее, несимпатичнее.

— А добросовестно, — сказала она, — заступаться за актрису только потому, что она хорошенькая?

Владимир Алексеевич пожал плечами. Его сердило, что жена затеяла разговор в присутствии своей сестры. Не удивляло его нисколько подозрение, звучавшее в ее словах. Он понимал, что должно было так кончиться. Все исходит от Сони, наговорившей всяких небылиц.

— С чего ты взяла? — произнес он наконец, стараясь смотреть на жену с невозмутимым спокойствием.

Она горько улыбнулась и взглянула на Соню, словно говоря ей: «Ты слышишь? Он еще спрашивает!»

Та начала еще сильнее стучать ложкою.

— Высказывайся, я жду, — настаивал Владимир Алексеевич, раздраженным голосом, — я прошу тебя объяснить, откровенно, прямо, без полунамеков и соболезнующих переглядываний. Твоя сестра, очевидно, знает, в чем дело. Позволь и мне, пожалуйста, узнать.

— Хорошо, — ответила Валентина Петровна, — я скажу, и пусть Соня слышит. Ты вздумал влюбиться в Негрехову, вернулся домой, чтобы написать о ней статью… не позволяешь отзываться о ней иначе, как панегириками, и так далее, и так далее… Ты возразишь, что я не имею основания утверждать наверно? С меня довольно и того, что ты, за последние дни, круто переменился… я тебя знаю хорошо. Мне достаточно было слышать, как ты произносил ее имя, видеть, как ты смотрел на нее, не спуская бинокля.

Ратимин встал.

— На сегодня будет, — проговорил он и пошел в кабинет.

— Нечего сказать, нашел себе счастье, нашел на ком жениться! — прошептал он, с приступом ненависти к жене. Разве он любил ее когда-нибудь! Нет. Ведь он считал ее другою, идеализировал ее… и все-таки, тогда, вначале, ему не рисовалось в ней и сотой доли того, что поразило его в Негреховой, так на нее похожей. Что за глупая сцена! И она думает привязать его этим к себе! Напротив, она его отталкивает… Ну, хорошо же!..

IX

На следующее утро, Владимир Алексеевич, едва встал, взял свежий нумер «Столицы» и начал читать свою статью, не помня, собственно, что было им написано, и не успев посмотреть в полосе, так как типография торопила печатание. С первых же слов он испугался и с возрастающим беспокойством дочитал до конца.

— Что это? Я с ума сошел? — проговорил он, пораженный тем непривычным ему несдержанным тоном, которым отличалась рецензия. Четыре столбца были полны самых горячих похвал игре Евгении Сергеевны, о других исполнителях не было сказано ни одного слова, и читатель должен был прийти к заключению, на основания торопливых, едва доконченных фраз, разбросанных по абзацам, что пьеса Пронина превосходна. Никогда еще Ратимин не писал такой горячей статьи.

Он испугался… Всякий, ознакомившись с его отзывом, скажет: «Однако, Ратимин увлекся, вышел из пределов…» Да, да, непременно так. Если Валентина Петровна заметила, с каким взволнованным вниманием он следил за игрой Евгении Сергеевны, то, разумеется, это должно было всем броситься в глаза, а сегодняшний коротенький фельетон возбудит такие толки, что многие перестанут считать редактора-издателя «Столицы» беспристрастным.

Остыло в нем чувство, обесцветилось увлечение. Он покраснел, растерялся, как человек, оскандалившийся в присутствии многочисленной толпы. Ратимин сделал несколько шагов по кабинету, нервно теребя усы.

— Опомнился, слишком поздно опомнился! — прошептал он и сел, точно уронил себя в кресло. Яркость ощущений, появившихся в его жизни за последние дни, потускнела. Мысль о Негреховой зарождалась и гасла бесцветно в его уме. Он видел себя сбитым с толка, потерявшим уважение к самому себе… Нет, он знает, что он все тот же, но другие будут ошибочно о нем судить. Необходимо оправдаться в их глазах, иначе останется пятно на его имени… И вчерашние слова жены звучали у него в ушах чем-то для него постыдным.

— Уехать, — проговорил он, — исчезнуть, скрыться куда-нибудь на время; переждать, пока улягутся все сплетни, и, вернувшись в Петербург, доказать всем, что россказни лишены всякого основания… Газету поведут без меня Бекин и Грушинин… Грушинин убежденный человек и придержит Бекина… Да, я так и сделаю… На несколько дней сбился с пути, но не пропал.

Холодный, спокойный, сел Владимир Алексеевич за стол с намерением позаняться. Он вспомнил о романе Зарокова и своем желании написать отзыв об этой книге. Поработает он час, или два, и окрепнет душою, — старое испытанное средство. Но едва взялся Ратимин за дело, как подали ему письмо, с громадным золоченым «П», выштампованным на конверте.

— От Пронина! — угадал он и, распечатав, прочитал:

«Дорогой и многоуважаемый Владимир Алексеевич, спешу поблагодарить вас за снисходительное и доброе слово о моей пьесе. Не заезжаю сам, боясь оторвать вас от занятий, но поверьте, что моя признательность глубока и чистосердечна».

Ратимин, нервным движением, разорвал письмо и бросил его под стол.

— Доброе и снисходительное! — раздраженно прошептал он. — Доброе и снисходительное! Коль скоро такая тупица понимает, что я чересчур пощадил его, то от остальных я могу ждать насмешек…

Всякое желание заниматься пропало. Благодарность Павла Арсеньевича являлась для него тупым оскорблением, за которым должны были последовать другие. Ратимин начинал уже относиться враждебно к Негреховой и старался убедить себя, что все произошло благодаря ее сходству с его женой. Поразило его это сходство, больше ничего…

Вдруг, сердце его сжалось. Он услышал голос Негреховой, из гостиной. Она говорила.

— Доложите, поскорей.

Владимир Алексеевич неожиданно обрадовался и, вместе с тем, побоялся прихода жены… Встретив Евгению Сергеевну, она способна затеять нехорошую сцену. Быстро подошел он к двери, отворил ее и сказал.

— Пожалуйте, я не занят…

«Господи! Она еще похорошела», — подумал он тотчас же. Действительно, какая-то особенная, сияющая улыбка освещала лицо Негреховой. Видно было, что в ней бьется свежая радость, новое чувство счастия. Торопливо вошла она в кабинет, захлопнула за собой дверь и, раньше нежели Владимир Алексеевич успел опомниться, со смехом схватила его за плечи, пригнула к себе, поцеловала в обе щеки и сказала.

— Спасибо!

Ратимин пошатнулся, голова у него закружилась.

— Спасибо?.. Спасибо? За что? — проговорил он.

— За приговор! Теперь я больше не сомневаюсь, я знаю, что у меня есть талант. Ведь вы не слишком пересолили? Нет? Ну, да перестаньте! С чего вы растерялись? Я вас поблагодарила, как добрый товарищ.

И она глядела на него, веселая, довольная. Ей было приятно, что она и тут его смутила. Ратимин понял: она его ни во что не ставит, особенно после статьи, и благодарит за услугу.

Он искал слов, могущих ее «ошарашить» (так он мысленно выразился), но не находил их. Ее бесцеремонные поцелуи, показавшие, до какой степени она пренебрежительно относится к нему, поразили его, непредвиденные. Следовало бы сказать ей что-нибудь вроде «вы не умеете себя вести» или «может быть у опереточных актрис так принято», но он не был в силах это сделать, смущенный. И стал он утешать себя мыслью о предстоящем отъезде, видя в нем спасение, верный исход из глупого положения.

— Что ж вы не сядете, — заметил он и придвинул ей кресло, машинально, думая в то же время: «А все-таки не избавил я своей души от тебя…»

Негрехова села.

— Я не знаю, — иронически проговорила она, — может быть мой поступок не совсем приличен… мне неизвестно, где проходят границы того, что разрешено делать русской актрисе (кстати, ангажемент обеспечен): мне более знакома французская жизнь, чем русская… Пожалуй, вы находите мой приезд предосудительным… Впрочем, мне все равно. Я поступила по совести. Следовало поблагодарить вас, я и приехала. Но это еще не все. Павел Арсеньевич (вы получили от него записку?) поручил мне просить вас к нам, в понедельник, к обеду, запросто. Будут все люди которых вы знаете. Он, в сущности, устраивает маленький семейный праздник по поводу успеха своей пиесы, и ваше присутствие было бы ему особенно приятно… Видите, я даже его слогом говорю… Будете?

Владимир Алексеевич положительно оторопел. Он никогда не предполагал, что ему может быть сделано подобное предложение.

«Неужели обо мне стали такого мнения, что считают возможным меня приглашать на подобные обеды, словно какого-нибудь Бекина, способного написать два сочувственных фельетона за каждое вкусное блюдо!» — подумал он.

— Ну?

— Я не знаю, — ответил Ратимин.

Она посмотрела на него в упор.

— Я не знаю, — повторил он.

Ее взгляд стал крепче, больней.

— Буду, буду, — проговорил он, — понедельник, к счастию, у меня свободен.

И он покраснел, сознавая, что ее ничем нельзя обмануть… она прекрасно читает в его душе и заставила его согласиться. План отъезда выпал из его мыслей. Владимир Алексеевич сумел убедить себя, что, приехав на обед, он будет иметь случай выказать, в присутствии многих, равнодушие, презрение к Негреховой. Ему показалось, что так будет лучше. Пусть все увидят, что она для него ничто.

— А вы не раздумали? — спросила Негрехова, улыбаясь.

Ратимин опустил глаза. Он угадывал, что за вызывающей улыбкой таится что-то неожиданное, угадывал и боялся,

— Я не понимаю, — проговорил он.

Она засмеялась. Очевидно, она хорошо знала всю силу своей красоты.

— Помните, вы мне сказали, что хотели бы сделаться моим другом? И я вас спрашиваю: вы не раздумали?

Тут ее глаза немного прищурились. Взгляд, проходя сквозь темные ресницы, стал еще более смущающим. Ратимин, невольно приблизился к ней. Вдруг, он решил, что так продолжать нельзя. Нужно выйти из неопределенного положения.

— Послушайте, — сказал он, — я вижу, что вы смеетесь надо мной. И вы имеете полное основание смеяться, потому что, с первой минуты нашего знакомства, я не с умел себя поставить, и с того мгновения все пошло не так. Говорю вполне откровенно, и оно тем более естественно, что вы сами давно все заметили. Ваша насмешливость была вызвана убеждением, что высказаться я не посмею. Вы считаете меня слабым, бесхарактерным, безвольным; воображаете, что я такой же пустой и глупый, как многие из тех, на кого и не стоит обращать внимание. Вас чрезвычайно радует, что вы смутили меня, человека, пользующегося уважением, создавшего себе репутацию непреклонно честного публициста. Иначе бы вы не решились явиться с благодарностью за статью. А ведь я написал свое мнение — и нельзя благодарить за то, что я думал так, а не наоборот. Вы поняли впечатление, вызванное во мне вашей красотой… Да, я скажу вам правду: оно сильно…

Евгения Сергеевна перебила:

— К чему вы клоните?

Владимир Алексеевич сперва рассердился, потом сообразил, что говорил без цели, заблудился в недоконченных мыслях и чувствах. Он увидел только один исход — резко выразить самое сильное из чувств, бившихся в его душе за эту минуту.

— Да, ну, что ж… я вас люблю, — сказал он, — вот почему я такой… Думайте обо мне что хотите, я дольше не могу скрывать. Теперь вы все знаете, решайте.

Он махнул рукой и отвернулся, боясь глядеть ей в глаза, сознавая, что большую изо всех глупостей он совершил теперь. Евгения Сергеевна посмотрела на него с усмешкой.

— Я не понимаю, — проговорила она, — что, собственно, я должна решать? Вы меня любите? Отлично. Разве я в том виновата? Разве я старалась произвести на вас такое впечатление? Наконец, давала ли я вам малейший повод рассчитывать на сочувствие с моей стороны?.. Нет, нет и нет. Следовательно, в чем же должно состоять мое решение?.. Вы может быть хотите, чтобы я вам ответила: «как я рада»? Вовсе я не рада тому, что человек, не могущий просить моей руки, — мне в любви признается. Не будь я актрисой, вы бы не посмели произнести такие слова. И вы еще, в пространной речи, требуете от меня уважения!.. Конечно, вопреки всему, что я в вас усмотрела, я не сомневаюсь в вашем уме, но отныне буду стараться, чтобы в меня влюблялись исключительно только глупые люди… Вы, чего доброго, желаете, чтобы я вам объяснила, можете ли вы надеяться на… на взаимность? Если в этом заключается ваша просьба, то я могу вам сразу объявить, что всякие надежды были бы напрасны… Я вас не полюблю никогда.

Владимир Алексеевич бледнел, неподвижный. Слова Негреховой падали на него градом терзающих оскорблений.

— У вас нет сердца, — хрипло произнес он, не смея на нее глядеть.

Она звонко рассмеялась.

— Ну, вот еще!.. Я доказала сегодня, что признательности во мне очень много, но вы требуете чересчур крупной благодарности, согласитесь.

Ратимин покраснел. Ему было стыдно; он не находил в себе прежнего чувства. В душе у него было пусто. Дико-искусственными показались ему ощущения, заставившие его признаться ей в любви. Ведь он вовсе не любит ее… Он ее ненавидит, презирает. И стал он искать такого ответа, которым бы свидание закончилось с победой на его стороне.

Наступило молчание, незаметное для него.

Негрехова не хотела уходить. Ей думалось, что она сумеет еще больше смутить Владимира Алексеевича; еще больнее отомстить ему за то, что он, в первую встречу, решился принять ее свысока, а потом сразу начал ухаживать за нею, как за женщиной, с которой нечего стесняться. Вошла она в свою роль, эта роль ей нравилась. Евгении Сергеевне было чрезвычайно приятно видеть, как перед ней обрисовывается дураком человек, прослывший выдающимся деятелем.

И она пожалела, что некому любоваться на ее торжество. Вдруг ей пришла в голову блестящая мысль.

— Ну, полно сердиться, — произнесла она теплым, немного певучим голосом, — я сказала то, что должна была, по совести, сказать, и вы первый составили бы себе дурное мнение обо мне, если б я ответила иначе. Перестаньте. Приезжайте в понедельник. Может быть нам удастся побеседовать. Во всяком случае, мы, со временем, узнаем друг друга лучше и, почти наверно, подружимся.

Ратимин заметил грубо поставленную западню. Совершенно свободный сердцем, как ему казалось, он подумал: «Слишком полагаешься ты на себя, раскаешься» — и проговорил неожиданно легким тоном:

— Разумеется, приеду. Я своего слова назад не беру.

И Владимир Алексеевич так спокойно и ясно посмотрел на Негрехову, что она удивилась и не нашла, чем продолжать разговор.

— До свиданья, — сказала она, вставая, — Павел Арсеньевич будет очень рад, когда я ему передам ваш ответ…

«Только будешь ли ты радоваться, увидев, что расчет плох!» — мысленно прибавил Ратимин, кланяясь и провожая ее до дверей. Он полагал, что вернул себе частицу своего достоинства, и считал это победой. Когда он повернулся, затворив за Негреховой дверь, то невольно отступил немного… он увидел свою жену…

X

Она стояла на пороге замаскированного входа, бледная, с портящим ей лицо выражением обиженности, злости.

«Все подслушала!» — угадал Владимир Алексеевич, и гнев охватил его. Ведь она, из слов разговора, наверно поняла, что он безумно влюблен в Евгению Сергеевну, а между тем он не оставил в своей душе следа былого увлеченья.

— Ну, что? — сердито произнес он.

— Я все слышала, — начала Валентина Петровна.

Он перебил:

— Знаю, знаю… а дальше? Ведь ты не поверишь, если я тебе скажу: «Ты ошибаешься, я вовсе не влюблен в эту взбалмошную девчонку»… Ты не поверишь, хотя тут не будет ни слова лжи.

Валентина Петровна пожала плечами.

— Я, право, не знаю, — сказала она, — чему верить, чему нет. Я вижу только одно: у меня нет мужа.

Тут она заплакала. Слезы посыпались по ее лицу. Она закрыла лицо платком и вся заколыхалась от неудержимых визгливых рыданий. Теплая жалость наполнила сердце Владимира Алексеевича. Он подошел к жене, обнял ее нежно.

— Перестань… клянусь, ты ошибаешься… Я обманывал ее, мне так нужно было… Одно время я увлекался ею, но теперь прошло.

— Однако, ты поедешь, — сквозь слезы проговорила она, — ты не упустишь случая на нее посмотреть.

— Поеду, конечно. Мне так надо. Я хочу ей доказать, что я равнодушен к ней, что я ее презираю. Для этого необходима еще встреча…

— Гораздо яснее докажешь ты равнодушие, если не пойдешь, — возразила Валентина Петровна.

— Тебе так кажется… Моего отсутствия было бы недостаточно. Я должен окончательно лишить ее возможности считать меня увлеченным ею… До сих пор я вел себя так, что…

Жена перестала слушать его объяснения и отстранила его, тихим жестом.

— Я не хочу, чтоб ты ехал, — резко сказала она, вытерев глаза, — я не хочу.

Ратимин пожал плечами и отошел. Его сердила жена. Зачем она суется туда, где ее не надо! Он лучше всех знает, как следует ему поступить.

— А я нахожу необходимым ехать — и поеду, несмотря на твой плач. Ты знаешь, что слезы действуют на меня отвратительно, и ничего подобными сценами от меня добиться нельзя.

Валентина Петровна хотела сказать «я тебя прошу», но язык у нее не повернулся на это. Рассерженная, обиженная, она проговорила:

— Делай по-своему. Я больше ни во что не вмешиваюсь.

И пошла к дверям. Ратимин остановил ее:

— Постой, зачем ты уходишь? Отчего ты прерываешь таким образом наш разговор? Тебе непременно хочется ссоры, ряда сцен…

Она обернулась, мертвым взглядом посмотрела на него и ответила:

— А право я сама не знаю, чего мне хочется… мне ничего не хочется. Прежде у меня было постоянное сильное желание: видеть тебя около меня… И я сердилась на газету, которая поглощала тебя всего, до такой степени, что мне приходилось жалеть о прежнем времени, когда денег не было. Так было до сих пор, и я старалась утешить себя, развлекать тем, что много тратила… и я привыкла, была счастлива, спокойна; только это одно желание не покидало меня, а теперь нет его больше. Не могу я хотеть, чтоб ты привязался ко мне, когда, я вижу, между нами порвана связь. Не мне одной бросается это в глаза. Разумеется, я тебя еще ни в чем не могу упрекнуть… Но разве это жизнь: бок о бок — врозь! Грех тебе, грех, Володя…

Валентина Петровна вздохнула и подождала, бессознательно надеясь, что муж бросится к ней, оправдается. Но он даже не шелохнулся, глядел на жену с таким видом, как будто она насмеялась над ним, позлорадничала.

— С тобой сегодня лучше не разговаривать, — сказал он, — когда пройдет твое теперешнее настроение, будь добра, прикажи мне об этом доложить.

Валентина Петровна вскрикнула:

— Твои насмешки гадки, нечестны.

Владимир Алексеевич пожал плечами и безмолвно пропустил ее мимо себя, потом захлопнул за нею дверь.

«Удовольствие быть женатым! — сердито подумал он. — Теперь она будет дуться недели три и готова поклясться, что я превратил ее в жалкую жертву своего неукротимого зверства. И она уверена, что я влюблен в ту… в Негрехову».

Ратимин усмехнулся и, сев за стол, машинально взял в руку перо. Ему пришла на ум начатая было статья о романе Зарокова. Он принялся за работу, но слова не шли. В первых десяти строчках встретились по семи раз «был» и «этот». Владимир Алексеевич с гримасой зачеркнул написанное, начал сызнова. Не клеилось; почти каждое слово исчезало под судорожной помаркой.

— К черту! — проговорил он и отшвырнул лист. — Разве можно заниматься, когда окружающие с утра раздражают, бесят, расстраивают! Почитать разве.

Он вспомнил, что не смотрел передовых статей сегодняшнего нумера «Столицы». Этого доныне никогда не случалось с ним. Взял он газету и был поражен заглавием первой статьи: «Еще о железнодорожном вопросе»…

— Что за чепуха! Разве с этого начинают нумер! Да к тому же глупое слово «еще»…

— Владимир Алексеевич, je ne vous dérange pas?13я вас не побеспокою? (франц.) — послышался приторный голос Бекина.

— Войдите, — сказал Ратимин, — очень кстати…

Но виляюще-радостная физиономия Петра Леонтьевича произвела на него удручающее впечатление. Бекин представился ему как бы олицетворением «Столицы», нагнал на него приступ отвращения к газете и разговорам о ней.

— Что вам нужно?

У Петра Леонтьевича лицо лоснилось от восторга.

— Ах, — сказал он, — интересная новость! Сейчас получена депеша из Рима. Король имел вчера вечером долгое объяснение avec notre ambassadeur14с нашим послом (франц.) , на балу, и сказал, entre autre15между прочим (франц.) , что считает святою ту нравственно-религиозную связь, которая существует между Россией и Абиссинией… Позвольте мне написать об этом статью…

Владимир Алексеевич искренно зевнул, посмотрел с презрительной усмешкой на Бекина и ответил.

— Пишите какую угодно чушь, но не заставляйте меня слушать ваши комментарии. Не скрою от вас, надоели вы мне жестоко. Да, вот еще, распорядитесь, чтобы всех, кто явится сегодня по редакционным делам, направляли к вам. Эти господа мне еще хуже вас надоели.

— Charmant! Charmant!16Прекрасно! (франц.) — захлебнулся Петр Леонтьевич, словно его удостоили лестного комплимента, и скрылся, чрезвычайно довольный тем, что ему разрешили написать статью… Можно будет нагнать построчного гонорара, побольше.

Ратимин скучливо посмотрел ему вслед, потом на часы. Скоро двенадцать. Сейчас завтрак vis-à-vis с женой, соседство Сони.

— Нет, — решил он, — так невыносимо. Поеду завтракать в ресторан. Где-нибудь день проведу.

XI

Так продолжалось до понедельника. Владимир Алексеевич дома не завтракал, не обедал, проводил вечера в театре, но ни разу не поехал в Александринку, где почти каждый день давалось «Увлечение». Он боялся, что Негрехова снова захватит его обаянием, вносимым ею в роль, и тогда уж не выпустит, захочет доказать ему, что она сильней.

Он радовался своему отрезвлению, но это была холодная радость, притупленная неясным сожалением о чем-то необрисовавшемся, загадочном для него. Точно он мельком взглянул на яркую картину и должен был пройти мимо.

— Ах, лишь бы покойно жилось! — решал он и сердился на жену, лишившую его возможности находить дома покой. В самом деле, разве для него мыслимо оставаться дома, видеть перед собой кислое лицо жены, укоризненный взгляд Сони, этой чересчур много себе позволяющей барышни. Разве это жизнь! А тут еще требуется работать, заниматься, заботиться о серьезном деле, составляющем остов его существования!

Впрочем, за последние дни, газета отнимала у него мало времени. Не тянуло его к ней. Постоянное томление отвлекало, не давало вдуматься, обессиливало мысль. И он пришел к заключению, что надо переждать. Все равно, в таком состоянии ничего толкового не сделаешь. Лучше положиться на Бекина. Он достаточно вышколен, да и не посмеет фантазировать.

Владимир Алексеевич был уверен, что именно такие соображения заставляют его относиться поверхностно к ведению «Столицы». Он не сознавал, что просто упал в нем интерес к излюбленному изданию, упал благодаря тому, что душа его, как карточный домик, развалилась от мелкого потрясения. Ему теперь казалось, что все надоело оттого, что все гадко, а он один хорош.

В чужие газеты он также перестал заглядывать… с тех пор как написал восторженную статью об игре Негреховой в «Увлечении». Сперва он боялся, что найдет на них возражения, намеки на то, что его хваленая беспристрастность пошатнулась, а потом стала ему вообще мерещиться возможность недобросовестных нападок… и не так был он настроен, чтобы эти нападки отражать.

Увидав его в ресторане, какой-то знакомый удивился:

— Что вы по кабакам обедаете? С вами этого прежде не бывало. Будь я женат и живи своим домом, с каким бы удовольствием махнул рукой на всех Дононов и Кюба!

Владимиру Алексеевичу показалось, что его знакомый хочет намекнуть, сказать: «Должно быть у вас дома неладно… недаром все уверяют, что вы влюбились в Негрехову».

Он ждал понедельника, чтобы доказать всем лживость предполагаемых им сплетен. Плана у него не было, но он все твердил себе:

— Я им докажу… а потом я опять примусь за дело.

Этим решением оправдывал он себя, понимая, что нуждается в оправдании, в своих собственных глазах. Разве так относился он до сих пор к газете! Теперь он не просматривает руководящих статей, не проверяет доставляемых сведений. Ну, авось сойдет. Бекин его боится и не мог заметить перемену в своем принципале.

Равнодушие Владимира Алексеевича дошло до того, что, поднявшись однажды в редакцию за справкой, по типографским счетам, и увидав мельком Рашметкина, он не прогнал его, не крикнул: «Я запретил вам принимать участие в газете», а только презрительно кивнул, подумав: «Не стоит горячиться… он ведет такой мелкий отдел, что личность его не имеет значения… В Публицисте, говорят, один из главных сотрудников судился за кражу, а другой еще того хуже… Из безукоризненных людей не составить редакции…»

Но Владимир Алексеевич ошибался, думая, что Бекин не обратил внимания на его охлаждение к газете. Петр Леонтьевич, напротив, все усмотрел и немедленно сообразил, какие могут последовать приятные для него удобства из такого положения дела. И бывшие сотрудники прежней «Столицы», как голодные собаки, почуявшие падаль, приблизились, угадывая, что теперь место для них найдется на столбцах Ратиминского издания.

Они, вначале, были осторожны, скромны, так как Бекин не решался сразу подкопаться под главных теперешних сотрудников, презиравших его, ненавистных ему.

Настал понедельник.

Владимир Алексеевич ожидал, что Валентина Петровна особенно заволнуется в этот день, пустится в объяснения, постарается узнать, едет ли он к Прониным или нет. Ратимин приготовился к неприятной сцене, составил и держал наготове несколько спокойно-холодных фраз, которыми даст отпор. Он собирался даже исчезнуть из дома на целый день, предпочитая не входить ни в какие объяснения; но опасения его были напрасны. Утром Валентина Петровна его только спросила:

— Тебя сегодня опять не будет? Мы завтракаем и обедаем одни?

Владимир Алексеевич ответил:

— Нет, завтракать я буду… отчего же…

Он зевнул притворно и прибавил:

— Обедаю у Прониных.

Он ждал, что жена возмутится, но она равнодушно произнесла «А!», точно совсем забыла и теперь вспомнила, хладнокровно. Но Соня совершенно иначе вела себя. Во время завтрака, она долго глядела на Ратимина враждебно и, наконец, не выдержала, спросила:

— Скажи, пожалуйста, где ты обедал и вообще ел все это время?

— В ресторанах, мой друг, — кротко ответил Владимир Алексеевич.

Вдруг он покраснел: ведь его жена может подозревать, что он не заходил в рестораны, а отправлялся на свидания с Евгенией Сергеевной. Соня так взглянула на него, будто говорила: «И все ты врешь, я знаю». Посмотрел он на жену, уловил то же выраженье. Владимир Алексеевич рассердился и нагнулся над тарелкой, уходя от разговоров в еду.

— А ты сегодня опять в ресторане? — ехидно осведомилась Соня.

Ратимин вздохнул.

— Нет, у Прониных, — ответил он.

— Госпожа Негрехова, кажется, живет у них?

— Тебе это лишь кажется? — спросил Владимир Алексеевич, с дрогнувшим от гнева взглядом. — Сдается мне, что ты нисколько не сомневаешься…

Соня замолчала. Тихо стало за столом, тихо и грустно, какою-то особенною скучною грустью. Все были недовольны, у всех щемило в груди, и каждый был прав, сердясь.

Несколько минут спустя, по окончании завтрака, Ратимин ушел к себе, заперся, велел никого не принимать. Даже Бекину было отказано, что дало Петру Леонтьевичу случай взять на себя полную ответственность за разметку номера. Владимиру Алексеевичу было не до него. Скверное чувство душевной неопределенности, огульное недовольство всем окружающим и невозможность придумать хоть что-нибудь могущее явиться в жизнь светлою точкой, все это лишало всяких желаний, вызывало в нем отвращенье ко всему. И он не знал, ехать ли к Павлу Арсеньевичу… Разве не все равно, что думает о нем Евгения Сергеевна? Бог с ней, пусть продолжает думать, сколько ей угодно!

Взял он книгу, потом другую, третью и поочередно отбросил их, с нервною зевотой. Попалась ему на глаза рукопись, оставленная на просмотр известным специалистом по экономическим вопросам. Владимир Алексеевич развернул ее, разгладил и отложил, тоскуя. Взглянул он на кипу нетронутых газет, но не стал читать, боясь чрезмерной скуки или неприятностей.

Наконец он начал писать статью, старательно выводя буквы и растягивая фразы, но через несколько минут вспомнил, что писал уже на эту тему, и бросил перо.

Часы пробили пять.

«Не может быть! — подумал Ратимин. — Нет, пять часов. Скоро надо собираться». И ему представилось, что если он не поедет, жена возомнит, что она глава семьи.

XII

У Прониных гостей собралось достаточно. Столовая оказалась слишком мала, и пришлось установить обеденный стол в большой гостиной, удалив из нее всю штофную мебель, которою Марья Ефимовна гордилась немало. Приехал Нагорный, редактор «Петербурга», толстый господин с неопрятною лысиной; какой-то очень молодой поэт, начавший входить в моду с тех пор, как переложил послание к Коринфянам в звучные амфибрахии; малоизвестный художник Рачевич, похожий на Мольтке и одевающийся артистом, для рекламы; Стожников и Тиховин, два молодых писателя, из которых первый ничего замечательного не написал, но подавал блестящие надежды, и так давно их подавал, что хотелось ему сказать: «Подайте нам чего-нибудь другого»; а второй прославился рядом пасквилей, печатаемых в разных панельных листках и не раз имевших для него горькие последствия. Вообще, Пронин не пригласил к себе «светил» литературы, довольствуясь в этом отношении самим собой. Кроме того, появилось несколько лиц способных «украсить» любой обед: банкир с жидовским произношением, запасный генерал, один действительный статский советник и один коллежский асессор, приглашаемый всюду собственно потому, что недурно передавал Горбуновские рассказы.

Павел Арсеньевич хлопотал, старался быть радушным хозяином и принимал поздравления с последним успехом.

Владимир Алексеевич приехал ровно в шесть часов, когда Пронин начинал уже беспокоиться и думать, что редактор-издатель «Столицы» не «удостоит его своего появления».

— А, какая радость! — вскрикнул Павел Арсеньевич, пошел навстречу гостю и крепко пожал ему обе руки.

Владимир Алексеевич с рассеянной любезностью отвечал на приветствия прочих гостей, ища глазами Негрехову и, не думая о том что делает, поднес руку Марии Ефимовны к губам. Та зарделась от удовольствия, а Пронин нашел, что Ратимин положительно выхаживается.

Наконец показалась Евгения Сергеевна, и все бросились к ней с поздравлениями, со словами вроде: «с громадным успехом», «лучшее украшение вашей сцены», «как вы прекрасно смеялись во втором действии!»

Один Владимир Алексеевич не двинулся, ждал. Когда другие стали отходить, он сделал несколько шагов вперед, поздоровался и сказал ей:

— Я так много написал о вас, что мне ничего говорить не осталось. Но вы не слишком доверяйте моей статье: я написал ее сплеча и нахожу, что отнесся к вам чересчур снисходительно. У вас, разумеется, есть талант, но, буду откровенен, пока очень небольшой, и я не думаю, чтобы вы имели успех в более серьезной пьесе.

Евгения Сергеевна удивленно посмотрела на него и круто отошла, с деланною улыбкой. Ратимину показалось, что он поступил очень умно. Он подумал: «Теперь можно быть покойным, Нагорный расскажет всему городу, толки прекратятся».

Негрехова, продолжая улыбаться и слушая любезные слова Рачевича, дрожала от гнева на Владимира Алексеевича, оскорбившего ее. Она понимала, что он освободился, мстит, и она решила, что следует наказать его, как можно более жестоко. В ее голове сверкнул план, такой верный, что она побледнела от волнения и на минуту стала совсем белою, при свете ламп.

За столом Ратимина посадили рядом с Евгенией Сергеевной. Он нагнулся к ней и спросил:

— Вам, разумеется, неприятно иметь меня соседом?

Она взглянула на него с притворным смущением и ответила:

— Нет, напротив; отчего вы так думаете? Конечно, ваши слова меня поразили, и мне тяжело бросать все надежды на будущее, но я так доверяю вам, что исполню это беспрекословно. Только, умоляю вас, не будьте обо мне дурного мнения, — я этого не заслуживаю.

В душе Владимира Алексеевича исчезло всякое желание ехидничать. Ему стало жаль ее, и он проговорил:

— Вы не так поняли…

Негрехова вздохнула, не сказала ничего и повернулась к Нагорному. Кругом шли разговоры, все шумно болтали, оживленные вином. Ратимин молчал. Щемящее чувство заставило его уйти в себя. Он понял, что прежнее возвращается, — мягкая влюбчивость, изнеживающая сердце.

— Увлечение… Увлечение… Увлечение!.. — раздавалось со всех сторон.

Ухаживая за Прониным и зная его слабость, гости говорили о его пиесе. Нагорный привел около двенадцати сцен, которые ему «особенно нравились». Стожников, сотрудник «Петербурга», делил восторги своего принципала, а Тихонин улыбался и его улыбка грозила: «Постойте, постойте, я про вас напишу такую штучку!» Он-то ни за кем не ухаживал, но за ним ухаживали все, даже запасный генерал, заявивший ему несколько раз подряд о своем глубоком уважении к печатному слову.

К четвертому блюду толки сделались шумней. Между коллежским асессором, умевшим подражать Горбунову, и молодым поэтом возник некоторый антагонизм, потому что каждый из них хотел овладеть вниманием присутствующих. Наконец, поэт одержал верх, вдохновенно откинул жиденькие волосы назад и, встав, начал читать экспромт в честь Павла Арсеньевича.

Он был из жидов и произносил «ишкуштво».

Так как было выпито уже бутылки четыре шампанского, то ему похлопали, а он, договорив, сел с усталым видом искреннего импровизатора. Но коллежский асессор имел, после, гораздо больший успех. От него потребовали второго и третьего рассказа.

Ратимин чувствовал себя совсем потерянным за этим обедом. Ему казалось, что все недоумевают по поводу того, зачем он здесь и только мешает другим, не вмешиваясь в общий разговор, стараясь сохранить достоинство.

Евгения Сергеевна с ним больше не говорила, почти отвернулась от него, и это его мучило. Он подумал: «Лучше бы я не приезжал… осталось бы во мне равнодушие к ней, а то я теперь опять не спокоен и, пожалуй, все припишут мою молчаливость томной влюбленности!»

Он стал пить, чтобы вызвать в себе искусственное оживление, и, после трех бокалов шампанского, почувствовал себя способным участвовать в разговорах. Прежде всего он затеял с Нагорным спор. Тот утверждал, что газета должна иметь в виду всякую публику, образованную, среднюю и чуть ли не малограмотную, и ссылался на то, что, под видом угождения всем, можно успешно проводить благие идеи, приносить пользу. Ратимин восстал.

— Нет, — возразил он, — это неверный взгляд на дело. Скажу более: это взгляд не вполне честный, извините меня. Писатель, создавая роман, не должен заботиться о том, чтобы его произведенье пришлось по вкусу его старшему дворнику или кому-нибудь из критиков трактирной прессы. Он должен иметь в виду тех двух или трех читателей из его знакомых, которых он считает наиболее литературно развитыми и чуткими. Относительно газеты, скажу тоже самое: пиши правду, пиши ее честно и опрятно, даже если бы было выгоднее излагать ее в тоне «портерных» разговоров. От издания, так же как от человека бывающего в обществе, требуется особенная порядочность, безупречная нравственная опрятность. Если писать для пошляков, то нетрудно самому пошляком сделаться.

— Ну, знаете, газета такое предприятие, что зависит не от одного главы, но и от сотрудников. Их много, выдержать тон невозможно и, потому, приходиться брать за образец парижский «Figaro», поставивший себя кафедрой, откуда может говорить всякий, о чем и как угодно. И я о себе прибавлю, что не считаю возможным отвечать за каждую строчку своих сотрудников. У всякого свой тон, свой образ мыслей. Публике это именно и нравится. Немыслимо, в отношении тона, привести всех к одному знаменателю.

— Как немыслимо? — воскликнул Владимир Алексеевич. — Разве я не справился с этой задачей.

Нагорный промолчал. Ратимин, не уловив на его лице едва заметной усмешки, подумал, что убедил оппонента. Вообще, он не замечал, что почти все посматривают на него с загадочным выражением не то иронии, не то грустного сочувствия.

Он еще выпил и обвел глазами присутствующих, ища с кем бы поспорить, и, совершенно неожиданно для самого себя, начал возражать запасному генералу, утверждавшему, что новые прусские магазинки не дадут ожидаемых блестящих результатов.

Запасный генерал ничего не ответил на его возражения. Это показалось обидным Ратимину, тем более, что Тихонин особенно улыбнулся. Тогда он захотел сказать ему какую-нибудь колкость, но, к счастью, встали из-за стола, перешли кто в маленькую гостиную, кто в кабинет Павла Арсеньевича.

— Мне нужно с вами поговорить, — шепнула Владимиру Алексеевичу Негрехова.

Его толкнуло в грудь от ее взгляда. Никогда еще не смотрела она на него с такой волнующей нежностью.

— Где? Когда? — спросил он, с трепетом в сердце.

— Подождите, я найду время.

И она вошла в толпу гостей, со смехом отвечая на обращенные к ней фразы.

Ратимин чувствовал, что душа в нем снова пошатнулась, от одного ее взгляда. Оживление, вызванное вином, усилило внезапную влюбленность, заставило забыть обо всем, что могло бы охладить, сдержать его порывы. Ему казалось, что он любит Евгению Сергеевну до безумия, всегда любил ее, и, если бы ему сказали: «ни на что не надейся», он стал бы самым несчастным человеком. «Скоро ли? Скоро ли?» — думал он и страшно рассердился на действительного статского советника, потому что тот завяз в бесконечных восторгах по поводу игры Негреховой, распинался перед ней, задерживал; а банкир слушал и автоматично повторял, потирая стриженные бакенбарды:

— Даже очень, даже очень…

Владимир Алексеевич переходил из угла в угол, от группы к группе, боясь, что его затянут в беседу. К счастию, Пронин начал рассказывать о своих первых шагах «на литературном пути», любезные слушатели окружили его, и Евгении Сергеевне удалось подойти к Ратимину.

— Ну, что? — спросил он, волнуясь.

Он был уверен, что от ее слов зависит его судьба. Все опьянение перешло в чувство. Ему трудно было дышать, сердце в нем ныло. Негрехова заметила, в каком он состоянии.

— Вы меня любите? — спросила она, таким тоном, что он с радостной поспешностью ответил:

— Да.

— За что?

Владимир Алексеевич смутился.

— Я не знаю, — проговорил он, — но я вас люблю…

— А жена ваша?

— Жена… Право, я о ней не думаю!

— Но вспомните о ней и тогда сумеете разлюбить…

— Никогда!

Это слово вырвалось у него с горячностью, испугавшей его самого. Он увидел всю резкость своего увлечения и решил, что ничего против такой силы поделать нельзя и что воля, сверкавшая в глазах Евгении Сергеевны, его скрутила.

— И вы хотите, чтобы я вас любила? — продолжала Негрехова.

Он остался без слов. Смутно сознавал он, что за ними могут наблюдать, что он не должен давать волю чувствам, позволять им выражаться на лице. Молча, глазами, он клялся в любви.

— И вы уверены, что я вас не люблю? — настаивала Евгения Сергеевна.

Ратимин сильно побледнел, однако не непосредственно, а сперва подумав, что подобная фраза должна страшно взволновать.

— Вы… вы… неужели? — прошептал он в душевном хмелю.

— Да! — решительно произнесла Негрехова, с пронизывающим взглядом. — Да, я вас люблю… Если вы разведетесь, я согласна быть вашей женой…

Слова «если вы разведетесь» показались Ратимину совершенно естественными. Ее голос мог все смягчить. Охваченный безумным порывом, он сказал:

— Хорошо! — и протянул руку.

Ее холодные пальцы коснулись его руки.

— Не раздумаете? — спросила Негрехова.

Владимир Алексеевич повторил:

— Никогда.

Евгения Сергеевна подумала: «Хорош! Заставлю я тебя поломаться!» — и отвернулась, шепнув:

— Довольно… иначе обратят на нас внимание…

Отошла она, подсела к Марье Ефимовне, спокойная, точно ни в чем не бывало. Ратимин, отуманенный восторгом, в забытьи приступа влюбленности, залюбовался ее профилем. Он был точно подавлен тем счастием, которое выпало ему на долю… Она его любит!.. И сердце его сжалось до невыносимого страдания.

— Решено, решено! — шептал он, не зная о чем, но понимая, что обрывает в себе что-то, и обрывает с диким наслаждением, как будто вся жизнь его была создана для этой минуты. Горячность новых ощущений мешала думать о подробностях предстоящей перемены жизни, то есть сама перемена представлялась ему чем-то удивительно простым и легким, а обстоятельства, мельчайшие, ожидаемого счастья рисовались перед ним с поразительной отчетливостью. Опьяненный, он, однако, понял, что способен выдать себя при людях, которые будут очень рады поднять его на смех.

Он пошел прощаться. Павел Арсеньевич обиделся: ему пришлось прервать начатый рассказ на самом интересном месте. Марья Ефимовна назвала Владимира Алексеевича непоседой, а Нагорный сказал:

— Вы, положительно, слишком жертвуете собой для газеты.

И вид у него, при этом, был самый двусмысленный, так что Ратимин не знал, улыбнуться ли ему или шугануть.

Евгения Сергеевна шепнула, с очаровательной угрозой:

— Извольте помнить.

— Буду помнить, вечно! — ответил он, почти вслух, и попросил хозяев не беспокоиться, не провожать его.

XIII

На улице, мороз сразу отрезвил его. Шел мелкий снег, колкий, бил в лицо. На перекрестках горели костры, бросая качающийся свет на угрюмые фасады больших зданий. Люди грелись у огня, протягивая руки поближе к пламени, перетаптываясь с ноги на ногу. Метель кружила снежинки, швыряла их во все стороны, точно со злостью.

Ратимин пришел в себя, ужаснулся. Все окружающее приняло в его глазах странный вид. Все казалось ново, сухо, чуждо.

— Господи! До чего я дошел! — прошептал он. — До чего я дошел!

Он точно зашел, относительно самого себя, с другой стороны и видит в себе то, чего прежде заметить не мог. Острая страсть к Негреховой сверлила ему сердце, а мозг работал самостоятельно и указывал ему: «Ты в пропасть направляешься, ты губишь себя!»

Мелькнуло перед ним заплаканное лицо жены, не такое, как обыкновенно, когда она ударяется в слезы, нет… От воображаемого выражения ее глаз замирало сердце. Представилась ему Соня, по-детски строгая, и не рассердила его, а испугала.

— Нет, нет, так нельзя! — проговорил он и удивленно посмотрел на своего кучера, подававшего карету. — А? Что? Поезжай домой, не надо! — приказал Владимир Алексеевич. — Я пойду пешком.

«Ведь все решить надо!» — чуть ли не плаксиво подумал он, точно враждебно относящиеся к нему люди нарочно поставили его в невозможное положение и заявили ему: «Вот тебе десять минут срока, найди исход…»

Проходили люди, закутанные в шубы, толкали его. На переходах через улицы, он два раза чуть-чуть не попал под лошадь; извозчики провожали его бранью.

— Нет, так нельзя! — повторил он. — Необходимо что-нибудь придумать.

И мысль о разводе наполнила его душу тоской. Понемногу он начал понимать, что в нем не было ни на минутку любви, что толкало его увлечение и что теперь это увлечение не выдержало, ибо слишком многого потребовали от него.

Болезненное ощущение стыда наполнило все его существо. Он сам себя презирал и душевно метался, не зная, как доказать себе, что он не одного презренья достоин. Но все минуты последних дней, позорные, точно стеною сплотились вокруг его мыслей. Он не видел исхода, страдал.

Пронеслась конка, с дребезжанием и стуком. Раздался, откуда-то, раздирающий женский крик:

— Ах ты, сволочь!..

Городовой, застывший на посту, очнулся и зашагал.

Был одиннадцатый час. Прохожие на улицах редели. У ворот чернели глыбообразные фигуры дворников, закутанных в тулупы. На Невском, электрический свет усиливал впечатление холода.

Владимир Алексеевич шел медленно, нерешительною походкой, помня, что ему нужно сперва прийти к какому-нибудь заключению, а потом уже прибыть домой. У подъезда какого-то ресторана средней руки, он остановился и вошел.

В длинной зале, уставленной небольшими столами, народу было много. Официанты в белых передниках, с кружками пива в руках, шныряли, ловя заказы и отвечая «сейчас»… Волнистое облако табачного дыма плавно качалось под потолком, синея.

Ратимин сел в дальнем углу, у окна, придвинул к себе столик и расположился поудобнее.

— Кружку пива, — приказал он официанту, увидев, что пред всеми другими посетителями ресторана пиво стоит. Шум неумолкающего говора гулом раздавался в его ушах. Звон стаканов и тарелок приятно дразнил.

— Ну, теперь, подумаю…

Проверив, Владимир Алексеевич не нашел в себе никакого чувства к Негреховой. Он увидел весь ход своего увлечения, как глупо и беспричинно оно зародилось в нем, и горечь наполнила ему сердце. Угадал он, что Евгения Сергеевна смеялась над ним, задалась целью его дурачить, и он, человек считавший себя исключительно честным и умным, едва не поддался… нет, поддался совсем, очнулся слишком поздно, истрепав душу, потеряв возможность уважать себя.

Будь он один, — он заплакал бы, до того ему скверно сделалось. Возмутилось в нем все, что являлось отголоском его прежней безупречности. До сих пор, он жил собою, уважением к самому себе… до сих пор…

— Нет, так нельзя. Надо круто порвать.

Владимир Алексеевич потребовал перо, чернил и бумаги.

«Добрейшая Евгения Сергеевна, — написал он, — ушел я, забыв сказать вам следующее: ваша шутка до того меня удивила, что я не сразу нашел ответ. Он очень прост, — перестаньте шалить и не взыщите за то, что я, из любопытства, дал вам довести задуманную шутку до конца! В. Ратимин»

Он понимал, что поступает глупо, но ему нужна была крайность, хоть искусственно вызванная, — резкая нотка в бесцветном хаосе его внутреннего мира. Ему надо было демонстрировать себе, что он отталкивает Негрехову; провести грань, чтобы свободно вздохнуть.

XIV

Отправив письмо, Владимир Алексеевич не ощутил облегчения. Напротив, еще более гадким и мелким увидел он себя. Да, он, в конце концов, не поддался; но разве это делает ему честь? Другой — тот Ратимин, которым он привык было себя считать — не допустил бы себя до такого душевного шатания, не увлекся бы первою встречною красотой, не заволновался бы при виде хорошенькой интриганки, никогда. Каким пошлым представилось ему его былое самообожание, и как стыдился он того, что прежде был горд!

Мысль о жене заставила Владимира Алексеевича густо покраснеть. Вот женщина, преданная ему. Нужды нет, что его дело не близко ее сердцу: этого нельзя было и требовать. Но она никогда не обманывала мужа, всегда была отражением своей собственной души… И он, час тому назад, был готов поступить с ней как с самым презренным человеком!.. Мимолетная фальшь все осквернила. Теперь уже не будет того, что было раньше… За последнее время, он так отстранил от себя Валентину Петровну, что отныне мыслимы только холодные отношения недовольных друг другом супругов… Не придет она к нему, не скажет: «Брось газету!..» Напротив, она будет благодарить Бога за то, что муж ее занят и далек от нее, нелюбимый. Ведь нельзя любить человека, показавшего себя таким мелким и достойным презрения. Ничего нельзя к нему чувствовать, кроме гадливости.

И холодное уныние легло на Ратимина ярмом. Безрадостность предстоящей жизни его пугала. Он не ощущал в себе силы, энергии… Ласки ему хотелось, такой ласки, какой он давно не знал, — материнской.

«Нет, ничего не надо, — решил Владимир Алексеевич, почти вслух. — К чему гнаться за тем, чего лишился? Зачем мечтать о семейном счастии, когда мое постыдное увлечение разрушило последние развалины того, что могло окрепнуть и семейным счастьем стать… Есть у меня дело, хорошее, честное, — отдамся ему».

Кругом, толпа густела. Все столы были заняты. Говор становился громче и сплошней. Папиросный и сигарный дым застилали верхнюю половину залы. Торопливее бегали официанты, поспешнее наливали пиво в кружки, из нарядных искусственных бочек, вделанных в стену, за спиной толстой буфетной дамы.

Владимир Алексеевич увидел около себя на подоконнике газету, взял и развернул ее. Это был нумер «Публициста». Поразил его заголовок фельетона: «Честная редакция». Он стал читать и, с первых же строк, побледнел, ужаснулся… статья направлена, с бранью, против него, против «Столицы»… Говорилось о Вратимове, редакторе «Города», рассказывали, что это человек всюду кричащий о своих собственных добродетелях, что не помешало ему продать себя актрисе Непороковой, если не за рубль, то за милостивое расположение…

Говорилось, что «честный» (так и было напечатано в кавычках) Вратимов не продает своих отзывов, но что имеется у него товарищ, рыжий разбойник Ослабекин, который за него берет взятки и оставляет себе треть за комиссию… Сообщалось, что дельные сотрудники, Боронский, Крушинин и Кольников ушли, возмущенные, так как Вратимов нашел более удобным для своих целей поручить все отделы Ослабекину и Рахметкину, которые не то чтобы на руку не чисты, а просто жулики.

…Указывалось на передовую статью о Болгарии, составленную из фраз, без изменений понадерганных из обозрений «Времени» и «Петербурга…» Под конец, красовались два столбца пошлого глумления над Вратимовым и стояла подпись «Молодец», известный псевдоним журналиста, всегда пишущего свои статьи в таком тоне, как будто он садился за работу, получив предварительно пощечину.

Дочитав, Владимир Алексеевич вытер холодный пот, выступивший у него на лбу.

— Дайте газеты, какие у вас есть! — приказал он официанту.

Ему принесли «Время», «Вести», «Петербург» и «Столицу». В первых двух, о нем не упоминали, — игнорировали, очевидно. В «Петербурге», в отделе «Наши газеты», было всего несколько слов о нем, но в этих нескольких словах было столько ехидства, что Ратимин увидел, до какой степени он уронил себя. Над ним глумились, как над отпетым человеком; отзывались о «Столице» с каким-то новым торжествующим злорадством.

Владимир Алексеевич схватил свою газету и, в первый раз за полторы недели, прочитал ее. Он не узнал «Столицы». Вся первая страница была покрыта Бекинским слогом; на второй ширился никогда не существовавший раньше фельетон «из петербургской жизни», несомненно принадлежавший Рашметкину и составленный в духе трактирных листков. Ряд восторженных библиографических заметок о третьестепенных изданиях также, очевидно, был написан им же. О последних известиях из Парижа было помещено два столбца, склеенных из статей «Figaro», наверно. На третьей странице было напечатано неуклюжее юмористическое стихотворение на кафешантанные темы, вставленное, несомненно, на затычку.

Владимир Алексеевич швырнул газету под стол, оглянулся… Кругом сидят добродушные немцы, ни одного знакомого нет… А то бы он сгорел со стыда…

— Вот до чего дошел я! Даже тупица Бекин заметил, что нечего больше стесняться… Да, но я его прогоню, сегодня же, не дам себя позорить! — прошептал Ратимин.

И ему вспомнились слова, сказанные Петром Леонтьевичем накануне: «У нас значительно поднялась розничная продажа»…

— Еще бы!.. Каналья! Прогнать его надо немедленно…

«Да, а потом что?» — подумал Владимир Алексеевич и не нашел ответа. И он внезапно увидел, что порвалась связь, существовавшая между ним и «Столицей». Он любил в ней себя, прежде всего, любил в ней ее честность. Теперешняя «Столица» ничего не вызывала в нем, кроме отвращения. Не ощущал он в себе охоты поправить все, энергия пала, остыла…

— Да, что ж… прогоню всю эту шайку, а потом… потом? Да разве мне не все равно!

Владимир Алексеевич почти хладнокровно обсудил свое положение. У него больше ничего нет. Семья испорчена, дело разбито. Будет он продолжать машинально, без веры в себя, зная, что никто не захочет верить ему, как бывало. Отныне, он не может оглядываться с гордостью назад и смотреть с надеждой на будущие годы.

Владимир Алексеевич взглянул на часы. Первый в начале. Пора домой, ждет нумер. Он прочитает его, конечно не подпишет, велит разобрать. Через два дня выступит он с новым составом редакции; но разве это может и должно радовать его?

Ресторанная зала начинала пустеть. Чаще и чаще раздавались крики «zahlen!»17счет! (немец.) и шум отодвигаемых стульев. Один господин, совсем пьяный, заснул, положив голову на стол. Свет газового рожка весело отражался на его лысине. Соседи кивали на него, посмеивались.

Когда Ратимин сходил с лестницы, неожиданно вспомнились ему строки:

Любви все возрасты покорны,
Ее порывы благотворны…
Дмитрий Голицын
«Нива» № 34-38, 1889 г.

Примечания   [ + ]