Игнатий Потапенко «Генеральская дочь»

I

— Маничка, долго еще? — спросила Зинаида Петровна, с безнадежной тоской обводя взором раскинувшиеся по обе стороны поля, с которых давно уже был скошен и свезен хлеб.

— Не знаю, мама! — угрюмо ответила девушка, сурово сдвинув брови и продолжая пристально смотреть в спину возницы, как будто в этой плоской спине, одетой в грязную сорочку с широкими пятнами пота, она читала разгадку всего того, что свалилось на ее голову в последние дни столь стремительно и неожиданно.

А поля, казалось, нигде не кончались. Впереди, позади и с обеих сторон — все поля, поля. Вот уже два часа, как не попадается на глаза ни села, ни хутора, ни хотя бы какой-нибудь полуразрушенной хаты. Все мертво; все, что еще недавно так живописно оживляло равнину сперва зеленью всевозможных оттенков, потом золотом созревших колосьев, затем своеобразной архитектурой наскоро сложенных стогов, все это убрано к дворам, и равнина опустела. Только кое-где вырисовываются полосы позднего баштана, но и оттуда уже снят камышовый курень, и нигде не видно согбенного в дугу деда, суетливо машущего руками, стараясь этим жестом и своим хриплым кашлем отогнать вредную птицу — галок и скворцов. На горизонте туманно обозначается грязно-серое пятно. Это чей-то «шматок» овец, а поодаль от них — неподвижно, как монумент, стоит пастух с предлинной палкой, на конце загнутой крючком. Имя этой палки — «гирлига».

А южное солнце между тем не хочет уняться и, несмотря на конец сентября, палит так, что вознице жарко в холщовой сорочке, а его печальная кляча вся мокра. Возница однако слышит разговор своих спутниц и считает долгом разрешить их недоумение.

— Да уже не так много осталось! — говорит он утешающим голосом. — Больше половины проехали…

— А всех сколько? — спросила Зинаида Петровна тем убитым голосом, которым она в последние дни выражала решительно все свои мысли.

— А кто ж его знает! Люди кажут, что будто сорок верстов, да я думаю, что это неправда. Никто ж никогда не мерял… А может, оно и правда, кто его знает! Мы так себе считаем: вон колодезь, а над ним бадя. Так ежели до колодезя доехал, ну, значит, больше половины пути сделал. Так мы и считаем…

«Значит, еще часа три тащиться!» — подумала Зинаида Петровна.

Она была вся в черном. Атласная кофточка, застегнутая на множество пуговиц, плотно облегала ее полное тело, по всем признакам — хорошо упитанное и не знавшее нужды. Голова ее была спрятана в кружевную дамскую шляпку с длинным креповым вуалем, который свободно развевался по ветру. Лицо ее — смуглое, с резкими, сразу запоминающимися чертами, из тех лиц, что в молодости кажутся интересными и привлекательными, а с течением лет приобретают оттенок несимпатичный и отталкивающий, — носило выражение застывшего, окаменевшего горя, смешанного с глубоким недоумением. Большие, темные, почти неподвижно смотревшие глаза как бы говорили: «Это ужасно! Это бесчеловечно! Но как это случилось? Почему? За что? Невозможно объяснить!»

Странно было, что рядом с этой женщиной, лицо и костюм которой говорили о глубоком трауре, сидела девушка, называвшая ее матерью, и в одежде этой девушки не было никаких признаков траура. Стройная, тонкая, с лицом смуглым, как у матери, но совсем другого типа, она держалась прямо и глядела сурово, даже строго, сдвинув брови и прищурив глаза, в которых светилось скорее озлобление, чем печаль. Желтая соломенная шляпка с небольшим пучком как бы брошенных где попало цветов, серый ватерпруф, из-под которого выглядывала коричневая шерстяная юбка, — таков был ее костюм.

Обширный ящик мужичьей повозки был весь завален картонками и узлами. На один из узлов возница довольно бесцеремонно оперся локтем левой руки и от времени до времени посвистывал на свою клячу, которая, впрочем, не обращала ни малейшего внимания на это поощрение и продолжала будто нехотя переваливаться с ноги на ногу. Зинаида Петровна несколько раз отодвигала от него узел, но возница не понимал этого намека, притягивал к себе узел и поплотнее упирался в него, потому что находил это удобным.

«Боже, какая грубость, неотесанность, невежество! — с отчаянием думала Зинаида Петровна. — То ли еще будет? И что будет? И как случилось это? И за что?»

И мысли ее в тысячный раз проходили по одной и той же логической дорожке и всякий раз одинаково сбивались и путались, оставляя не разрешенными вопросы: как это случилось и за что. Чувствовала она только одно: что в душе у нее, злобно оскалив зубы, стоят друг против друга два чудовища — позор прошлого, неожиданный, непредвиденный позор, и ужас перед будущим. Эти чудовища словно спорят и собираются пожрать друг друга из-за того, кому она достанется, которому из них доведется измять ее в порошок, изуродовать, изувечить остаток ее жизни.

Как скучна и тяжела дорога, когда знаешь, что впереди ждет тебя нечто мучительное, безотрадное, когда с наслаждением поехал бы совсем в другую сторону, а надо ехать туда, — надо потому, что ничего больше не остается делать. Если ты присужден к казни и петля наброшена на твою шею, то уж поверь, что она будет затянута и вздернута, и ничего другого не жди.

Вот каким представлялось Зинаиде Петровне ее положение, — и понятно, что по мере приближения к цели, ее настроение становилось мрачнее. Пробовала она заговаривать с дочерью, но та отвечала короткими фразами, сквозь зубы, и такой недобрый огонек загорался в ее глазах, которые к тому же и смотрели от нее в сторону, — что Бог с нею, Бог с нею… Может быть она и права, ничего ведь не разберешь во всей этой путанице. Бог с нею, лучше и не думать об этом.

— А вот и Марловка, слава тебе Господи! — воскликнул возница и указал кнутом вдаль, впереди себя. — Видите, вон крест, — это наша церковь… А вон стена белеется, — это корчма. Исайка к Успенью выбелил начисто, потому у нас на Успенье — храм… Ну и пройда же, скажу я вам, этот Исайка! Хитрая собака!

И возница повернул к дамам свое загорелое, лукаво-улыбающееся лицо, с очевидным намерением рассказать им о какой-то проделке хитрого Исайки. Но каменное выражение лиц его спутниц совершенно убило в нем всякую игривость. Он обратил лицо к хвосту своей лошади и подумал: «Господь их знает, что у них на душе… Горе какое, а может — так, от важности… Кто их разберет». Он изо всех сил хватил лошадь кнутом по ногам, та подпрыгнула, понеслась вскачь, но сейчас же раздумала и возвратилась к прежнему благоразумному переваливанью с ноги на ногу.

А Марловка виднелась уже вся как на ладони; скучная, серая, с однообразными черными хатами, с каким-то полувысохшим болотом наместо реки, с двумя мельницами, у которых крылья точно были подрезаны и трепетно дрожали от ветра.

«Это ужасно! Это ужасно! — неслышно шептали губы Зинаиды Петровны. — Это гроб, в который нас зарывают живыми! За что? Боже мой, за что?»

Девушка только сильнее сдвинула брови, а ее тонкие губы плотнее прижались одна к другой.

Солнце перевалилось на запад. Старик в «постолах» и пятилетний мальчуган в одной только рубахе гнали к селу «череду», которая оставляла за собой целую тучу пыли. Встретились две бабы, с великим любопытством оглядевшие приезжих; в стороне остался небольшой, но в достаточной степени запущенный садик; колодезь, хаты, еще колодезь; минули церковь — невысокую, с давно некрашеной зеленой крышей и облезлыми стенами; чуть не наехали на свинью, которая с диким криком стрелой проскользнула через дыру в камышовом заборе; собаки с неистовым лаем провожали их от хаты до хаты, как бы сдавая их с рук на руки соседям своей породы. А вот хата, стоящая особо от всех и отличающаяся тем, что на ней черепичная, а не камышовая крыша, нет ни изгороди, ни сарайчика, ни двора, — только маленький, запущенный палисадник с тремя акациями и несколькими кустами сирени и георгин.

— Ну, вот и приехали… Это вот и есть наша школа! — сказал возница, остановив повозку у хаты-особняка.

Он слез на землю, подошел к окну и постучал в него кулаком.

— Эй, Хивря! Выйди!.. Господа приехали! Ты там померла, что ли? — крикнул он очень громко.

— Какие там господа? — послышался бабий голос из хаты. — А хотя бы и померла?! Я думаю, никто бы и не перекрестился за упокой Хивриной души… Ох, жи-исть!.. Тоже жисть называется!..

Через минуту, однако, из хаты вышло некое худощавое, бледное, как бы нарочно высушенное существо, именуемое Хиврей. Лицо у нее было маленькое и кожа на нем была вытянута, как вытягивают тесто, когда пекут слоеный пирог, и не было никакой возможности определить, сколько ей лет. Она осмотрела приезжих с таким видом, словно от нее зависело, принять или не принять их в хату.

— Новые учительницы будете? — спросила она, не подступаясь к узлам.

— А то кто ж? Известно, учительницы! Бери узлы, дурища! — ответил возница за своих спутниц, которые сидели в повозке словно прикованные к ней.

— Которая же? — продолжало допрашивать Хивря, приблизившись к повозке.

— Да не мели глупым языком, скверная баба! — сердито закричал на нее возница. — Которая, которая? Известно, молодые — учительница, а они — их мамаша… Тащи узлы, ведьма бесхвостая!

— Так бы и сказали! — с чувством полного удовлетворения заявила Хивря и добросовестно принялась за снимание узлов.

«Это ужасно! Это ужасно! — думала Зинаида Петровна, идя по направлению к двери, с картонками в обеих руках и боясь даже вообразить ту мизерную обстановку, в которую она сейчас попадет в качестве постоянной жилицы. — Вот он — гроб. Вот!»

Стройная девушка не несла в руках ничего и шла за нею молча, твердыми, сердитыми шагами.

II

Школа, — т. е. строение, известное в селе под этим названием, — состояла из двух отделений. Из темных сеней, в которых была устроена «кабыця» для варки легкой пищи, налево шла дверь в довольно тесную комнату с тремя небольшими окнами. Комната походила бы вполне на обыкновенную хату, если бы в ней на место большой русской печи не была поставлена в углу круглая, высокая унтермарковская печь, и на место обычной мужицкой обстановки не стояли парты со скамейками и маленький столик со стулом. На стенах были наклеены картинки из священной истории, из ботаники и зоологии, в углу висел образ без киота и каких бы то ни было украшений. Это и была школа в собственном смысле этого слова. Направо из сеней было устроено помещение для учительницы, — две крошечных комнатки и при них нечто вроде чулана, в котором помещалась Хивря.

К своему удивлению, приезжие нашли свое новое жилище непустым. Зинаида Петровна немало думала о том, на чем они будут спать и есть, и этот вопрос разрешился сам собой. В задней комнате оказалась узенькая железная кровать с тюфяком, одеялом и подушкой, круглый столик, на котором лежала раскрытая книга, строчками вниз, еще стол, служивший, по-видимому, письменным, потому что на нем стояла стеклянная чернильница. Было несколько стульев и одно мягкое, развалистое, но сильно потертое кресло. На лежанке, пристроенной к печке, валялась в беспорядке куча книг. В передней комнате стоял шкафчик с посудой и стол, очевидно, обеденный. Словом, было все, что нужно для первой необходимости: приходи и живи.

— Чье это все? — спросила Зинаида Петровна у Хиври.

— Покойницы, все как есть — покойницы, голубки моей!.. — с глубоким вздохом ответила Хивря.

— Покойницы? Какой покойницы? — с ужасом спросила Зинаида Петровна.

— Как какой? Господи, дай ей царствие небесное! Покойницы Клавдии Антоновны, которая до вас учительницей была… Ах, вот была истинно ангельская душа!.. И Бог прибрал. Хорошие-то, видно, и там нужны…

— Она здесь умерла?

В больших выпуклых глазах Зинаиды Петровны выражался страх. Отчаянье сменило в ее сердце некоторое чувство облегчения, вызванное видом готовой обстановки. «Так это совсем-таки гроб, совсем!» — подумала она.

— Здесь, на этой самой кроватке скончалась бедняжечка! — промолвила Хивря, с любовной грустью указав взглядом на кровать, прикрытую полосатым байковым одеялом. — Здесь она мучилась, здесь и век свой прикончила… Ангельская, как есть ангельская душа!..

— Какая же у нее была болезнь?

— А кто ж его знает! Фершал сказывал, что чихотка, говорит, а настояще, разве можно знать? Сохла, сохла бедная и отошла!..

— Маня! — с неподдельным ужасом в голосе произнесла Зинаида Петровна. — Чахотка!.. Ведь это… это заразительно!..

— Мне все равно! — сурово и даже грубо ответила девушка. Она сидела в кресле, в ватерпруфе и шляпке; у нее был вид человека, который решился не двинуть пальцем о палец.

— Но как же все равно? Заразиться чахоткой, ведь это ужасно! — возразила Зинаида Петровна.

Девушка скривила рот в презрительную улыбку.

— Если боитесь, то уезжайте обратно… — резко заявила она.

— Обратно?! Жестокая ты дочь… жестокая!..

Глаза Зинаиды Петровны наполнились слезами. Она пошарила в кармане, вынула платок и поднесла его к глазам. Девушка не обратила внимания на это и продолжала сидеть в своей позе человека, решившегося ничего не предпринимать.

Хивря с недоумением смотрела на эту странную пару и слушала разговор между матерью и дочерью.

— Развязать узлы, что ли? — спросила она.

— Я сама, сама… Иди себе! — поспешно сказала Зинаида Петровна.

Хивря еще раз взглянула на них вопросительно и вышла, но не в чулан свой, а совсем из хаты. Зинаида Петровна вытерла слезы и с выразительным укором посмотрела на дочь.

— Ты думаешь, что это ничего? — нетвердым голосом спросила она.

— Я ничего не думаю! Оставьте меня в покое! Оставьте меня! — нервным, раздраженным голосом ответила девушка, и во взгляде ее, скользнувшем по лицу матери, блеснули искры злобы и презрения.

Зинаида Петровна тяжко вздохнула, спрятала платок в карман и молча приступила к развязыванию узлов. Через полчаса давно некрашеный пол школьной квартиры был весь занят хозяйственным скарбом, приехавшим из города в узлах. Предметы, постепенно появлявшиеся на свет Божий из узлов, представляли крайнее несоответствие скромной, почти нищенской обстановке в двух маленьких комнатах. Вот вынули пару бронзовых канделябр для трех свечей каждая и сейчас же выделился стоявший на окне и доселе незаметный жестяной подсвечник с маленьким стеариновым огарком. Будет ли в этих двух комнатах когда-либо повод зажечь эти канделябры? Шелковая скатерть с пестрой вышивкой по коричневому фону, — что будет покрываться ею здесь? Изящные, расшитые золотом туфли, — куда одеть их и кого принимать в них? А эти две женских рубахи из тончайшего полотна с дорогими кружевами, этот драгоценный фуляровый пеньюар с большими цветами… Как все это уцелело от погрома и как все это безотрадно напоминает о том, что никогда, никогда не вернется! Десятки вещиц, разрозненных, случайно выхваченных впопыхах и спрятанных на скорую руку в первый попавшийся «верный» закоулок…

Зинаида Петровна вынула из последнего узла последнюю вещицу и обратилась к дочери:

— Куда ж это все разместить, Маничка? — спросила она колеблющимся голосом, еще не зная, получит ли ответ.

Девушка, не переменяя своей развалистой позы, рассмеялась сухим, злым смехом.

— Ах, Боже мой! Вот вопрос! Одень кружевную рубашку, шелковые чулки, золотые туфли и свой обольстительный пеньюар, зажги канделябры и задавай бал… Ха-ха-ха! Один из тех балов, chère maman, на которых мы с тобой так великолепно блистали… Не правда ли?

И она опять злостно и обидно засмеялась, глядя прямо в лицо матери. Зинаида Петровна наклонилась над какой-то вещью и беззвучно плакала. Она думала: «Это казнь, казнь! Ты меня оставил, жестокий человек, чтобы я одна расплачивалась за все, а сам ушел туда!.. Вот я покаялась — и что ж? И все-таки она казнит меня беспощадно, на каждом шагу, каждым словом, каждым взглядом… О, Боже мой, Боже мой! Куда же мне деваться? За что укрыться?»

— Чего же ты плачешь, мама, я не понимаю? — продолжала девушка тоном как будто вполне резонным и убедительным. — Что же я могу тебе посоветовать, право? Что же другое можно сделать с этими вещами? Ведь они… Я не знаю, зачем ты их привезла сюда? Ведь они сгниют здесь вместе с нами… Ну, развесь их по стенам в виде украшения, чтобы и эта Хивря или Харя, или как ее… и все другие знали, что мы с тобой не какие-нибудь, а из хорошего дома… Богато жили, в шелках ходили, балы да пикники задавали… А то знаешь что? Знаешь, что я тебе посоветую? Здесь вон какая большая печка: возьми все это — и туда, да и подожги! По крайней мере разом улетят в трубу все твои прекрасные воспоминания!

— Ты с ума сошла! Это — сжечь?

— А, да ну — как хочешь, мне право все равно! — нервным, капризным, разбитым голосом закончила девушка: очевидно, ей самой надоело издеваться над матерью. — Только убери пожалуйста все это с глаз… Это меня раздражает, возмущает до глубины души!..

Зинаида Петровна с покорной поспешностью стала собирать все в кучу и завязала в один огромный узел. Исполнив это, она отодвинула узел к печке и села на стул, беспомощно положив руки на колени.

Солнце зашло, спустились сумерки, а они все сидели молча, каждая сосредоточившись на своих мыслях. Вошла Хивря и зажгла огарок в жестяном подсвечнике.

— Может, самовар поставить? — спросила она, глядя на них исподлобья.

— Поставь, милая! — нежно промолвила Зинаида Петровна. После разговора с дочерью она как-то вдруг смирилась и покорилась судьбе. Хивря достала в своем чулане маленький, пузатый самовар и вышла с ним в сени.

— Однако, что ж так сидеть? — резко сказала девушка и порывисто поднялась. — Сколько ни сиди, а придется вступить в должность… Мне жарко!..

Она крутым движением сорвала с себя шляпку и сняла ватерпруф. Шерстяное коричневое платье красиво облегало ее тонкую, стройную фигуру. Белизна шеи игриво оттенялась маленькими завитушками черных волос, оставшихся от подобранной кверху густой косы. Строгому, безукоризненному профилю ее лица больше шла спокойная задумчивость, чем сосредоточенная, застывшая злость, которая теперь портила выражение этого лица и нарушала чистоту линий.

— Чему я их учить буду? Тебе это неизвестно, мама? — вдруг спросила она.

— Как чему? Наукам… — неуверенно ответила Зинаида Петровна.

— Наукам? Каким же это? Танцам? Ха-ха-ха!.. Раз-два-три, раз-два-три!.. Ха-ха-ха! Нет, я их буду учить петь цыганские романсы… Да, ты ведь тоже это умеешь? Вот и отлично!

Она пропела с цыганским пошибом:

Ей поцелуй горячий нужен,
В ней кровь цыганская кипит…

— Вот этому я могу их научить! А больше… хоть убей меня, ничего не умею… Вы только этому и научили меня, chère maman!

— Как же, Маничка, ты же была в гимназии!.. — возразила мать.

— Ну да, еще бы!.. Все это вылетело из головы на другой день после экзамена… А потом пошло другое, и ни одной книжки! Ведь у нас в доме, chère maman, никогда не было ни одной книжки… А ведь мы с вами — образованные!.. Ну-с, так чему ж я их буду учить, я тебя спрашиваю, когда я сама ровно ничего не знаю?

Зинаида Петровна только глубоко вздохнула и возвела очи к потолку. Маничка, немного помолчав, опять заговорила с дерзким, злобным, оживлением:

— Завтра буду представляться начальству…

— Какому начальству? — с неподдельным удивлением спросила мать.

— Какому? Всякому. Здесь все — начальство. Мне так сказал Аркадий Николаевич. Батюшка — начальство, помещик — начальство, старшина — начальство и еще кто-то такой — всех не помню.

— Это ужасно!

— Что? Вот это? Нет, не это! А то, что я их всех, решительно всех презираю, вот что ужасно!.. И себя я презираю, вот что ужаснее всего!

Она села к столу, стукнула в него локтями, уперлась лицом в ладони и сидела так до тех пор, пока не пришла Хивря с чайной посудой и не сказала:

— Позвольте, барышня, стол накрыть: самовар поспел!

III

Школьники приходили с утра. Маничка их обучала. Это вошло в колею и дело само собою делалось, незаметно. У нее была программа. Аркадий Николаевич дал ей и сказал: «Вот вам программа, строго следуйте ей и больше ничего не надо». И она следовала строго. В куче книг прежней учительницы нашлись подходящие. Маничка садилась с вечера и готовилась. Она пристально смотрела в книжку и читала, читала…

В первый вечер это чтение привело ее в отчаяние. Она прочитала раз, другой, третий и ничего не поняла.

— И вот — все простые слова, понятные, и предмет простой — белый медведь, а ничего не могу сообразить! Мама, я не умею читать по печатному, т. е. не читать, а понимать! На это нужна привычка.

Она опять старательно читала, наконец с досадой захлопнула книгу и стала гневно ходить по комнате.

— Белый медведь! Зачем им белый медведь? И разве это не унизительно! Я должна готовиться к уроку для каких-то грязных дикарей!..

— Я не понимаю, зачем им в самом деле белый медведь? — рассуждала Зинаида Петровна, стараясь подладиться под тон дочери.

— А ведь мы с вами, мама, как весело жили и без белого медведя, правда?

О, это страшный упрек, и все у нее к этому сводится; о чем ни заговори, она повернет всегда к прошлому. И откуда у нее взялась эта злость? Была такая добродушная, веселая хохотунья. Откуда? И так сразу переменилась, будто другая стала. Арифметика, вычитание, семь вычесть из десяти. Семь из нуля нельзя вычесть, занимаем единицу у десятков, т. е. один десяток, т. е. десять единиц. Почему занимаем и почему десять единиц и почему теперь уже семь не из нуля, а из десяти? Все это надо объяснить им, этим дикарям с грязными носами, которые они вытирают рукавами рубашек. А как объяснить, когда она сама неясно понимает?

— Вот ты научи меня, ты — мать! — едко-шутливым тоном говорит Маничка Зинаиде Петровне.

А та вздыхает. Где уж ей! Когда это было, что она учила вычитание? Лет тридцать назад.

Однако, понемножку Маничка научилась «читать по печатному» и кое-как объясняла вычитание. К начальству представляться она не ходила. Вышло так, что за нее всем представилась Хивря. Да и начальства как-то вовсе не оказалось. Никто ею не интересовался. Хивря пошла к батюшке и сообщила, что новая учительница приехала.

— Что ж, занимается уже? — спросил старый батюшка.

— Занимаются. Чудные они люди!

И Хивря рассказала все свои наблюдения, упомянула о дерзком тоне, каким девушка говорит с матерью, и о странных подсвечниках, ни на что ненужных, и о том, что мать часто плачет, а дочь по целым часам сидит неподвижно на одном месте, и о том, что в сущности они бедны и ничего у них нет. Батюшка сказал:

— Бог с ними! Не хорошо, что они нейдут ко мне, к священнику, а впрочем — это их дело. Вот пойду Закон Божий излагать, познакомлюсь!

Зашла мимоходом Хивря и к старшине и ему рассказала то же самое. Старшина сказал:

— Да они все какие-то-с чудные, мне какое дело. Пусть живут себе, а я себе буду жить. А ты им услуживай, Хивря, потому это твоя служба такая.

Говорила Хивря со многими другими мужиками и бабами. Большинство было того мнения, что должно быть это какие-нибудь несчастные: в городе не выгорело — сюда приехали. Что касается помещика, то это был человек, вполне поглощенный двумя вещами: своим свиным заводом и охотой на окрестных волков, которым он устраивал облаву. Когда ему сказали (батюшка сказал), что приехала новая учительница, он удивился и спросил:

— Как? А прежняя разве уехала?

— Она умерла еще в августе, — ответил батюшка.

— Неужели? Ну, скажите пожалуйста! А я и не знал! Ах, батюшка, я и забыл вам сказать, — какого мне кабанца из Пешта прислали! Просто пальчики оближешь! Теперь у нас пойдет новая порода. Хотите прислать свою свинью? А отчего же она умерла?

— От чахотки, кажется… Славная была девушка, кроткая, преданная своему делу… А я бы не прочь, если вы ничего не имеете против…

— Насчет чего?

— Да насчет свиньи. Мне бы хотелось завести хорошую породу. Она как — жировая?

— Еще бы! Кабанчук весь точно из одного жира вылит. И крупный, я вам скажу, как лошадь… Не верите, посмотрите сами… Хотите? Пойдемте!

Помещик Марков, коренастый, плечистый, с брюшком, с длинными усами и выбритыми щеками и подбородком, с непокорным жестким чубом на голове, сорокалетний холостяк, когда-то служил в армии и сохранил до сих пор еще военные привычки и манеры. Он говорил громко, отрывисто, любил крепкие слова, уважал женщин, за которыми можно было приударить, и игнорировал тех, на которых надо было жениться или даже только канитель разводить.

— Я думаю все-таки, так как вы состоите попечителем школы, посоветовать ей представиться вам, — сказал батюшка по дороге в свинятник.

— А разве я попечитель? Тьфу, черт! Совсем забыл!.. А что, она хорошенькая?

— Видал только мельком. Но, кажется, девица благовидная и аккуратная…

— Гм!..

— При ней ее маменька… Говорят, очень странная особа.

— Маменька? Так ну ее к свиньям!

Этим и ограничился весь интерес к новой учительнице попечителя школы.

Батюшка собрался наконец дать урок Закона Божия. Давал он в присутствии Манички, но, по слабости человеческой, все больше на учительницу смотрел. Хотелось ему хорошенько разглядеть, какова она из себя, как держится и ведет себя. Он нашел, что учительница в самом деле «благовидная и аккуратная»; не понравилось ему только, что взгляд у нее чересчур суровый и что она, несмотря на его шутки, ни разу не улыбнулась. «Видно, что гордая личность!» — подумал он.

Однако, после урока он не пошел домой, а счел своим долгом обратиться к Маничке:

— Желал бы познакомиться с мамашей вашей!

— Прошу вас к нам! — с ледяной любезностью промолвила девушка.

Батюшка вошел в квартиру, перекрестился на образ и поклонился Зинаиде Петровне.

— Позвольте представиться: священник Семен Поликарпович Кологривов. Очень будет приятно познакомиться домами! У меня семейство: жена, дочь-невеста…

Зинаида Петровна, смущенная внезапным приходом батюшки, не сообразила, что надо взять благословение, и протянула руку. Батюшка ничего не сказал, но подумал: «Гордыня! Руки целовать не желает». Его попросили садиться.

— Изволили прежде в городу жить? — спросил батюшка, поместившись в кресле.

— Да, до сих пор жили в городе, а теперь вот пришлось…

— Так, так!.. — подтвердил батюшка. — Супруг ваш служил где-нибудь, должно быть?

— Да, он служил!.. Он, муж мой, умер и мы остались без средств… Вот и пришлось дочери работать…

— Так, так!.. Что ж, бедность не порок. Все трудимся, тем и живем. Я стар вот, а тружусь, семейство кормлю!.. А осмелюсь спросить, какой фамилии будете? Я хотя читал вот ихнее удостоверение насчет личности, но памятью слаб и не упомнил…

— Рынцевы наша фамилия…

— Рыыцевы? — как бы удивившись, спросил батюшка.

— Да!

— Гм… Рынцевы… Рынцев, Рынцев!.. Что-то знакомое, поразительно знакомое?.. Гм… А вот не могу припомнить! Память-то слаба! Но знакомая фамилия, то есть так вот как будто вчера только слышал…

— Может быть, однофамильца знали… — дрожащим, смущенным голосом заметила Зинаида Петровна. Лицо ее покраснело и приняло напряженное выражение.

— Нет, нет, не однофамилец… А как будто где-то читал что-нибудь… А впрочем, может — и ошибаюсь… Память-то у меня совсем ослабела!.. Но милости просим к нам… Познакомьтесь, будет весьма приятно… Весьма, весьма!..

Батюшка уже поднялся и пожимал руку Зинаиды Петровны. Маничка в продолжение его визита стояла вполоборота к окну и глядела на улицу, на расходившихся по домам школьников. Она нервно теребила руками случайно оставшуюся у нее какую-то тетрадь и выразительно кусала губы.

— А насчет пения вы как? — спросил батюшка, прощаясь с ней.

— Пения? Какого пения?

— Церковного, разумеется… Преподавать не можете?..

— Нет, не могу, — ответила она и сейчас же ушла в чулан Хиври.

— Гм… Это жаль! — сказал батюшка, обращаясь к Зинаиде Петровне. — Прежняя учительница, Клавдия Антоновна, могла. Сперва она тоже не умела, а потом научилась. Так милости просим к нам!..

Едва батюшка вышел из квартиры, как Маничка почти выпрыгнула из чулана и очутилась около матери.

— Ха-ха-ха-ха! — злобно рассмеялась она прямо в лицо Зинаиде Петровне. — Начинается, начинается!.. Я где-то читал, где-то читал!.. А ты скрывай, скрывай шило в мешке… Выдумай какую-нибудь историю, сочини… А если скажут: не тот ли? — откажись, как Иуда!.. О, хороши мы с вами, chère maman, хороши!.. Собственного имени боимся! До чего дошли!..

Зинаида Петровна научилась уже не возражать на ее злобные выходки. Она ограничивалась тяжкими вздохами, убедившись, что Маничка, не встречая возражений, скорее замолкает.

Маничка помолчала, а потом заговорила другим тоном — насмешливо-презрительным:

— Какое-то пение церковное преподавать предлагает этот батюшка! Мама, отчего вы меня не научили церковному пению?.. Ха-ха-ха!.. А эта прежняя, как ее, Клавдия Антоновна, что ли… Она умела! Потому что у ней была ангельская душа!.. Ханжа должно быть была эта Клавдия Антоновна, ангельская душа, и прескучная особа!.. Ну, а у меня должно быть дьявольская душа, и все это мне противно, противно, ах как противно! С какой стати я вожусь с этими мужичонками? Что они мне? С какой стати я буду знакомиться с этим батюшкой, с его матушкой и дочкой, должно быть очень глупой и неотесанной? С какой стати? А что, chère maman, если ко мне посватается здешний пономарь? А? Что вы скажете? А? Ха-ха-ха-ха!

— Маничка, — с мольбой произнесла Зинаида Петровна, — пора бы тебе уже примириться и не злобствовать… Господи, Господи!..

— Что? Что? Что ты сказала? Мне примириться? Мне? А ты, ты примирилась?

Зинаида Петровна, видя ее полные злобы глаза, поспешно ушла в школьною комнату и там, усевшись за партой, тихонько плакала.

IV

— Ш-ш-ш… Она идет!.. Ш-ш…

— А я не боюсь ее ни капли!

— Ого-го! Не боишься? А на коленки до вечера поставит!..

— Не поставит! А поставит — не стану… Убегу!..

— Убежишь? А линеек в руку надает! Ого-го! Еще как! Омельке надавала так, что и теперь еще пузыри… Это не прежняя… Та была добрая… Заместо того, чтобы за чуб оттаскать, она глянет на тебя ласково, да усмехнется так, что аж совесть тебя возьмет… А эта у-у… Злющие глаза!

— Б…о…б…ы… бобы… В…а…з…а… ваза.. Ч…и…ж…и…к… твердый знак, чижик…

— Ш-ш-ш… Идет, идет!..

— Брешешь, это Хивря!..

— Тетка Хивря, тетка Хивря… А-а-а!..

— Тише, голодрабцы!.. Вот она вам задаст! Избаловала вас покойница Клавдия Антоновна!.. Ты чего ревешь, Мишка?

Ревел мальчуган лет девяти, в драной сорочке, с совершенно белой головой. Слезы текли у него по щекам, оставляя полосы на грязной коже.

— Чего ты убиваешься? — приставала к нему Хивря.

— Цар…ство-го-го-го-го не-бе-э-сно-е-ге-гее!.. — едва мог выговорить мальчик сквозь обильные слезы.

— Ишь ты, вспомнил! Даром что маленький!.. Ох, царство ей небесное, голубушке!..

— Ш-ш-ш!.. Ш-ш-ш!..

Вошла учительница, и все смолкло. Только белоголовый мальчуган никак не мог удержать порывистых всхлипываний.

— О чем он плачет? — строго спросила учительница, по обыкновению решительно и сурово сдвинув брови.

Дети молчали. Они боялись новой учительницы, как огня. Особенно дрожали перед нею девочки, которых было всего четыре. Хивря пояснила:

— Это он покойницу, Клавдию Антоновну, вспомнил. Глупая дытына!.. Она его больше всех любила… Он такой беднейший. Совсем голодрабец. А она ему и одежонку справила, и голову бывало расчешет. Вот он и вспомнил…

— Идите, Хивря, на свое место! — строго приказала ей учительница. Хивря вышла.

Маничка вся дрожала от злобы, когда при ней говорили о необыкновенных добродетелях прежней учительницы. Она ее ненавидела от глубины души и сама не знала почему. Сейчас же она придралась к белоголовому мальчику, который тоже вдруг сделался ей ненавистен. Потрясенный жалобным воспоминанием и собственным плачем, он, конечно, не сумел безошибочно прочитать по книге «Что ты спишь, мужичок», и стоял уже у печки на коленях, не смея даже громко плакать.

Маничка, красивая, статная, кокетливая Маничка Рынцева не стеснялась в пользовании своим правом наказывать. Аркадий Николаич сказал ей: «Сечь, разумеется, нельзя, но вы имеете право, в случае необходимости, поставить в угол, на колени, а также употребить в дело линейку. Слегка, разумеется… Мы допускаем эти наказания, без которых обойтись невозможно».

Часы, когда она занималась в школе, были для нее самыми мучительными часами в жизни. В прежнее время она с отвращением смотрела на гувернанток и учительниц, проводящих всю свою жизнь за скучным и сухим занятием — обучением детей и присмотром за их поведением. И теперь она сама вдруг очутилась в положении в миллион раз худшем, чем любая из них. Какие-то грязные оборванцы, грубые, дикие… С какой стати? Что они ей? И каким образом это случилось?

История Владимира Ивановича Рынцева наделала много шуму не только в губернском городе, но может быть и во всей России.

В губернском городе их квартиру знал каждый извозчик, каждый уличный мальчишка. Этот верх небольшого двухэтажного дома с веселым крылечком, с веселыми окнами, в которые видна была также веселая и не дешево стоившая обстановка, Рынцевы занимали в течение многих лет. На дверях, выходивших на улицу, красовались две медные дощечки. На одной, которая была побольше, значилось: «Агентство южной страховой компании», на другой — «Владимир Иванович Рынцев», который и заведовал агентством. По-видимому, дела южной страховой компании в губернском городе К. шли хорошо, иначе Рынцев не оставался бы главным агентом в течение многих лет Ясно было также, что и дела самого Рынцева были блестящи, иначе в верхнем этаже этого дома не жили бы так весело. Впрочем, всем было известно, что у Рынцева было свое состояние, правда, не очень, большое, но в соединении с процентами с агентуры представлявшее порядочную величину.

А весело жили в этом доме. С утра до двух часов в верхнем этаже была мертвая тишина, и ставни во всех окнах были наглухо закрыты. В это время деятельность сосредоточивалась в нижнем этаже, где была контора. Южная компания, благодаря способностям ее главного агента, в самом деле вела в крае широкие операции и контора никогда не бездействовала. Но в два часа она закрывалась, зато растворялись ставни в верхнем этаже, и там начиналась жизнь.

Все, что было в городе живого, разбитного, любящего повеселиться, съезжалось и сходилось сюда. Молодые чиновники из новых, адвокаты и судейские, приезжие помещики, люди военного звания, все это являлось сюда запросто, вело себя здесь как дома, все были хорошими знакомцами, своими людьми. Открытый дом, приятная уютная обстановка, радушие хозяина, фривольное обращение сорокалетней хозяйки, решившейся, по-видимому, никогда не сдаваться перед влиянием времени, очаровательные глазки юной красавицы, хозяйской дочки, — все это было как бы общим достоянием, всем давалось так легко и не возбуждало соперничества.

С вечера до утра в этом доме раздавались звуки фортепиано, веселый смех, пение, шум танцев. Обыватели губернского города любили останавливаться перед ярко освещенными окнами, внимать шуму чужого веселья и любоваться видом этого непрерывного праздника.

В летнюю пору нередко около этого дома появлялось несколько наемных экипажей; веселое общество рассаживалось в них, таща с собой корзины с едой и питьем, и отправлялось куда-нибудь за город, в рощицу, или переезжало на лодках по реке на живописный островок и там коротало ночь.

Владимир Иванович Рынцев был популярная личность в городе. Но популярность эта была приобретена не какою-нибудь широкой благотворительностью или полезной общественной деятельностью; ни в чем подобном Рынцев не был грешен. Популярность досталась ему удивительно легко и совсем ничего не стоила. Он приобрел ее благодаря своей наружности. Это был рослый, статный красавец-здоровяк, из той породы счастливцев, для которых природа, по-видимому, отобрала здоровье у сотни других смертных и отдала им. Болезни, утомление, печали, беспощадная рука времени, — все это удел других, все это идет мимо этих счастливцев. Сердце обывателя бескорыстно радовалось, когда он видел проходившего по улице Рынцева с его властной, широкой и неспешной поступью, одетого в изящную крылатку, а зимою в меховую шинель с эффектными бобрами. Его длиннейшие молодецки закрученные кверху усы, нежно-розовый цвет лица, большой умный лоб и орлиный покоряющий взор, — сделали ему репутацию первого красавца в городе; даже такое обстоятельство, что он слегка прихрамывал на левую ногу (он прежде был офицером, контужен и вышел в отставку), не только не вредило Рынцеву, но делало его еще более интересным. «Это Рынцев идет! — с гордостью говорили обыватели. — Какой он у нас красавец!»

Зинаида Петровна во многом, даже очень во многом уступала своему мужу, но смириться не хотела. Когда-то красивое ее лицо теперь отдавало сильной поношенностью; она расплылась и пошла вширь; но ничего этого она не хотела признавать, наряжалась и веселилась, окруженная губернской молодежью и не замечая, как уже мало шла к ней роль ingénue.

В городе свободно переходили из уст в уста рассказы о беспрерывных романических успехах Рынцева, причем столь же свободно называли имена губернских дам, участвовавших в его романах в довольно определенной роли. Но Зинаида Петровна не оставляла мужу в этом отношении никаких преимуществ. Про ее отношения к губернским молодым людям говорили открыто, и так как было принято думать, что Рынцевы — счастливцы, особо избранные судьбой, и им все позволено, то никому и в голову не приходило осуждать их поведение. Рынцевым все прощалось; их образ жизни находили оригинальным, молодецким, и если рассказывали о нем приезжим, то с таким видом, с каким передаются вековые легенды о местных героях, некогда спасших отечество.

V

Марья Владимировна кончила гимназию, когда ей было 17 лет; но в это время она уже умела носить длинное платье, искусно играть своими чудными бархатными глазами и забористо петь цыганские романсы. У Рынцевых-родителей был единственный принцип, по которому они строили всю свою жизнь и жизнь своей дочери: жить весело, весело во что бы то ни стало. Из всего, что могла дать жизнь, бралось только то, что делало ее веселой; все остальное беспощадно браковалось. И в этих рамках расцветала и зрела красота Марьи Владимировны. Что она была красива, этого никто не мог отрицать и за это, в случае надобности, поголовно вступился бы целый город. Вокруг нее вертелась и увивалась молодежь — и блестящая (какая нашлась в губернском городе), и всякая. Для того, чтобы наполнить дом веселыми или хоть ищущими веселья людьми, нельзя было слишком разбирать, и здесь был весь губернский город. Всякий считал для себя честью быть в числе поклонников юной красавицы, и никто из холостых не отказался бы попасть в женихи и сделаться ее мужем. Помимо всех ее личных достоинств, подозревалось, и не без основания, что за Марьей Владимировной порядочный куш приданого.

Сама Марья Владимировна знала наверное, что от бабушки по отцу ей досталось пятьдесят тысяч и что это был ее личный капитал. Но конечно это знали и другие и, судя по образу жизни Рынцевых, рассчитывали на большее. Таким образом, Марья Владимировна считалась богатой невестой.

Беда только была в том, что самые настойчивые ухаживанья скользили поверхностно по ее сердцу, не производя на нее глубокого впечатления. Был блестящий чиновник особых поручений при местном губернаторе, с хорошей карьерой в будущем, по фамилии Каминский; был полковник со связями, правда, переваливший за сорок, человек тяжеловатой комплекции, но еще свежий, по фамилии Прядилин; был молодой овцевод Карпенко, получивший в наследство от отца тысяч пятнадцать «шпанок» и довольно десятин чернозема, чтоб кормить это богатство, кандидат университета и искренно влюбленный в Марью Владимировну; были и другие, но решительно никто не добился у нее предпочтения. Она довольствовалась этим легким, ни к чему не обязывающим весельем, грациозно порхала среди влюбленных поклонников и посылала очаровательные улыбки всем без исключения, потому что до всех ей было решительно все равно.

Но наступил момент, когда и ее крепкое сердце подалось и разыгрался роман. Это был вполне обыкновенный роман, с обычными переливами страсти нежной, с томительными тревогами ревности, с бесконечными клятвами в вечной верности. Герой отличался от других тем, что в двадцать семь лет в его некогда роскошной шевелюре появились уже глубокие заливы, служившие продолжением висков — примета житейской мудрости, — а в зените головы бледно просвечивали зачатки лысины. Но это не мешало ему быть блестящим и очаровательным.

Сергей Александрович Понятьев служил в Киеве, где занимал так называемый «переходный» пост, с которого ему виделся более или менее широкий служебный горизонт. В губернский город К. он приехал в отпуск, на летние месяцы, и даже собственно не в город, а в деревню своего отца, верстах в тридцати от города. Но довольно было ему войти в дом Рынцевых и увидеть прекрасные глаза Марьи Владимировны, чтобы забыть и о деревне, и о летнем отдохновении от зимних трудов, и о деревенской родне. Он преклонился и отдался в плен. Среди местной молодежи он выделялся своим бледным, почти строгим лицом, с вдумчивыми, пронизывающими глазами, манерой держаться спокойно, уверенно, с чувством большого достоинства и с сознанием превосходства над другими. Среди губернских простаков, чистосердечно выказывавших среди веселья и свой маленький ум, и свою большую глупость, он казался умницей. На безыскусственные шутки он отвечал полупрезрительной, полуснисходительной улыбкой, в большом обществе предпочитал молчать, изредка вставляя замечания, которые были всегда удачны, потому что обдуманы, и любил много, горячо и красиво говорить где-нибудь в маленькой гостиной, с каким-нибудь воздушным существом, подлежавшим очарованию.

Марья Владимировна остановила на нем свое внимание уже хотя бы потому, что он не походил на других, а затем частые встречи и интимные беседы докончили дело. Она влюбилась в Понятьева как только может влюбиться двадцатидвухлетняя девушка, всей обстановкой своей жизни подготовлявшаяся для любви, и только для одной любви. За неделю до отъезда в Киев, Понятьев был объявлен женихом Марьи Владимировны, а свадьба была решена зимой, для чего он должен был приехать в К. Потом в течение двух месяцев тянулась самая оживленная любовная переписка, которая прекратилась почти в тот самый момент, когда прекратилось все…

После его отъезда жизнь тянулась обычным порядком: в квартире Рынцевых не оскудевали ни веселье, ни радушие, ни гостеприимство. Только однажды Марье Владимировне удалось заметить на лице отца что-то похожее на тревогу; но это была только тень, которая рассеялась при первых звуках бесшабашной мелодии цыганского романса. В другой раз довелось ей слышать разговор между отцом и матерью.

— Ты на это решаешься? — с испугом спросила Зинаида Петровна. — Но ведь это… Это не наше?..

— Мой друг, — полусерьезно ответил Рынцев, — скоро все поправится и мы это возместим. Я имею в виду одну верную комбинацию… Во всяком случае это — мой предпоследний шаг…

— А последний?

— Последний? Ха-ха-ха? Это мое дело!

Зинаида Петровна вышла тогда из кабинета с бледным, неспокойным лицом и была еще больше смущена, когда увидела в гостиной Маничку. Но это у нее скоро прошло, и вечером того же дня она была беззаботна, как всегда.

Марья Владимировна ничего не поняла из этого, по ее мнению, делового разговора. Ей были чужды все эти комбинации и шансы. Она не почувствовала, что в этом «деловом» разговоре заключался зародыш — а может быть, и нечто большее — той трагедии, которая скоро разыгралась.

Это было в начале сентября. Был чудный вечер, потом очаровательная ночь; катались на лодках большой компанией, пели песни на островке, где, по распоряжению Рынцева, даже оказалось шампанское. Вернулись поздно и улеглись спать. Прошла ночь, наступило утро, взошло солнце. И вот, в тот самый момент, когда в нижнем этаже должна была открыться контора, в кабинете Владимира Ивановича Рынцева раздался выстрел. Испуганные женщины повскакали с постелей и помчались в кабинет. Рынцев действовал наверняка и рассчитал хорошо. Он сидел в кресле, с простреленным виском, весь в крови и без всяких признаков жизни.

Этот роковой выстрел означал для Рынцевых вступление в новую эру жизни. Может быть, в губернском городе и были люди, которые предугадывали это событие; может быть, и сама Зинаида Петровна больше была огорчена, чем удивлена неожиданностью; но для Марьи Владимировны это было чем-то непонятным, невозможным, невероятным. Жизнь казалась ей легкой и милой шуткой, в которой только изредка попадаются серьезные эпизоды, в виде мучений ревности и тоски от разлуки с любимым человеком. Никто никогда не намекал ей на то, что это когда-нибудь может кончиться, перемениться, что есть и другая сторона жизни, оборотная.

И что развернулось перед нею в течение нескольких дней, следовавших за катастрофой? Собственные средства Рынцевых давно были прожиты, ее личное достояние, 50 тысяч, доставшиеся ей от бабушки, растрачены и ушли в ту же бездну. Но этого мало: в делах конторы оказалась страшная путаница, и в конце концов не досчитались больше сотни тысяч общественных денег.

Очнувшись от удара, Зинаида Петровна телеграфировала в Киев Понятьеву о постигшем их горе и получила ответ: «Сердечно сочувствую вашему горю, но помочь ничем не могу. Ваш Понятьев».

Теперь, когда Марья Владимировна смотрит в маленькое окошко марловской школы и не видит ничего из того, что раскидывается перед ее взором, ей ясно представляется все, что произошло в течение каких-нибудь двух недель; тогда же она ничего не понимала, а только чувствовала, что каждое мгновение какая-то посторонняя сила наносит ей удары в голову и в сердце. Пустынный дом, после вечного оживления и веселья, кажется гробом. Никто не приходит утешать, потому что имя их покрылось позором. Но вот являются какие-то люди и на основании каких-то законов описывают, разглядывают и объясняют, что у них нет ничего, а все, что они считали своим, им не принадлежит.

— Мы — нищие! — восклицает Зинаида Петровна. — Мы умрем с голоду!

Ее больше всего пугает перспектива умереть с голоду. Недоумение и отчаяние в сердце Марьи Владимировны начинают сменяться новым чувством, чувством злобы к этой женщине и к тому человеку за то, что они не только не сумели устроить порядочно ее жизнь, но еще ограбили ее. Зачем же они обманывали? Может быть, для ее счастья? Полно! Они сами спешили жить и веселиться. Зачем они заставили ее думать, что все эти почтительные и заискивающие улыбки окружающих веселых людей — чистая монета? А теперь все их презирают, никто к ним не завернет; даже если кому-нибудь из знакомых и случится проходить мимо их разоренной квартиры, то он нахлобучивает шляпу, чтоб как-нибудь нечаянно не встретиться взглядами с ними.

А Зинаида Петровна все восклицала: «Ах, ах! Мы умрем с голоду! У нас ничего нет!» И действительно, у них ничего не было, не осталось даже мелочи, чтобы послать на базар.

Тогда Марье Владимировне пришла в голову мысль искать какого-нибудь места: надо же было что-нибудь есть. И она отправилась к Аркадию Николаевичу Морозову, который у них тоже бывал, хотя, как очень солидный человек, только изредка. Этот обладатель толстых щек, широко разросшихся бакенбард и добродушных глаз занимал в губернском городе К. довольно влиятельный пост по учебной части.

— Вы знаете, что случилось! — прямо сказала ему Марья Владимировна. — Нам есть нечего… Дайте мне какое-нибудь место…

Морозов задумался. Место этой красивой бабочке, у которой, благодаря несчастному случаю, стерлась с крыльев пыль?

— Какое же вам место, Марья Владимировна? Я могу только учительское…

— Какое хотите… Что-нибудь! Ах, мне это решительно все равно…

— В деревне?..

— Куда угодно… Это даже лучше… Подальше отсюда!..

— Пожалуй… Пожалуй!.. Я готов для вас это сделать. Вот в Марловке умерла учительница. Хотите на ее место?

— Все равно!

— Жалованье ничтожно: тридцать пять рублей в месяц…

— Я еду… Только поскорей, умоляю вас!..

И вот она в Марловке, в двух маленьких комнатках, которые не так еще давно занимала прежняя учительница, Клавдия Антоновна.

VI

— Что вы от меня хотите? Я не понимаю!.. Что вам от меня нужно? — крайне недружелюбно спрашивала Марья Владимировна стоявших перед нею двух баб. При этом по ее нетерпеливой позе можно было заключить, что она сию минуту повернется спиной к своим гостьям.

— Уже вы сделайте милость, паняночка, хорошая вы моя, усовестите ее… Господом-Христом прошу… Усовестите вы ее, кобылу мою цыганскую… Ничего я с нею не могу поделать! — говорила, усердно кланяясь ей, сухопарая баба в фланелевой полосатой кофте и в затасканном шерстяном платке на голове. Она говорила чистейшим малороссийским языком.

— Кого? Что? С какой стати? Какую кобылу? — все больше и больше раздражаясь, почти крикнула на нее учительница.

— Мою девку, дочку мою! Вот она стоит, чертовка распроклятая, и морду отвернула!.. — пояснила баба, указав глазами на здоровую краснощекую девку, которая действительно «отвернула морду» к окну и довольно презрительно смотрела и на свою мать, и на учительницу. Баба продолжала:

— Спозналась она, подлюга каторжная, с Омельяном Цвиркуном, а Цвиркун ледащий парень и на все село розбышака. А она по ночам к нему на ток ходит и, шкура барабанная, с ним под одним кожухом спит…

— Послушайте! — задыхаясь от гнева, промолвила Марья Владимировна. — Как вы смеете рассказывать мне такие вещи? Кто дал вам право? Я ничего не понимаю и ничего не хочу понимать, — ни вашего дурацкого языка, ни ваших дел!.. С какой стати вы врываетесь в мою квартиру? Я с вами незнакома, оставьте меня в покое!..

Она круто повернулась и, гневно захлопнув дверь перед самыми носами баб, вбежала во вторую комнату и повалилась на кровать.

Что это? Что это? Значит, она здесь не дома, не хозяйка своего времени: она должна быть — к услугам этих баб. Несколько дней тому назад какой-то старик приходил просить, чтобы она написала ему письмо к его сыну, который служит в солдатах, где-то в Харькове. Она, разумеется, отказала. С какой стати? Церковный староста являлся познакомиться и просил крестить у него внука. Этого еще недоставало, — чтобы она заводила себе здесь родню. Наконец, эти глупые бабы пришли молоть что-то совсем уж непристойное и окончательно вывели ее из терпения. И главное, что все это обрушивается на нее одну, потому что Зинаида Петровна почти никогда даже дома не сидит. Уж она завела знакомство с семейством священника и даже с помещиком. Она находит, что все они премилые люди и ей с ними весело. Кажется, она утешилась. Помещик сделал визит ей, Маничке, но она приняла его сухо и официально, только как попечителя школы, а попадья же ждет ее визита. Как все это безотрадно, скучно и глупо!

А Понятьев не пишет ни строчки. Неужели и он такой же подлец, как и все остальные, так скоро отвернувшиеся от них? Нет, этого не может быть. Он просто не знал, где они, а теперь она ему сообщила свой деревенский адрес и он наверно поспешит написать ей.

В соседней комнате разговор продолжается. Хивря выползла из своей конуры.

— И напрасно ты пришла, Килина, напрасно! Это не Клавдия Антоновна, покойница… Та, бывало, в чужое горе так вникает, как в свое!.. А эта — нет, у этой суровость какая-то!..

«Опять эта Клавдия Антоновна! — с злобной досадой подумала Марья Владимировна. — Опять она! Точно в этих комнатах осталась тень ее, которая преследует меня… Что это была за личность? Должно быть, урод или старая дева, которой не посчастливилось выйти замуж… Конечно так, иначе она не могла бы возиться с этим грязным народом, расчесывать грязную голову дикого мальчугана… Вот пошлое сентиментальничанье, рисовка и ломанье! Я ее ненавижу, как личного врага!..»

— Господи, Господи! А я-то надеялась! — говорила баба. — Думала, как они учительницы и мы к ним с уважением, — девка их, может, и послушает… Чего ухмыляешься, корова немецкая? Скоро, может, покрыткой будешь — бессовестная девка!.. А я-то надеялась!.. И скажите на милость Божию, откуда у них такая строгость? Из себя такая красивенькая, словно цветочек… А поди ты!.. Неприступная!..

— Клавдия Антоновна красивей была! — с убеждением возражает Хивря.

«Что? Она, эта ханжа, эта ломака, старая дева, — была красива и даже красивей меня? Этому нельзя поверить. Эта Хивря, разумеется, от нее в восторге, потому что получила от нее на память несколько старых платьев и еще что-то там…»

Бабы ушли. Хивря опять забралась в свою конуру. Марья Владимировна лежит на кровати лицом вверх и не думает ни о чем, а только злобствует. Она обводит взглядом комнату и всюду находит что-нибудь, напоминающее о Клавдии Антоновне. Ее мебель, ее книги, чернильница, коверчик… И так ей хочется все это собрать в кучу и вышвырнуть за окно.

Зинаида Петровна вернулась от священника. На дворе уже сумерки. В квартире прохладно; это — ноябрь. Зинаиду Петровну встретила Хивря и они вместе вошли в комнату. Марье Владимировне не хотелось разговаривать с матерью. О чем? Она будет передавать то, о чем был разговор у священника. Пожалуй, там был помещик, и пожалуй, этот помещик-свиновод уже ухаживает за нею и не без успеха! Маничка прикинулась спящей, только бы не слышать повествований матери.

— Они, должно быть, заснули… — шепотом сказала Хивря. — А я вам скажу — тут была Килина с дочкой…

— Какая Килина?

— Килина Вороненкова…

Хивря подробно рассказала, о чем просила Килина, и что ей ответила Марья Владимировна.

— Они прямо, можно сказать, прогнали их… А это не хорошо, вот ей-Богу же не хорошо!.. Клавдия Антоновна всех, бывало, примет, расспросит, обласкает и добрым словом утешит… Да! И какое к ним уважение имели! Поверьте, даже старые старики, когда Клавдия Антоновна по улице проходит, бывало, вставали и шапки снимали и низко кланялись…

«Опять про нее! Опять!» — мелькает в голове Манички и она круто повертывается и ложится на бок, лицом к стене. Хивря и Зинаида Петровна на полминуты умолкают.

— Да скажи ты мне, ради Бога, что это была за личность, эта Клавдия Антоновна? — спрашивает Зинаида Петровна вполголоса, стараясь не разбудить дочь. — Я везде про нее слышу…

— О, хорошая была личность! — восторженным шепотом отвечает Хивря. — Уж это именно — личность… Я вам скажу, что это была не женщина, а как бы сказать — ангел… Вот истинное слово — ангел!.. Какие она труды несла, прямо сказать — мученические… и все по своей воле, никто не заставлял, никто… Что ж, учительница, известно, должна обучать грамоте, а больше ничего, вот как ваша барышня и делает. А она… Господи, какие труды она несла!..

— Да кто она такая была?

— Как, кто такая? Клавдия Антоновна кто такая?

— Ну да… To есть какого она происхождения?

— Она происхождения высокого! — с чувством гордости произнесла Хивря, и до того глубоко было в ней это чувство, что шепот ее непроизвольно перешел в густые грудные ноты. — Она — генеральская дочь! Да!

— Неужели?

— Генеральская!.. Я своими глазами видела…

— Что ты видела?

— А то видела, как приезжал сюда к ней сам генерал, Клавдии Антоновны папенька, да!.. Приезжал, весь, можно сказать, в золоте, и на плечах золото, и пояс золотой, и шабля золотая, и медаль и прочее… А вы как думали? Вы думали, она из простых? Нет, генеральская дочь!

— Но что же ее заставило?

— To есть чтобы, значит, в учительскую должность пуститься?

— Да, да!..

— А Бог ее знает. Это нам неизвестно. Знаю только, что генерал действительно приезжал из дальнего города, чуть ли не из самого Киева. И она его папенькой называла. Он ее всячески переманивал к себе жить, а она ни за что. Молил он ее, плакал перед нею, сама видала, как плакал. А потом это увидевши, что ничего слезами не поделаешь, грозить стал. Кулаком по столу стучит да кричит: я тебя заставлю, я тебя через полицию выпишу, по этапу, говорит… А она — ничего, молчит, только головой качает… А напоследок он сказал: ну, говорит, ежели ты так отцу родному напротив идешь, так вот же тебе: отказуюсь от тебя на веки веков, никакого тебе наследства от меня не будет во веки веков. А она: как, говорит, вам угодно, папенька, а я своего решения не могу переменить… С тем он и уехал.

— И ты говоришь, что она была молодая?

— Совсем молоденькая… Годков так с двадцать три, ну, вот как ваша барышня… А красавица какая, Господи ты Боже мой, какая красавица!..

— Красавица, говоришь?

— Краля, настоящая краля!.. Ежели вам угодно, я могу ее потрет показать…

— А есть?

— Есть. Он у меня в таком месте, что никто не найдет… В шкапе… Может, оно и грех, а я его как бы икону берегу, потому я так считаю, что душа у нее была святая… Ей-Богу!.. И я уже так полюбила ее, покойницу, дай ей Господи мирное упокоение… Коли хотите, пойдемте в школу, покажу вам…

— Пойдем, пойдем, покажи! — Зинаида Петровна очень заинтересовалась портретом прежней учительницы. Что она была красавица, это твердили все — и батюшка, и матушка, и поповна, и помещик. У помещика при этом на лице появилась какая-то мрачная тень, означавшая, по-видимому, что у него была с покойницей какая-то неприятная история.

— Н-да, она была красива, этого отнять у нее нельзя! — говорил он таким тоном, как будто хотел сказать, что все другие ее достоинства он готов оспаривать. — Но, — прибавлял он, — но странная женщина.

— Что же именно?

— Как вам сказать? Я считаю, что в ней не было совсем сердца…

— Бессердечная была?

— Нет, не то, чтоб бессердечная. Насчет милосердия к ближним и… там прочее разное такое, она была, как говорят, очень даже чувствительна. Но вы понимаете, — девушка в деревне одна скучать должна и, так сказать, благодарить судьбу, если она посылает ей мужчину приятного и любезного… Понимаете? Я не говорю, чтоб что-нибудь такое… А просто — времяпрепровождение… Но она — прямо никаких… Одни дерзости… Очень странная была женщина!..

Зинаида Петровна совершенно правильно поняла смысл этого рассказа. «Следовательно, он к ней приставал с предложениями, а она послала его к черту», — мысленно объяснила она.

Обе женщины вышли в школьную комнату.

VII

Марья Владимировна поднялась с постели. Ее самое поразило, что она вдруг почувствовала интере с к прежней учительнице. «Неужели она была красива?» — спрашивала она и почему-то этот вопрос как бы задевал ее за живое и ей хотелось поскорее разрешить его. «Молода, красива, генеральская дочь… Отец приезжал, упрашивал… И такая судьба!.. Добровольная пытка… Что это значит? Почему?»

Решительно не могла постигнуть Маничка, что способно было бы заставить девушку, обладавшую такими средствами быть вполне счастливой, втиснуть себя в эту узкую, неприятную нору, осудить себя на скучную жизнь, на тоску, одиночество, бедность. Она понимала свое положение: ей ничего не оставалось, как это; но чего только ни отдала бы она за то, чтобы избавиться от теперешней своей скучной доли! А тут вдруг говорят ей о девушке, которая добровольно взяла эту долю и отвергла лучшую.

«Неужели она была красива?» Ей казалось, что этот вопрос очень важен и может разрешить все ее недоразумения: если она была красива, то в ее жизни была какая-нибудь тайна; если нет, если, напротив, она была уродлива, то все ясно: самолюбие загнало ее в глушь, большое самолюбие женщины, которая не могла вынести второстепенной роли в обществе.

Впрочем, недоумения ее очень скоро сами собой рассеялись. Она даже улыбнулась, вспомнив, из какого источника исходили все эти похвалы красоте прежней учительницы. О, конечно, она была красивей Хиври, да по всей вероятности, красивей и матушки, и поповны (Маничка их не видала, но ее озлобленное воображение рисовало их портреты не в слишком лестном для них виде) и, понятно, поэтому казалась им красавицей. Помещик-свиновод, по всей вероятности, — медведь, ничего не видавший, кроме своей берлоги и тех же матушки и поповны, — с своей стороны должен был преклоняться перед ней. И вот разгадка всей этой легенды.

У Манички на душе становилось легче по мере того, как она собственною властью развенчивала прежнюю учительницу. Оставалось только покончить с мифом о генерале. Но это не так, трудно было сделать. Кто видел этого генерала? Хивря, все та же Хивря, этот главный источник славы прежней учительницы. Боже мой, где училось это жалкое создание различать чины и мундиры, и кто может поручиться за то, что этот генерал не был просто военным писарем или телеграфистом?

«И все-таки выходит, что она была ханжа, ломака и больше ничего! Иначе… иначе ничего этого нельзя было бы объяснить!»

Вошла Зинаида Петровна и зажгла свечу.

— А ты не спишь уже? Я не хотела тебя беспокоить и потому ушла в школу.

— Как вы любезны!.. Даже удивительно! — с едкой улыбкой произнесла Марья Владимировна.

— Что ж тут удивительного? Я всегда, кажется, заботилась о твоем здоровье и о прочем…

— И о счастье, не правда ли?

— Ах, довольно упреков… Довольно!..

Зинаида Петровна взялась за виски в знак того, что упреки производят у нее мигрень; но этого вовсе не было. Она принадлежала к тем счастливым существам, которые не умеют надолго сосредоточиваться на своих ощущениях. Они привыкают и приспособляются ко всякому положению. За два месяца она научилась пропускать мимо ушей колкости дочери, которые еще так недавно вызывали у нее слезы. Общество матушки и поповны, которое она сперва находила ужасным, теперь уже казалось ей приятным и она с полным интересом относилась к тем же деревенским сплетням и маленьким историям, которые и их занимали. Помещик в начале знакомства просто испугал ее своей грубостью, но она настолько с ним освоилась, что не без приятности гуляла с ним под ручку в небольшом садике батюшки.

— Я не понимаю, почему ты до сих пор не соберешься к батюшке! — продолжала Зинаида Петровна. — Это положительно неловко. Он законоучитель, я там бываю, а ты — ни разу, даже не познакомилась… Уверяю тебя, что они вовсе не такое уже дурное общество, как ты думаешь… Они могли бы развлечь тебя…

— В особенности этот свиновод и попечитель школы!.. Не правда ли?

— А что ж такое? Это ты о нем напрасно так отзываешься… Он человек приличный и любезный. Очень даже любезный человек…

— Ха-ха-ха!.. — вдруг звонко и, как показалось Зинаиде Петровне, обидно рассмеялась Маничка.

— Что ж тут смешного? Не понимаю!.. — обидчиво возразила Зинаида Петровна.

— Ах, как я была глупа, как я была слепа! — выразительно подчеркивая слова, промолвила Марья Владимировна. — Ничего я не видала и не понимала… А теперь я вас насквозь вижу, да это и не трудно, потому что вы прозрачны… И как я только могла уважать вас! Ха-ха-ха!..

— Но, Маничка, это слишком, так говорить… Я мать… Это — слишком…

— После того, что вы со мной сделали, ничего не слишком!.. Все, что ни есть самого злого, оскорбительного, — все вам впору. И вы должны слушать, потому что вы заслужили! — с сверкающими глазами произнесла Манична. — Ах, да если бы вы знали, сколько во мне злобы сидит против вас… против обоих вас, — даже самой противно…

Зинаида Петровна смолчала. Она и так знала, что Маничка страшно озлоблена против нее. Но ведь с этим ничего не поделаешь. Время пройдет и она смягчится: время все сглаживает.

Маничка встала и начала ходить по комнате. Это было крайне неудобно, потому что комната была миниатюрна; но из того, что она почувствовала потребность ходить по комнате, Зинаида Петровна заключила, что в голове ее бродит какая-то новая мысль, мысль далеко не мирного свойства, и ждала бури. Маничка шагала несколько минут молча, потом спросила, не переставая ходить:

— Как вы думаете, мама, почему Понятьев ни одной строчкой не ответил на мое письмо?

Спросила она это не простым вопросительным тоном, а скорее — тоном строгого допроса. Этого совсем не ожидала Зинаида Петровна и не сразу нашлась, что ответить. Она-то знала, почему Понятьев не пишет: Понятьев такой же человек, как и другие. Маничка, конечно, ему нравилась, это так понятно; но, разумеется, он имел в виду и ее приданое. Приданого этого вдруг не оказалось. Кроме того — ведь он не восемнадцатилетний юноша, чтобы не думать о своей карьере. А женитьба на дочери человека, растратившего чужой капитал и своим последним выстрелом оповестившего об этом всю Россию, быть может, не всеми была бы одобрена. Но ничего этого Маничке она не сказала.

— Почему, я вас спрашиваю, он не ответил? — настойчиво повторила свой вопрос Марья Владимировна.

— Бог же его знает, почему… Мало ли какие могут быть обстоятельства! — уклончиво ответила Зинаида Петровна. — Может, письма не получил, или что другое…

— Гм… Письма не получил!.. Как же! А телеграмму его помните? Хороша была телеграмма! «Сочувствую, но, к сожалению, помочь ничем не могу»! И как скоро все это понял и круто повернул!.. Какой мерзавец!

— Господи, какие слова!

— Эх, слова! Слова вас пугают! И всегда-то вы такая были… А у меня не слова, а обида… Какого человека любила и целовала, какому негодяю доверилась! А вы ничего! Вам все равно! Вы объявили меня невестой его и с радостью отдали бы замуж, даже и не подумав узнать его хоть настолечко! Что он красив, прилично одет, платков из кармана не ворует — значит хороший человек и прекрасный жених для вашей дочери… Ах, если бы мне как-нибудь все забыть, — я не знаю, что отдала бы за это!.. Послушайте! — прибавила она, остановившись перед матерью. — Что ж вы ничего не сообщаете мне об этой вашей красавице?

— Какой красавице?

— Да этой… Клавдии Антоновне.

— Что же я могу сообщить?

— Да ведь вы же только что ходили смотреть ее портрет…

Зинаида Петровна сделала удивленные глаза.

— Ты слышала? Ты не спала?

— Ну да… Ну и что же? Она красива?

— Как тебе сказать… Я, право, затрудняюсь определить…

Зинаида Петровна затруднялась не потому, чтобы не составила себе определенного мнения о наружности Клавдии Антоновны, а потому, что боялась новой бури со стороны дочери. Она знала о ее настроении по отношению к прежней учительнице, знала, что Маничка не позволит ей быть красивой, а в особенности красивей ее самой. Но лгать тоже не было расчета, потому что ведь Маничка легко может проверить. Она докончила, призвав на помощь все дипломатические способности своего ума:

— Видишь, по карточке нельзя судить…. Карточки часто дают неверное понятие. Вероятно, и здесь.

— Перестаньте путаться и врать, chère maman… Покажите мне карточку…

— Это надо Хиврю попросить… Она спрятала! — ответила Зинаида Петровна таким неуверенным тоном, будто сомневалась, что Хивря согласится показать Маничке карточку.

— Послушайте, Хивря! — крикнула Марья Владимировна в чулан. — Покажите-ка мне карточку прежней учительницы!

Хивря, уже было возлегшая на свое узкое ложе, зашевелилась и высунула голову из чулана.

— Я вам не покажу, барышня! — сказала она, сперва основательно обсудив этот вопрос, и покачала головой.

— Это почему?

— А потому, барышня, что вы ненавистны к ей, к покойнице… Покажи вам, а вы надругаетесь над ею…

— Что такое? Что же я, бешеная собака, что ли? На все набрасываюсь, рву и мечу? Что за глупости вы говорите? Надругаетесь! Черт знает что такое!..

— Нет, не то чтобы… А действительно злости в вас, барышня милая, очень много… Так она в вас ходуном и ходит… А мне она, покойница, вот как дорога… Роднее родной!..

«А ведь это правда, что злость во мне ходуном ходит и что я, пожалуй, способна, как она говорит, надругаться. Как это гнусно и во что я превратилась! В злючку какую-то»!

— Я вам даю честное слово, Хивря, — более мягким тоном сказала Маничка, — что только посмотрю и отдам и ничего не скажу!..

Хивря еще раз обсудила этот вопрос, еще раз покачала головой и наконец пошла в школу. Маничка ходила по комнате в сильном волнении. Точно какая-то невидимая сила незримо связала ее судьбу с судьбой прежней учительницы; точно это не простая случайность, что она живет в той же квартире, где та жила, спит на ее кровати и пользуется ее мебелью. Что-то связывало их и заставляло Маничку относиться к своей предшественнице страстно и, конечно, несправедливо.

Хивря вошла и подала ей карточку. Это был довольно большой кабинетный портрет, с несколько выцветшими золочеными краями.

— Вот она мне, покойница, и надпись надписала, только что я плохо разбираю по писанному!.. — любовно сказала Хивря, указывая на строчки на оборотной стороне.

Маничка не спеша подошла к столу, где горела свеча. Она взяла себя в руки и решила «не набрасываться». Она села, поставила свечу поудобней и, чтобы доказать самой себе свое спокойное отношение к делу, начала сперва рассматривать надпись.

Почерк был женский, — мягкий и растяжистый, но ровный и уверенный. Было написано: «Самой доброй на свете душе, сердечному моему другу — Хивре», и подпись: «Клавдия Порховская».

«Ну, это уже слишком! — подумала Маничка. — Хивря — сердечный друг! Что могло быть общего между нею и Хиврей? Как же это не ломанье?» Она медленно перевернула карточку на другую сторону и сейчас же строго нахмурила брови. Почему же? Красавицы перед нею не было. Ни безукоризненно правильных черт, ни тонких линий, ни строгого профиля. Нос чуть-чуть вздернут кверху, губы тонкие, полуулыбающиеся, глаза большие, мягкие, волосы зачесаны гладко кверху и открывают довольно большой лоб. Но столько в этом лице было милого, симпатичного, сердечного, простого, так ясно смотрели эти глаза и смотрели прямо в душу, и так отрадно было чувствовать на себе этот примиряющий взгляд, что даже в озлобленной душе Манички вдруг зашевелилось какое-то доброе чувство к этой женщине. Это именно было лицо человека, отрешившегося от всего мелочного и скверного, лицо, проникнутое любовью, и как бы говорившее: «Я люблю всех людей, и тебя люблю, тебя, которая меня ненавидит!» И стыдно стало Марье Владимировне за свои прежние чувства к этой девушке, и поняла она, что не жалкое самолюбие заставило ее отказаться от светских радостей жизни и поселиться в этой глуши, а что-то другое. Но что же, что? Этого Маничка не могла себе представить. Она положила карточку на стол, отодвинула свечу и взглянула на Хиврю. Та стояла с умиленным лицом и, казалось, понимала уже, какое впечатление произвела на злобную барышню ее любимица.

— Ндравится вам? — спросила она.

— Чудное лицо! Чудное лицо! — ответила Марья Владимировна.

Хивря посмотрела на нее любовно. За этот отзыв она простила учительнице все прежнее.

— А вы, барышня, посмотрите еще. На нее когда смотришь, то чувствуешь, будто в раю!..

Зинаида Петровна одевала шляпу. У батюшки предположен был маленький вечер, где будут помещик и еще кой-кто из деревенской аристократии.

— Ты не пойдешь? Очень просили! — спросила она у дочери.

Маничка отрицательно покачала головой, а Зинаида Петровна знала, что больше уж нечего просить, все равно — ничего не выйдет. Она погляделась в маленькое зеркальце, нашла, что шляпа ей к лицу, и ушла.

Хивря горела нетерпением просветить Марью Владимировну насчет прежней учительницы. Для этой совершенно одинокой женщины, заброшенной сюда судьбой из далеких мест (где-то на Дону была ее родина), не было высшего наслаждения, как говорить о той, которая отнеслась к ней сердечно и назвала ее другом.

— Вот такая ж у нее и душа была ангельская, как лицо! — промолвила она.

— Скажите мне, Хивря, неужели после ее смерти никто об ней не справлялся? — спросила Маничка.

— Ни один человек! И так вот все, что у нее было, осталось ничье… Господь их знает!.. И одежа, и посуда, и книжки, и бумаги разные… Полный стол бумаг!.. Бывало, по вечерам сидит голубушка и пишет, пишет. Спросишь: что это вы все пишете, Клавдия Антоновна? А это, говорит, я свои мысли записываю. И множество бумаги переписала она. Вот поглядите.

Хивря открыла ящик стола, вынула оттуда толстую тетрадь и подала ее Маничке.

«Моя жизнь, мои мысли и чувства», было написано на первой странице. Маничка придвинула свечу, облокотилась обеими руками на стол и с жадностью принялась за чтение. Хивря постояла с минуту, потом, как бы не желая мешать столь великому делу, как чтение бумаг ее «ангела», на цыпочках удалилась в свой чулан.

VIII

Две миниатюрных комнатки, стол, стул, кровать — и я одна. А впрочем нет, не одна: там в чулане возится и вздыхает какая-то старушонка, по имени Хивря. Целая амфилада больших светлых комнат, ковры, гардины, диваны, диванчики, столы, столики, канделябры, картины, безделки, — красиво, уютно, покойно. Какая огромная разница!

Папа в кабинете; большим изящным ножом из слоновой кости в золоченой оправе (нож этот поднесли ему офицеры, когда он покидал прежний полк) он громко разрезывает листы только что полученного военного журнала. Мама в гостиной рассматривает картинки мод; перед нею стоит портниха Егорьева, — вопрос идет о наших с Лидой весенних туалетах. Бабуся тут же вяжет гарусом кружки для свечей — это двести четвертый кружок, связанный в ее жизни. Жизнь ее теперь как бы вся сосредоточилась в этих кружках; переход от желтого цвета к розовому, от розового к голубому достаточно разнообразит эту жизнь. Кружки идут в ежегодную благотворительную лотерею. Кроме того, бабуся еще читает евангелие по утрам и молится Богу. Лида в зале пересматривает ноты, сейчас сядет за экзерсис; а я просто подбегаю ко всем им по очереди и чему-то улыбаюсь без всякой причины, и мне все улыбаются. Это потому, что я их всех люблю и меня все любят. Я младшая дочь, я баловница.

Я только и умею, что любить их, а больше ничего не умею. Я даже не умею рядиться, потому что об этом всегда думает мама. Уж она отлично знает, когда надо подумать о новом платье, о новой кофточке, накидке, какие подобрать цвета, что мне к лицу, что лучше оттеняет контраст между нежно-розовым цветом моих щек и темными густыми волосами, между светлыми голубовато-серыми глазами и длинными черными ресницами и черными бровями. Мама все это знает и мне нет надобности думать об этом. Я никогда не думаю о том, что мне хочется есть, надо позавтракать, поужинать, закусить сладенького. Уж об этом обо всем подумает бабуся. Она все еще думает, что я маленькая, хотя мне уже 19 лет.

«Клаве закусить пора! Сварите Клаве какао! Принесите Клаве виноградцу!» И уж тут хочется не хочется, а надо есть и пить, иначе бабуся обидится. «Ты меня совсем разлюбила, Клава!» — скажет и поднесет платок к глазам. Впрочем, слез у нее нет, поэтому она сморкается. Нет, мне совсем не о чем думать. Если я слегка простудилась, папа утром или вечером, когда я целую его бритую щеку, увидит это в моих глазах прежде, чем я сама почувствую. «У тебя жарок, девочке нездоровится», — скажет он и сейчас же пошлет тревожную записку Семену Андреевичу, нашему старому доктору; Семен Андреевич прилетит, пощупает пульс мой, заставит показать ему язык, чего я не могу сделать без хохота, и уложит в постельку.

Я всегда бываю очень рада, когда Семен Андреевич уложит меня в постельку. Постелька у меня мягкая, одеяльце белоснежное, пушистое, комната наша с Лидой вся розовая, светлая. Но Клава нездорова, у девочки легкий жарок, — поэтому на окнах спускаются шторы и в комнате делается розоватый приятный полумрак. Кругом тихо. Если кто заходит в спальню, то ему говорят: «Тише, не беспокойте Клаву, ей нездоровится». Если входят в нашу комнату, то стараются не скрипеть дверью и ходить на цыпочках. Предполагается, что бедная Клава спит, а Клава и не думает спать; она только закрыла глазки и нежится. Ей это нравится, что все об ней думают и принимают ее в расчет, — вот и все. Маленький эгоизм, не больше. Любит Клава также и диету, которую предписал ей Семен Андреевич: крепкий бульон, зеленый горошек, куриная котлетка и компот из слив; собственно говоря, она терпеть не может бульона и компота из слив, но ест их с видимым удовольствием, потому что ей интересно и смешно, как все на нее жалобно смотрят. А она уж давно здорова, да и была ли больна — Бог ее знает: этот грех лежит на душе Семена Андреевича.

Я красотка, это мне достоверно известно. Это мне говорят решительно все — и свои, и посторонние. Я стройна как пальма, — это утверждает бабуся; у меня какая-то особенная посадка головы, как у Венеры Милосской: папа это наверное знает, потому что он ездил в Париж и бывал в луврском музее. Шейка у меня стройная и молочного цвета, — это я сама проверяла в зеркале; в самом деле — точно молоко. Говорят, что это большая редкость — черные ресницы и брови при светлых глазах. А у меня так и есть. Мама однако говорит, что у меня неправильные черты лица, но что это ничего и что я все-таки красотка.

Я забыла еще прибавить, что мне не приходится думать даже о том, как провести время, повеселиться, развлечься: поехать ли в театр, в цирк (я страстно люблю цирк!), к знакомым или назначить вечерок у нас. Обо всем этом позаботится Лида. Лида старше меня на два года, и я думаю, что она красивей меня; но все, кажется, думают иначе. Она солидна, лицо правильное, строгое и холодный взгляд у нее. Я живая, подвижная, веселая, люблю прыгать, смеяться, танцевать, а она почти никогда не смеется, а только улыбается. Она, кажется, и не умеет смеяться. Что-нибудь очень потешное — я хохочу до слез, а она улыбается. Движения ее медленны; она много читает, — все длинные романы, — а еще больше думает. Сядет с книгой и задумается, а книга лежит на коленях. Вот какая Лида. Она не нравится мужчинам; они, кажется, боятся ее. Но я люблю Лиду, потому что она ко мне добра и на меня никогда не смотрит тем холодным и бесстрастным взглядом, которым глядит на других. Лида чудно играет на фортепиано. Она много работает, иногда сидит по четыре часа сряду. Учитель музыки Завялко говорит, что у нее большой талант, а у меня нет никакого таланта. Я ей не завидую и очень рада, что у меня нет никакого таланта. Когда есть талант, то надо по четыре часа подряд сидеть за фортепиано. А я бы умерла от скуки, если бы мне пришлось это. Больше четверти часа не могу. Слава Богу, что у меня нет таланта.

Я положила перо и прочитала все, что написала. Странное дело! У меня, оказывается, много воображения. Я написала так, как будто я теперь такая же, как была тогда. А я думала, что все уже настолько переменилось, что я не смогу даже вообразить, как это тогда было. Но нет, все вышло совершенно так, как было тогда: бабуся вышла как живая, хотя уж теперь ее нет на свете. А Лида… бедная моя Лида! Впрочем, тогда «маленькая эгоисточка» тебя еще любила, искренно любила…

* * *

Мне приходит в голову вопрос: зачем я это пишу? Нет, сперва почему, а потом — зачем? Почему? Потому, что в душе моей много мыслей, впечатлений и образов, и тяжело их держать в себе закрытыми навсегда. В моей жизни много поучительного. Я не хочу лгать пером, потому что я никогда языком не лгу. Я не хочу уверять себя, что пишу без всякой цели, для себя одной, и желаю, чтоб эта тетрадь никому не попалась в руки и никто бы ее не прочитал. Нет, я пишу не для себя, а для другого; для кого — не знаю. Я уверена, что если моя тетрадь попадется человеку, у которого в сердце накопилось много обиды и злобы, и он не знает, где найти примирение, то он найдет примирение в этой тетради. Вот и ответ на вопрос: зачем? Поэтому я не просто записываю, что приходит в голову, а стараюсь, привожу в порядок мои мысли и чувства, я хочу быть убедительной…

* * *

Нам живется не то, чтобы очень весело, но так, что я не замечаю, как идет время. С утра до ночи время так приятно занято, что ни на одну минуту не приходится пожалеть, что оно проходит. У нас не одни забавы, о нет! Папа серьезный человек, сам много часов сидит в кабинете, читает и даже пишет. Есть у него очень толстая тетрадь, в которую он каждый день что-то вписывает. Он говорит нам: «Я далеко не сторонник так называемого женского образования в том смысле, чтобы женщина покидала семью и отправлялась на поиски какой-нибудь ученой степени. Зачем ей степень? Разве мужчина, выбирающий себе жену, спрашивает ее о том, есть ли у нее ученая степень? Но я признаю, что женщина имеет право быть образованной». Поэтому к нам, после того как мы кончили пансионский курс, ходили два учителя: Марков — очень старый профессор, уже давно выслуживший пенсию (он признавал и знал литературу только до Лермонтова, а все, что было после, как бы не существовало), и Кандидов — молоденький доцент, читавший нам историю. Кандидов был красивый брюнет, всегда изящно одевался и ухаживал за своей бородой и усами. Но читал он плохо, — путался, краснел и постоянно искал слов. Мы ему не верили и на его лекциях зевали.

Днем, мы с Лидой и с мамой катались в нашем экипаже. Я забыла сказать, что тогда мы жили в Одессе, где красивый бульвар и рядом с ним ровная, гладкая асфальтовая мостовая. Там мы любили кататься. Лошади идут шагом. Колеса беззвучно катятся по мостовой, точно по полу, застланному ковром. Мы молчим и смотрим на залив, усеянный судами, испещренный флагами, залив с шныряющими пароходиками, и набережную с непрестанным движением телег, вагонов и локомотивов. Залив расширяется и переходит в море, — открытое, безбрежное и величественное море, от которого на нас веет свежестью и какой-то необъятностью. Хорошо! Чудно хорошо!

Вечером мы в театре, или у знакомых, или знакомые у нас. Их очень много: офицеры, адвокаты, чиновники, учителя. Все очень милые люди, с ними очень приятно проводится время, — не особенно весело, но приятно. Приятно потому, что все проходит бесследно, ничего не задевая в душе, и когда они расходятся или когда мы приезжаем домой, я ложусь в постель и засыпаю без волнения, без мысли. Лида долго, очень долго читает в постели один из своих толстых романов, и иногда утром встает бледная, с красными глазами; а я ничего не читаю и всегда встаю розовенькая и с веселыми глазками. Я не люблю волнений, ни сладких, ни мучительных. Зачем? Так приятно живется, когда не чувствуешь, бьется у тебя сердце или нет. А оно ведь все равно бьется.

Все, что я говорю здесь, было, но потом перестало быть. Об этом я скажу после, а теперь только замечу, что в то время, как оно уже перестало быть, все думали, что оно продолжается. Клава казалась неизменной; у Клавы нашелся талант, которого никто не подозревал: она прикидывалась и очень искусно. Клава почувствовала, что у нее есть сердце; уж это было не хорошо, но она вела себя так, как будто этого не чувствовала.

В доме у нас появился новый человек. Он был у нас уже три раза, и я заметила, что папа с ним любезнее, чем с другими. Не то, чтоб он за ним ухаживал или как-нибудь унижался, — нет, папа этого никогда не сделал бы; но его делали центром всего, что происходило в нашем доме. Говорят о чем-нибудь, спорят, и папа непременно обратится к нему, хотя бы он был занят чем-нибудь другим:

— Как вы об этом думаете, князь?

Случится что-нибудь в доме, — ну, например, у бабуси ревматизм разыгрался, — папа ему первому сообщит, как будто это уже наверное известно, что он интересуется нашими семейными делами. Его отличали и папа, и мама, и даже бабуся, когда он приходил днем, показывала ему свои гарусные кружки и спрашивала:

— Как вы находите, князь?

Он всегда находил, что это очень мило и изящно. Князя звали Александром Сергеевичем, а по фамилии Походцев. Он был лет тридцати, статный, повыше среднего роста, с русыми курчавыми волосами, с хорошим, открытым, простым лицом, не очень умным, не очень выразительным, но симпатичным. Он умел хорошо смотреть в глаза — прямо и многозначительно, и ему в глаза приятно было смотреть, потому что можно было смотреть не смущаясь. В Одессу он приехал не так давно, месяца три. Его прислали в качестве адъютанта к какому-то высокопоставленному лицу, и он с большим достоинством, но вместе и с необыкновенной простотой носил свои аксельбанты. Танцевал он мало и как бы неохотно, будто лишь снисходил к этой слабости из любезности к хозяевам, но сам стоял гораздо выше этого. Во всей его фигуре, в движениях, позах, в осанке и в манере говорить видна была серьезность, но не та серьезность, которой хотят порисоваться, а скромная, сама собой довольная серьезность.

Он уже в четвертый свой визит к нам так явно отдавал предпочтение Лиде, что всем кое-что было уже очевидно. Он танцевал только с Лидой; встречаясь с нами в театре и раскланиваясь с нашей ложей, он словно кланялся не нам всем, а только Лиде, а когда являлся в ложу и приносил конфекты, то отдавал их прямо ей.

Однажды мне бабуся сказала:

— Знаешь, Клава, какая наша Лида счастливица! Князь наверно женится на ней!

— Как? Разве он сделал ей предложение? — поспешно спросила я и даже сама испугалась того голоса, каким произнесла это. Вместо того, чтоб выразить радость по поводу такого приятного известия, голос мой изобразил испуг, настоящий испуг.

— Нет, он еще не сделал предложения, но непременно сделает…

— Но кто же это может знать? Я не понимаю…

— Ах глупенький ребеночек! Конечно ты ничего не понимаешь… А уж если я говорю, значит — знаю…

Тупая боль в сердце была ответом на это сообщение… Вот тут-то я и почувствовала, что у меня есть сердце. Но зачем я это почувствовала!..

IX

— Барышня, а барышня! — почти шепотом произнесла Хивря, высунув свое маленькое, сморщенное лицо из-за двери.

Маничка вздрогнула и испуганно подняла голову. Она прищурила глаза и напряженно присматривалась к фигуре, торчавшей в дверях, где был полумрак. Погруженная всем своим существом в развертывавшуюся перед нею повесть, которая именно теперь становилась интересной, и неожиданно отвлеченная от нее каким-то таинственным шепотом, она даже не сразу поняла, в чем дело, и как будто удивилась тому простому обстоятельству, что над нею висит низкий потолок, а близкие одна от другой стены как бы собираются сдавить ее со всех сторон, что перед нею простой четыреугольный стол, a на нем свеча в жестяном подсвечнике. И вот она разглядела лицо Хиври, на котором изображалась опасливая осторожность, смешанная с благоговением. С таким выражением пономарь входит в алтарь во время службы и, в тот момент, когда батюшка молится, решается перебить его экстренным и неотложным вопросом о том, будет ли сегодня акафист. Хивре именно казалось, что Маничка, читая рукопись покойной учительницы, священнодействует.

— Что вам? — не совсем дружелюбно спросила Марья Владимировна.

— Не подать ли вам чаю? У меня самоварчик готовенький!..

Хивря и смотрела, и говорила нежно. Все, что касалось покойницы, необыкновенно трогало и размягчало ее и без того податливое старое сердце.

Маничка отодвинула от себя тетрадь и протерла глаза, в которых чувствовалась неловкость от утомления. Она решила перевести дух и, пожалуй, попить чаю. «Маленькая эгоисточка» уже порядочно задела ее любопытство; но уверенность в том, что тетради у нее никто ее отнимет и дальнейшее чтение в ее власти, позволяла ей не торопиться. Притом же очень уж интересна была Хивря с этой совершенно новой для нее миной, и ей захотелось послушать, что она будет говорить, и посмотреть, как она станет вести себя.

— Пожалуй, дайте, Хивря! — сказала она.

Хивря поспешно скрылась в чулан, повозилась там и через минуту вошла в комнату на цыпочках, как бы боясь стуком ног разогнать впечатление от святых для нее писаний Клавдии Антоновны. Она поставила перед Маничкой небольшой поднос, на котором был стакан с чаем, блюдце с сахаром, булка и немного масла.

— Уж я вам, барышня, готовенький подаю, чтобы вы не возились долго!.. А это вот маслица мне Килина принесла!..

— Какая Килина?

— Килина Вороненкова… Та вот, которую вы прогнали… с дочкой которая… Она маслица принесла и говорит: ты, говорит, Хивря, и барышню угости, говорит… Пускай, говорит, ее размягчит, а то, говорит, она, прости ей Господи, строгая такая…

Как ни старалась Маничка выдержать серьезность, но не могла удержаться от смеха.

— Так она хочет маслицем смягчить мою строгость? — с улыбкой спросила она.

— А ну да ж! Дорого ли, говорит, ей сказать моей девке слово-другое? А девка ее послушалась бы, и именно, может, и послушалась бы… Потому девка — она что ж? Она глупая. Ей ежели баба простая говорит, будь то и матерь, она и не слушает, а ежели в шляпке и притом учительница, так совсем другое понятие выходит…

— Да в чем дело? Я ничего не поняла…

— Девка ее с ненадежным парнюгой спозналась… А тут к ней хороший хозяин свататься хочет. Ну, надобно образумить ее, глупую… Парень этот все одно на ней не женится, потому негодящий он и бессовестный… Уж не одну девку попортил… Девке сказать надобно: образумься, глупая, — вот только и всего… Уговорить ее, значит.

— И она послушает?

— И-и! Непременно послушает. Клавдию Антоновну, покойницу, все слушали. Бывало, взглянет в лицо человеку своими ангельскими очами и скажет какое ни на есть доброе слово, так у человека того сейчас душа и задрожит, и он покается. Скольких она таким манером на истинный путь наставила! Поверите ли, барышня: Степан Залезко такой уже горький был пьяница и розбышака, а как она его поисповедовала раз да другой, так и закаялся, и по сию пору в рот не берет…

Странное дело! Маничке теперь казалось непонятным, почему она тогда сурово отнеслась к этой Килине Вороненковой. Дело такое простое, житейское и ничего в нем нет для нее обидного. А она-то как тогда разобиделась и раскричалась! Теперь она относится к этому гораздо мягче, и приди сейчас Килина с своей «коровой немецкой», как она называла свою дочь, Маничка, пожалуй, исполнила бы ее просьбу. «Уж не масло ли в самом деле размягчило мою душу!» — с улыбкой подумала она.

— А что я вас спрошу, барышня, — промолвила Хивря прежним осторожным голосом.

— Что же именно? — спросила Маничка.

— Да насчет писанья Клавдии Антоновны: очень, должно быть, занимательно?

— Очень, очень! Она была интересная личность!..

— Ах, правда! Уж какая была личность, Господи, какая личность! И умно, должно быть, это написано, а?

— Да, не глупо.

— Еще бы! Она такая была умница! Она была премудрая девица, истинно премудрая!.. Вот беда моя, — не умею по писанному разбирать! По печатному научила меня Клавдия Антоновна. Уже в постельке лежала, бедняжечка, и скучно было ей, так она меня в науку производила… А по писанному не успела, умерла моя голубка!.. А то бы я только и делала, что читала бы ее рукописанье!.. Я вам еще стаканчик налью, барышня!..

Она принесла еще стакан чаю и прибавила:

— Ну, я уже скроюсь, не буду мешать вам, барышня! Читайте себе, читайте! — и ушла в коморку.

Маничка придвинула к себе тетрадь и продолжала.

 

…После этого сообщения, я ушла к себе в комнату, улеглась на кровати лицом вверх и, стиснув зубы и нахмурив лоб, смотрела в потолок. Сердце у меня то усиленно билось, то замирало. Злоба кипела во мне. Клава, веселая, вечно улыбающаяся, всеми любимая и всех любящая Клава оказалась злючкой и вовсе не в шутку, а как следует. Я злилась… на что? На то, что Лида будет прежде меня счастлива. Как? Значит, я не первая? Я, которой все смотрели в глаза, я — красотка, общая любимица, а — первая во всем и везде, только не в этом и не здесь?

Маленькая эгоисточка оказалась очень большой и очень злой эгоисткой. Я теперь думаю об этом и вижу, что это так. Я была доброй девочкой потому, что у меня не было никакого основания быть злой. Все, решительно все потакало моему эгоизму; все окружающее как бы соединило усилия, чтобы делать мою жизнь приятною. Почему же мне было не любить весь мир и не улыбаться ему, если везде и во всем я встречала только удовольствие? Но вот первое, что задело меня за живое, взбудоражило меня, покоробило, первое, что было сделано не для меня, а для другого, и я уже злюсь и куда девалась моя любовь! Я уже никого не люблю. Да, в тот момент, когда, после сообщения бабуси, я лежала на кровати и смотрела в потолок, я не любила никого, потому что все — я это видела — старались устроить счастье Лиды, а обо мне не думали.

Вошла Лида. На щеках у нее был румянец, что бывало редко; она была оживлена и улыбалась, что также случалось не часто. Она присела ко мне на кровать, взяла мои руки и заговорила голосом нежным и счастливым.

— Клава, ты любишь меня? — спросила она, заглядывая мне в глаза.

— Что за вопрос, Лида? — ответила я. И тут-то я сделала свое открытие: у меня вдруг оказалась способность очень хорошо прикидываться. Я ответила это таким естественным тоном, что Лиде конечно и в голову не пришло сомневаться в моих чувствах к ней.

— И будешь радоваться, если я буду счастлива? — продолжала она.

— Разумеется!

— Мне сказал папа, что князь не сегодня, так завтра сделает мне предложение… Ах, как я буду счастлива, Клава!

И она крепко стиснула мои руки.

— Почему же папа знает? — просто спросила я.

— Он намекал… Я не знаю, почему, но… он знает. Клава, я так люблю его… Ты не можешь себе вообразить, как я его люблю!

На это я не нашлась, что сказать. Одно только помню, что именно в этот момент я почувствовала, что князь для меня далеко не безразличен, и что, может быть, я тоже люблю его.

Странная любовь из зависти и злости! До сих пор я на князя не обращала особенного внимания; он мне казался даже не интересным. Теперь вдруг я увидела в нем красавца, умницу, я придала ему все те качества, которые составляют идеал. Нет, я не могла допустить этого, — чтоб он остановил свое внимание не на мне, красотке Клаве, на которую все заглядывались, а на Лиде, холодной, сухой Лиде, которая не нравилась мужчинам. Что ж это значит? Он, приехавший из Петербурга и, значит, обладавший сравнительно больше развитым вкусом, сразу отдает предпочтение не мне, которую все предпочитают, а Лиде. Это оскорбительно и я решила это изменить. Князь женится на Лиде, пусть это будет так, я не хочу этого изменять. Но я смущу его счастье, он будет у моих ног.

Теперь, когда я думаю об этом и обо всем том, что произошло впоследствии, мне больно и стыдно, но я понимаю все, понимаю, что иначе и быть не могло. Ведь жизнь состоит из радостей и горя, как время из ночи и дня. Если бы на земле всегда был непрерывный ясный весенний день и вдруг нежданно сошла бы на землю ночь, мы были бы в отчаяньи. Моя жизнь была сплошным весенним днем, моя грудь знала только приятные ощущения, а все мало-мальски неприятное предусмотрительно устранялось от меня десятком заботливых рук. О том, что бывает на свете горе, я слышала, но сама не испытала никакого горя. И вот — первый же укол моему балованному самолюбию сразу пробуждает в моем сердце все, что есть дурного в человеческой натуре.

Ах, если бы у меня когда-нибудь были дети, я заставила бы их жить среди всего того, что дает настоящая неприкрашенная жизнь, среди радостей и горя. Как для закаления железа равномерно нужны и огонь, и вода, так для воспитания сердца необходимы и радости, и горе. Одни только радости воспитывают эгоизм, который, порождает злобу; одно только горе воспитывает злобу, которая порождает эгоизм.

У нас был вечер. Собрались все знакомые, был и князь. Я думаю, что этот вечер был устроен для него. Папа рассчитывал, что он именно теперь сделает Лиде предложение. Когда я вошла в зал — я вышла поздно, мне на этот раз так хотелось, — я сразу почувствовала, что я уже не та, что была прежде, и все это общество как бы сделалось для меня другим. Оно меня совсем не интересовало; лица, мундиры, слова, движения — все, это передо мной мелькало как бы в тумане и до меня не касалось. С кавалерами, — по обыкновению, рассыпавшимися передо мной в любезностях, — я была холодна, как Лида. Мне даже трое сказали, что я сегодня не в духе и что это со мной в первый раз. Да, это в самом деле было со мною первый раз в жизни. Все они меня возмущали, потому что они были не он, их любезности были не его любезности.

Князь ходил под руку с Лидой. Только что кончился вальс… Он танцевал с нею. Я взглянула на них… Лида, уловив мой взгляд, улыбнулась мне дружеской и полной счастья улыбкой. Но я не могла ответить ей тем же. Я чувствовала, что лицо мое побледнело, я отвернулась и пошла в другую сторону.

В нашей гостиной был уголок, задрапированный широколиственной зеленью. Я села на низеньком диванчике и начала следить глазами за счастливой парой. Ко мне подошел Криленко, молоденький офицер, давно уже бросавший на меня нежные взгляды. Едва я оставалась одна, он сейчас же подбегал и начинал выразительно вздыхать. Он говорил что-то, и ему, вероятно, казалось, что я его слушаю; но я не слышала ни одного слова. Я вся ушла в мой взгляд, который переходил туда, куда шел князь с Лидой. Зачем я смотрела на них, я сама хорошенько не знала. Не хотелось ли мне испробовать силу своего взгляда и заставить князя невольно взглянуть в мою сторону? Кажется, так, потому что когда это случилось, т. е. князь тревожно обернулся и с удивлением посмотрел на меня, я ощутила в груди такой восторг, словно одержала победу над врагом, и вдруг весело и громко расхохоталась. Князь выразил на лице изумление, а мой собеседник умолк, вероятно — обидевшись.

Целый вечер я преследовала князя своим взглядом и я имела полное право убедиться в силе моих глаз. Он всякий раз оборачивался с таким выражением, словно его поймали на месте преступления. Когда он случайно остался один и стоял у окна, я подбежала к нему и как бы мимоходом сказала:

— Вы сегодня рассеяны, князь…

— Это оттого, что вы сегодня сосредоточенны! — ответил он с загадочной улыбкой.

О, это великолепно! Я сразу поняла, что он хотел сказать этим. Значит, он чувствовал мое влияние, значит — он во власти моего взгляда. Превосходно. Пусть он сделает предложение Лиде, но он сделает его не сегодня. Сегодня в душе его произойдет заминка, на него нападет сомнение и он скажет себе: «Я сделаю это завтра; не все ли равно?» И как они все будут разочарованы! Как будет взбешена счастливица Лида, которая с минуты на минуту ждет, что он выговорит роковое слово!.. Я заранее торжествовала победу. Я уже видела своим воображением, как она, когда гости разошлись, вошла в нашу комнату — бледная, суровая — и, не раздеваясь, легла на кровать, уткнувшись лицом в подушку…

Часов в двенадцать я заметила, что в зале произошло движение. Все, очевидно, говорили об одном и том же; многие подходили к папе, к маме, к Лиде, к князю… Я не поняла. Но вот ко мне подбегает Лида — радостная, торжествующая, и целует меня в губы.

— Клава, как я счастлива! — тихонько говорит она. — Князь сделал мне предложение…

И она, уверенная в том, что и я в восторге, ушла от меня. Сказать ли правду? Сказать ли, что в этот момент я почувствовала ненависть, к Лиде, к моей сестре, которая меня так бескорыстно любила…

Дурное чувство, я стыжусь вспомнить о нем; но я решилась быть правдивой и не могу не упомянуть об этом. Я ненавидела Лиду и клялась мешать ее счастью, клялась всячески смущать князя своими взглядами и выходками безумного кокетства, чтобы счастье ее по крайней мере не было безоблачно…

Откуда во мне взялось столько зла? Я часто об этом думаю и не могу решить этот вопрос иначе, как так: все оттого, что я от пеленок и до двадцати лет была только счастлива. Вы, устраняющие от детей своих малейшее облако печали, рассуждая таким образом, что впереди им предстоит еще целая жизнь, полная огорчений, знаете ли вы, что этим воспитываете в них самые дурные чувства!.. Если ваши дети самой судьбой поставлены в такие счастливые условия, что ниоткуда им не представляется печали, а все только одно счастье, то выдумайте им маленькое горе, чтоб они знали, как оно действует на сердце и как переносится. Это необходимо для человеческого сердца.

X

— Напрасно, душа моя, напрасно ты отказалась пойти к священнику… Ах, как было весело! — промолвила вошедшая Зинаида Петровна, развязывая ленты шляпы. Вид ее служил прекрасной иллюстрацией ее слов. Лицо ее было оживленно и в глазах блестели следы испытанной приятности.

— Да? — как-то неопределенно спросила Маничка и перенесла на нее не то вопросительный, не то раздумчивый взгляд. Она смотрела на мать и под влиянием только что прочитанного как бы проверяла свои чувства к ней. Эта внезапная перемена в чувствах Клавы произвела на нее глубокое действие. Сердце, не знавшее никакого другого чувства, кроме радости, удовольствия жить, любви к тем, кто ее любил, сердце, по-видимому неспособное чувствовать злобу, вдруг охвачено ненавистью, и притом злобной и деятельной, придумывающей способы, как бы сделать неприятность ни в чем неповинной сестре, всегда так любовно к ней относившейся. Положим, между Лидой и Зинаидой Петровной — больше различия, чем сходства. Лида — чистое, беззлобное создание, несколько склонное от природы к задумчивой грусти; по-видимому, задумчивость и серьезность Лиды происходили оттого, что у нее в душе создался идеал, в образовании которого были виноваты толстые романы. У Лиды сердце развивалось правильнее, чем у Клавы, потому что она переживала по крайней мере то горе, которое испытывали герои романов, а Клава романов не читала. Лида долго не находила идеала в жизни, но вот явился князь, — и ее задумчивость прошла. Зинаида Петровна — совсем другого типа. Она глотала жизнь до забвения своих обязанностей к семье, она наслаждалась — и только. Но в то же время она любила Маничку и прилагала все усилия, чтобы и она наслаждалась. По отношению к Маничке любовь ее была несомненна и бескорыстна; не виновата же она, что идеал счастья представлялся ей в форме беспардонного веселья во что бы то ни стало; она совершенно искренно научала этому идеалу и дочь.

«За что же я ее ненавижу? Она ошибалась так же, как и я. Она такая же жертва невежества, как и я! Да, невежества, невежества!.. Очевидно, она знала жизнь только с одной стороны, как и я, Кто-то научил ее этому, а она меня научила. За что же я ее ненавижу?»

Она пристально вгляделась в мать и ей захотелось перестать относиться к ней враждебно и заговорить с нею ласково.

— О, да! Уверяю тебя! Ах, этот помещик такой милый! Если б ты видела, как он смешно танцует молдаванский танец! Он научился во время какой-то военной кампании… И знаешь, я нахожу, что он в сущности очень, очень не дурен собой…

— Да? — опять по-прежнему неопределенно спросила Марья Владимировна.

— Очень не дурен. Но я тебе скажу… Я даже не ожидала… Какой там есть интересный молодой человек. Он тут в Бараньем Роге акцизным чиновником служит, а фамилия его Сутугин… Знаешь, такой статный, красивый брюнет!.. Глаза такие глубокие, совершенно как у Ляского… Помнишь Ляского? Я даже вспомнила о нем, когда увидела этого Сутугина… Ах-ах-ах!..

— А ты, мама, совсем, совсем-таки неисправима! — с улыбкой заметила Марья Владимировна.

— Ну, вот еще! В чем это мне исправляться? Слава Богу, и так, кажется, достаточно терплю! Много ли я себе удовольствия позволяю!..

— А видишь, мама, я так думаю, что каждому человеку полагается от судьбы столько-то, такая-то порция удовольствий и радостей. Иные пользуются радостями экономно и им хватает на всю жизнь, а другие забирают вперед и иногда так зарываются, что смотришь — у них впереди еще целая жизнь, а радости уже все забраны и прожиты. Мне кажется, что мы с тобой именно зарывались, и если для нас что-нибудь приятное осталось, то это какие-нибудь пустяки…

— Откуда это ты такой философии набралась, скажи пожалуйста? — с удивлением спросила Зинаида Петровна.

— Откуда? От прежней учительницы, Клавдии Антоновны…

Зинаида Петровна широко раскрыла глаза. Уже мягкий и спокойный тон, каким говорила с нею дочь, показался ей необычным; а это напоминание о прежней учительнице, имени которой Маничка не могла слышать без злобы, окончательно поразило ее.

— Каким же образом? — спросила она.

— А вот видишь эту тетрадь? Это — ее дневник. Я читаю.

— И что же? Там есть эти мысли? — наивно спросила Зинаида Петровна.

— Нет, этих мыслей здесь нет. Это мои мысли. Видишь, я сегодня, кажется, в первый раз в жизни стала думать; прежде я только испытывала ощущения… А вот подумала с минуту и вижу, что я не такая уже глупая, и что это успокаивает. Вот бы и тебе попробовать!

— Ну, вот глупости! С чего я стану пробовать!.. И так — скука, а то еще буду утруждать себя мыслями!..

Маничка улыбнулась и еще раз посмотрела на мать. Как она вся сказалась в этих словах! Да ведь она в самом деле во всю жизнь ни о чем серьезно не думала и не умела этого делать. Думать, по ее мнению, значит «утруждать себя мыслями». И она только о том и заботилась, чтобы не утруждать себя, и жила так, как ей казалось хорошо. Веселиться приятно, она веселилась, но она не была корыстна или зла в своем веселье. Если бы от нее зависело сделать так, чтобы и весь мир только и делал, что веселился, она непременно так и сделала бы. Можно ли в чем-нибудь винить такое существо? А он?..

При воспоминании о нем, о человеке, который держал в руках их жизнь и счастье и вместе с своей жизнью одним движением револьвера перевернул вверх дном и всю их судьбу, брови ее нахмурились и на лбу появились две характерные морщинки, которые часто стали появляться на нем в последнее время. Как! Неужели он не ведал, что творил, он — такой практик, так хорошо знавший жизнь и людей? Ведь ему люди доверили такое большое дело и это дело в его руках шло хорошо и давало большой доход. Про него говорили, что он опытный и ловкий делец, что он художник своего дела. Значит он знал, что делал, и вся эта несообразность, которая произошла в их семье, должна лежать на его ответственности?.. Ах, да разве она в состоянии распутать всю эту историю? Разве она его знала? Разве хоть на минуту интересовалась его делами, мыслями и чувствами? Нет, теперь еще рано ей брать на себя эту задачу; потом, может быть, у нее будет больше данных.

Зинаида Петровна сняла свои парадные одежды, которые, как остатки недавнего величия, были не лишены шика. Было уже часов одиннадцать, одеваться было не для чего, она осталась в белой юбке и рубахе. Маничка решила читать в постели и начала раздеваться. Ей пришла фантазия поговорить с матерью. Еще два часа назад это было для нее немыслимо. Она сама никогда ни о чем с матерью не заговаривала, а когда Зинаида Петровна обращалась к ней с речью, она старалась отделаться какой-нибудь злобной выходкой, которая отбивала у той охоту продолжать разговор. Теперь ее стали интересовать некоторые вопросы и она относилась к ним спокойно.

— Скажи мне, мама, — начала она простым тоном, расстегивая кофточку, — ты никогда не догадывалась, не ожидала того, что произошло?

— Что это значит? — испуганно спросила Зинаида Петровна. — «Опять хочет издеваться!» — подумала она.

— Нет, я интересуюсь этим просто так… ну, как бы посторонний человек. Ты никогда не допускала мысли, чтобы могло это произойти?

— Никогда! — с глубоким убеждением проговорила Зинаида Петровна. — Знаешь, я и теперь еще иногда, вот после сна, когда еще не совсем проснулась, недоумеваю и сомневаюсь, и мне мерещится, что это сон… Да, да! Никак не могу привыкнуть. Нет, никогда я не ожидала подобного чего-нибудь…

— И ты совсем не знала дел отца?

Зинаида Петровна вздрогнула при этом слове. Отца Маничка никогда не понимала, а если ей, Зинаиде Петровне, случалось намекнуть о нем, то ее всю как-то передергивало.

— Его дел? — упавшим голосом произнесла она. — Почти не знала… Ох, Господи, Господи! Зачем ты его помянула!..

— Нет, мама, я совсем как бы посторонняя… У меня сейчас почему-то никакой злобы в сердце нет. И ты ничего не знала о том, что он тратил бабушкин капитал?..

Послышался легкий, подавленный стон, а потом едва слышный, надломленный голос:

— Не знала я!..

Маничка продолжала все тем же ровным, неизменным, словно окаменевшим голосом:

— А помнишь ты, как однажды ты была с ним в кабинете, и вы что-то такое горячо говорили, и ты сказала ему: «Ты на это решаешься? Но ведь это не наше!» — и еще он сказал тогда, что у него есть какая-то комбинация и что это его предпоследний шанс…. Что это такое было?..

— Боже мой, Боже мой, Боже мой! — вдруг воскликнула Зинаида Петровна и, залившись слезами, спрятала лицо в ладони. — Как ты меня режешь, мучаешь, терзаешь! Что ж, я скажу тебе, изволь: он говорил тогда о бабушкином, то есть о твоем капитале, я знала это: но разве я могла удержать его…

— Ха-ха-ха! — Маничка засмеялась не только не ядовитым, а скорее успокоительным смехом. — Чего же ты плачешь, мама? Неужели ты думаешь, что мне жаль этих денег? Бог с ними! Я только жалею, что они ему не помогли спасти себя… А я не к тому, а вот к чему: ты совсем неисправима, мама. Уж, кажется, какое большое несчастье несем мы вместе, и я больше, чем ты, потому что ты все-таки прожила жизнь, а я только начать ее собиралась. А ты зачем-то хочешь быть правой, зачем-то лжешь передо мной! Вот это мне действительно обидно, а больше ничего. Зачем тебе это теперь? Уж, кажется, и все пропало, и никакого возврата нет к прежнему, а ты как будто хочешь для чего-то соблюсти передо мною свой престиж. Нехорошо это, мама. Знаешь, что может теперь нас примирить? Правда, одна только правда!

Зинаида Петровна вытирала слезы и молчала. Нов был для нее этот тон, ново было спокойствие, с каким Маничка говорила о таких предметах, которые прежде будили в ней всю желчь. Она не спеша сделала себе постель на лежанке и стала моститься на ней. Это был один из источников ее страданий. Уже несколько дней как начались холода и печь пришлось протапливать. Лежанка нагревалась и, лежа на ней, Зинаида Петровна чувствовала себя так, будто парилась в бане на самой верхней полке. Бедная женщина каждые пять минут ворочалась с боку на бок, что, разумеется, мешало ей спать.

— Что ты ворочаешься? — не раз спрашивала ее Маничка, просыпаясь от беспокойного шороха.

— Нет, так, не спится!.. Бессонница! — отвечала всякий раз Зинаида Петровна. Она даже не могла дать себе отчета, почему она не хочет сказать дочери настоящей причины своей бессонницы. Чего-то она боялась и сама не знала чего. Но в прошлую ночь она не выдержала и сказала:

— Лежанка горяча, припекает!..

И тут произошло то, чего она бессознательно страшилась. Маничка презрительно рассмеялась.

— Это тебе за твои грехи! Ха-ха-ха!.. Некоторое подобие ада, адских мук!.. Ха-ха-ха!..

Вышло значит еще одно лишнее оскорбление. Зинаида Петровна уткнулась лицом в подушку и сделала вид, что уснула. Но не до сна было ей. Все подобные эпизоды вызывали и в ее голове ряд мыслей о прошлом. Да, неосмотрительно жили они с покойником, неосмотрительно. Жили они словно дети, старающиеся съесть как можно больше сладостей, не думая о последствиях. И если хорошенько подумать, то это было и нечестно. Ну, там общественные деньги оказались растраченными, это что ж, это просто — несчастье! Но Маничкин капитал не следовало трогать, нет, не следовало. И она, Зинаида Петровна, именно тогда, когда он говорил о «предпоследнем шансе», должна была остановить его, настоять. Уж лучше было сразу прекратить пиршество, чем решиться на это. Ведь у Манички это была единственная опора в жизни, это были святые деньги.

И она начинала думать, что в самом деле это ей послана казнь и что недаром Жаничка сравнила припеканье лежанки с мученьями ада… Но как ожесточилась Маничка! До чего озлобилась! Все то, что она говорит — правда, все ее укоры справедливы; но все же она — дочь и можно было бы ожидать от нее некоторой мягкости, деликатности.

— Послушай, мама, — сказала теперь Маничка, когда Зинаида Петровна совсем уже приспособилась на лежанке, — ты, пожалуйста, ложись на кровати…

— Что? На кровати?

Зинаида Петровна совсем растерялась от неожиданности. После вчерашнего оскорбления ей предлагают лечь на кровати! Что это? Какое-нибудь тонко обдуманное новое глумление? Или сегодня такой уж счастливый день?

— Да, мама, ты ложись на кровати, потому что тебя припекает на лежанке, а я как-нибудь приспособлюсь при помощи кресла и стульев. Нет, нет, пожалуйста ложись, я прошу тебя!

Не успела Зинаида Петровна, все еще продолжая в душе изумляться, переселиться на кровать, как из чулана выползла Хивря и сказала в высшей степени предупредительным тоном:

— Барышня, я вам устрою постельку! Вы, дорогая, не беспокойтесь!

И сейчас же она вытащила откуда-то два огромных ящика, опрокинула их, навалила на них что-то вроде перинки и две подушки, застлала чистой простыней и получилась постель на славу. Все это Хивря проделывала с необыкновенным старанием и даже с любовью. Уж она смотрела на Марью Владимировну другими глазами и обращалась с нею как с сосудом, в котором заключена святая вода, и это потому, что Маничка вкусила от рукописанья Клавдии Антоновны. Впрочем, надо сказать, что она также приняла к обсуждению и последний эпизод, т. е. уступку Маничкой кровати матери. В глубине души она давно порицала «гордость» Манички, справедливо полагая, что молодая всегда должна уступить старой. И сегодняшний поступок Марьи Владимировны просто-таки возвеселил Хиврино сердце.

Поместившись на своей новой постели и найдя, что это очень удобно, Маничка почувствовала, что у нее, чуть ли не в первый раз со времени приезда в Марловку, нервы спокойны и на душе нет никакой тяжести. У нее явилось желание спать и почему-то казалось ей, что этот сон будет спокоен и сладок. Она решила отложить дальнейшее чтение дневника Клавдии Антоновны на завтра.

«Однако, — с улыбкой думала она в то время, когда глаза ее уже смыкались первой полудремотой, — я нахожу, что это даже выгодно не быть злой. Велика ли уступка, которую я сделала маме, а уже я получила возмездие от Хиври: мягкую и удобную постель».

XI

На утро Марья Владимировна встала с свежей и здоровой головой, что в Марловке бывало с нею нечасто. Все здесь раздражало ее в течение дня; она ложилась в постель изнеможенной и больной, спала тревожно и просыпалась с головой отяжелевшей, как в похмелье. А день приносил с собой тысячи причин для новых огорчений и вся жизнь ее превратилась в злобу, которая окрашивала все окружающие предметы в мрачный цвет. «Я способна сойти с ума от злобы!» — говорила она сама себе. Сначала эта злоба даже тешила ее: есть известная доля жгучего наслаждения в чувстве ненависти и презрения ко всему миру. Но Маничка по натуре не была способна слишком долго стоять на этой точке. Острое чувство злобы утомило ее; она инстинктивно искала если не примирения, то хоть некоторого успокоения нервов. Дневник Клавдии Антоновны отвлек ее мысли от круга впечатлений, который постоянно занимал и раздражал ее, и ее нервы с удовольствием приняли это облегчение и стали отдыхать.

По-прежнему холодная и сухая, сидела она в этот день за своим столиком в школе, вставала, подходила к ученикам и давала им объяснения. Но уже не было на лбу ее тех двух бороздок, которые повергали в трепет школьников, брови не хмурились и в глазах не блистал злобный огонь, появлявшийся в них прежде при малейшей неисправности какого-нибудь мальчугана. И что всего замечательнее, в этот день никто из учеников не попал ни в угол, ни на колени, несмотря на то, что молодое поколение марловцев на этот раз не было нисколько совершеннее, чем всегда.

Маничка была очень невнимательна к уроку. На нее напала охота к размышлению. Мысль получила еще вчера известный толчок и не могла остановиться. Маничка смотрела на школьников и находила их сегодня такими же грязными, грубыми и неотесанными, как и вчера, но это уже ее нисколько не бесило. «Чем же они виноваты, что они такие? Не виноваты они и в том, что мне приходится возиться с ними. В этом виноваты мама и он, а они здесь ни при чем. Скорее я перед ними виновата, что взялась за такое дело, которое мне скучно. От этого теряют только они. Не возьми я этого места, у них был бы другой учитель, который, может быть, любил бы свое дело, а они от этого выиграли бы. Справедливость прежде всего, — они меня кормят и я еще их благодарить должна…»

Последние выводы удивили даже ее самое. Конечно, вчера она не могла бы предсказать, что в ее голове явятся такие мысли. Но она сегодня была в холодно-рассудительном настроении и хотела быть последовательной.

Перемена в учительнице, конечно, сейчас же была замечена школьниками; но запуганные Маничкой, они объяснили это по-своему. Им показалось это предвестьем большой вспышки; они с минуты на минуту ждали, что учительница вот-вот выйдет из себя, придерется к чему-нибудь и обойдет всех по очереди с линейкой. И когда урок кончился, они разошлись с видом еще большей робости, чем всегда.

Хивря продолжала ухаживать за Маничкой. Совершенно сюрпризом за обедом явилось новое блюдо — блинчики с вареньем, чего даже по праздникам не полагалось. Уж это она взяла на свой страх и собственным усилием выпросила у дьячихи варенья. При этом она не преминула сообщить дьячихе свои наблюдения.

— Замечаю я, что наша барышня, учительница то есть, помягчела… Куда-а! К мамаше своей будто ласковей стала и как бы сказать по-человеческому обращается к ей… А то беда, что было! Та только и делала, что слезы лила. Истинно! Свою собственную постель ей предложила! Да!.. Уж вы мне чашечку вареньица отпустите; побаловать ее хочу! Верите ли, когда вижу, что человек суровый — может, от несчастья у нее суровость эта приключилась, Бог ее знает, — и вдруг душой своей умягчается, так у меня на сердце все одно как бы праздник! И сейчас у меня в голове мысли идут про покойницу мою, Клавдию Антоновну. Какая у ей была мягкая душа! Ах!..

«Нет, решительно выгодно не быть злой!» — шутя думала Маничка, когда на столе внезапно появились блинчики с вареньем. Она должна была так подумать, потому что лицо Хиври выдавало все ее тайные помышления. По всем ее приемам, по умильному голосу, по заглядыванию в Маничкины глаза, можно было заключить, что блинчики были изготовлены собственно для нее и шли, можно сказать, прямо от восхищенного сердца Хиври.

После обеда Хивря подошла к Марье Владимировне очень близко и таинственным голосом спросила:

— А что, барышня, занятно?

— Занятно, Хивря, очень занятно! — ответила Маничка.

— Господи! И чего бы только я не дала за то, чтобы прочитать это ее рукописанье! Она мне, барышня, не раз говаривала: здесь, говорит, на этой самой бумаге, я свою душу выливаю… А душа-то у ей была не земная, а прямо сказать — небесная…

Маничка устроилась в школе и снова принялась за тетрадь.

Зинаида Петровна до сих пор еще не могла прийти в себя от непонятной перемены, случившейся с ее дочерью. Более всего ее поражало, что видимо вдруг установилось какое-то согласие между Маничкой и Хиврей, двумя элементами, по-видимому, не имевшими ничего между собой общего. Хивря, которая прежде тихонько от Манички поверяла ей свои тайны, теперь не обращала на нее никакого внимания, смело подходила к Маничке и конфиденциально говорила с нею вполголоса. Что-то такое между ними произошло. Но у Зинаиды Петровны не было ни малейшей склонности особенно доискиваться сущности явлений; с нее достаточно было того, что она удивлялась этому. Она была того мнения, что всякое дело, как бы ни казалось оно таинственным и запутанным, рано или поздно само разъяснится и распутается; зато она теперь вполне наслаждалась удобной постелью, которой совсем завладела, и с горьким чувством вспоминала о ночах, проведенных на горячей лежанке.

Маничка погрузилась в чтение.

 

…Свадьба Лиды с князем была назначена через два месяца. В доме у нас воцарилось какое-то торжественное счастье. Все — и папа, и мама, и бабуся, и уж, конечно, Лида — ушли в эту свадьбу. Заготовлять приданое почти не было никакой надобности: у Лиды все было готово; но, несмотря на это, с приданым возились очень много. Вынимали вещи из шкафов, комодов и сундуков, пересматривали их, по сту раз примеряли, критиковали, дополняли и усиленно придумывали, что бы еще такое заказать. Бабуся оставила свои благотворительные кружки из гаруса и сделалась центром домашней возни. С утра около нее собирался кружок женщин, прикосновенных к делу; вокруг нее строились баррикады из кресел и стульев, на которые наваливались кучи изящных тряпок. Бабуся изображала из себя неприступную крепость, потому что до нее нельзя было добраться. И строгая она такая была в своем высоком кружевном чепце, в огромных круглых очках, пытливым взглядом как бы старавшаяся проникнуть в самую сущность какого-нибудь лифа или капота.

Все до того были погружены в это занятие, что, по-видимому, позабыли обо мне. К кому бы и зачем бы я ни обратилась, мне отвечали наскоро, как бы желая только поскорей отделаться. Я сама замечала, что побледнела и в глазах моих вместо прежнего беззаботно-наивного выражения появилось жестокое и даже угрюмое.

Однажды я не спала ночь. Нервы были расстроены, сердце так неприятно стучало, — как-то тупо и будто с расстановкой. Я чувствовала себя обиженной, обойденной, несчастной. Нет, я никак не могла примириться с тем, что какая-нибудь случайность могла сразу отодвинуть меня на второй план. Видите, какая я была круглая и законченная эгоистка! Предстоящее замужество Лиды, моей сестры, человека так близкого ко мне, счастье Лиды — я считала ничтожной случайностью, потому что все это было не для меня, вне меня и помимо моей особы. Если бы поставили рядом замужество Лиды и… ну, положим, предстоящее мне катанье в коляске вдоль приморского бульвара, я право не знаю, не сочла ли бы я, что первое — не больше, как простая случайность перед последним. И это потому, что героиня катанья — я, а героиня замужества — Лида, т. е. не я.

Всю ночь я не спала, и когда утром пришла в кабинет, чтобы поздороваться с отцом, папа был поражен моим видом.

— Что с тобой, моя девочка? Ты нездорова? — ласково, как всегда, спросил он и приложил ладонь к моему лбу. — Э, да у тебя маленький жарок! Клаву надо уложить в постельку…

Уж он сейчас готов был сказать: надо послать за Семеном Андреевичем! И послал бы, а Семен Андреевич приехал бы, заставил бы меня показать ему язык, уложил бы в постель и прописал бы диету. Но в это время в кабинет вошла мама.

— Как ты думаешь, — обратилась она к отцу, — заказать здесь цветы или лучше выписать из Петербурга? Я боюсь, что здесь не сумеют сделать так тонко…

— А знаешь, это вопрос! — И отец принялся серьезно обсуждать этот вопрос. Вообще он никогда не интересовался туалетными дедами, но эта постоянная возня с тряпками, охватившая весь дом, и его, как он сам говорил, «обабила», и он стал принимать деятельное участие в обсуждении костюмных вопросов. К нему ежеминутно врывались в кабинет, советовались с ним. Сначала это его раздражало, но потом он втянулся, и когда к нему долго не шли, он сам выходил в гостиную и присоединялся к дамам.

Обсуждение вопроса о цветах было горячо и продолжительно. Я постояла с минуту у стола, потом отошла в сторону; на это никто не обратил внимания. Тут я вся задрожала от злости, и в эту минуту я ненавидела не только Лиду, но и всех других — папу, маму, и… и даже бедненькую бабусю. Я стрелой вылетела из кабинета, и мое бешенство усилилось еще оттого, что это никого не тронуло, никто не заметил моего отсутствия, не окликнул меня, не вспомнил, что «у Клавы жарок, и ее надо уложить в постельку». Я прибежала к себе, схватила попавшуюся мне под руки мою маленькую шелковую подушечку, мою любимую думку, и в бешенстве принялась теребить ее, швырять на пол, топтать ногами и рвать на куски. Комната наполнилась летающим пухом, который садился на мебель и мне на волосы и на платье.

Папа очень скоро вспомнил обо мне, звал меня и даже пришел ко мне в комнату. При виде его удивления, я должна была сказать, что мою думку разорвал котенок Миха, хорошенький рябенький любимец мой… Сколько измен и вероломства!.. Я была обижена и потому настойчиво сказала, что совершенно здорова, и просила не звать доктора. Это была тоже своего рода месть, тонкая, эгоистическая месть. Папа уговаривал, доказывая, что я бледна и глаза у меня воспалены, но я отказалась. Мне доставляло удовольствие сознание, что он будет бояться за меня.

У меня было тысяча случаев убедиться в том, что весь дом поглощен приданым и к моей особе относится невнимательно. Каждый такой случай накоплял в моей груди бешенство.

Как-то я заспалась до двенадцати часов. Уже это одно меня обидело. В прежнее время кто-нибудь непременно подошел бы ко мне часов в десять и осторожно разбудил бы меня: у нас в доме придерживались правил здравой гигиены. А теперь предоставили спать сколько угодно. Я подчеркнула это. Я вышла в столовую. На столе был самовар — холодный; котлеты некрасиво были разбросаны по блюду, — очевидно, завтракали наскоро, торопились. Все выглядело неаппетитно, неприветливо, невкусно. Я села и подперла голову ладонями. Я ждала, что будет дальше. Прошла мимо стола мама и, поспешая куда-то, точно налету поцеловала меня в голову.

— А ты только что встала? Ай, вот лентяйка! — шутя промолвила она.

— Все холодное! — сквозь зубы заметила я.

— Пусть подогреют… Лиза, велите подогреть самовар и завтрак!

— Сейчас! — крикнула Лиза (наша экономка) из гостиной. Мама вышла из столовой. Я слышала, как бабуся поручила Лизе принести из шкафа какую-то кружевную накидку. Лиза побежала и, конечно, забыла о самоваре, о завтраке и обо мне. В этот миг бешенство мое дошло до невероятной степени. Мне хотелось и плакать, и бить посуду, и кричать, но я ничего этого не сделала просто потому, что была хорошо воспитана. Передо мною лежала тарелка, а рядом — вилка и нож. Я обратила внимание на то, что нож, по-видимому, только сегодня отточен и очень остер. Не помню, каким логическим путем я пришла к своему дикому решению, потому что в это время злоба кипела во мне. Я схватила нож и с непоколебимою жестокостью резанула им по своему пальцу, по большому пальцу левой руки.

— А-ах! Ах! — раздался в столовой дикий, отчаянный крик. Это кричала я, кричала от настоящей физической боли, которая была невыносима. Кровь струилась из раны на тарелку, на скатерть, на мое платье, я продолжала кричать; в столовую сбежался весь дом, даже бабуся приплелась на своих дрожащих ногах.

— Что такое? Что ты наделала? Каким образом? Боже мой! Воды, компресс, английский пластырь, Семена Андреевича! — восклицали все.

Я вся дрожала и была бледна. Я сама перепугалась, увидев, как глубока была рана и как много вытекло крови. Разумеется, рану сейчас же заботливо перевязали, был Семен Андреевич, все за мной ухаживали. Я объяснила, что поранила себя нечаянно. Я лежала на постели и торжествовала. «Вот вам, — повторяла я про себя, — я заставила вас заняться моей особой. Теперь побеспокойтесь-ка, повздыхайте-ка!»

Моей раны хватило мне на неделю. Она стала заживать и о ней стали забывать. Я теперь еще на пальце у меня остался рубец, и вот я сейчас смотрю на него и так живо припоминаю то время, словно оно картина за картиной нарисовано в этом рубце.

До свадьбы оставалось недели две. Должны были пройти рождественские праздники. А что же он? Он продолжал казаться мне таким же недосягаемым идеалом и в то же время ненавистным обидчиком. Я однако ж не пропускала ни одного случая загадочно или вызывающе посмотреть на него, сказать ему и иногда почти шепнуть какую-нибудь туманную фразу, которая должна была смутить его. Но он, казалось, был неуязвим. Он снисходительно и ласково полуулыбался мне, как милому и немножко своенравному ребенку, был со мной любезен, вежлив — и только.

На Рождестве у богатого коммерсанта Грациани был назначен бал; мы, разумеется, были приглашены. Нам сделали бальные платья: мне — розовое, Лиде — голубое. Мне вообще шел розовый цвет, но Лида в голубом была необыкновенно эффектна. Платье вышло пышным и шикарным. Когда я увидела ее накануне бала примеряющей платье, я сейчас же поняла, что все будут смотреть не на меня, а на Лиду. В последние недели Лида, под влиянием счастливого чувства, которое она постоянно испытывала, как-то расцвела, похорошела и сделалась веселой и говорливой. Мысль о том, что Лида завтра будет иметь передо мной все преимущества, потому что, вдобавок ко всему, она еще будет с князем, и многие так и говорили, что у Грациани будет князь Походцев с своей невестой, — эта мысль превратила мое смутное недовольство против Лиды в ненависть к ней, а из этой ненависти родилось желание сделать ей что-нибудь неприятное, причинить ей горе.

В день бала платья лежали на наших кроватях. Ровно за два часа до выезда я тихонько прошла в нашу комнату, схватила ножницы, подбежала к Лидиному платью и прорезала на нем внизу спереди порядочную дыру. Я это сделала в одно мгновение, под влиянием овладевших мною дурных чувств; но когда я увидела то, что сделала, я почувствовала себя так, как будто совершила убийство. Помню, ясно помню, что у меня на мгновение в сердце мелькнуло даже такое странное ощущение, — что ножницы в крови, как будто я разрезала не платье, а сердце моей бедненькой Лиды. Я уронила ножницы на пол, руки у меня дрожали, сердце неистово билось, я задыхалась. Я бросилась на пол и спрятала лицо в ладони…

Скоро в доме поднялась тревога; Лида рыдала как маленькая; все недоумевали, как это могло произойти и кто мог это сделать. Я уже овладела собой и удивлялась и недоумевала с таким же естественным видом, как и другие. Вопрос так и остался неразъясненным, а Лида продолжала плакать и убиваться. Она так мечтала об этом бале, где она будет вместе с князем, может быть, в последний раз в таком большом обществе в качестве невесты…

В последний раз! Какая это страшная фраза! Бедная моя Лида, как ты искренно тогда плакала по поводу своей маленькой печали! Но ведь ты не знала, что есть на свете бесконечно большие печали, от которых не плачут, потому что это бесполезно и ничего не улучшит. Я даже теперь не прощаю себе, что я причинила тогда тебе это горе…

Состояние, в котором я находилась тогда, было странно. Я и торжествовала, и вместе с тем мне было больно. Ведь Лида не сделала мне никакого зла, а все зло лежало во мне, в моем скверненьком себялюбии. Довольно сказать, что я почти была рада, когда всезнающая и всеумеющая бабуся, долго и пристально рассматривавшая раненное платье, вдруг придумала какую-то ловкую комбинацию, мигом скомандовала портниху, и в какие-нибудь полчаса разом были вылечены две раны: в платье и в сердце Лиды…

Мы немного опоздали и приехали в самый разгар бала. Князь был там, он беспокоился. Мама все время говорила, но только мне, а не Лиде, что история с платьем — не к добру. Лида была эффектна и сияла от счастья. Немножко заплаканные глаза придавали ее лицу какую-то загадочную прелесть.

— А все-таки, все-таки это не к добру!.. — еще раз повторила мне на ухо мама и в продолжение всего вечера лицо ее было печально.

А ведь и в самом деле это было не к добру… Бедная моя Лида!

XII

Дверь скрипнула и в школьную комнату вошла Хивря. Маничка подняла голову и только теперь заметила, что наступали уже ранние зимние сумерки. Сердце ее усиленно билось и ей нужно было сделать большое усилие, чтоб осмыслить и признать реальным фактом появление и даже самое существование Хиври.

— Барышня, а оны опять пришли! — сдерживая голос, сказала Хивря.

— Кто такие?

— Килина с дочкой. Уже вы, барышня, не взыщите с их, потому это я виновна… я пошла к Килине да и покликала ее: иди, говорю, моя паняночка мягчее стала. И даже я пошутила: это, говорю, должно быть, твоего маслица поевши… А она страсть в какой беде. Хороший человек свататься хочет, только говорит: пока, говорит, она от этого шельмеца Цвиркуна не отстанет, так даже и разговора не может быть… Уж вы, барышня, поговорите с ей, с девкой!..

— Да ведь ничего не выйдет, Хивря…

— Выйдет… Я вам говорю, выйдет…

— Зовите!

Хивря моментально выскочила из комнаты. Маничка решительно не знала, что она скажет этой заблудшей девке и какими доводами будет влиять на нее. Но она решила попробовать главным образом для того, чтобы сделать удовольствие Хивре, которая теперь казалась ей добрым и совершенно бескорыстно расположенным к ней существом. Через минуту дверь снова отворилась и через порог тяжело и неловко перевалилась здоровая, полнотелая девица, которую Маничка уже видела. Она остановилась у порога и смотрела в пол.

— Идите-ка сюда! — сказала ей Маничка, сдерживая улыбку, которую вызвала в ней мысль, что у этого тяжеловесного и неотесанного существа есть тоже роман. Девица быстрыми шагами, стуча большими сапогами, подошла к столу и круто остановилась.

— Присядьте пожалуйста, вот здесь! — Маничка указала ей на ближайшую скамейку. Та покорно присела. Лицо ее было совершенно красно от смущения; она не знала, куда девать глаза. «Что я ей скажу?» — подумала Маничка. Но так как что-нибудь надо было сказать, то она начала, очень, правда, нетвердо:

— Ваша мать очень огорчена тем, что вы водите знакомство с этим… кажется, Цвиркуном его зовут… Ну, давайте поговорим об этом… Вы девушка и я тоже девушка, вот мы, может быть, и поймем друг друга лучше.

Маничка перевела дух и остановилась. Что ж дальше? Предполагается, что этот Цвиркун — злодей большой руки. С этой точки зрения и надо трактовать предмет. Ну, а если это только личное мнение Килины? А вдруг этот Цвиркун в действительности — склад всяких добродетелей? Но все-таки — говорить надо.

— Этот Цвиркун, говорят, очень дурной человек… Правда ли это? Как вы думаете?

— Самый что ни на есть разбойник! — совершенно неожиданно ответила девушка.

— Да? Вы это знаете? Так почему же вы тогда водите с ним знакомство?

— Хороший парень! Красивый! — со вздохом промолвила девушка.

— Гм… Но однако ж он на вас не женится, обманет вас… Он обещал жениться? Да?

Тут произошла полная неожиданность. Девка вдруг разрыдалась и, подняв угол фартука, вытирала им слезы.

— О чем вы? — спросила Маничка,

— Обещал… мошенник… Он, может, уже десятой обещает… Тем, говорит, я брехал… а тебе правду говорю!..

— Ну, а вы как думаете, правду он вам говорит?

— Брешет, побей меня Бог, брешет, как собака!..

Маничка улыбнулась наивности этого солидного создания.

— Вы вот что: вы прежде всего успокойтесь. Вытрите слезы и перестаньте плакать. Вот так. А теперь поговорим. Если даже вы не верите его словам, то, значит, он плохой человек. Ну, за что же такого любить, сами посудите! Он поиграет и бросит вас, да еще смеяться будет над вами. А у вас говорят, есть хороший жених. Пока вас Цвиркун не бросил, вы сами его бросьте; тогда уж не он над вами, а вы над ним смеяться будете. Правда?

— А вже ж правда!

— Ну, то-то и есть! Советую вам так и поступить. И матери вашей приятно будет, и вы сами хорошо устроитесь. Теперь идите!

Девка поднялась и вышла. «Кажется, я была даже слишком красноречива», — подумала Маничка. В это время из сеней долетали до ее слуха отрывочные фразы из разговора Килины с Хиврей.

— Уж я ей… Господи, Царица небесная!.. — слышался исполненный умиления голос Килины. — К Риздву поросеночка… самого чистенького… Маслица, приходи, дам… Всем поделюсь… Мне бы девку выправить… Сколько-то говорила… Душа в ей есть… Истинно есть душа! Уж поросеночка такого подберу… Царица небесная!..

— И поверь, что девка образумится! — с своей стороны уверяла Хивря. — Покойница Клавдия Антоновна, бывало, голубушка моя…

Тут они перешли из сеней во двор, откуда доносился только глухой гул от их разговора, но слов совсем нельзя было разобрать.

Маничка сидела на прежнем месте, потом встала и начала с волнением ходить по комнате. Она никак не могла понять своего теперешнего душевного состояния. Сказать, что в груди ее вместо злых появились добрые чувства, она не могла. Не возгорелась она любовью к этой глупой девке и к ее матери, — за что, с какой стати, что они ей? Ничем они не возбуждают ее симпатии. Если у нее есть доброе чувство к Хивре, то это очень просто объясняется: Хивря старается сделать ей удовольствие, ухаживать за нею, любовно смотреть ей в глаза. Подобное обращение невольно подкупает. Вот и все. А между тем она чувствует, что с ней самой произошла существенная перемена, — от сердца отлегла злость, которая, терзая других, и ее самое душила, и ей вдруг стало легко. Точно какая-то тяжелая завеса вдруг отодвинулась в сторону, и она увидела Божий мир в совершенно новой окраске. Свет не так мрачен, люди не так плохи, как это ей казалось. И все это произошло, вероятно, оттого, что она первый раз в жизни заглянула в глубину человеческого сердца, которое перед нею открыла Клавдия Антоновна. Все, что прежде ее окружало, не исключая отца, матери и даже Понятьева, соприкасалось с нею поверхностно. Ни от кого не повеяло на нее той особенной, способной творить чудеса, теплотой, которой обладает только горюющее и искренно исповедающееся человеческое сердце. И вот от дневника этой уже умершей девушки на нее повеяло теплом сердечной исповеди. Ощущение ее походило на то, как если бы после холодной и ненастной ночи она очутилась в теплом, светлом, уютном доме, где можно согреться и отдохнуть, или если бы после долгого мучительного одиночества она нашла друга. Ей было хорошо, легко, она это ценила и всецело приписывала влиянию тетради Клавдии Антоновны.

Сумерки сгустились. Хивря возилась в сенцах с самоваром. Маничке не хотелось идти на свою половину. Ей казалось, что Зинаида Петровна прочтет на ее лице ее чувства и мысли, заведет разговор и своей полной неспособностью сколько-нибудь понять ее, унизит и опошлит чувство, которым она так дорожила. Между тем в комнате было темно и нельзя было продолжать чтение. В это время ей послышалось, что в сени кто-то вошел. Хивря приветливо сказала: «Ах, Боже мой! Пожалуйте, пожалуйте! Вот сюда!» И вошедшие, которых, по-видимому, было двое, прошли в квартиру. Там опять раздались приветственные восклицания и начался разговор. Маничка полуоткрыла дверь и спросила Хиврю о гостях.

— А это матушка-попадья с своей поповной! — таинственно ответила Хивря.

У Манички явилось желание посмотреть их. Это тоже была новость. Люди были ее врагами; не было для нее большего огорчения, как необходимость нового знакомства; все казались ей неинтересными, скучными и тяжелыми. Теперь ей именно захотелось посмотреть людей, каких-нибудь, это все равно, лишь бы были живые люди.

Она спрятала тетрадь в ящик парты и вышла из школьной комнаты.

Первое, что ее поразило, это стоявшая на столе канделябра с тремя зажженными свечами. Очевидно, Зинаида Петровна решилась ослепить деревенских дам остатками своего былого величия. А на ней самой была надета темно-красная кофточка к черной юбке, на голове же была тоже красного цвета наколка. Красный цвет был ее любимым и так или иначе участвовал во всех ее туалетах прежних счастливых лет.

При появлении Манички, по лицу Зинаиды Петровны пробежала легкая тень. Это лицо как бы говорило: «Ах, боюсь, как бы она своим мрачным характером и резкой манерой обращаться с людьми не испортила вечера!» Вслух же Зинаида Петровна сказала:

— Вот это моя дочь — Маничка, Марья Владимировна. А это — матушка и их дочь, Софья Семеновна.

— Уж вы извините нас! — мужественным голосом проговорила матушка. — Так уж надобно было отдать визит вашей мамаше… Они у нас сколько раз были, а мы у них ни разу… Да признаться, очень-таки хотелось познакомиться с вами… Хоть вы и гордячка такая и от нас сторонитесь, а все же…

— О, нет, вы напрасно так думаете! — приветливым голосом и сильно покраснев, ответила Маничка. — Я сама очень хочу познакомиться с вами. Я просто не успела освоиться с новым для меня положением… Я очень рада, что вы пришли…

«Что это она, смеется, или как?» — с неопределенной тревогой подумала Зинаида Петровна. Но Маничка говорила так просто и по-видимому без всякой «загвоздки», не хмурила бровей, скорее сама конфузилась, чем хотела кого-нибудь смутить. Притом же у нее с матушкой и с Софьей Семеновной, в то время как Зинаида Петровна хлопотала вместе с Хиврей около стола, завязался оживленный разговор, в котором Маничка с неподдельным любопытством расспрашивала гостей о том, как они проводят время, не скучно ли им, удивлялась, что можно не скучая прожить всю жизнь в деревне. Одним словом, это была не та Маничка, как мысленно определила Зинаида Петровна; и несмотря на такое благоприятное обстоятельство, у нее в сердце все время было тревожное чувство. А вдруг не та Маничка превратится в ту, нахмурит брови, искры заблистают в глазах и она скажет: «Подите вы от меня, надоели вы мне, противны вы мне!» — повернется спиной к гостям и выбежит из комнаты…

Маничка присматривалась к гостям. Обе они, сверх ожидания, оказались приличными дамами. У матушки до некоторой степени предателем был язык. Она не говорила «обнаковенно» или «пашталет» (вместо пистолет), как говаривала Хивря, когда ей приходила фантазия, вместо прирожденного ей малороссийского, пользоваться литературным языком, зато у нее на каждом шагу попадались такие выражения, как «хотишь», «скучила за городом», «негляже» и т. п. Это была, в противность обычному представлению о деревенских матушках, худая, желтолицая особа, с приветливой улыбкой на тонких, бесцветных губах, с приятным певучим голосом. Скромный темный цвет одежды шел к ее лицу, отразившему на себе множество перенесенных ею болезней и, несмотря на это, оживленному и даже веселому.

Софья Семеновна, напротив, по внешности обещала в будущем, в случае благоприятного стечения обстоятельств, сделаться форменной матушкой. Круглолицая, краснощекая, плотная, она вся дышала здоровьем и свежестью и казалась сделанной из железа. Ее голос был крепкий и внушительный, ее смех был звонкий и здоровый, ее походка и манеры были решительны: одним словом, она была то, что называется молодчина-девка. Ее громкий говор, постоянно сопровождаемый смехом, потому что она была веселая девушка и любила говорить о веселом, способен был заглушить какой бы то ни было шум. Костюм ее был — светлое шерстяное платье, сшитое недавно, и розовая ленточка на шее; а две тяжелых и длинных косы возбудили зависть в Маничке, которая прямо сказала ей:

— Что за прелесть у вас волосы! Откуда вы их такие достали?

— Бог дал! Сами выросли! — с веселым смехом ответила Софья Семеновна.

Маничка была очень удивлена, когда узнала, что поповна интересуется книгами и очень много читает.

— Скучно так сидеть! — просто объясняла она. — Иной раз завалишься на кровать с какой-нибудь толстой книгой, — роман ли, или журнал, — да и пролежишь, пока всю книгу не прикончишь!

— Это правда! — подтвердила матушка. — Случается, что зовешь ее, зовешь обедать, а она ни с места. Не могу, говорит, очень интересно… И даже вовсе обедать не идет, ни есть, ни пить не хотит… Вот какая…

— Откуда же вы берете журналы? — полюбопытствовала Маничка.

— А мы и сами выписываем, как же. Отец Семен выписывает целых три журнала: «Ниву», потом «Епархиальные Ведомости» и потом… Вот уж не упомню… Вестник какой-то… Соничка, какой это у нас вестник?

— «Вестник Европы», мамаша… Ах, я читаю там теперь одну повесть Бобарыкина! Прелесть что такое! Вы не читали еще? В последней книжке…

— Н-нет… Я… еще не видела этой книжки! — ответила Маничка и покраснела. «Вестник Европы»… Да, есть такой журнал, и есть еще много других журналов. Например, «Русский Вестник» — журнал, «Всемирная Иллюстрация» — тоже, кажется, журнал. А ведь она никогда в своей жизни не читала ни одного журнала. Как это странно! Поповна, деревенская девушка, все это читает и обо всем этом может говорить, а она, жившая в городе, в таком обширном кругу, никогда не брала ни одной книги в руки. И замечательно, что у них бывали и учителя, и офицеры, и инспектор училищ, и адвокаты, и никто никогда даже не намекнул ей о том, что «делается в книгах». Все смотрели на нее как на игрушку, куклу, которую надо только наряжать, чтобы играть ею. А отец и мать? Но полно, они сами никогда не читали книг. По мнению Зинаиды Петровны, это значило «утруждать себя», и она себя не утруждала и, очень естественно, и дочку не хотела утруждать.

Это ничего, что поповна читает книги и журналы. А вот что скверно, — что Маничке пришлось солгать перед нею, очень ловко прикинувшись, что она не видела только последней книжки, и покраснеть. Она тут же дала себе слово, хотя бы из самолюбия, каким-нибудь способом познакомиться с разными журналами и книгами, чтобы не краснеть перед поповной. От Клавдии Антоновны осталась куча книг и, кажется, там есть какие-то журналы за несколько лет; вот она и займется ими. А пока что, в сердце у нее смутно шевельнулось какое-то неприязненное чувство к Софье Семеновне. Но хорошо было то, что она сейчас же поймала себя на этом и подумала: «Это — зависть, дурное чувство!» — и удвоила любезность.

Пили чай и хвалили масло, доставленное Килиной Вороненковой. Из дальнейшего разговора оказалось, что Софья Семеновна училась в епархиальном училище и кончила курс даже с медалью, не чужда некоторого знания французского языка и немножко играет на фортепиано. Одним словом, девица оказалась хоть куда, и Маничка по совести не могла сказать, что провела вечер скучно. Все в этих людях было не так, как в тех, которых она прежде видела, и внимание ее невольно останавливалось то на той, то на другой черте, казавшейся ей новой. Маничка припомнила, что и у Хиври, на что уж она незаметная личность, нашлось не мало своего, оригинального, о чем следовало подумать; даже эта неумная девка, с которой ей пришлось сегодня вести беседу, даже она обладает кое-чем своим, хотя бы оригинальным фасоном своей глупости.

«Чего доброго, придешь к заключению, что все люди интересны!» — полушутя думала Маничка.

— Ну, уж теперь надеюсь, что и вы у нас побываете! — сказала ей прощаясь матушка.

— Непременно, непременно! — с полным убеждением ответила Марья Владимировна, и у нее в самом деле явилась мысль: «Интересно, как эти люди живут у себя дома!»

Когда гости ушли, Зинаида Петровна ни одним словом не намекнула на то, что перемена в поведении Манички удивляет ее. Она боялась нарушить очарование и ограничилась тем, что посмотрела на дочь полным благодарности взглядом. Когда же Хпвря рассказала ей шепотом о собеседовании Манички с Килининой девкой, Зинаида Петровна даже перекрестилась и сказала тихонько: «Господи, ты услышал мою молитву!» — хотя справедливость требует сказать, что ни о чем она не молилась.

XIII

Хивря тотчас же принялась вытаскивать ящики и делать постель для Манички. Это она считала уже для себя обязательным, и таким образом блаженство Зинаиды Петровны было обеспечено.

— Ты что будешь делать? — спросила у Манички Зинаида Петровна, видя, что та приставляет к постели стул со свечой.

— Я почитаю немного! — ответила Маничка.

— Что ты будешь читать?

— Да так… кое-что!

Маничка решительно не хотела делиться с матерью своими впечатлениями, полученными от чтения, а Зинаида Петровна не решалась спросить ее о том, какого она мнения о гостях и в самом ли деле она пойдет к матушке. Разговор таким образом между ними не состоялся. Зинаида Петровна легла в постель, повернулась лицом к стене и очень скоро заснула. Маничка тоже улеглась, раскрыла тетрадь и читала.

 

…Здравый смысл мне говорит теперь и тогда говорил, что я никаким образом не могла быть причиной того, что произошло, и тем не менее я чувствовала себя виноватой, и у меня нестерпимо болело сердце. Я разрезала бальное платье Лиды, но бабуся очень ловко замаскировала разрез, и дело было поправлено. Лида была в отчаянии и плакала, но потом она утешилась, поехала на бал и у нее был счастливый вид. Если она, возвращаясь с бала, простудилась и, бедненькая, слегла в постель, то каким образом я могла быть виновата в этом? В течение всего бала я вела себя по отношению к ней вполне корректно, как любит выражаться папа; я скорее походила на сознавшую свою вину, хотя тщательно скрывавшую это, чем настроившую козни. Нет, не до козней мне было — сердце болело…

Лида слегла в постель не на шутку. Приехал Семен Андревич и растерялся. Это страшно встревожило всех.

— Что такое? Говорите же! Боже мой! — приставали к нему, а он ничего не мог сказать.

— Еще сам не знаю. Подождать надо сутки. Но…

— Но? Что же «но»? Неужели опасность?

— Надо быть готовыми к серьезному… Может оказаться воспаление легкого и притом крупозное…

Ужас охватил весь дом. Крупозное воспаление легкого — ведь это почти смерть. Лида — невеста, Лида была накануне блестящего замужества и несомненного счастья, и вдруг… Что же это за наказание неба? За какие грехи?

Я присмирела и забилась в угол, боясь подумать о том, что может случиться. И почему-то мысль о том, что я в этом виновата, мысль, несогласная с фактами и противоречившая всякой логике, неотступно преследовала меня.

Когда я думаю теперь, почему моему сердцу, до сих пор черствому, себялюбивому, вдруг стало доступно теплое чувство раскаянья, я отвечаю на этот вопрос: потому, что оно уже испытало кой-какие горести, правда — ненастоящие, выдуманные, несущественные, но это все равно, — оно переживало их с болью, как самые серьезные горести. Они размягчили его, мое сердце, окаменевшее от одних радостей.

Семен Андреевич не ошибся, Лида лежала в бреду; пригласили других докторов и все нашли, что у нее крупозное воспаление легкого. Я видела, как папа, получив эту весть, бросился в кресло и зарыдал как ребенок. «Бедная моя девочка! Так близко было твое счастье! О, проклятые балы, проклятые танцы!» Но нет, нет, я была глубоко убеждена, что это не бал и не танцы виноваты, а я, только одна я. Я доставила ей тогда великое огорчение. Почем знать, — быть может, если бы я не совершила своего постыдного подвига, все сложилось бы иначе. Мы могли уехать с бала получасом раньше, Лида не была бы так взволнована и меньше танцевала бы; масса мелочей привязывалась к этому случаю. Главное — все в этот вечер распределилось бы хоть каплю иначе и, может быть, от этого Лида избежала бы простуды.

Все в доме было мрачно и печально. Бабуся не вязала кружков, а с утра до вечера читала Евангелие. Мама сидела на одном месте — растерянная, убитая. Князь заходил каждый день и лицо его было печально, но эта печаль, как мне казалось, была холодная и приличная; он приходил, входил в кабинет, сидел полчаса и уходил, и все это делал почти молча; это должно было означать, что он потрясен печалью. Все так и думали, так и говорили, но я этому не верила, почему — сама не знаю. Мне казалось, что спокойное выражение его глаз не соответствовало его вытянутому и постному лицу. Впрочем, это были в моей голове отрывочные, полусознанные мысли: теперь я это ясно понимаю, а тогда почти только смутно чувствовала.

Мне нет надобности описывать подробно тяжелые дни. Скажу только, что был момент, когда у меня явился хороший порыв, — пойти в комнату, где лежала Лида, и остаться там ухаживать за нею. Но мама пришла в ужас, когда я высказала ей мою мысль.

— Боже тебя сохрани! Это так заразительно! Довольно одного несчастья!

И меня не пустили к Лиде. Она была изолирована. За нею ухаживала сестра милосердия, а наши только изредка заходили к ней, и то со всевозможными предосторожностями. Меня это возмущало до глубины души, а больше всех возмущал Семен Андреевич, который настойчиво предостерегал нас быть осторожными.

Бедненькая Лида не перенесла болезни и умерла на десятый день своих мучений. Когда я узнала об этом, я буквально упала на пол от отчаяния и рыдала, и меня никак не могли утешить. Да и кому было утешить, когда все были подавлены и убиты горем. Лида умерла, Лиду похоронили со всем комфортом, какой только в этих случаях может быть предоставлен большими средствами…

Пропала моя веселость, сошел румянец со щек, я стала молчалива и малоподвижна. Я по целым часам просиживала где-нибудь на диване. Мысль о том, что я виновата в этой смерти, не давала мне спать. Все искренно скорбели, но мой вид был таков, что начали опасаться за меня и стали поговаривать о поездке куда-нибудь за границу, о каком-нибудь специальном развлечении — исключительно для меня.

Теперь я перехожу к рассказу о самом главном и самом ужасном. Но после того произошло так много, сердце мое так закалилось и ум так окреп, что я чувствую себя способной рассказать все спокойно, как историю, которая была не со мной, а с каким-то посторонним для меня человеком. Близкие мне люди были действующими лицами в этой истории и это обстоятельство могло бы помешать мне быть беспристрастной; но люди эти отошли уже от моего сердца далеко-далеко и другие существа стали моими близкими, существа, о которых я тогда не имела представления. Итак, ничто не помешает мне быть вполне беспристрастной и я расскажу о величайшем оскорблении, нанесенном моему сердцу.

 

Церковный сторож прозвонил двенадцать. Маничка знала, что ей пора спать, — завтра надо подняться в семь часов; в восемь придут школьники. Как это ни скучно, но обязанности — прежде всего. Завтра у нее будет болеть голова, если она поздно уснет; но это ничего. Каждая новая страница этой сердечной исповеди была интереснее предыдущей. Хотя история, рассказанная Клавдией Антоновной, нисколько не походила на историю Манички, но ей казалось, что это и есть повесть ее сердца. Да, именно — ее сердца, не жизни, которая совсем иначе сложилась, а сердца, которое чуяло здесь что-то сродное. Маничка не могла побороть желания читать и решила примириться с завтрашней головной болью. Да и сон не шел к ней. Впечатления прочитанного, образ несчастной Лиды, простившейся с жизнью почти накануне полного счастья, бледная фигура опечаленной и подавленной покаянием Клавы, величественная бабуся, с большими круглыми очками на носу, читающая Евангелие, холодно-скорбное лицо князя, — все это неотвязно толпилось в ее воображении и мешало мысли успокоиться и глазам сомкнуться. И в чем же состояло это оскорбление, самое большое оскорбление, какое нанесли Клаве за всю ее жизнь? И кто из близких людей нанес ей это оскорбление? Все это были для нее жгучие вопросы, требовавшие немедленного ответа.

 

…Мы все, конечно, носили глубочайший траур. Бабуся, несмотря на горе, была все-таки наблюдательна и говорила, что черный цвет и особенно креповый вуаль — удивительно мне к лицу. Но я этим вопросом не интересовалась.

Прошло уже шесть недель со времени нашей тяжелой утраты. Мы были в соборной церкви, где выслушали обедню и панихиду в память Лиды. В этот день мне было как-то особенно грустно, и когда мы вернулись из церкви, я поплакала с полчасика в своей комнате. Князь завтракал у нас, и мне показалось, что он как-то многозначительно посматривал на меня. Я подумала, что он заметил мои слезы, и мне сделалось неловко. Я не люблю, чтобы видели мои слезы. В разговоре он сказал как бы между прочим, что по всей вероятности получит новое назначение и опять будет жить в Петербурге. Папа и мама почти одновременно вздохнули с глубоким чувством, а он опять бросил в мою сторону продолжительный пристальный взгляд.

После завтрака князь пошел с папой в кабинет и довольно долго там оставался. Папа вышел в гостиную, где мы сидели; у него было взволнованное лицо, но не тревога светилась в нем, а скорее радость. Он поспешно пригласил в кабинет маму и они оба ушли.

— Ты знаешь, о чем они говорят? — спросила меня бабуся.

— Откуда мне знать? — сказала я. Да это меня и не интересовало.

— И не догадываешься?

— Нисколько!

— Ах, ты глупенькая, глупенькая!

И больше ничего бабуся не сказала, — должно быть потому, что я не допытывалась. Князь скоро вышел из кабинета и выразительно простился с нами. Папа провожал его в переднюю и все время улыбался. Я не понимала, как можно было улыбаться и говорить о каких-то делах в день, когда молились за Лиду и вспоминали о ней, и в этот момент у меня шевельнулось в груди неприязненное чувство против отца и против мамы.

Когда князь ушел, папа подсел ко мне, обнял меня правой рукой за талию и пригласил пройтись по зале.

— Милая моя Клавочка, — сказал папа, когда мы ходили по зале, — я должен сообщить тебе очень важную вещь… Конечно, тут решающий голос принадлежит тебе. Ты знаешь наши с мамой принципы и никогда не подумаешь, чтобы мы решились что-нибудь тебе навязывать. Но я твердо верю в твое благоразумие… Дело в том, Клавочка, что князь…. Он так привязался к нашему семейству и всех нас так любит… Ему было бы тяжело расстаться с нами. Бог послал нам и ему тяжелое испытание, но против Бога спорить нельзя… Князь уж мне и твоей матери сообщил, а сегодня вечером он поговорит с тобой. Он делает тебе предложение.

Я не в состоянии описать впечатление, какое произвели на меня эти слова. Удивление, ужас, презрение, негодование, все эти чувства разом со всех сторон сдавили мне сердце и я не была в состоянии вымолвить ни одного слова. Я остановилась и смотрела на отца должно быть странным взглядом, потому что он счел нужным успокоительно положить мне на плечо руку. Мое волнение он объяснил естественным смущением девушки, которой сообщают о замужестве. Папа продолжал:

— Ты понимаешь, моя девочка, что свадьба не может состояться прежде, чем истечет год после смерти Лидочки, и до тех пор даже никто не должен знать об этом. Мы должны сделать это ради памяти нашей бедной Лиды. Князь — прекрасная партия для моей дочери. У него в Петербурге большие связи и он пойдет блестящим образом. У него только нет состояния. Но это ничего. Ты знаешь, что за Лидой мы давали около двухсот тысяч, а за тобой есть наше рязанское имение, стоящее около этого… Теперь эти два состояния соединятся в одно и вы таким образом будете достаточно обеспечены. Подумай, моя девочка, обо всем этом…

Папа поцеловал меня в лоб и отпустил. Я молча прошла в свою комнату. Я прошла таким образом, чтобы миновать гостиную, чтоб меня не видели ни мама, ни бабуся. Я не плакала, не убивалась, не бросалась на кровать, не зарывалась в подушку. Все это были способы слишком ничтожные для выражения моего чувства. Тысяча вопросов толпились в моей голове, наступая друг на друга, а в сердце появлялось какое-то жестокое чувство, грубое до того, что, мне казалось, я могла бы осязать его. Ведь они же любили Лиду — мои отец и мать! Они так трогательно заботились о ее счастье, так велико было их горе, когда она заболела, и отчаянье, когда она умерла. И что же? Я могу думать, что мысль о браке моем с князем закралась в их головы, может быть, уже тогда, когда бедняжку Лиду везли на печальных дрогах… И они не ужаснулись, не вознегодовали… Они только не высказали этой мысли, дожидаясь, пока пройдут шесть недель, положенные обычаем для того, чтоб хранить память о дорогих покойниках. И вот прошли шесть недель, кончился срок, значит можно улыбнуться и высказать свою мысль. Да, это не подлежит сомнению, что такая мысль давно была у них, недаром они так глубоко вздыхали, когда за завтраком князь сообщил об ожидаемом им возвращении в Петербург.

А князь, очевидно, тоже втихомолку разделял их мысли. Поэтому-то его глаза были так спокойны, когда умерла Лида, и так не соответствовали печальной мине на его лице. Эту комбинацию он тогда еще придумал! Еще бы! На смерть Лиды он должен был посмотреть как на удачу, посылаемую ему судьбой. Большое состояние моего отца должно было разделиться между мной и Лидой, а со смертью Лиды оно все переходило ко мне. Разве это не удача? И я заметила, что уже недели две князь посматривал на меня загадочными, долгими взглядами. Значит, он нашел, что пора подготовить почву и что это уже можно начать, так как близок шестинедельный срок… Но за кого же, Боже мой, за кого они и он принимают меня! Ах, нет, я не могла обо всем этом думать; мне казалось, что об этом думать страшно, что мысли приведут к какому-то чудовищному выводу, от которого волосы встанут на голове. Я боялась какого-нибудь ужасного решения, я сама себя боялась…

Я вышла к обеду. Говорили о чем-то постороннем, — очевидно, умышленно не подымая вопроса об известном предмете. Это у них называлось «не оказывать давления», а что я вся была проникнута этим вопросом, доказывали моя бледность и мое молчание. Но если бы они знали, что я думаю и о деле, их интересовавшем, и о них самих!

А я ждала вечера, ждала князя. Я еще не знала, что скажу ему, т. е. какие употреблю выражения, но я очень хорошо знала, что я чувствую. Я решила пристально смотреть ему в лицо, чтобы увидеть, с какими глазами он будет говорить мне свои речи. Спускались сумерки, зажгли свечи; из залы до моего слуха донесся звук фортепиано, — то были строгие и печальные аккорды прелюдии Шопена; они конечно подходили к настроению мамы (это она играла), тому скорбному настроению, которое должно быть у матери в сороковой день смерти дочери… Но меня эти звуки заставили дрожать. Неужели, думала я, на свете все до такой степени условно, что и скорбь о тяжелой утрате подчиняется выдуманным самими людьми срокам? Люди скорбели, и такой был у них вид, что, казалось, они никогда не утешатся. Но вот прошли обычные шесть недель, и скорбь, уже настолько смягчилась, что можно сесть за рояль. Но это только шесть недель, и потому надо выбрать печальную прелюдию Шопена; когда же кончится год, тогда можно будет перейти и к вальсам… И ведь я знала, что и папа, и мама, и бабуся сердечно любили Лиду и печаль их была искренна. Да, все в мире условно, до того условно, что иногда, когда об этом думаешь, страшно становится…

Пришел князь. Мы все сидели в гостиной и говорили о предстоящем весеннем сезоне… Мама высказала намерение провести лето в рязанском имении.

— Надеюсь, что вы нас навестите, князь? — спросила она.

— Если позволите, с наслаждением. Я надеюсь получить летний отпуск, — ответил князь с вежливым поклоном.

Бабуся зачем-то вышла в столовую. Папа вспомнил о каком-то деле в кабинете. Бабуся громко кликнула маму. Мы остались с князем одни. Он, по всей вероятности, не хотел терять благоприятное время и притом же был уверен, что это только формальность, так как мой утвердительный ответ был ему гарантирован папой, а также его наружностью и хорошими связями в Петербурге. Поэтому он начал прямо, без предисловий.

— Клавдия Антоновна! Я пользуюсь этим случаем, чтобы высказать вам то, что уже давно лежит у меня на сердце… Я буду говорить откровенно, в полной уверенности, что вы меня поймете как следует. Когда я впервые вошел в ваш дом, на меня произвели известное впечатление вы и Лидия Антоновна. Я должен сказать, что сильное и глубокое впечатление произвели на меня именно вы, но я видел, что и ваша сестра обладает большими достоинствами. Я близко сошелся с вашим семейством, сердечно полюбил его и ко мне здесь отнеслись благосклонно. Тут у меня зародилась мысль, что для меня было бы большой честью связать себя более тесными узами с вашим семейством, узами родства. Естественным движением моего сердца было бы дать волю своему чувству к вам, но я не мог не принять во внимание, что Лидия Антоновна — старшая дочь в семье и притом обладает такими достоинствами, которые внушают глубочайшее уважение. И я, не задумываясь, взял себя в руки, поборол и заглушил в своем сердце чувство к вам и с полной искренностью сделал предложение Лидии Антоновне…

— Вы ее значит не любили, а только уважали? — спросила я, глядя на него в упор.

Князь по-видимому не ожидал ни этого и никаких других вопросов. Он думал, что я, достаточно подготовленная отцом, дам ему возможность быть кратким и благополучно прийти к одинаково и им, и мною ожидаемому концу. Он помолчал и потом покачал головой.

— Нет, я искренно был привязан к Лидии Антоновне, — возразил он.

— Как к старшей дочери?

Он нахмурился и в глазах его появилось выражение недовольства.

— Не будем говорить об этом! — сказал он. — Чувства таятся в глубине души каждого и никто посторонний не в силах их проверить. Я был сражен утратой Лидии Антоновны, но жизнь примиряет нас с самыми тяжелыми утратами. Прошло время и я увидел себя в возможности дать волю моему старому чувству, чувству — к вам, Клавдия Антоновна… Поверьте, что это чувство искренне и горячо… Ваши папа и мама — на моей стороне. Мне только остается надеяться, что и вы отнесетесь благосклонно к моему предложению… Будьте моей женой!..

Хотя я раньше знала, что он скажет, тем не менее слова его, особенно последние три, ужалили меня и я порывисто встала, полная негодования.

— Ваше предложение, князь, делает мне слишком много чести… — сказала я почти задыхаясь, — так много, что я не могу принять его…

— Но почему же? Я умоляю вас!..

— Вам угодно знать, почему? — продолжала я все тем же тоном. — Потому что Лиде вы никогда не говорили, что любите ее только за старшинство, а значит — лгали ей; потому что вы лжете мне так же, как и ей; потому что я больше, чем вы, дорожу памятью моей бедной сестры; потому что я вас презираю, князь…

Больше я не могла говорить: чувство возмущения давило мне горло… Я не могла допустить мысли, что разрыдаюсь при нем, что он увидит мои слезы. И, несмотря на то, что я не сказала ему и сотой доли того, что могла бы и должна была бы сказать, я убежала в свою комнату и там дала волю слезам…

Через три минуты ко мне вбежала мама…

XIV

— Что ты наделала? Что ты наделала? Ты оскорбила князя!.. Глупая девчонка, глупая!

Лицо ее выражало полную растерянность. Ясно было, что в эту минуту она чувствовала себя глубоко несчастной. Я смотрела на нее большими глазами и вид ее меня нисколько не тронул. Словно глухая стена в этот момент становилась между мною и ею, словно это была не мать моя, нежно любимая мною и горячо любившая меня, а чужая женщина. Да, в этот миг в душе моей зародилось то чувство холодной отчужденности, которое потом росло и росло, и привело меня к решительному шагу.

— Не я его оскорбила, а он меня!.. Да, да, он меня оскорбил…

— Он! Тебя? Что ты говоришь? Чем? Разве он сказал что-нибудь такое, что могло не согласоваться с приличием?

— О, нет, нет! Он так хорошо согласовался с приличием. Он выждал шесть недель, ни больше, ни меньше… Разве этого не достаточно, чтобы забыть и выветрить из сердца самую искреннюю любовь? Что вы, что вы! Да за такой срок и нежная родительская любовь охладевает.

— Клава!

— Охладевает, эта правда!.. Если б это не была правда, вы прежде меня почувствовали бы это оскорбление. А вы… вы этого сами желали и радовались…

— Клавдия!..

— Нет, нет! Я больше вас не слушаю, я вам не покоряюсь! Вы оскорбили Лиду и меня оскорбили!.. Вы не любили нас, вы любили только свет, в котором мы вращались и были красивы и составляли вашу гордость; ради гордости вы готовы были отдать нас князю — ту или другую, берите, ваше сиятельство! И вам все равно, что он лгал и Лиде, и мне; вы даже не подумали о том, что уж слишком белыми нитками сшито — любить страстно одну, а через шесть недель воспылать страстью к другой… А что ему нужны были не мы, — не Лида и не я, а наши деньги, это вам даже не пришло в голову!.. А знаете ли вы, что он рад смерти Лиды, потому что это удваивает мое приданое?.. Знаете ли вы это?

— Ты ему сказала это в лицо? — с ужасом спросила мама.

— Не помню, что я сказала ему… Уйдите от меня, иначе я начну сейчас всех вас ненавидеть. Уйдите!

Мама закрыла лицо руками и шатаясь вышла из комнаты. Из кабинета до меня долетал глухой шум голосов. Папа кричал, бабуся стонала, мама плакала. Но в эту минуту мне было до них решительно все равно. Я очерствела к ним. Их горе казалось мне смешным, их слезы — поддельными.

Я не помню, как это вышло, что я очутилась в кабинете. Сама ли я пошла туда, или меня насильно вытащили, но помню, что в продолжение многих минут меня все оскорбляли. Папа стоял передо мною с налитыми кровью глазами, с поднятыми кулаками, и кричал мне в лицо, что я негодная девчонка и что меня следовало бы выпороть. Я никогда не видала его таким. Мама твердила мне о неблагодарности, о том, что она всю жизнь посвятила нашему воспитанию. Бабуся только качала головой и беззвучно плакала.

— Ты извинишься перед ним… Не ты, а я конечно за тебя, но… но ты за это подчинишься моему решению, каково бы оно ни было!.. — кричал папа.

— Ни за что! Ни за что! Я никому не хочу подчиняться! Я его презираю, а вас… вас я не уважаю больше, — ответила я, не помня себя от негодования.

— Молчать! Не-го-дяй-ка!..

Я лишилась чувств и упала на пол.

Когда я пришла в себя, я была в своей комнате, в постели и так слаба, что не могла повернуть головы; оказалось, что я уже шесть дней в постели. Около меня стояли люди с встревоженными лицами; я узнала экономку Лизу, горничную, Семена Андреевича и маму. Мама была бледна и худа. Очевидно боялись, что и я сойду вслед за Лидой. Папе сказали, что я пришла в себя, и он буквально прибежал в мою комнату, стал передо мной на колени и начал целовать мои исхудалые руки. Все значит было прощено и забыто; а может быть даже пришли к заключению, что я не в такой уж степени была не права, как это им казалось.

Я поправлялась очень медленно; всех поражала моя молчаливость. Когда меня о чем-нибудь спрашивали, я односложно отвечала на вопрос, но сама ни о чем не заводила речи, как будто внешний мир меня нисколько не интересовал. Бабуся, которая теперь почти переселилась в мою комнату, по целым дням сидела в кресле и здесь вязала свои неизменные кружки, рассказала мне, что моя болезнь всех повергла в ужас, что папа казнился, считая себя во всем виноватым, а однажды за обедом со слезами на глазах сказал: «У девочки правдивое сердце… Конечно, у нас, у стариков, свои здравые расчеты, но ей они чужды, и она возмутилась…» Князь уехал в Петербург, не сделав нам даже прощального визита, хотя бы для приличия. Сама бабуся была по-видимому на моей стороне. Может быть это потому, что я лежала в постели такая худенькая, слабая, беспомощная. Но все, что она мне говорила, меня не занимало. Я действительно углубилась в свой внутренний мир, который вдруг оказался обширным, содержательным и полным глубокого интереса.

По мере того как я выздоравливала, я все больше и больше начинала чувствовать, что мне незачем вступать в этот прежний мой мир, в нашу гостиную, залу, на улицу в коляске, на вечера знакомых и т. д. После тех испытаний, какие я пережила в последний год, после моего преступления против Лиды, после оскорбления, которое я получила от отца, матери и человека, игравшего в моей жизни такую существенную роль, — я уже не могла войти в этот мир с прежней беззаботно-радостной улыбкой, которая мешала мне видеть пустоту и ненужность всего, составлявшего эту жизнь. Я чувствовала, как даже легкое прикосновение всего того, что мне предстояло, обдавало меня холодом скуки. Когда говорили: «Весну проведем за границей», «лето в рязанском имении»; «зимой дадим два бала, — надо развлечь бедную Клаву»; «у нас будет собираться многочисленное общество, чтоб она, бедняжка, не скучала», — я уже теперь начинала скучать. Как все это пусто, ненужно, безжизненно, пошло! И неужели жизнь всего мира такова? Неужели жизнь — пустая и бесцельная — разнообразится только несчастьями, взаимными оскорблениями? Неужели так-таки и нет ничего другого?

Я уже оставила постель и просиживала долгие вечера в гостиной с бабусей. Я как-то инстинктивно чуждалась мамы и отца, а бабуся, смотревшая на меня своими большими, кроткими глазами, привлекала меня.

— Ах, Клава, Клава, — говорила бабуся, качая головой, — ты мне не нравишься, ты мне не нравишься!..

— Я сама себе не нравлюсь, бабуся, — со вздохом отвечала я.

— Ну, это-то ничего, это даже хорошо… Когда человек начинает не нравиться себе самому, это значит, что он делается лучше.

— В самом деле? Я делаюсь лучше?.. Да знаешь ли ты, бабуся, какая я дрянная?

— Ты? О, Боже мой! Если б весь мир был так грешен, как ты, на земле был бы рай!..

— Ты не знаешь, бабуся…

— И знать мне нечего…

И мне вдруг захотелось рассказать ей все и я рассказала. Я не утаила ничего, от первого злобного чувства, когда появился у нас князь, и до порчи Лидиного платья! Бабуся была серьезна, и когда я кончила рассказ, долго молчала.

— Это оттого, девочка моя, что тебя не приучили ни к какой работе. Ничем не были заняты ни голова твоя, ни руки… Я всегда говорила твоему отцу, что он неправильно вас воспитывает. Да, да, я это говорила ему. Нас все-таки не так воспитывали. Обучали шитью, хозяйству, тому, другому, а теперь это считается чуть ли не дурным тоном…

— Бабуся, знаешь, что мне тяжело? Что я никого не люблю… После этой истории с князем, мама и отец… между ними и мной точно выросла стена. И все люди кажутся мне холодными и бездушными… И в сердце у меня холод…

— Да, да, да!.. Это оттого что ты никогда ничего не сделала для других. Хочешь полюбить человека, сделай для него что-нибудь. Я это пробовала. Вот мой враг, у меня к нему жестокое чувство, а я возьму да и сделаю для него что-нибудь; смотришь, уж он и стал ко мне немного ближе. Вот я кружки делаю для бедных людей… Сижу себе в кресле и вяжу… И даже я их не знаю, тех, на чью пользу это пойдет, а уже люблю их немножко… Право… Ну что кружки? Пустяки! А все же чувствуешь каждый миг, что недаром живешь, а кому-то хоть маленькую пользу приносишь. И тепло на сердце становится…

Помню я эти слова бабуси, как будто сейчас их слышу, и записала их почти буквально. В тот момент, когда она мне их сказала, я не поняла их, но почему-то твердо запомнила.

Ах, недуг мой! Он мне мешает писать мою историю подробно и в порядке. Пять минут подержала я перо в руках и уж оно вываливается, я устала, кашель душит меня, писать не могу. Удастся ли докончить, довести до того момента, когда я буду иметь право написать: «И вот я легла в постель с ясным сознанием, что я умираю?..» А что, если я умру раньше, чем дойду до этих слов? Не хорошо. Буду писать покороче.

Бабуся, которую я иначе не могла себе представить, как сидящей в кресле и вяжущей гарусные кружки, дошла, как она говорила, до своего предела: бабуся в постели, Семен Андреевич сказал, что не сегодня-завтра она отойдет… Ничем определенным она не больна, — просто старость, «предел». Бабуся уснула, а потом и умерла…

Холодно мне жить в нашем поместительном доме, холодно потому, что ничего я не люблю. Бабуся немного понимала меня, а мама и отец… Разве я им скажу, что у меня на душе? Нет, между нами стена…

Я сижу в гостиной на диване одна-одинешенька. Сумерки. Я смотрю в пространство. Я слышу тихий говор в кабинете: «Что с нашей девочкой? Она неузнаваема! Худеет, бледнеет, нас чуждается… Семен Андреевич настаивает, чтоб ее увезти куда-нибудь в Италию… Надо с этим поспешить…»

Я не хочу в Италию. В моей памяти ясно и отчетливо повторяются слова покойной бабуси: «Хочешь полюбить человека, — сделай для него что-нибудь… Чувствуешь, что недаром живешь, а кому-нибудь хоть маленькую пользу приносишь». Кого же полюбить? Что я могу сделать для человека, когда не знаю, где он, и ничего не умею?

Дела папы помешали ехать в Италию. Мы проводим лето в рязанском имении, я и мама. Папа изредка приезжает. Я хожу по саду, гуляю по полям, забираюсь в лес, делаю все то, что в былое время мы делали здесь вместе с Лидой, но в душе моей — прежний холод, мне все кажется — меня что-то ожидает, я что-то должна сделать. Я стараюсь думать о маме, об отце, думать почтительно, любовно, но сейчас мне на ум приходит Лида — и я ощущаю к ним враждебное чувство… Князь — я и его вспоминаю… с презрением.

Я начинаю чувствовать, что жизнь для меня — вовсе не радость. Какая же радость, когда никого не любишь? Иногда у меня являются мысли о том, что и жить-то не зачем. Мама смотрит на меня грустными глазами и видимо скорбит. «Что с тобой делается, моя девочка?» — любовно спрашивает она меня, а я молчу и мне все равно до ее чувств.

Я думаю о том, что говорила бабуся. Ведь я до сих пор еще ни для кого ничего не сделала. Ведь я до сих пор еще только злобствую…

…Мама в ужасе. Я ушла гулять после обеда и не вернулась к вечеру. Прошел чай, прошел ужин, в доме тревога: подняли весь двор, разослали людей по саду, по лесу, вдоль реки; было даже подозрение, что, может быть, найдут мой труп. Мама рыдала, убивалась, становилась на колени перед образом…

Я пришла домой в четыре часа утра, когда начало светать. А ночь я провела в избе Августины. Никому это не могло прийти в голову. Августина жила у нас в деревне лет уже двадцать. Прежде она жила у нас в доме в качестве бонны. Однажды она получила с своей родины письмо, которое до такой степени потрясло эту тучную тридцатилетнюю женщину, что с нею сделался удар. Она потеряла ноги и с тех пор жила безвыходно в избе, которую отвел ей папа. От нас ей посылалась каждый день провизия и маленькая пенсия. Старуха прислуживала ей. Бедная Августина нестерпимо скучала, и радовалась, когда кто-нибудь посещал ее.

Я зашла к ней, и нужно было видеть ее восторг! «Милая ты моя! Ангел ты мой! Ненаглядная! Красавица!» — повторяла она и начала говорить, — и говорила, говорила без конца. Она рассказала мне о своем женихе, который двадцать лет тому назад обещал жениться на ней, если она скопит пятьсот рублей. Она уехала с родины и усердно копила, складывая свое жалованье. У нее уже было двести двадцать рублей. И вдруг — известие: он нашел в Ревеле другую, которая уже раньше, должно быть, скопила потребный ему капитал, и женился. Каково положение очень зрелой девицы, брошенной своим женихом!..

Казалось, она никогда не кончит своих историй и мыслей. Я сто раз порывалась уйти, когда было уже пора, но она, потерявшая в своем невольном заточении счет времени, всякий раз умоляла:

— Красавица моя, посиди еще минуточку! Мне такая отрада, что есть с кем поговорить!

И я, видя, что для нее это действительно отрада, сидела. Около четырех часов утра она вдруг испугалась, что так поздно, и услала меня домой и благодарила, благодарила меня без конца.

Я застала маму в слезах, но сама пришла домой с улыбкой. В груди у меня явилось отрадное чувство. Я что-то сделала для другого, я была чем-то полезна, я недаром прожила шесть часов в своей жизни. Сцены, упреки, слезы…

Сцены, упреки, слезы… Я часто захожу к Августине; я просидела два дня у Дуни, нашей садовницы, когда она заболела лихорадкой… Я потребовала у мамы тридцать рублей, когда у Пахома пала лошадь и ему нечем было свозить с поля хлеб, и дала ему, — он купил лошадь…

Сцены, упреки, слезы… «Что ты делаешь? Ты копаешься в грязи, ты рискуешь заразиться Бог знает какою гадостью… Ты нас компрометируешь!» А я уже вошла во вкус. Всякий раз, когда я сделаю что-нибудь приятное для другого, я чувствую себя примиренной со всеми и со всем.

Приехал папа, был семейный совет. Было решено, что мама увезет меня в Италию. Других средств поладить со мной не было. Назначили день отъезда. Но накануне этого дня я собралась одна и уехала…

Я согласна, что это был жестокий поступок по отношению к отцу и к матери. Они меня любили, во мне заключалось все их счастье. Но я уже по опыту знала, как легко они примиряются с горем. «Может быть, — думала я, — довольно шести недель, чтобы они меня совсем забыли…» Я очутилась в Одессе, как в единственном городе, где я знала хоть распределение улиц.

А уж как я попала сюда, об этом нечего рассказывать. Это был почти единственный логический выход из сделанного мною шага. Приезжал отец, манил, грозил; но взять меня отсюда — это все равно, что старое дерево вырвать из почвы с корнями и пересадить в другое место: не станет расти, завянет…

Я дописала до конца. Мне трудно держать в руке перо. Болезнь меня истощила. Я умру завтра, а может быть сегодня. Но мысли роем толпятся в моей голове. Вот одна из них: я довольна своей жизнью. Мне жаль, что она так коротка была, но все же она была настолько продолжительна, чтобы я могла сказать, что жила не напрасно. Бабуся была права: я полюбила всех тех, для кого что-нибудь сделала, и я люблю весь мир, для которого тоже хотела бы что-нибудь сделать. Я примирилась со всеми. Я простила отцу, матери и даже князю. В моем сердце нет злобы…

Вот еще мысль: я встречала людей, отдающих свои силы на служение ближнему. Я их спрашивала, как они дошли до этого? Немногие дошли жизнью, больше — путем книжек: читали хорошие книги, усвоили хорошие идеи и по идеям устроили жизнь. Я — нет. Я читала книги потом и говорила: да, это так, это правда. Но привела меня к этому жизнь…

Те, кого привели к этому книги, говорят, что они посвящают свою жизнь на служение народу, говорят, что они отдают долг. Я искала, кого полюбить, чтобы утишить злобу в сердце. Я нашла и примирилась. Хорошо и то, и другое.

Ко мне сейчас приходил белоголовый мальчуган и плакал. Он говорил, что некому будет любить его, и умолял меня не умирать. Я обещала ему, но — увы! — не могу сдержать слова… Тот, кто займет мое место и кому попадется эта тетрадь, приласкай белоголового мальчика…

* * *

Тетрадь лежала у Марьи Владимировны на груди. Дальше шли пустые страницы. Значит, она, написав последние слова, не могла уже больше держать перо в руке. Глаза Манички были закрыты, но она не спала. Она представляла себе эту бедную девушку, умирающую вдали от родных, в этих тесно сдвинувшихся стенах, при тускло горящей свече, и, как яркая полоса света, промелькнула перед нею другая картина, картина радостной жизни в генеральском доме… И долго думала она о Клавдии Антоновне и о себе самой.

— Ты до сих пор не спишь? — с изумлением спросила Зинаида Петровна, проснувшись и подняв голову.

Маничка не ответила. Зинаида Петровна встала с постели, тихонько подошла к дочери и, увидев в руке ее тетрадь, покачала головой. В полной уверенности, что Маничка зачиталась и нечаянно заснула, она погасила свечу и вернулась на свою постель.

А Маничка продумала до утра…

XV

— Ты какое оденешь платье, Маничка? Там все-таки будет кой-кто… Надо немного принарядиться… Я все свою красную кофту таскаю… Уже, я думаю, всем она надоела… А ничего другого нет. Эта зеленая накидка совсем мне не к лицу… Зеленый цвет старит меня.

Говоря это, Зинаида Петровна стягивала на себе корсет и при этом делала бесполезные попытки — в стоявшем перед нею маленьком зеркальце увидеть отражение всей своей объемистой фигуры полностью. Ей удавалось видеть себя только по частям; цельного же впечатления, столь желанного и почти необходимого в настоящую минуту, не получалось. «Экая досада, что нельзя было прихватить с собой хоть одно трюмо!» — мелькало у нее в голове, причем она совсем забывала, что над головой ее висел низкий потолок школьной квартиры.

— А вот погоди, мама, получим декабрьское жалованье, и ты себе сделаешь новую кофточку, — безусловно серьезным тоном промолвила Марья Владимировна.

— Ну, что ты! Как это можно! Разве я позволю себе это? У тебя у самой всего только два платья. Это коричневое уже никуда не годится, а черное… Нельзя же всюду черное таскать! Тебе непременно надо что-нибудь пестрое, светлое…

— О, нет, я этого не имею в виду. Нет, нет, я настаиваю на этом: ты должна освежить свой туалет… Мне зачем? Увлекать кого-нибудь здесь мне едва ли придется. А если б захотела… Я ведь и так хороша!..

Зинаида Петровна на минуту приостановила свой тяжкий труд стягивания корсета и взглянула на дочь, словно хотела проверить, правду ли она говорит.

— Да, ты хороша! — сказала она и, помолчав, прибавила: — Если ты это серьезно… то я бы не прочь сделать себе в малороссийском вкусе… знаешь, на синем фоне пестрые цветы с преобладанием красного… Мне без красного никак нельзя… Хотя я и очень сохранилась, но все ж без того не обойдешься, чтобы, знаешь, подчеркнуть… А ведь правда, Маничка, я еще кажусь довольно молодой? А? Представь, этот акцизный чиновник сказал мне: никогда не поверю, что вам больше сорока; вам и тридцати пяти нет… Ей-Богу, сказал это… Не веришь?

Маничка сидела в кресле в черном платье, в котором она занималась в школе. До сих пор она читала книгу, только на минуту отрывая от нее глаза, чтобы ответить матери, или отвечала не отрываясь. Но теперь она положила книгу на колени и с большим любопытством, внимательно посмотрела на мать. Никогда еще так сильно не бросались ей в глаза недостатки Зинаиды Петровны, — эта чрезмерная толщина талии, казавшейся оттого короткой, эта неровность кожи на лице, эти мелкие морщинки вокруг глаз, этот отвислый второй подбородок… Все это неблагоприятно подчеркивалось ее речами, свидетельствовавшими, что эта женщина пожалуй никогда не признает над собой силу времени.

— Нет, я верю, — с едва заметной насмешливой улыбкой ответила Маничка. Она подумала: «Моя мать — счастливая женщина. Если б я прожила в прежней обстановке еще лет десять, то вероятно тоже была бы счастливой в этом роде». Она совсем отложила книгу и спокойно-наблюдательными глазами смотрела, как Зинаида Петровна приготовляла себя к успеху на вечере у батюшки. Корсет был стянут, две пухлые руки занялись волосами, расчесали их, заплели в косы, скрутили и пригвоздили черепаховой шпилькой на самой макушке. На лбу и на висках были выпущены как бы забытые пряди; но тут же на свечном огне была нагрета металлическая шпилька, пряди подвиты, подчесаны и приняли случайно-грациозный вид. Наступила очередь пушка, который осторожно водружал пудру там, где следовало. Надо отдать справедливость Зинаиде Петровне, — она не употребляла никаких притираний: твердо убежденная, что они только портят кожу, она стояла выше этого. На голове появилась красная наколка, темно-красная кофточка тоже была уже на своем месте, все было в порядке, и Зинаида Петровна была эффектна.

— Знаешь, чего только недостает? Моего браслета-змейки… Он удивительно шел мне… И хотела я как-нибудь припрятать его, да не удалось… такая досада!.. А тогда уже было бы совсем хорошо!.. Ну, так идем, Маничка. Ты наденешь ватерпруф, а? Сегодня довольно тепло… И тут ведь пять шагов…

Марья Владимировна поднялась; Хивря почтительно вынесла ей ватерпруф.

— Какие вы красивые да пышные, барыня! — сказала Хивря, осматривая Зинаиду Петровну. — Точь-в-точь как папушник на первый день Пасхи…

Маничка улыбнулась; сравнение было удачно. Зинаида Петровна не знала, обидеться или считать это комплиментом. Они оделись и вышли. Улица была покрыта тонким слоем снега. В воздухе было тихо; от полной луны, высоко поднявшейся над камышовым лесом по берегу речки, веяло спокойствием и нежностью. На деревне, в маленьких окнах слабо мелькали огоньки. В двухстах шагах белела церковная ограда, а из-за нее вырастал крестообразный силуэт невысокой, приземистой церкви без колокольни. Туда они направили свой путь. Церковный дом, в котором жил батюшка, примыкал к ограде.

Тут уже собралось все общество. Софья Семеновна сидела за фортепиано и тихонько одной рукой брала аккорды. Лицо ее было обращено влево, где стоял и, широко жестикулируя, рассказывал какую-то историю акцизный чиновник Сутугин, — рослый здоровяк с кудрями на голове, с глазами цвета смолы, с широкими скулами и сросшимися бровями. Матушка сидела за круглым столом; против нее — помещик Марков; они играли в дурачки. Отца Семена здесь не было. Он вообще предоставлял своим дамам веселиться, но сам, по преклонности своих лет, уклонялся. Обыкновенно во время подобных вечеринок он сидел в своем кабинете и читал «Слова и речи» местного архипастыря, а к чаю и закуске выходил в столовую.

При появлении гостей, все встали, не исключая и матушки. Марков и Сутугин подошли прямо к Зинаиде Петровне и поочередно поцеловали у нее руку. Маничка молча подала руку помещику и поклонилась акцизному чиновнику, которого видела в первый раз.

— Ах, я так рада, так рада! Мы так рады, что вы наконец пришли! — говорили одновременно матушка и Софья Семеновна, усаживая дам на диване. — Отец Семен! — громко позвала матушка. — Ты знаешь, кто у нас? Марья Владимировна! Отец Семен!

О. Семен, имевший обыкновение выходить к своим постоянным гостям в кафтане, на этот раз счел необходимым облачиться в рясу, благодаря чему выход его имел торжественный вид. Он присел к столу и, желая оказать Маничке полное радушие, начал самолично занимать ее разговором. Он спросил, как идут ее школьные занятия, свыклась ли она с своими новыми обязанностями, удобна ли квартира, не холодна ли, хорошо ли ей служить Феврония, как торжественно называл батюшка Хиврю, не нужно ли каких-либо починок в доме (тогда он скажет об этом старшине), одним словом — занимал гостью на славу. Можно было заметить, что во время чая и помещик, и Сутугин часто посматривали на Маничку, очевидно, находя ее красивой. Поповна, с своей несколько тяжелой конструкцией, с простым, приветливым, здоровым лицом, много теряла перед этой стройной девушкой с бледным, смуглым лицом, на котором было написано что-то такое загадочное, чего никак не могли прочитать акцизный чиновник и помещик, каждый в отдельности. Поэтому они не знали, с какой стороны к ней подступиться и с чего начать разговор. Помещик подошел было к ней и, покручивая левый ус, сказал с изысканной улыбкой, очевидно, рассматривая эту фразу как ловкий приступ к дальнейшему приятному разговору:

— Вам может быть неизвестно, Марья Владимировна, что я имею честь состоять попечителем школы?

Маничка взглянула на этого самодовольного толстощекого кавалера, по-видимому не лишенного надежды смутить ее сердце, и ей захотелось во что бы то ни стало поставить его в неловкое положение.

— До сих пор я не имела случая убедиться в этом, — промолвила она, стараясь однако же придать своему голосу оттенок любезности. Но ответ этот не только не смутил кавалера, а напротив, как бы поощрил его, и он еще более молодецким образом стал крутить свой ус.

— Но это оттого, что прекрасная учительница не подавала нам никаких признаков благосклонности, — грациозно перегибаясь набок в ее сторону, проговорил помещик.

Маничка нахмурилась и вспыхнула. Она хотела ответить резкостью, сказать, что попечительство над школой не дает ему права надеяться, что он сделается также и попечителем учительницы… Но в это время она взглянула на его добродушно слащавую, самодовольную физиономию и у нее отлегло от сердца. «Бедный, он так глуп! — подумала она. — На него нельзя обижаться». И вместо того, чтобы оборвать его резким ответом, она рассмеялась и сказала:

— Вы говорите глупости, господин попечитель школы!

Дивилась она тому, что, спустя несколько минут, Зинаида Петровна очень оживленно беседовала с помещиком. Щеки ее зарумянились, глаза блестели и она в самом деле казалась теперь моложе своих лет. Помещик, по-видимому убедившись, что от хорошенькой учительницы не дождется никакого толку, ухаживал за нею напропалую.

— Нет, нет, вы станцуете сегодня молдаванский танец! — настойчиво говорила Зинаида Петровна.

— Но поверьте совести, что я сегодня не в расположении!.. Никакого расположения не чувствую!.. — кокетливо отнекивался помещик.

— Это все равно! Можете и без расположения танцевать, когда вас просят! — И при этом Зинаида Петровна как повела своими черными бровями и так затем прищурила глаза, что помещику-свиноводу сделалось не по себе. Он подумал: «А ведь ей-Богу в ней еще много этого… гм… жару… Гм!» — и сказал:

— Без расположения невозможно танцевать, но от вас зависит расположить…

— Ну, так я вам приказываю! — почти шепотом промолвила Зинаида Петровна и сопроводила эти слова таким взглядом, против которого помещик не мог устоять. Притом же — было это или нет, неизвестно — ему показалось, будто под столом чья-то теплая нога прикоснулась к его ноге. Он вскочил и прямо обратился к Софье Семеновне:

— Прошу вас, сыграйте молдаванский танец!

Софья Семеновна, разумеется, не заставила повторить просьбу. Придвинули к стенам столы и стулья, и почтенный помещик-свиновод, затравивший притом же на своем веку не один десяток свирепых волков, при общих кликах одобрения, в которых участвовал даже о. Семен, с большим искусством исполнил молдаванский танец. Он остановился только тогда, когда лицо его сделалось совершенно красно и все покрылось потом.

— Как тебе нравится этот танец? — спросила Зинаида Петровна у Манички.

— Превосходен! — ответила Маничка, чтобы ее утешить. Все другие также находили, что помещик танцует удивительно ловко. Маничке же казалось, что она еще никогда не видела таких неуклюжих движений и такой глупой рожи. «Нет, право же, я должно быть не так смотрю, как они, и оттого вижу совсем другое, — думалось ей, — ведь вот всем им весело, они оживлены, смеются, а мне скучно и противно. Отчего это? В особенности мама: она совсем как в те недавние времена, — ingenue comique да и только! Ах, как это она так может!..»

— Ну, теперь, матушка, уж вас будем просить: сыграйте нам вальс! — воскликнул Сутугин.

Матушка оказывается музыкантшей. Она садится за фортепиано и играет вальс. Помещик вертится с Софьей Семеновной, Сутугин подходит к ней, к Maничке: «Позвольте просить…» Но прежде чем согласиться, Маничка переживает одну секунду, которая стоит ей очень дорогого. «Я? Танцевать? С этим господином? Здесь? В моем настроении? В моем положении? Но это невозможно! — мысленно торопится она сказать себе все это. — Но зачем же я пришла сюда? Смущать их своим видом? Обнаружить перед ними свою душу? Никогда! И разве это трудно — протанцевать вальс? Это такие пустяки…» Это была одна секунда, что она таким образом размышляла; но вот уже рука ее на высоком плече Сутугина, а его увесистая рука мужественно обнимает ее за талию, и они вертятся. «Довольно, прошу вас, у меня голова кружится!» — говорит она своему рыцарю, который, что называется, разошелся и кружит ее неистово. Он почтительно сажает ее на диван. Перед ней мелькает новая пара: Зинаида Петровна с помещиком. Они видимо увлечены, он привлек ее к себе немного ближе, чем это требуется правилами вальса, а ее лицо, с распустившимися розами на щеках, сияет неподдельным восторгом. Маничка возмущена, негодует, на сердце у нее закипает что-то нехорошее по отношению к этой паре. Помещик усадил свою даму и стрелой подбежал к ней, к Маничке. У нее сперлось дыхание. «Как он смеет! Он только что оскорбил меня вместе с… моей матерью!» Но прежние мысли возражают: «Смущать их? Обнаружить свою душу? Никогда! Протанцевать три тура — такие пустяки». И она танцует с помещиком. Она еще танцевала польку, а под конец составилась даже кадриль, но матушка не умела играть кадриль и за фортепиано села Софья Семеновна. Сутугин — с нею, помещик — с Зинаидой Петровной. Это ей казалось невозможным: она танцует с матерью, в то время как мать с этим помещиком ведет себя так недвусмысленно? Но она и этому покорилась, «чтобы не смущать их и не обнажать перед ними своей души». О, Боже сохрани, если пошлый взгляд помещика, так пристально всматривающегося в белую, полную шею Зинаиды Петровны, как-нибудь нечаянно хоть на мгновение проникнет в ее душу!.. Рука Зинаиды Петровны горяча, от нее самой пышет жаром, она ходит, двигается и говорит словно наэлектризованная. Маничка ощутила именно что-то вроде электрического тока, когда по порядку танцев прикоснулась к ее руке. Откуда этот пыл, эта поздняя молодость, после всего пережитого, после такой потери, такой страшной драмы, такого возмездия?! Как это противно, пошло, низменно!.. Ее мать — животное.

— Что с вами, Марья Владимировна? У вас голова закружилась? Выпейте воды! — Это говорит матушка после первой фигуры. Она заметила, что Маничка побледнела и машинально взялась за голову.

— Да… Я не могу танцевать… Отвыкла… Танцуйте вы, Софья Семеновна, а я буду играть…

Дело устроилось. Поповна танцевала, а Маничка играла кадриль. Она не хотела расстраивать наладившееся веселье. Она не хотела ничего расстраивать. Часов в двенадцать собрались домой. Сутугин ночевал у батюшки, а помещик провожал их. Перед их домом он выразительно потряс руку Зинаиды Петровны и церемонно поклонился Маничке, сняв шляпу.

— Надеюсь когда-нибудь увидеть вас у себя! — сказал он, обращаясь больше к Зинаиде Петровне.

— Пригласите! — промолвила она и посмотрела на него своими пылающими глазами.

— Помилуйте, я и так приглашаю!

— Ну, так ждите гостей! — воскликнула Зинаида Петровна, уже на пороге.

— С нетерпением! — послышался голос помещика.

Они вошли. Их встретила Хивря с заспанным лицом. Маничка сейчас же начала расстегиваться, как-то необычайно быстро разделась и уже прыгнула в постель, в то время как Зинаида Петровна еще только возилась с своим туго затянутым корсетом.

— А правда, Маничка, у них весело и вообще премило? Как ты нашла? — спросила Зинаида Петровна.

— Да, очень весело! — скороговоркой промолвила Марья Владимировна и сейчас же завернулась с головой в одеяло.

— И правда — этот Марков — помещик, такой забавный? А Сутугин страшно напоминает Лясского? А? Глаза, глаза! Совершенно как у Лясского… Ты уже спишь? Так скоро? Вот что значит — повеселиться! Нервы спокойны, сейчас же и заснула! А к Маркову непременно пойдем… непременно!.. Он такой премилый…

Маничка схватила зубами угол подушки и крепко стиснула его.

XVI

«С нею опять что-то неладно, ох — неладно!» — с тревогой в сердце подумала Зинаида Петровна, пристально взглянув на Маничку за утренним чаем. Молодая девушка была бледна, под глазами рельефно обозначались глубокие синие круги, веки были воспалены, а в самых глазах заметно было какое-то ненормальное возбуждение.

— Ты хорошо ли спала, Маничка? — спросила Зинаида Петровна, наливая ей чай.

— Хорошо! — отрывисто ответила Марья Владимировна и, не глядя на мать, начала торопливо пить чай.

— Но ты как будто нездорова…

— Я? О, нет, я совсем здорова…

Она нервно передернула плечами, словно лихорадочный холод пробегал у нее по телу.

— Ты сидишь у окна… Может быть дует… Ты пересела бы…

— Ты сегодня надоедаешь мне…

Она наскоро допила свой чай, порывисто встала и вышла. Зинаида Петровна проводила ее грустно-изумленными глазами. «Не надолго же оттаял лед в твоем сердце… Коротка была оттепель…» — подумала она, и мысль о том, что может опять начаться старое, после этого временного облегчения, показалась ей невыносимо тягостной.

«Опять начнет злобствовать, преследовать меня своими упреками, острыми как иглы, опять, опять, опять… Так все хорошо наладилось, люди подобрались ничего себе, веселые и любезные… Можно было бы жить сносно, а ей не по себе, она за старое…»

И представилось ей время, прожитое в Марловке до просветления Манички. Тогда она незаметно втянулась и принимала удары как старая кляча, которая уже не оглядывается на них и не протестует, хорошо зная, что этим не устранить ударов. Но вот она воспрянула, клячу выпустили на волю, познакомилась она с зеленой равниной, с отдыхом, с свободой, — и вдруг опять аркан, узда, упряжка и удары, удары… Это ужасно, этого нельзя вынести…

Как бы это переменить? Она еще не стара и может быть ей суждено прожить много лет, так неужели все эти оставшиеся годы должны уйти на казнь? За что? Разве одна только Маничка несчастна? Разве она, Зинаида Петровна, не так же — все потеряла? Да, положим, ее, Маничкины, деньги, пятьдесят тысяч… В них все дело. Будь они в целости, Маничкина судьба иначе сложилась бы… Это правда… Но опять же не она их извела, а он, все он, беспечный человек… Что она? Она — женщина, слабое создание, с птичьим умом… Да, у нее птичий ум, она это отлично знает…

Помещик явно пристает к ней. Вчера он был весь точно на пружинах и все смотрел на нее. Значит, в ней еще есть кое-что пленительное. Если бы только она захотела… Позволить ему или не позволить? Право же, смешно быть разборчивой в ее положении. Что ей осталось? Какие радости? Это только Маничка, по неопытности, способна разбирать. Это с ее стороны глупо, непрактично… Этот помещик так на нее смотрел в начале вечера, что, кажется, помани она его пальцем, он в ту же минуту сделал бы предложение и женился бы. А он не из плохих. У него порядочно земли и свиной завод. Один этот завод дает ему что-то больше тысячи в год. Он это сам говорил ей. И он уж намекал, что ему нужна в доме хозяйка… Глупая Маничка! Она сказала ему какую-то дерзость, ну, он, понятно, уклонился.

А что, если бы он вдруг взял да и сделал предложение ей, Зинаиде Петровне? О, она была бы умнее своей дочери…

И чего ей нужно? Неужели она надеется вернуть прежнее? Или может быть рассчитывает на Понятьева, что он одумается?.. Как бы не так?! Не глуп он, видно, этот Понятьев. Наверно, не терял времени и успел уже пристроиться к другой. Большой это недостаток у Манички, что она не знает света, людей не знает. Все люди поступают так, как им выгоднее, и это вполне естественно…

Маничка сидела в школе. На душе у нее было хмуро, нервы напряжены; каждый стук, каждое громко произнесенное слово — болезненно откликались в ее мозгу. Ночь была проведена дурно, почти без сна, сердце ее было стиснуто каким-то глухим чувством, не злобой и не тоской, а скорее тупым равнодушием, холодным, деревянным. Школьники читали громко, все разом, стараясь перекричать друг друга; их здоровые, крепкие голоса сливались в зычный гул, который преувеличивала ее впечатлительность, и он казался ей назойливым трезвоном сотни колоколов. Она силилась расслышать то, что читали школьники, войти в свою роль, но мысли ее отлетали в сторону и направлялись к другим предметам, не имеющим ничего общего с этим. В душе ее точно боролись две силы: та, что родилась в ней после прочтения дневника Клавдии Антоновны, — здоровая, бодрящая, призывающая к жизни, светлая, примирительная, радостная; и эта, на время заглохнувшая и возродившаяся, подновленная вчера при виде той пошлости, мерзости, в которой так привольно вращалась ее мать, — сила мрачная, злобная, стремящаяся к мести и каре…

А еще вчера ей казалось, что так прочно совершилось просветление, ее души! Под влиянием сердечной исповеди Клавдии Антоновны, ей подумалось, что и она может все и всех простить, что и у нее есть силы заполнить пустоту в своем сердце. Но как простить? Во вчерашнем поведении матери она увидела как бы краткое повторение всей своей жизни — бессмысленной, животной, оскорбительной, и прообраз той жизни, к которой ее готовили. Не случись катастрофы, она со временем повторила бы свою мать. Чуть потоньше нервы, современней воспитание, немного побольше ума, изящней приемы кокетства и требовательней вкус, — вот и вся разница. Но цель одна и та же — побольше наслаждения, какого бы то ни было, эфемерного, мимолетного, грубого, животного…

Школьники ушли, она свободна, но все еще сидит в школьной комнате. Ей противно войти в свою квартиру; какое-то непобедимое чувство отвращения при мысли о том, что она должна лицом к лицу встретиться с матерью и говорить с нею, выслушивать от нее пошлости, которые она произносит с такой наивной искренностью, — застилало ей дорогу.

Она подошла к окну и безучастно глядела на расстилавшуюся перед нею широкую зимнюю картину. На белом фоне застланных снежным покрывалом полей, кончавшихся только там, где начинался горизонт, неглубокой впадиной вырезывается узкая, извилистая речка, тоже белая, но местами, где порывом ветра развеяло снег, блещущая ледяным зеркалом. Но берегам ее, то густея и превращаясь в сплошную стену, то редея и совсем прерываясь, тоскливо торчит пожелтевший камыш. Кое-где в средине гущины открывается поляна, где в виде приземистых пеньков остались еще свежие следы недавней работы серпа. Мужик в кожухе шагает по льду рядом с лошаденкой, которая тащит длинные полозья, высоко нагруженные снопами свежесрезанного камыша. И это единственное, что оживляет скудный пейзаж. Однообразны белые крыши мужичьих хат, скучна почти безлюдная деревенская улица; короткая, широкая, неуклюжая баба переходит улицу, направляясь к реке; на плече у нее коромысло, на концах которого болтаются пустые ведра; две собаки, весело подняв хвосты, промчались одна за другой и затем начали кататься по снегу, без всякой причины. Бедная, некрасивая церковь; разве вот эти деревянные кресты на могилах обширного кладбища по-своему оживляют картину. В них есть известный смысл и притом глубокий…

И на этих крестах остановился взор Манички, до сих пор рассеянно скользивший по извилинам речки. Остановился и замер неподвижно. Кладбище так же бело, как и поля, и улицы, и крыши хат. Голые ветки немногочисленных акаций свешиваются под тяжестью набившегося на них снега. Кресты, кресты, кресты, высокие, с двумя перекладинами — прямой и наискось, низенькие с перекладиной, лежащей на самой земле, каменные и просто камни, водруженные на могилах. Но под этими грубыми памятниками похоронена жизнь, десятки, сотни жизней, может быть — молодых, горячих, трепетавших надеждой. И что ж? Над ними все гладко, тихо и невозмутимо; другие заняли их места, они давно забыты и ничто не изменилось на земле оттого, что их положили в ямы, возвели над ними холмы и водрузили кресты. Там, в конце кладбища, возвышается холм — повыше и пошире других, должно быть свежий. На нем и крест поаккуратней и повидней, тесанный, с тонким шпицем. Почему-то Маничка думает, что это могила Клавдии Антоновны, а крест поставлен старанием Хиври. Это непременно так. Ну вот и ты кончила тем же, чем все кончают. Какая борьба была в твоей душе, какие сложные тонкие чувства носила ты в своем сердце, и какое это было чистое, великодушное сердце!.. И что же от всего этого осталось после того, как ты унесла свое сердце туда, в сырую, холодную, темную яму? Ничего, ничего не осталось, ничто на земле не изменилось и все идет так же, как шло…

Но вдруг Маничка встрепенулась, и взор ее загорелся какой-то новой мыслью. «Как ничто не изменилось? Как ничто? А я? Я — приезжая из города, чужая и далекая ей, никогда не видавшая ее, я стою теперь здесь, у этого окна, а мои мысли прикованы к ней, мое сердце с нею, в той холодной и темной яме, куда она унесла свое сердце. Как ничто не изменилось? Я, бедная мыслями, не умевшая думать, жившая одним только чувством злобы, я — под влиянием ее сердечной исповеди стала богачкой. Голова моя просветлела, мир показался мне новым, сердце очистилось… О, нет, ты много сделала, Клава, ты многое оставила после себя!»

Она стала думать о Клавдии Антоновне, мысленно повторяя ее дневник. Она чувствовала, что от общения с прежней учительницей с души ее спадает мрак и сердце наполняется примирением. И опять ее потянуло к этой тетради, обладающей такой волшебной силой. Опять она сидит над страницами, исписанными крупным, спокойным почерком, и перечитывает их. На некоторых местах она останавливается, вчитывается в них, вдумывается, выучивает наизусть и как бы старается привить их своему сердцу, сделать ее мысли и чувства своими.

— Кушать пожалуйте! — говорит ей Хивря, полуотворив дверь. — Подано!

Она пойдет, у нее есть аппетит. А мать? Ей так тяжело, так противно встречаться с нею после вчерашнего. Тяжело? Но разве не с такою же ею Маничка прожила двадцать три года и прожила безмятежно? Так дружно они тогда веселились, так просто и прямо смотрели друг другу в глаза, и ей не было ни тяжело, ни противно. Что ж, Зинаида Петровна осталась тою же, что была, она ни на йоту не изменилась, а изменилась Маничка и ее точка зрения, вот и все. Надо быть справедливой и сдержать свой порыв.

Когда Маничка вошла в комнату, Зинаида Петровна опасливо взглянула на нее. Она помнила ее утренний порывистый уход и страшилась бури. Но взгляд Манички был спокоен и не обещал ничего дурного.

— Что ты там возишься? Отчего не обедаешь? — спросила она мать, которая, стоя у лежанки, перебирала вещицы в шкатулке.

— Представь себе, что я нашла! Помнишь мою эффектную брошку с опалом? Вот она! Как она сохранилась, — не понимаю! Я ее буду носить.

Маничка подошла к лежанке и смотрела на множество пустяшных вещиц, вынутых из шкатулки: булавки, шпильки, ленты. Но вдруг на лице ее выразился испуг; она побледнела и как-то машинально отошла. Зинаида Петровна взглянула на нее и, будто спохватившись, начала поспешно убирать вещицы, укладывая их в шкатулку, как попало. Среди этих вещиц был тот самый револьвер, который имел такое роковое значение в их жизни… Она тщательно скрывала его от глаз Манички, — и вдруг такая неосторожность!..

XVII

— Скажите, Хивря, чья это могила, вон та, с высоким крестом? Свежая, кажется?.. — спросила Маничка у Хиври, указав ей взглядом через окно на могилу с аккуратным тесанным крестом.

— Тебя это интересует? — с удивлением спросила Зинаида Петровна, доедая жареную утку. Она всегда ела очень медленно, с расстановкой, находя, что только при этом условии еда доставляет удовольствие. Маничка ей не ответила. Хивря подошла к окну и сейчас же умилилась.

— Это ее… покойницы моей!

— Клавдии Антоновны?

— А то кого же? Известно, ее… Там она лежит, бедняжечка…

— Это вы ей поставили крест?

— Ох, нет! Куда мне такой поставить! Он двадцать пять карбованцев заплачен… Где мне взять такие деньги! Это обчество поставило… С мирских денег… Всякий давал, всякого тут есть копейка…

— Вот как!..

— Неужели это интересно, Маничка? — спросила Зинаида Петровна.

— А что интересней? Скажи мне и я займусь! — промолвила Маничка и посмотрела на нее холодным взглядом. Зинаида Петровна предпочла не продолжать этого разговора. Она встала из-за стола, вытерла губы салфеткой и, сверх обыкновения, начала прибирать посуду.

— Туда пройти можно через церковную ограду? — спросила Маничка у Хиври.

— Можно и кругом… Есть ворота с той стороны, с поля…

— Мне хочется побывать там… Я пройду.

Хивря подала ей пальто и калоши. Зинаида Петровна смотрела на все это с изумлением и тревогой, но боялась сказать что-нибудь. «На кладбище идет. Что за фантазия! И что ей эта прежняя учительница? Что между ними общего? Никогда не видала ее, та умерла давно… Не понимаю, не понимаю! Я заметила, что все эти странности начались у нее с тех пор, как она прочитала дневник этой особы. Прежде она все злобствовала, но по крайней мере уж прямо; я всегда знала, что кроме злобы от нее ничего не дождешься… А теперь — ни то, ни се, даже ничего разобрать нельзя… Хотела бы я знать, что за чудеса в этом таинственном дневнике…»

— Послушай, Хивря, — сказала она, когда Маничка вышла. — Это ты дала барышне тетрадь?

— Это Клавдии Антоновны? А то кто же? Известно, я! — с достоинством ответила Хивря.

— А нельзя ли мне почитать ее?

— Уж не знаю, право!.. — с явным неудовольствием и недоверием ответила Хивря. — Прочитать — оно не диво, да только… Да я, пожалуй, принесу…

Хивря отправилась в школьную комнату и скоро вернулась оттуда с дневником. Зинаида Петровна взглянула в окно: Маничка еще не дошла до церкви. Пока она вернется, можно пробежать эту странную рукопись. Она принялась за чтение.

Маничка дошла до церкви, взяла направо, обогнула кладбище и вошла в широкие ворота, чуть-чуть приотворив их. Около ворот был небольшой палисадник, отгороженный от остальных могил деревянной решеткой; посредине его лежала широкая, массивная плита, на которой золотыми буквами было начертано длинное повествование о том, что под этой плитой покоятся почтенные предки помещика Маркова. Маничка прошла мимо, она шла узенькой дорожкой, лавируя между холмов и впадин с крестами, изредка на минуту останавливаясь, чтобы взглянуть на какой-нибудь покосившийся памятник с подгнившим основанием, с безграмотной надписью. Но надписи встречались редко. Марловцы и без них хорошо различали места упокоения своих родственников. Дорожка все изгибалась, увеличивая этим расстояние; но вот она привела Маничку прямо к высокой могиле с новым тесаным крестом. Маничка остановилась. К кресту была прибита деревянная дощечка, на которой писарским почерком было изображено: «Здесь покоится прах девицы Клавдии Антоновны Порховской, дочери генерала, скончавшейся на 24-м году своей жизни. Мир праху твоему, добрая душа!»

Марья Владимировна стояла неподвижно, вперив свой взор в эту краткую надпись. Думала она о том, как непохожа жизнь на то представление, которое сложилось у нее в голове в те минувшие годы, когда она жила в городе. Страшное несчастье потрясло, всколыхнуло это стоячее болото, и перед ее глазами открылись новые стороны жизни, каких она и вообразить не могла… Вся эта надпись вместе с могилой и крестом — целый роман, и Маничка знает этот роман. Она все стоит и смотрит на могилу и не может оторвать от нее глаз. Быть может там уже ничего нет, под этим холмом, все истлело и превратилось в прах; но здесь, на земле, остался след от генеральской дочери, заехавшей сюда неизвестно откуда и по каким причинам. Она не напрасно жила и не напрасно умерла. Ее помнит село; в этом деревянном кресте положены чистосердечные лепты тех, кто ценил ее жизнь.

— Клава! Научи меня жить! — устремив молящий взор на могилу, шепчет Марья Владимировна. — Научи меня жить так, чтоб не стыдно было умереть!

И долго-долго не отводила она от могилы молящего взора, и когда она тою же извилистой тропинкой возвращалась домой, она ощущала в груди чувство бодрости и силы, и ей казалось, что Клавдия Антоновна ответила на ее мольбу…

Уже смеркалось, когда она пришла домой. В комнате горел огонь. Она подошла с улицы к окну, взглянула и побледнела. Порывистым движением растворив дверь, она вбежала в комнату, подлетела к столу и, не дав опомниться Зинаиде Петровне, выхватила у нее из-под самого носа тетрадь.

— Что ты? Что ты? — испуганным голосом воскликнула Зинаида Петровна. Ее даже в пот бросило от такой неожиданности. В голове ее промелькнула мысль, что Маничка помешалась.

Глаза Марьи Владимировны блистали гневом. На языке у нее были готовы жестокие слова: «Ты не смеешь читать, не имеешь права. Ты оскорбляешь ее своей пошлостью!» Но она ничего этого не сказала. Ведь это был порыв злобы, а она дала себе слово сдерживать свои порывы. Хорошо, что она вовремя заметила это. Нужен опыт, привычка. И еще с неостывшим гневом в глазах, Маничка сказала сдержанным голосом:

— Я не хотела, чтоб ты читала это…

— Почему же? Что ж тут такого… особенного?.. — все еще с волнением спросила Зинаида Петровна.

— Ничего такого, но я не хотела бы… Ты можешь для меня сделать это?

— Да я уже почти кончила… Я не все… Многое пропускала. Сначала скучно… это описание, как они жили. Что ж, все так живут, так неужели это описывать? А тут вот начинается интересное, когда князь сделал предложение ее сестре… Но потом глупо и непонятно. Она вдруг отказала князю… Что ж такое, что он сперва хотел жениться на ее сестре? Хотел и женился бы, но она умерла, это же не его вина. А что он потом ей сделал предложение, так это с его стороны даже благородно. Это — постоянство. Она говорит: деньги! Так ведь это ж так понятно. Все ищут в женитьбе приданого… Тут ничего нет дурного… Право… Но я все-таки не понимаю, каким образом она очутилась здесь учительницей… Я этого не дочитала.

— Ну и довольно с тебя! — промолвила Маничка, и легла на кровать, протянув ноги, во весь рост и положив ладони под голову.

— Нет, отчего же… Я понимаю, как мы. Мы — по необходимости: больше ничего не оставалось. А ей с какой стати? Богатство, положение… с какой стати? Я просто не понимаю…

— А я понимаю! — как бы про себя проговорила Маничка.

Зинаида Петровна пожала плечами.

— И потом, что это за чепуха: она говорит, что надо не только радости, но и горе. Зачем же горе, скажи пожалуйста? Что тут приятного? Нет, по-моему, она просто немножко помешалась, оттого и вышло все это… Так я думаю!

Маничка промолчала. Ей хотелось, чтобы эти рассуждения скорей кончились. Они ее раздражали. Не дождавшись возражения, Зинаида Петровна с своей стороны решила, что вопрос о дневнике исчерпан: она произнесла над ним свой приговор.

Стемнело. Зажгли свечу. Зинаида Петровна как-то встрепенулась и оживилась.

— Ты знаешь… я забыла тебе сказать. Помещик присылал человека с запиской… Очень просит, чтобы мы сегодня пришли к нему. Он такой смешной… Пишет: «Надеюсь, что глубокоуважаемая Зинаида Петровна и высокопочтенная Мария Владимировна не откажутся посетить берлогу одинокого серого волка». Мне это очень понравилось… Право! Ты конечно пойдешь? Он так просил… Почему же не сделать человеку удовольствие? А?

— Я не пойду! — спокойным, ровным голосом ответила Маничка.

— Ну вот! Отчего же ты не пойдешь? Я не понимаю…

— Так… Мне нездоровится… Я не расположена сегодня к веселью…

— Право, Маничка, ты напрасно так нервничаешь! Это даже вредно! Надо немножко держать себя в руках. Пойдем!

— Нет!..

Зинаида Петровна вздохнула. «Неужели она пропустит случай приятно провести время? Господи, сидеть здесь в глуши, среди этой дикости, быть лишенной всего, что есть хорошего в жизни, да еще отказываться от того, что посылает Бог! Это ужасно! Маничка нервничает, она кончит плохо… А идти одной к холостому человеку неловко… Да, неловко».

Впрочем, через минуту взгляд Зинаиды Петровны на этот предмет переменился. «Почему же неловко? Это в городе существуют такие предрассудки, а здесь во всем свобода. И я конечно пойду…»

— Придется мне одной идти! — не совсем решительно промолвила она вслух.

Маничка поднялась и оперлась на локоть.

— Ты решаешься пойти одна к этому господину?

— Но что же тут такого? Я не шестнадцатилетняя девчонка. Мне, слава Богу, за сорок лет. Чего мне опасаться? Притом же он вполне порядочный человек.

Маничка посмотрела на мать с горькой улыбкой и приняла прежнюю позу. «Ах, Боже мой, о чем я хлопочу?! — подумала она. — Не все ли равно, опозорится моя мать сегодня или завтра, или когда бы то ни было! Хотя бы даже это и не удалось ей никогда, все равно — она всегда на это готова. Нет мне никакого дела до нее. Буду думать о себе».

Зинаида Петровна опять облачилась в свой неизменный наряд с преобладанием красного цвета, но сегодня он разнообразился новооткрытой брошкой с опалом. Она уже больше не пыталась уговаривать Маничку. «Ничего из этого не выйдет, а только будет задержка. В сущности, это даже лучше, что она остается. Своим строгим видом она только портит всем настроение…» С этими мыслями она вышла, сказав только Хивре, что, вероятно, вернется поздно.

Уже церковный сторож в четвертый раз прозвонил часы, что, по расчету деревенских астрономов, должно было означать за полночь; Маничка была в постели, охваченная неспокойным, тревожным сном. Она вздрогнула и вся встрепенулась, когда постучались в окно. Кто-то на улице прощался и просил не забывать. Она поняла, что это Зинаида Петровна, которую проводил помещик. В комнате было темно. Хивря отперла дверь.

— Тс… Я не хочу будить ее… Не надо огня… — прошептала Зинаида Петровна и тихонько прошла к своей кровати. Она разделась впотьмах и легла под одеяло, стараясь не шуметь и даже поменьше двигаться. Ей казалось, что если Маничка проснется и узнает о ее приходе, то сейчас же поймет все. Поймет, что помещик был один с нею, что были веселые разговоры и портвейн, что голова у нее кружилась… и что помещик, провожая ее, чувствовал себя в некотором праве говорить ей: «Право же так, милейшая Зинаида Петровна! Я давно чувствую, что моему домашнему хозяйству недостает женского глаза… Право!.. Я нахожу, что это вам вполне подходит. Я с своей стороны, разумеется, вознагражу ваш труд, и так как для вас будет все готовое и тратить будет не на что, то вы еще соберете себе капиталец на старость. Право!»

Итак, она получила предложение… в экономки к холостяку! Конечно, в другом положении она оскорбилась бы, но теперь, — теперь и за это спасибо. Однако же она не могла ответить помещику согласием. Она подумала: «А дочь? Она убьет меня, если узнает об этом!» Она сказала, что подумает.

Маничка лежала с открытыми глазами. Необыкновенная деликатность Зинаиды Петровны, осторожность, с которой она разделась и легла, не зажигая свечи, показались ей подозрительными. «Между ними произошло что-нибудь позорное!» — думала она, и в глубине ее души понемногу опять закипала смирившаяся, было, злоба. «Но все-таки она стыдится встретить мой взгляд; это — утешение… Эта женщина — мое прошлое вместе с будущим, от которого я бежала; а я — ее совесть!..»

XVIII

Следующий день совершенно неожиданно сделался торжественным днем в жизни школы. Часов в 12 дня к воротам подкатил экипаж, запряженный тройкой почтовых лошадей. Зинаида Петровна, увидав это, всплеснула руками.

— Кто бы это мог быть? Решительно не могу себе представить!

Маничка сидела в школе. Мальчуганы, заметив экипаж, переполошились. «Это начальство», — шептали они друг другу, а Маничка смотрела в окно удивленными глазами. Но вот из экипажа вышли двое. Один оказался помещиком Марковым, в другом же Марья Владимировна узнала Аркадия Николаевича Морозова, того самого, который, занимая влиятельный пост в губернии по учебной части, предоставил ей учительское место в Марловке.

В школьную комнату вбежала Зинаида Петровна, наскоро застегивая на себе кофту.

— Маничка, Маничка! Ты знаешь, кто приехал? Аркадий Николаевич! Помнишь?

Лицо Манички сделалось сосредоточенным и серьезным; в глазах появился суровый, холодный блеск. Она посмотрела на мать этим взглядом и не сказала ни слова. И вдруг, словно под влиянием этого пронизывающего взгляда, Зинаида Петровна побледнела. В голове ее мелькнула мысль: «А что, если он скажет Маркову все? А что, если он уже сказал?» И когда помещик и Морозов вошли в школьную комнату, она вместо приготовленной любезности и даже радости встретила их растерянным взглядом. Она смотрела то на Морозова, то на помещика, как бы по выражению их лиц желая узнать истину.

Морозов приветливо пожал ей руку и дружеским тоном обратился к Марье Владимировне:

— Ну, как у вас идет дело? Обошлось? А? Сначала, я думаю, вы были как в лесу, с непривычки, а потом — ничего, а? Вот господин попечитель говорит, что у вас дело поставлено блестящим образом…

Маничка вопросительно посмотрела на господина попечителя школы, который ни разу не посетил этой школы и, очевидно, желая облагодетельствовать ее, дал такой отзыв. Но во взгляде ее Марков не прочитал благодарности.

— Не знаю, право… Вы можете проверить, — сухо ответила Маничка.

Появление Морозова было ей неприятно. Это человек, знавший ее прошлую жизнь и присутствовавший при самой катастрофе, при позоре. Она так хотела забыть обо всем этом, а он приехал напомнить ей. Мелькала у нее и та мысль, которая беспокоила Зинаиду Петровну: «Все узнают, начнутся двусмысленные взгляды, сожаления, вздохи… Нет, зачем он приехал, зачем он приехал!»

«А впрочем, — думала она через минуту, — ведь это его обязанность — объезжать школы. Он исполняет свою обязанность, и только. Мне все кажется, что все должны думать обо мне. Пора это бросить. Он обо мне вовсе не думает, ему нет никакого дела до меня, и он прав, и я напрасно обижаю его своим тоном…»

Школьники стояли навытяжку. Морозов внимательно посмотрел на Маничку, добродушно улыбнулся и покачал головой, но пока ничего не сказал и проверять ученические успехи не стал.

— Знаете ли, что я вам скажу, Марья Владимировна? — сказал он Маничке, когда они были вдвоем в квартире, а Зинаида Петровна хлопотала с чаем, помещик же вышел зачем-то к экипажу. — Никуда вы не годитесь! Посмотреть на вас, так сейчас это и видно!

— Это что значит? — спросила Маничка.

— А то значит, что не ко двору вам эта деятельность. Не по характеру… Вы очевидно тяготитесь ею и умираете здесь от тоски… Посмотрите, что с вами сделалось, на что вы стали похожи: похудели, побледнели, глаза ввалились, а были такая цветущая… Вот ваша maman ничего… Ей это в пользу. Но вы… ах… нехорошо, ей-ей, нехорошо… Хотите, я переведу вас в город?

— В город? — с ужасом спросила Маничка. — В город? Ни за что! Никогда!

— Но это странно! Там вам лучше будет. Вы привыкли к городской жизни…

— Той жизни, к которой я привыкла, не будет, да я и не хочу ее…

— Ну, конечно, той не будет… Но и скромная жизнь в городе интересней деревенской…

— Я к скромной жизни неспособна…

— Что значит — неспособна? В силу необходимости, поневоле сделаешься способным…

— Не хочу я этого… Благодарю вас…

Тон, которым она произнесла эту благодарность, был тверд и суров и дал Морозову возможность догадаться, что это не простой каприз взбалмошной девушки, а что-то более глубокое. Он посмотрел на нее серьезно и внимательно.

— Марья Владимировна! — сказал он уже не прежним приятельски-полушутливым тоном, а более теплым, интимным. — Вы на меня производите совсем нежелательное впечатление. Не забывайте, что я искренно расположен к вам и от души желаю вам добра. Я знаю, что во всей этой истории, о которой лучше не вспоминать…

— Да, лучше не вспоминать, Аркадий Николаевич!.. — подчеркивая слова, заметила Маничка.

— Простите… Я невольно… Так я говорю, что вы — совершенно безвинная жертва! И я хотел бы вам помочь. Я думал, что деревня вам поможет, отвлечет ваши мысли… Но вижу, что напротив… Ах, какая досада, что вы женщина, а не мужчина!..

— Вот как! Чем же это помогло бы, если бы я была мужчиной? — с улыбкой спросила Марья Владимировна.

— Как чем? Я тогда мог бы дать вам весьма приличное место в городе… А теперь я могу предложить вам только жалкое место народной учительницы… Вот что: хотите, я буду хлопотать для вас насчет места в женской прогимназии? Вы можете быть учительницей в младших классах…

— Полноте, Аркадий Николаевич! Я вам очень, очень благодарна за готовность, но… Право же я никуда отсюда не поеду… К чему?

— Как к чему? Ведь вам здесь скучно?

— Нисколько! Я не скучаю вовсе…

— Допустим… Но здесь очень скудное содержание, там будет больше…

— Нам хватает на все. Мы не знаем нужды.

— Ну, тогда я ничего не понимаю!

— Но разве я вам на что-нибудь жаловалась? Кажется, нет, Аркадий Николаевич!

— Да, но ваш вид…

— Мой вид обманул вас… Во всяком случае, я вам очень благодарна за желание помочь мне…

Тут Маничка немного подумала и затем спросила:

— Скажите, Аркадий Николаевич, вы знали мою предшественницу?

— Порховскую? Клавдию Антоновну? Да, конечно… Я не мог не знать ее. Это моя обязанность — знать всех учительниц моего района.

— Только? А вы не знали ее немного ближе, чем по обязанности?

— Может быть, немного… Она была странная личность. Собственно говоря, я даже не понимаю ее поступка. Представьте себе: отец — генерал, очень богат, прекрасная семья, и она все это бросает. Согласитесь, что это очень странно!

— Вероятно, были какие-нибудь причины?! — сказала Маничка таким тоном, словно она не имеет понятия об этих причинах. Ей хотелось знать, как представляет себе все это Морозов, который был пряным начальником Клавдии Антоновны.

— Да, были, но странные причины. Отец ее приезжал сюда и был у меня. Он умолял меня всем, что есть на свете святого, помочь ему возвратить дочь — последнюю, единственную… Он плакал даже. Но что я мог сделать? Она была хорошей учительницей, я не имел права отказать ей. Вот я его и спросил о причинах; но, признаюсь, даже не мог хорошенько понять, в чем дело. Одно из двух: или отец ее сам не знает этих причин, или скрыл от меня что-нибудь.

— Что же он сказал? — с горячим любопытством спросила Марья Владимировна.

— Какое-то сватовство… Какой-то князь, сватавшийся сперва к ее сестре, которая умерла, а потом к ней… Это ей показалось оскорбительным… Вообще — какая-то очень запутанная романическая история. Я, признаюсь, даже заподозрил, что быть может у нее с этим князем зашло дальше, чем следует, а потом он уклонился от женитьбы…

— Этого никогда не было! — вся вспыхнув, воскликнула Маничка и сейчас же поправилась: — Этого не могло быть!.. Не говорите так, Аркадий Николаевич!

Он посмотрел на нее с пытливым любопытством. Ему показалось странным, что она так близко принимает это к сердцу.

— Разве вы были с нею знакомы? Знали ее? — спросил он.

— Нет, я ее не знала… но… но я головой ручаюсь, что этого не могло быть! — с глубоким убеждением ответила Маничка.

— Да ведь я не утверждаю. Это только предположение. Во всяком случае, она была несчастна. Отец потом ни разу об ней не справлялся, словно забыл о ней. Теперь, когда она умерла, я счел своей обязанностью уведомить его об этом. Но мне стоило большого труда разузнать его адрес. Он был в Одессе, потом его перевели в Киев; я и написал в Киев, но оказалось, что он уже в Варшаве. Я туда написал недавно…

— Вы говорите, что она была хорошей учительницей? Это ваше мнение?

— Да… Конечно, я так думаю… Дети шли у нее хорошо… Были кой-какие увлечения, это правда. Она, так сказать, выходила из полномочий учительницы, сходилась с мужиками. Это… на это у нас смотрят не особенно благоприятно. Но я наводил справки и убедился, что тут не было ничего такого… И вообще смотрел сквозь пальцы.

Разговор на этом прекратился. Принесли чай, явилась Зинаида Петровна, вошел помещик. Речь пошла о том, что в эту зиму выпало много снега и что поэтому можно надеяться на обильный урожай. Помещик вел себя с достоинством, как попечитель школы, в которой оказалось все в порядке. Зинаида Петровна имела подавленный, смущенный вид. Ей все хотелось уловить минуту, когда удобно будет сказать Морозову два слова. Это удалось сделать только во дворе, когда гости уже простились. Зинаида Петровна задержала Морозова в то время, как Марков сидел уже в экипаже.

— Я у вас хочу спросить, — смущенным голосом промолвила она, — вы как-нибудь нечаянно не проговорились кому-нибудь здесь о том… ну, вы понимаете… о том, что было с… с моим мужем?..

— О, что вы, что вы! Как можно! Я же понимаю!.. Можете быть покойны! — успокоил ее Морозов и затем, обратившись к Маничке, которая стояла на пороге, прибавил: — Так подумайте об этом, Марья Владимировна! И как только надумаетесь, черкните мне два слова… я буду хлопотать и, надеюсь, не без успеха.

Маничка не ответила, не улыбнулась и даже не кивнула головой. Они уехали.

— Ах, как я боялась, как я боялась! — воскликнула в комнате Зинаида Петровна. — Поверишь ли, все время, что они были здесь, у меня сердце так и замирало… Что, думаю, если он взял да и разболтал все Маркову!.. Слава Богу, он успокоил меня: я, говорит, понимаю, что это нельзя!.. Совсем успокоил…

— Не все ли равно? Неужели ты думаешь, что не узнают — рано или поздно?..

Равнодушный тон, которым Маничка произнесла эти слова, был неискренен. Маничке было далеко не все равно, узнают или не узнают, и уж если необходимо было, чтоб узнали рано или поздно, то она предпочитала последнее.

— А о чем это он говорил с тобой? Если, говорит, надумаетесь, черкните, — я буду хлопотать. Что это такое?

— Место в городе. Учительницей в прогимназии…

— Да неужели? Да ведь это же прелесть что такое! Ах, какой он милый, этот Аркадий Николаевич!.. Когда же это будет? — с большой живостью спрашивала Зинаида Петровна.

— Никогда этого не будет!.. — задумчиво произнесла Марья Владимировна.

— Никогда? Ну, вот, вот, я так и знала… Ты отказалась! Это, Маничка, в тебе даже поразительно! Я… я просто не нахожу слов объяснить, — так это непонятно, непостижимо!.. Человек предлагает тебе счастье, прямо счастье, а ты отказываешься! Нет, уж право, хотя бы… ну, хотя бы обо мне подумала, ей-Богу!..

— Что? — спросила Маничка, посмотрев на нее широко раскрытыми удивленными глазами. — О тебе? Я должна думать о тебе?.. Ах, мама, я бы на твоем месте не сказала этого.

— Да что ж мне остается говорить? Я так поражена и огорчена этим!.. — Зинаида Петровна немного смутилась. Она поняла, что Маничке после того, что случилось, в самом деле не приходится о ней думать. Поэтому она понизила тон, который был очень горяч в первую минуту, когда она узнала об отказе Манички.

— Ты, мама, лучше сделаешь, если перестанешь говорить об этом… Ты знаешь, что между нами не может быть особенно приятных объяснений….

Это было сказано тоном спокойным, в котором не слышалось ни вызова, ни упрека. Но Зинаида Петровна поняла, что ей никакими доводами не убедить дочь переменить свое решение. Но какое это было жестокое решение! Представляется такой прекрасный случай, — может быть, единственный случай — вернуться в город. Что там еще помнят их историю? Ну, так что ж из этого, что помнят! Ведь в сущности виноват в этом только он, а они не более как жертвы, и всякий это может понять. Наконец, нет надобности возвращаться непременно в этот же город. Морозов может выхлопотать место в другом городе, где их не знают. Учительница в прогимназии получает все-таки приличное жалованье — рублей 600-700; на эти деньги можно устроиться сносно и прилично. Но главное — в городе! В городе совсем другая жизнь, там другие люди: чиновники, учителя, офицеры… Всегда подберется компания и можно жить не скучно. Кончилось бы это унизительное существование в лачуге, в двух тесных комнатках с низенькими потолками, в деревне, где самыми интересными людьми являются попадья, поповна, акцизный чиновник Сутугин и помещик Марков, — человек, правда, премилый, но все же… все же довольно-таки неотесанный. Решительно Маничка губит и себя, и ее!..

И она тоже начинала ощущать враждебное чувство к дочери, как к существу, которое держит в руках ее судьбу и из-за какого-то непонятного каприза заставляет ее влачить жалкое существование, тогда как можно было бы еще так или иначе насладиться жизнью.

XIX

Показались первые признаки приближения ранней южной весны. Снег, лежавший на крышах хат, таял, лед на речке сделался рыхлым, всюду было мокро, в степи из-под тающего снега показалась зеленая травка. Быть может, еще раз-другой ударит легкий мороз, но не надолго; весна все-таки надвигается, и скоро проснется дремлющая природа.

Бледная учительница сидит за своим столиком в школьной комнате и смотрит в окно на серый день переходной поры, на ручьи воды, каплющие с крыш и льющиеся по неглубоким, извилистым канавкам с поля по направлению к реке. Всюду еще преобладает белый цвет снега, но никто уже не верит в холод. Ребятишки босиком и чуть не в одних сорочках бегают по улице; куры беспокойно кудахтают, голуби заботливо воркуют друг около друга, прыгая по крышам и слетая на землю. А деревья стоят оголенные; внутри их уже закипела жизненная работа, но еще не видно почек. Ни зима, ни весна. Переходная пора.

И кажется бледной девушке, что и она живет вместе с природой одною жизнью, и переживает переходную пору. По целым дням она сидит или ходит почти молча и без всякого дела, формально только выполняя школьные обязанности. С матерью она почти не говорит, да и та словно избегает ее, очень часто незаметно уходя из дому и возвращаясь, когда она спит или делает вид, что спит. Если же на дворе стоит непролазная грязь или разыгралась вьюга, и надо оставаться дома, она пораньше ложится спать. Эти тяжелые отношения установились между дочерью и матерью сами собой, незаметно, как уступка с той и другой стороны. Иначе они не могли бы жить вместе.

Да, это переходная пора. Много дней уже прошло с тех пор, как Маничка побывала на могиле Клавдии Антоновны. Тогда она почувствовала бодрость, точно новые силы наполнили ее грудь; тогда она многое передумала и решила, что стоит жить на свете, если можешь что-нибудь сделать для других. В голове ее постоянно повторялось: приласкай «белоголового мальчика», и почему-то казалось, что это именно и нужно, как будто вся суть заключается в том, чтобы приласкать белоголового мальчика.

Думала Маничка над вопросом, почему это ей так кажется? Она решила: «Потому, что Клавдия Антоновна обещала ему не умереть и умерла. И еще потому, что я его обидела». И всякий раз, когда она сидела в школе в учебные часы, она взглядывала на белоголового мальчика и давала себе слово — заняться им. Прежде всего надо исполнить просьбу Клавдии Антоновны. Но занятия кончались, школьники расходились и белоголовый Мишка уходил с ними. «Неужели же это так трудно? Неужели же и для этого нужны решимость, характер?»

Но в этот день, когда школьники расходились, она остановила Мишку.

— Погоди, не уходи!

Мишка посмотрел на нее испуганным взглядом. Встретив с ее стороны в первые дни вместо ласки суровость, злобу и даже жестокость, он чувствовал к ней страх, непобедимый страх, который не покидал его и после, несмотря на то, что Маничка давно уже перестала злиться на школьников и совсем не наказывала их. Он был только тогда спокоен и счастлив, когда учительница забывала о нем и не обращала на него внимания. Когда же она взглядывала на него — он дрожал и бледнел.

Мишка был очень некрасив. Несоразмерно большая голова на коротком и худом туловище, маленький, вроде пуговицы, нос, широкий рот — на круглом лице. Одежда его вся состояла из заплат; это был подарок Клавдии Антоновны, тысячу раз подновленный его матерью. Белоголовый Мишка и в ученье не проявлял ни малейших способностей, усваивал все туго и шел позади всех. Одним словом, это было существо, обиженное Богом во всех отношениях.

Мальчик стоял перед нею и глядел в пол.

— У тебя нет отца? Только мать? — спросила Маничка приветливым тоном.

Он молчал.

— Почему же ты не отвечаешь? Тебе должно быть холодно в этой одеже? Ты хочешь другую, новую?

Мальчуган упорно смотрел в пол и молчал. Лицо его бледнело.

— Приходи ко мне сегодня… Мы поговорим, я тебе дам другую одежу… Придешь? Что ж ты молчишь? Ты ходил к Клавдии Антоновне? Ты любил ее?

Мальчуган скривил рот, громко несколько раз втянул в себя воздух носом, и слезы полились из его глаз. При этом он весь дрожал.

— Какой ты нервный! — Маничка протянула к нему руку, чтобы погладить его по головке и притянуть к себе. Мальчуган шарахнулся в сторону, словно ему грозила опасность. Девушка побледнела, в глазах ее блеснул огонек, очень похожий на тот, что появлялся в минуты гнева и злости.

— Ступай себе!.. — отрывисто сказала она.

Мальчуган поспешно вышел из комнаты и рысью побежал по улице. Маничка села за стол, подперла голову ладонями и просидела так долго. Не напрасно появились у нее искры в глазах: опять в груди ее поднялась злоба. Ведь она искренно хотела принять участие в этом мальчике, она хотела с этого начать. Почему же он отворачивается от нее? Разве она так страшна, так несимпатична? Он не отвечает на ее вопросы, упорно молчит, но это потому, что он глуп. Это можно простить. Но нельзя простить того, что рука ее, протянутая с тем, чтобы приласкать его, осталась в воздухе. Это уже обида. Глупый, грязный мальчишка делает это с нею, с Маничкой. Он, именно он, этот глупый, грязный мальчишка, становится ей поперек дороги, потому что она теперь не может идти дальше, не может сделать ни одного шага…

Она встала и, заложив руки на затылок, потянулась. «Я сегодня глупа! — успокоительно подумала она. — Из-за чего я взбудоражилась? Из-за того, что мальчуган дик? Но ведь это так естественно, я же сама запугала его; я на него кричала, наказывала его, понятно — он меня боится. Что же? Я должна извиниться перед ним? Сказать ему: прости, я тебя обидела? Я теперь хочу любить тебя, приласкать? Ну, это вышло бы совсем глупо… Можно и без этого обойтись…»

После этой неудачной попытки опять пошли дни нерешительности. Весна все еще не наступала вполне, как бы колебалась, и у Манички тоже продолжалась переходная пора. Иногда она вспоминала о том, что в ее образовании — большой пробел и что поповна знает больше ее. Тогда она брала книгу, первую попавшуюся из кучи книг, оставшихся от Клавдии Антоновны, и читала первую попавшуюся статью. Но предмет нисколько не интересовал ее: она читала единственно потому, что поповна знала больше ее. Глаза ее скоро, незаметно для нее самой, отводились от страницы, и она по целым часам смотрела в одну точку, довольная, когда могла сказать, что не думает ни о чем.

Когда же ей становилось очень тяжело, она прибегала для облегчения все к тому же единственному источнику — к дневнику Клавдии Антоновны. Но теперь ей не нужно было доставать тетрадь; она читала дневник наизусть почти весь от начала до конца; повторять его сделалось для нее потребностью. Ей тогда казалось, что она беседует с Клавдией Антоновной. Вот она сидит перед нею в кресле, в своем развалистом кресле, в черном платье (Маничке казалось, что Клава должна была носить черное платье), и говорит так спокойно и задумчиво… Говорит то, что написано в тетради. Какое у нее чудное лицо, как хорошо смотрят светлые глаза с каким-то миротворным выражением! Маничка всей душой сблизилась с этой девушкой, они — друзья, хотя не на равных правах. Клава — старшая, она учит, ободряет, утешает; Маничка только спрашивает и слушает. Клава качает головой в знак того, что это нехорошо быть такой нерешительной. Но она прибавляет, что это ничего, это пройдет. Минет «переходная пора», настанет весна, и Маничка воспрянет.

Зинаида Петровна наслаждается приятным воздухом. Она почти не бывает дома. В помещичьем саду есть аллея, вся усыпанная мелкими ракушками и песком, — там можно гулять, не боясь мокроты и грязи. Там есть круглая площадка, обсаженная сиреневыми кустами. Среди площадки — деревянный стол; тут часто шипит самовар, рядом с ним красуется графинчик с коньяком, посуда, закуска. Наезжает нередко Сутугин, случается, что зайдут матушка с дочкой, и время здесь, за этим круглым столом, идет незаметно и приятно. Но погода еще не установилась, бывают сырые дни; это мешает цельности и стройности программы. Когда же придет настоящая весна, тогда то ли еще будет!

Маничка рада, что ее оставляют одну. Уж она теперь не спрашивает мать, куда она идет, когда вернется и весело ли было в гостях. Это ей безразлично. Она также не думает теперь и о том, как проводит время ее мать, с кем, не идет ли она по дороге позорной, — ей все равно. Она почти наслаждается своим одиночеством. Хивря — при ней. Эта тихая, спокойная старуха, избавленная, по-видимому, от каких бы то ни было личных желаний и потребностей, перенесла на нее всю свою нежность, которую прежде питала к Клавдии Антоновне. Память покойницы была для нее святыней, но живое сердце искало живого предмета, на который могло бы направить свое чувство. Хивря часто думала о своей новой барышне и сравнивала ее со старой. Конечно, Клавдия Антоновна была вне всякого сравнения, но Хивря не могла думать о Маничке, не думая также и о ней. В ее глазах Маничка была как бы продолжением прежней учительницы, ее отголоском. «Только эта бедненькая все чего-то мучается, никак не может в себя прийти…» — сочувственно думала она. Иногда она высказывала эту мысль и Маничке.

— Смотрю я на вас, моя барышня, и думаю: как будто вы и схожи с покойницей Клавдией Антоновной, а как будто и не схожи!..

— Чем же схожа, Хивря? Нет, не схожи мы! — грустным голосом возражала Маничка.

— Нет, есть! Первое, что молоденькие вы обои и чуть что не однолетки. Второе — красивенькие — и вы, и она, покойница… Ну и еще есть! Сердцем добрые — и она, и вы!..

— Я — добрая сердцем? Я? Что вы, Хивря! Из чего это вы увидели?

— Так, уж знаю… Увидела!..

— Нет, Хивря, я не добрая! Сердце у меня злое. Вы даже не знаете, какое у меня злое сердце! От этого я такая… такая вот, как есть.

— И не от этого. А все оттого, барышня моя, что вы никак в свое место попасть не можете… Вот отчего. Покойница Клавдия Антоновна такая же, как вы, бледненькая да худенькая была, и тоже вот, как приехала, все худела, худела…

— Да? — с живым любопытством спросила Маничка. — Значит, это ей не легко давалось?

— Где ж таки легко? Как же это можно, чтобы такой нежной особе, после такой роскошистой жизни, и вдруг с простым народом… И чтобы это было легко?.. Так я вот и говорю: тоже и она, покойница, так-то вот бледнела да худела, а только разница в глазах.

— В глазах?

— Именно, в глазах разница. У вас все неспокойственность какая-то, словно вам все не по себе… Ну, вот словно — позвали человека в гости, а ему не хочется: дома-то ему приятней. А не пойти нельзя, неловко. Он и пошел, и сидит, а все думает, — как бы оно скорей кончилось, да чтобы домой… Словом сказать — не в своем месте. Вот такое у вас в глазах. А у ей, у покойницы моей, в глазах такая ясность была, спокойственность, как дьячки в церкви поют — «мир и в человецех благоволение»… Потому она, можно сказать, в самое свое место попала. Примерно, курочка, ежели ей яичко снести надобно, а тут сесть негде: уж она и кудахтает, и топчется, и всячески беспокоится; и хотя бы в земле ямку выроет, да в ту ямку и сядет и делает свое дело, и уже притихла, молчит… Так я себе это объясняю. А вы вот все никак к этому самому своему месту наладиться не можете, вот беда в чем!..

Маничка задумалась над этими простыми словами, сказанными от простого сердца. В самом деле, что она делает в продолжение нескольких месяцев, как не напрасные попытки «наладиться», как говорит Хивря, к своему месту, — к своему потому, что так или иначе она приурочила себя к нему и не может представить себя у другого места. Если бы это было не так, то почему же она категорически отказалась от предложения Морозова? Это была бы радикальная перемена, которая могла бы Бог знает как повлиять на ее судьбу. Могли бы быть непредвиденные встречи, которые, при помощи ее наружности и тех чисто женских способностей, что так хорошо развивались в течение всей ее жизни, пожалуй вернули бы все, что потеряно. Но нет, она ни на минуту не почувствовала стремления к тому, что потеряно, прошлое уже бесповоротно отдалилось от нее и кажется ей какой-то бездонной пропастью, в которую даже глядеть страшно… Итак, эта новая обстановка, новая жизнь, новое место действительно ей свое, и правда то, что она, несмотря на долгие старания, никак в него попасть не может…

Но тут она ловит себя на мысли: «Долгие старания? Какие же старания? В чем же они выразились? Никаких стараний не было. Были только нерешительность, колебания, нервозность, отклоняющаяся то в сторону злобы, то в сторону просветления. Мира в душе моей все-таки нет, нет того примирения, которое обещала мне Клавдия Антоновна в своем дневнике. Но ведь она нашла его, почему же я не могу найти? Она полюбила всех, почему же я никого не могу полюбить? Она простила всем, почему же я не могу никому простить — ни матери, ни отцу, ни людям, их и меня окружавшим, ни ему… да, ни ему…»

При этой последней мысли она нервно сжала губы: ей показалось, что это «ни ему» она не только подумала, но и произнесла вслух, — до такой степени была жива эта мысль. Да, она долго скрывала от себя самой, что не может простить ему; ей хотелось думать, что она о нем забыла, до такой степени забыла, что даже не презирает его. Ей казалось оскорбительным не только вспоминать о нем, но даже презирать этого человека. Не тем унизил он ее, что любил и разлюбил, а тем, что он, единственный, кому она верила, с кем была ласкова и нежна, в сущности, любил не ее, а те обстоятельства, которыми сопровождалась ее жизнь. Обстоятельства эти переменились, и он сейчас же отшатнулся от нее. И сделал это так откровенно, так цинично… Но она тогда еще не окончательно прозрела и допустила это унижение — написала ему, чтоб не получить ответа… Чувство глубочайшего презрения к нему пряталось в груди ее, а теперь, когда она случайно вздумала подводить итоги минувшей зиме, оно выплыло наружу и холодным огнем засветилось в ее глазах…

Маничка энергично ходила по комнате. Она думала: «Так нельзя, так нельзя! Что это? Томление, нерешительность, пассивность какая-то… Это обидно! Что я такое? Ни добро, ни зло! Хочу добра, чувствую злобу, а не делаю ни того, ни другого. Я должна двинуться вперед, должна по крайней мере узнать, что я: добро или зло?..»

XX

Был чудный весенний день. Теплые солнечные лучи смыли с земли все, что только напоминало о зиме; зазеленели поля, деревья в садах украсились листьями. В ясном, прозрачном воздухе носилось что-то радостное, молодое, опьяняющее.

Маничка стояла во дворе, опершись обеими руками на низкие дощатые ворота, и глядела на пеструю воскресную толпу, выходившую из церкви. Все пространство от школы до церкви, обыкновенно пустынное и однообразное, было оживлено движущимися группами. Старики, молодежь, ребятишки, повозки, в которых приехали хуторяне, — все это пестрело, сходилось, расходилось. Уже церковная ограда опустела, прихожане разошлись по хатам, хуторяне разъехались, но церковная дверь еще раскрыта настежь, и Маничке поверх ограды видна возвышенная каменная паперть.

Но вот из церкви вышел сторож и, не надевая шапки, чего-то ждет на паперти. Через минуту появились: батюшка в светленькой рясе, дьяк, церковный староста и с ними какой-то человек, которого Маничка не знает. Он высокого роста, худощав и слегка согнут; у него длинная борода и усы, — кажется, седые; солнце мешает ей разглядеть это. На нем черный сюртук, в костюме мелькает где-то красный цвет, в руке фуражка, которую он почему-то не надевает. Кто бы это мог быть? Вот они сошли вниз по ступенькам паперти и уж Маничке не видны, но через две минуты те же четыре фигуры появились на кладбище. Батюшка и неизвестный человек идут рядом впереди; батюшка говорит, а тот слушает, слегка наклонив к нему голову; церковный староста и дьяк — позади, по-видимому, молча. Все покрыли головы, кроме неизвестного, который продолжает нести фуражку в руках. А вот появилась еще одна фигура — женщина деревенского типа; она опоздала и спешной рысцой бежит позади, догоняя их. Они прошли все кладбище и вдруг остановились у высокой могилы с новым, тесаным крестом. Неизвестный человек подошел поближе, а другие остались позади и стояли неподвижно. Он несколько раз осенил себя большим, глубокопрочувствованным крестом и долго стоял так, но вдруг упал на колени и затем весь припал к земле.

Кто бы это мог быть? Что ему нужно на могиле Клавдии Антоновны? У Манички сильно билось сердце. Ей почему-то казалось, что там, на кладбище, совершается какая-то драма. Зачем этот человек вдруг появился здесь? Что его потянуло к высокому холму, почему он пал ниц и долго-долго не подымается?

К нему подошли батюшка и дьяк, осторожно взяли его под руки и подняли. Батюшка что-то говорил, — должно быть успокоительные слова. Неизвестный человек еще несколько раз перекрестился и затем неровной походкой пошел вместе с другими. Теперь они шли к другому выходу, той самой тропинкой, которой ходила Марья Владимировна, и скоро опять исчезли из ее глаз. Но Маничка мысленно следила за ними, представляя себе, как они дошли до ворот, вышли в поле, повернули к селу, и терялась в догадках, куда они пойдут и что предпримут дальше. Но внимание ее вдруг привлекла женщина, которая, перешагнув через ров, окружавший кладбище, появилась на площади и торопливой походкой, ежеминутно спотыкаясь, шла по направлению к школе. Очень скоро стало ясным, что эта женщина — не кто иной, как Хивря.

Нетерпение, Манички дошло до того, что она приотворила ворота и пошла ей навстречу. А Хивря, очевидно, только этого и ждала. Уже издали она делала выразительные знаки, которые, по ее мнению, должны были объяснить все, но в действительности ничего не объяснили. Наконец, уже на расстоянии двадцати шагов, она громко сообщила:

— Приехал генерал! Клавдии Антоновны родитель!..

Маничка подумала: «Я так и знала. Ничего другого и быть не могло. Я это чувствовала».

Они шли рядом. Хивря, запыхавшись и глотая слова, докладывала:

— Стою это я в церкви, в обедни, народу полно… Вдруг смотрю — народ расступается!.. Высокий такой старик с седой бородой, бледный-бледный, худой-прехудой, щеки ввалились, лоб большой и голова с лысиной. На штанах — красная полоса и на кафтане красный кант… Вижу, что-то знакомое, словно видала его и словно не видала. А сердце так и екнуло у меня… и вдруг вспомнила… Господи, какой же он стал!.. Тогда, как приезжал он, при покойнице, так ведь это ж совсем другой человек был… В мундире, с аполетами, статный такой, с важной осанкой, бороды не было, а только усы, и седых волос я не замечала… А теперь — совсем старик, согнулся, и смотрит так жалобно, и никакого блеску на нем нету, аполеты сняты и все прочее… То-то, должно быть, горе и его взяло!.. Стояла я как на горячих угольях, все хотелось подойти к нему, да голос его услышать; все на одном месте стоял, да горячо так молился, поклоны бил… А после обедни, когда народ разошелся, подошел к батюшке и пожелал видеть могилу и поклониться праху… Его и повели, а я за ними следком, да все смотрю на него, все смотрю, потому он мне словно бы не чужой, а родитель Клавдии Антоновны. Пришел это он на могилку, смотрел-смотрел, да как упадет на землю, как заплачет рыданием!.. Ну, подняли его, а только батюшка никак не мог успокоить его. Уж что только он ни говорил ему! И так — по мирскому, и из писания, и всячески… Ничего не помогает. Не знаю, как дальше будет: батюшка к себе повел его, а я — домой побежала…

Хивря была очень взволнована. Приезд генерала был для нее жгучим событием: она, как и Маничка, чувствовали во всем этом глубокую драму. Они прошли домой. Зинаида Петровна, узнав о случившемся, засуетилась.

— Он сюда придет, а у нас такой беспорядок! Ты, Хивря, вытерла бы пыль на стульях! Ах, Маничка, неужели ты не переоденешься? Нельзя же в таком костюме принимать его. Ведь он из высшего круга… Генерал… Как же это можно!

Маничка с горькой улыбкой смотрела на ее суетливую возню и думала о том, как странно устроена голова ее матери. Она знает историю Клавдии Антоновны, знает, что генерал вместе с нею потерял все, и думает о таких пустяках. Она воображает, что у всех такое же легкое сердце, как у нее, и что этот старик, потерявший дочь, последнее утешение в жизни, прежде всего обратит внимание на их туалет, будет шокирован пылью на стульях и грязным одеянием Хиври. И вот уже она сама, в ожидании важного гостя, прихорашивается, возится с своей прической и подбирает наколку для головы — потемнее, чтобы вышел солидный вид. Ей и в голову не приходит, что перед ними будет не генерал, не важное лицо из высшего круга, а несчастный старик — разбитый, обездоленный, лишенный какого бы то ни было утешения в жизни.

Маничка тоже была в волнении и в каком-то ожидании, но это было ощущение другого рода. Она знала, что ей придется говорить со стариком и, быть может, посвятить его в тайну Клавдии Антоновны. Несомненно, что для него ее поступок кажется неясным и он склонен объяснить его одним только безумием, тогда как для нее, для Манички, ясно, что Клавдия Антоновна поступила логично и иначе не могла поступить.

Они обедали. Зинаида Петровна и тут волновалась. Ведь он может прийти сейчас, застать их за столом, а у них посуда такая простая и неизящная, да и скатерть с дырой на самом видном месте. Это — целый скандал.

— Я не хотела бы, чтобы он сейчас пришел: все-таки это неловко, — твердила она. — Ах! — испуганно воскликнула она, случайно, взглянув в окно. — Они как раз идут!.. Батюшка и он!.. Боже мой! Хивря, убирай же скорей со стола, тут такая грязь!..

Хивря почти разделяла ее опасение. Ей тоже казалось, что при генерале неловко этой простой посуде оставаться на столе. У нее даже мелькнул проект в случае, если она не успеет прибрать, попросить гостей сперва в школьную комнату. Но гости двигались медленно и комната была приведена в порядок. Зинаида Петровна с ужасом смотрела на Маничкин костюм — черную юбку и цветную ситцевую кофточку.

Послышались шаги, вошли гости. Батюшка остановился на пороге и перекрестился на образ; его примеру последовал старик.

— Позвольте вас познакомить, — сказал батюшка. — Это, вот, генерал Антон Николаевич Порховский, отец Клавдии Антоновны; это наша учительница, Марья Владимировна; это их мамаша…

Старик медленно поклонился дамам и молча сел на предложенный ему стул. Маничка внимательно всмотрелась в его лицо. В чертах было сходство с Клавдией Антоновной. Лицо было бледное, с выражением тупого страдания. Длинная седая борода придавала ему вид старца-монаха, ведущего аскетическую жизнь.

— Я вас побеспокоил, mesdames… Извините, пожалуйста! — простым и мужественным голосом проговорил он, медленно произнося слова.

— Напротив… Нам очень приятно!.. — промолвила Зинаида Петровна со всею свойственною ей изысканной вежливостью, и собиралась сказать еще несколько любезных слов, но Маничка послала ей такой строго-внушительный взгляд, что она умолкла. Маничка боялась, чтобы ее мать не сказала какой-нибудь не идущей к обстановке плоскости.

— Я пришел взглянуть на ее обиталище, — опять проговорил старик, обвел комнату взором и тяжело вздохнул. — Когда потеряешь то, чем не умеешь дорожить, то начинаешь дорожить всякой мелочью…

Он опять вздохнул и опять замолк. Все тоже молчали и всем было тяжело.

— Так здесь она и умерла? — спросил старик после долгого молчания.

— Вот на этой самой кроватке! — с сокрушенным умилением в голосе сказала Хивря. — На этой самой кроватке и на моих глазах скончалась моя голубушка…

Старик перенес взгляд на Хиврю.

— Вы были при ней в последние минуты? — спросил он ее.

— Не только в последние, а все время!.. На моих руках и скончалась!.. Последние слова ее помню: у всех, говорит, прошу прощения и сама всех прощаю… Вот какие слова!

Старик громко вздохнул и, посидев еще с минуту, поднялся.

— Прошу извинить… Побеспокоил вас, mesdames!.. — промолвил он и повернулся к двери.

— Я попрошу у вас позволения поговорить с вами! — дрожащим, волнующимся голосом проговорила Марья Владимировна. Она сильно волновалась, чувствуя, что это почти долг ее — поговорить с ним. Он остановил на ней вопросительный взгляд и потом сказал, кланяясь головой:

— Я к вашим услугам, сударыня!

— Я хотела бы… только с вами говорить…

Батюшка сейчас же понял:

— Я буду ждать вас, ваше превосходительство, дома!.. А ты, Хивря, проводишь их ко мне! — сказал он и вышел. Зинаиде Петровне оставалось сделать тоже самое, а Хивря как-то сама собой испарилась, поняв, что предстоит нечто важное.

Старик стоял на том же месте, где его застало неожиданное предложение Манички. Он смотрел на нее, как бы изучая черты лица девушки. До сих пор погруженный в свои грустные мысли, он почти не видел ее, как, по всей вероятности, не видел ни церковного старосты, ни батюшки, ни всех, с кем в силу обстоятельств ему пришлось говорить.

— Садитесь, пожалуйста! — пригласила его Маничка.

Он сел на прежнее место. Она с полминуты помолчала.

— Я хочу говорить с вами о вашей покойной дочери, — сказала Марья Владимировна, — вы мне позволите это? Я знаю, что вам, может быть, тяжело…

— Я не знаю, о чем другом можно со мной говорить теперь! — медленно, раздумчиво промолвил старик. — Я ничего другого и не понял бы…

— Вас известил о ее смерти Морозов?

— Вы знаете? Да, он был так обязателен… Я получил известие в Варшаве… Я уже больше года в отставке; я был там по делам… Жена моя умерла… от горя, конечно… Я езжу из города в город без всякой цели… Вы намеревались сообщить мне нечто, касающееся моей несчастной дочери?..

— Прежде всего то, что ваша дочь не была несчастной…

— Это ваше мнение, сударыня? Я не стану спорить, — с холодной вежливостью заметил генерал.

— Это и мое мнение, и ее, вашей дочери…

— Вы ее знали? Вы говорили с ней? Вы можете рассказать мне, что она думала, как объясняла свой поступок? — с живостью спросил старик.

Маничка отрицательно покачала головой.

— Нет; я приехала сюда через несколько месяцев после ее смерти.

На лице его появилось выражение разочарования.

— Да… А вы так сказали… Я подумал… Я ошибся. Вот эти люди — священник и его семейство — знали ее, долгое время жили с нею, но, как видно, она с ними не была откровенна. Они только недоумевают. Они рассказали мне про ее жизнь. Подвиг самоотвержения!.. Но это одна сторона, а души ее они не знают…

— Я знаю! И я считала своим долгом поделиться с вами…

— Откуда же, откуда, если вы с нею даже не видались?

— Да, и несмотря на это, я нахожусь под ее неотразимым влиянием, я чувствую ее близ себя, я только и живу мыслью о ней, если хотите даже — воспоминанием, словно она всю жизнь была моим лучшим сердечным другом и словно я только вот вчера по душе говорила с нею… Она со мной всегда и везде, она для меня не умерла, а живет…

Слушая эту горячую речь, старый генерал не сводил глаз с бледного лица девушки. Лицо ее в эти минуты было воодушевлено, почти вдохновенно, в глазах загорелось пламя. Он с изумлением и почти непроизвольно придвинулся к ней и произнес взволнованным голосом:

— Вы говорите так странно… Объясните мне, что же это такое? Чем вызвано это ваше чувство? Тайна какая-нибудь?..

— О, нет, здесь нет никакой тайны!.. Случай доставил мне возможность узнать ее душу, и я убедилась в том, что это была прекрасная душа… Я вам скажу. Но прежде попрошу вас дать мне одно обещание…

— Говорите, я… Я готов все сделать, что могу!..

— После нее осталась одна вещь… Вы, как отец ее, имеете право на эту вещь. А я прошу вас оставить ее мне. Мне она очень дорога… Видите… Я вам скажу… Это ее дневник…

— Дневник Клавы?

— Да, дневник Клавы… Она писала его в последние дни. Вот эта тетрадь… Вы возьмите ее с собой и прочитайте.

Старик взял из ее рук тетрадь, быстро перевернул обертку и впился глазами в строки первой страницы. Он узнал почерк Клавдии Антоновны, и какая-то новая грусть, нежная, трогательная, охватила его сердце. Ощущение тупого, безнадежного страдания, от которого, казалось, никогда ни в чем нельзя будет найти облегчения и выхода, вдруг на минуту смягчилось, словно он в руке своей почувствовал живую руку своей дочери. Ее почерк! Он, тот самый, которым писала она, когда была дома, правильный, ровный, только стал тверже, уверенней, законченней. Да, есть что-то сильное, что-то внушительное в этих прямых буквах, определенных и выдержанных; рука, писавшая их, должна была принадлежать существу, точно определившему себя, свои силы, стремления, цели, мужественной душе, успевшей сделать в своей жизни что-нибудь существенное… Да, это она писала, его маленькая Клава, такая милая, веселая, беззаботная, его Клава, своим непонятным поступком поразившая его в самое сердце… Весь остаток своей жизни он посвятил тягостному недоумению, безнадежному разрешению вопроса: почему? Почему? И вот в этой тетради заключается решение этого вопроса.

— Вы позволите мне читать здесь, у вас?.. Вы оживили меня… Я не знаю, как, чем благодарить вас, сударыня!.. — дрожащим голосом говорил старик и при этом крепко жал ее руку. В глазах у него блестели слезы.

Маничка поднялась. Она тоже была растрогана и этим искренним порывистым рукопожатием, и самым видом этого старика, так обрадовавшегося… Чему же? Нескольким строчкам, написанным рукою его дочери, которую он все-таки безвозвратно потерял.

— Вам здесь никто не помешает, — промолвила Маничка, — вот в этом кресле вам будет удобнее.

Она пододвинула к столу единственное большое кресло, доставшееся ей от Клавдии Антоновны, кивнула ему головой и вышла из комнаты.

Зинаида Петровна и Хивря сидели на улице, на завалинке. Обе они находились под впечатлением той мысли, что там, в комнате, происходит какой-то таинственный и необычайно важный разговор. Недаром же в самом деле Маничка пожелала остаться наедине с человеком, которого видела первый раз в жизни. Что-нибудь же да есть у нее на душе.

Когда Маничка вышла, обе женщины удивились, что она одна, и устремили на нее вопрошающие взоры.

— Я обещала ему, что никто не побеспокоит его, — сказала Маничка, — так уж, пожалуйста, не входите туда.

— А что он делает? — спросила Зинаида Петровна.

— Читает… Пожалуйста, не входите…

— Ах, это, должно быть, ту рукопись! — догадалась Зинаида Петровна. — Ну, это будет долго!.. Не сходить ли мне тем временем к матушке? А?

Она обратилась с своим вопросом к Маничке, но ответа не получила.

— Так я пойду! — прибавила она, и не встретив также и возражения, поднялась и пошла прямо по направлению к церковному дому.

Хивря сидела, сидела и придумала пойти к соседям. Женское сердце требовало излияния. На ее взгляд, события этого дня были так важны, что их необходимо было рассказать какой-нибудь бабе, первой попавшейся, это все равно. Стоит только какому-нибудь известию попасть в бабью душу, как оно каким-то неведомым образом в полчаса разлетится по всему селу, из маленького комочка выросши в потрясающую глыбу. Трудно было предсказать, в каком сказочном виде представится старый генерал, когда предпоследняя баба будет сообщать известие последней, сколько аршин будет в его бороде и какое море слез вытечет из его глаз на могиле прежней учительницы…

Хивря ушла. Маничка осталась на завалинке одна. Она на минуту закрыла лицо ладонями и представила себе то ощущение, которое должен испытывать старый генерал, читая исповедь своей дочери. «Хорошо ли я сделала, что сказала ему о дневнике и дала читать?» — спрашивала она себя, и отвечала: «Да, хорошо, хорошо! Вопрос о причине поступка Клавы для него бесконечно важен. Пусть же знает истину. Может быть эта истина убьет его? Пусть и так. Истина прекрасна даже тогда, когда она убивает. Я это знаю по себе. Я стала в миллион раз несчастней, когда узнала истину, но я счастлива тем, что знаю ее».

А воздух благоухал сиренью, аромат которой приносился сюда ветерком из церковной ограды. Солнце, склонившееся к западу и собиравшееся заходить, давало мягкие, прозрачные, золотистые лучи, которые ощущались так явственно, что, казалось, их можно было уловить рукой.

Маничка думала о том, какими контрастами полна жизнь: здесь молодая природа напрягает все свои жизненные силы, дружно всеми своими частями стремясь к радости, к наслаждению; там, под высоким холмом, навсегда похоронена молодая жизнь и никогда уже для нее нет возврата к этому золотому солнцу, к благоухающему передвечернему воздуху, к общему празднику природы. А в комнате сидит убитый горем старик и с благоговейным умилением проливает слезы над сухими, бездушными листами бумаги, только потому, что их когда-то исписала дорогая рука.

XXI

Уже смеркалось, когда Марья Владимировна, взглянув в окно, заметила в комнате движущуюся взад и вперед высокую фигуру. «Он кончил, можно войти», — подумала она и с замирающим сердцем, не зная, какое впечатление произвело на него чтение, направилась к двери. Едва она переступила порог своей комнаты, как увидала перед собой старика с протянутыми вперед дрожащими руками. Слезы катились из его глаз. Он хотел что-то сказать, но не был в силах.

— Это… это вы? — запинаясь проговорил он. — Это вы, дорогая девушка?!

Он схватил ее обе руки, крепко сжал их, притянул ее к себе и поцеловал в лоб.

— Вы правы, правы! Она не была несчастной. Она умерла с таким душевным спокойствием, с каким едва ли кто-нибудь из нас умрет… Я хотел бы видеть этого мальчика… белоголового… и что-нибудь для него сделать… Приласкать, как она велит… Что можно для него сделать?.. Он беден? Да? Ну, так прошу вас, передайте вот это его отцу или матери… Вот это… Прошу вас!..

Он вынул из бокового кармана толстый бумажник, торопливо порылся в нем и положил на стол две сторублевые бумажки. От волнения у него подкашивались ноги, и он тяжело опустился в кресло. Он долго молчал, закрыв глаза ладонью, как бы еще раз мысленно переживая исповедь Клавдии Антоновны. Потом он заговорил:

— Да, да, мы не умеем воспитывать наших детей. Мы развиваем в них только одну способность — получать удовольствие; не то высокое удовольствие, которое доставляется добрым делом, великодушием, подвигом, а только грубое удовольствие пищи, питья, развлечений, комфорта… Мы развиваем в наших детях только половину человеческого существа, и притом худшую половину, а другую оставляем нетронутой… От этого в нашем обществе среди утонченного круга нередко попадаются поступки поразительного бездушия, на какое неспособен простой, грубый человек… Да, да, она права, моя девочка, она права!.. Все наши чувства условны, а настоящие человеческие чувства мы как бы стыдимся показать людям. Позвольте вас спросить, дорогая моя, неужели и вы такая же, как она, неужели таких много?..

Маничка покраснела и не сразу ответила на этот вопрос.

— Не знаю, есть ли еще такие… Я не встречала таких…

О себе она умышленно умолчала. Что она могла сказать о себе? Рассказывать ему всю историю своей душевной борьбы, которая и до сих пор поглощает все ее силы? Зачем? Какое ему дело до нее? Он такой же человек, как и другие. Он растроган исповедью Клавдии Антоновны и в голове его родились хорошие мысли. Он плачет, спешит исполнить ее завет, вынимает кошелек и дает деньги мальчику, которого любила его дочь; но все это потому, что она его дочь и что он потерял ее. А что ему она, Маничка? И что может посоветовать ей он, человек того мира, от которого бежала Клавдия Антоновна?

— Она была святая девушка! — задумчиво промолвил он. — Да, а сколько для этого надо было страданий!.. Моя жена исчахла от грусти по ней, а со мной что сделалось — вы видите!.. Я бросил все — и дела, и карьеру… Я уже ни на что не гожусь!.. Однако, я слишком долго злоупотребляю вашей любезностью… Простите!..

Он поднялся и протянул ей руку.

— Страстно желал бы я взять это себе на память… дорогие строки! Но не смею отнять у вас… Вы очень дорожите этим?

— Да, я очень дорожу этой тетрадью!.. — твердо сказала Маничка и с какою-то для нее самой непонятной холодностью ответила на его рукопожатие.

Он взял фуражку и медленно вышел из комнаты. Маничка осталась. Она забыла даже о том, что его некому проводить, что на дворе уже сумерки и старик может не найти дороги к священнику. Но Хивря сидела уже на завалинке и поджидала его.

Марья Владимировна не зажгла свечи. В темноте ей было легче предаваться тем грустным мыслям, которые вызвал в ее голове разговор со стариком. Чего она ждала от него? У нее не было никаких определенных ожиданий, но когда он высказал свои мысли по поводу дневника, она увидела, что ждала иного впечатления. Что он нашел взгляды Клавдии Антоновны правдивыми, в этом нет никакой заслуги; они правдивы сами по себе, и не признать их такими могла разве только ее мать. Но он не ограничился словами, а поспешил перейти к делу. Вот эти две бумажки, которые он просил передать матери белоголового мальчика… Но почему же она вся проникнута каким-то тягостным чувством разочарования, недовольства? Почему ей больше не хотелось бы встретиться и говорить с этим стариком?

Этого Маничка пока еще не могла определить. Но чувство это зашевелилось в ее груди уже в тот момент, когда он вынул свой бумажник и положил на стол две сторублевых. Еще с большей силой охватило оно ее, когда он заговорил о своих страданиях, о том, чего ему стоила святость Клавдии Антоновны: он бросил дела и карьеру. А карьера его должно быть была блестяща, и вот он с горечью говорит теперь о ней, теперь, когда дневник умершей дочери вызвал у него потоки слез и заставил признать свою ошибку. Он один, стар, смотрит в гроб, его состояние считается сотнями тысяч… Завет дочери вызывает в нем порыв великодушия, и этот порыв, по-видимому, силен — у него текут слезы из глаз, руки дрожат, ноги подкашиваются. И на что хватило этого порыва? Он дал двести рублей на дело, которому его дочь отдала всю свою жизнь. Он сказал: «Все наши чувства условны», и доказал это.

От Хиври она узнала, что генерал уехал в тот же вечер. Он еще раз побывал на могиле Клавдии Антоновны, помолился и поплакал там при серебристом свете луны. Уезжая, он оставил батюшке сто рублей и просил поминать рабу Божию Клавдию в церковной службе в течение года. Припомнились Маничке слова Клавдии Антоновны из тетради: «Неужели на свете до такой степени все условно, что и скорбь о тяжелой утрате подчиняется выдуманным самими людьми срокам?» Да, все в мире условно, до того условно, что иногда, когда об этом думаешь, страшно становится!

Но, как это всегда с нею бывало в последнее время, волнение, вызванное визитом генерала, утихло, или, лучше сказать, переродилось. Она перенесла свои мысли на себя. Она возмущается тем, что чувства, вызванные в душе генерала исповедью его дочери, так не глубоки, так слабы; но что же она? Чем же она лучше? Она уже давно признала, что нет выше жизни, как жизнь, посвященная подвигу, жизнь, которую вела Клавдия Антоновна. Здесь нет места ничтожной, мелочной, личной злобе, обидной борьбе из-за благ земных, из-за наслаждений, непрочность которых она слишком хорошо испытала на себе самой. Какая пустота все то, что составляет ее прошлое, в сравнении с короткой жизнью Клавдии Антоновны здесь, в Марловке! Все это сознала Маничка, сознала умом и перечувствовала сердцем. И что же? Она до сих пор не сделала ни одного сколько-нибудь значительного шага вперед в том направлении, которое считает единственно хорошим… Так неужели же она, способная возмутиться условным чувством генерала, не найдет в себе силы стать выше его, выше всех этих людей, так искренно удивляющихся подвижничеству умершей учительницы и спокойно продолжающих свою пустяшную жизнь? Нет, она выше этого и должна доказать это самой себе. Ведь душе ее так нужен мир, так необходим ей отдых от бесплодной и непрерывной борьбы. И она найдет этот мир там, где нашла его Клавдия Антоновна.

Зинаида Петровна поздно засиделась в гостях. Должно быть, ей там очень весело. Темы, которую дал приезд старого генерала, хватит им не на один вечер. Хивря давно заглядывает в окно, ей очень хочется вступить в разговор. Вот она вошла и зажгла свечу. Взор ее с недоумением остановился на двух кредитных бумажках, лежавших на столе.

— Это вы, Хивря, отдайте матери этого мальчугана… Мишки… Скажите, что отец Клавдии Антоновны подарил, — сказала ей Маничка.

— Какие они добрые!.. Вот будет рада Степанида! Она ж такая бедная, прямо нищая… А много тут?

— Тут двести рублей!..

— Двести рублей? Господи, какие щедрые! Это целая пропасть! Да ей, Степаниде, это на целый век хватит!.. А у нее как раз горе!

— Какое у нее горе? — живо спросила Маничка.

— Ох, большое горе!.. Большой горе! Такое горе, что не дай Бог врагу моему!.. Ейный муж, Михайло… в прежнее время он пил здорово, у-у как пил!.. От этого самого у них и бедность пошла. Были они хозяева как следует, а как стал он горькую дуть, так пошло все прахом. И коровку продал, и волы сгинули, все, все… Одно слово сказать — нищими стали! А так с год тому он отчего-то бросил это… Господь его знает, какой ему святой явился, только вот как топором отрезал: не пить да и только, — шабаш, значит, сказал. И что вы думаете? Так и вышло: не пил и до сего времени не пьет. Оно и хозяйству улучшение, и даже малость поправляться они стали… Да только вот беда: с тех самых пор, как бросил он ее, проклятую, пить, стал он прямо на глазах у всех чахнуть. Чахнет человек, высыхает да и только. Сначала принялся было за работу и здорово работал. Надо, говорит, поправляться, надо соседей догнать. Ишь, говорит, как я отстал! И работал же прямо как вол, как пара волов!.. Но между прочим все чахнет да чахнет, и неизвестно от какой причины!.. Советовался с фершалом, так тот говорит: это, говорит, тело его к водке очень привыкло, ну, ему и недостает ее, т. е. водки… Выходит, что надо опять пить. А только он, Михайло, сказал: нет, не согласен! Пущай, говорит, на палку иссохну, а только пить ее, проклятую, не стану!.. После этого его к знахарке возили, — тут, сорок верст от нас, есть такая… Она его обсмотрела и так и сяк и объяснила: это, говорит, водка ему отмещает. Потому ей, водке, досадно, что он ее больше не любит, обидно ей, вот она и думает: дай, я его назло высушу… И сушит. И посоветовала: ты, говорит, встань в пятницу страшную до солнца, обойди трижды вокруг кабака с молитвою «Отче наш», а потом остановись на всех четырех углах кабака и по трижды плюнь на каждом угле… И поверь, говорит, как рукой снимет. Михайло так и сделал, все выполнил. Да только не помогло, — сох по-прежнему. А теперь вот уже с неделю как его в постелю уложило: ноги и руки отнялись, грудь ему всю разламывает, и плачет он и стонет… Вот оно какое горе!.. Время как раз полевое, орать надо, сеять, а хозяина нет, хозяин как бревно лежит… Степанида, положим, баба обходительная, могла бы и сама с работой, хотя через силу, управиться; да ведь смотреть за ним некому, вот беда… А он, словно дитя малое, вередует, раздражается: и то не так, и это не так, и кожух ему высоко подложили, и кожух ему низко подложили — одно слово — вередует… Вот горе какое!.. Теперь бы с этими деньгами она вот какую сеянку устроила! Волов бы купила, всю бы полосу изорала, да еще бы у пана за скопщину взяла… Да где же тут, когда такая обуза на плечах!..

В продолжение этого всего рассказа с Маничкой творилось что-то, ей самой еще непонятное. В груди ее назревало какое-то новое чувство, которое так осязательно вырастало, и ей казалось, что и она вырастает вместе с ним. «Это мне послано испытание. Да, я не имею права пройти мимо него! Это уже будет малодушие, после которого я перестала бы уважать сама себя. Клава, будь со мною! Клава, помоги мне!»

— Я заменю ее, Хивря, — твердым и в то же время взволнованным голосом промолвила она.

— Кого, барышня? — с недоумением спросила Хивря.

— Эту женщину… Степаниду!.. Я буду сидеть около ее мужа…

— Как можно, барышня! Что вы, что вы! Вы к этому непривычны!.. Вы и минуты не высидите! Он такой неаккуратный, Господи, прости ему это!..

— Хивря, я говорю вам, что хочу этого и сделаю!.. Пойдемте к ним!.. Сведите меня!..

— Значит, по Клавдии Антоновне идтить пожелали?..

— Да, по Клавдии Антоновне… Ведите меня, Хивря!..

Хивря набожно перекрестилась.

— Господи, Господи! Вот истинно ангел была Клавдия Антоновна! Жила — добро творила, скончалась — и после смерти людей как преображает! Истинно ангел!.. Пойдемте, барышня моя, пойдемте!..

Они вышли, позабыв даже запереть дверь. Было часов девять вечера. Звезды горели, месяц высоко поднялся и серебрил своим мягким светом крыши домов, деревья и землю. Тепло, почти как летом. Маничка не надела на голову ни шляпы, ни платка. Хивря по дороге что-то очень иного еще рассказывала ей про Степаниду и Михайла, но девушка была вся охвачена своим новым чувством и почти не слушала старуху. Ее влекла вперед какая-то непонятная сила, с которой она и не пробовала бороться, владела ею, приказывала ей поднять на себя какое-то бремя, и вместе с тем в глубине души ее таилось тревожное сознание, что если она этого не исполнит, если у нее опустятся руки, то всему конец наступит. Та могущественная логика вещей, которая незаметно приводит людей к фатальным бесповоротным решениям, делала свою работу.

— Вот это их хата! — сказала Хивря.

Хата ничем не отличалась от других, только была, пожалуй, белее соседских, потому что Степанида недавно выбелила ее. Но двор был пуст; за ним виднелся ток, на котором не видно было ни стога сена. Сквозь зеленоватые стекла небольшого окошка мелькал тусклый огонек. Большая мохнатая собака, с прилипшим к хвосту огромным комом высохшей грязи, враждебно зарычала, но убедившись, что это — Хивря, которую хорошо знали все деревенские собаки, успокоилась и даже сделала попытку повилять хвостом, но это, по причине висевшей на нем большой тяжести, ей не удалось.

— Сюда, сюда, барышня! Он лежит в большой хате, в горнице, — сказала Хивря.

Они вошли в темные сени, повернули направо и очутились в небольшой комнате с низким потолком и с большой печью. Маничка непроизвольно остановилась на пороге, пораженная воздухом, какого ей еще не приходилось встречать в человеческом жилище. У нее даже слегка закружилась голова, но она сейчас же взяла себя в руки, сделала над собой усилие и оправилась. В первую минуту она ничего не могла разглядеть; на столе горела сальная свечка; кто-то тихо стонал.

— Степанида, а Степанида! — вполголоса кликнула Хивря.

— Кто там такой? — раздался из-за печки женский голос.

— О-ох! — болезненно-раздраженным голосом простонал, очевидно, больной и как-то тяжело повернулся на постели.

— Иди сюда, Степанида! Это я, Хивря, школьная!..

Из-за печки вышла невысокая худощавая женщина, немолодая, в цветной юбке и в белой рубашке, с ситцевым платком на голове.

— Что тебе, Хивря? — промолвила она, но сейчас же не то с изумлением, не то с испугом отступила и обеими руками взялась за голову. — Что это? Барышня? Учительница?

— А ну да, барышня! Разве не видишь? Барышня пришла к тебе!..

— Да как же? У нас так неаккуратно!.. Когда б я знала…

— Ну, что там! У тебя такое горе, а ты об аккуратности хлопочешь!.. А мы тебе, Степанида, радость принесли!

— Радость? Ох, где уж мне радоваться! Господь прогневался!..

— Ох-о-ох! — опять простонал больной.

— И вот так всю ночь, весь день!.. — пожаловалась Степанида. — Поверите ли, уже пятую ночь не сплю! Как только на ногах держусь, не знаю!.. Да присядьте ж, пожалуйста, барышня, что ж вы так-то у порога стали!.. Господи, как мне совестно!..

— Слышишь, Степанида, радость тебе принесли!.. — внушительно продолжала свою перебитую речь Хивря. — Денег, небось, тебе надобно, а?

— Ах, как надобно!.. И не говори! Сама знаешь, больной человек: ему и того хочется, и другого… А тут — ни гроша. Вчера вдруг придумал — коржа с маком… Что тут поделаешь? Поверите ли, плачет: коржа с маком, коржа с маком! Словно младенец, прямо ревмя-ревет: коржа с маком! И так мне жалко стало его, а ничего не могла, потому ни одного гроша, и маку нет. Мука есть, слава Богу, а маку ни крупинки…

— А мы тебе целую кучу денег принесли, Степанида!.. — Хивря все-таки не могла отказать себе в удовольствии сладостно помучить бедную женщину.

— От кого?

— От Клавдии Антоновны.

— С нами крестная сила! — воскликнула Степанида. — Воскресла она из мертвых, или как?

— Из мертвых не воскресла, а прислала с того света. Вот тебе! Тут, барышня говорит, целых две сотни карбованцев!

Степанида приняла из ее рук две сторублевых бумажки и не знала, как с ними быть: верить ли, что это ей, или это шутка Хиври, которая, как ей было известно, иногда любила пошутить.

— Не верю я, не мне это!.. — сказала она, но по голосу ее можно было заключить, что она только наполовину не верила и очень хотела, чтобы ее в этом уверили. Она смотрела на Маничку.

— Это правда, это вам, — сказала Маничка.

— Правда? Мне? Да как же это? Да что же это? Я уж не знаю, как их и взять!..

— Нет, я пошутила! — серьезно сказала Хивря. — А только это тебе, Степанида. Приезжал сегодня сам генерал, самой Клавдии Антоновны покойницы родитель, понимаешь?

— Оо-ох, ох-о-х! Ради Христа! Ради Господа Бога! — скрипел больной за печкой.

— Мучается как бедный Михайло! — промолвила Хивря и продолжала, сильно понизив голос: — Понимаешь, Степанида, приехал он, на могиле поплакал и, как покойница очень любила твоего Мишку, вот он и велел тебе передать… Понимаешь?

— Да как не понимать! — радостно воскликнула Степанида. — Значит, — мне! Мои, значит, и можно их повернуть куда угодно! Так, что ли?

— А известно так! А то как же?

— Волов куплю! Царица небесная! Волов куплю! Царство ей небесное, добрая душенька! При жизни добро творила и после смерти милостивит. Ей Богу, волов куплю!..

Лицо Степаниды сияло восторгом. Между тем Михайло беспокойно задвигался и стал издавать неопределенные стоны. Маничка стояла бледная, опершись о дверную раму. Она смутно слышала разговор двух приятельниц, все прислушиваясь к стонам больного. Много злобы было в этих стонах, злобы вполне законной со стороны человека, который искренно покаялся, бросил пить, хотел поправить хозяйство, — и вот как раз в ту пору, когда надо усиленно работать, его уложило в постель.

— Степанида! Иди, иди-и!.. — каким-то шипящим голосом звал он.

Степанида заволновалась:

— Извините, барышня!.. Что поделаешь? Больной человек!.. Уж больному человеку все прощается, барышня!.. Вы бы, может, вышли на минутку в ту комнату!.. Ох, горе мое, горе!..

Маничка не понимала, в чем она извиняется. Нерешительным шагом она последовала за Степанидой, которая подошла к кровати. Михайло лежал на спине, прикрытый до подбородка кожухом, шерстью вниз; его косматая голова как-то ушла вся в подушку, лицо было желто и до последней возможности худощаво; большие, темные глаза его горели лихорадочным огнем; рот, окруженный жиденькими скомканными волосами неопределенного цвета, искривлен от боли и озлобления. Воздух близ его постели был невыносимо тяжел. Степанида осторожно сняла с него кожух, подложила одну руку ему под спину, а другой бережно стала вытаскивать из-под него белье.

— Не так… не так шибко!.. Больно!.. О-о-й! — крикнул Михайло и с усилием сжал руки в кулак, как бы желая замахнуться на жену. Степанида осторожно и терпеливо продолжала свое дело.

Маничка смотрела на все это большими глазами; лицо ее с каждым мгновением становилось бледнее; недоумение сменялось на нем суровостью, которая переходила почти в негодование, в жестокость. Никогда еще складки на ее лбу не были так глубоки, никогда еще не дрожали так ее губы и так тяжело не дышала грудь. Какая-то непонятная ей борьба, происходившая в ее душе, давила ей грудь, щемила сердце. Желание, которое привело ее сюда, желание, подогретое твердой решимостью, логически вытекавшее из целого ряда мучительных размышлений, казавшееся ей единственным возможным выводом из всего, что было с нею, что встретила она в жизни своей и других людей, боролось с отвращением, с чувством оскорбления, даже с ненавистью против этих людей… Что это? Она здесь, она, с ее маленькими, белыми ручками, с ее изящным вкусом, тонкими нервами, она собирается проводить время у постели этого больного, — некрасивого, злого, нечистоплотного, невыносимо грубого и грязного? Это немыслимо, нелепо, это насилие над ее душой, над ее человеческой личностью, над всей ее жизнью, какова бы она ни была, над нею самой, какова она есть…

Маничка отвернулась и, ни на кого не глядя, вышла из комнаты.

Все село уже спало. Даже собаки, уверенные в том, что в этот час ни одному вору не придет в голову залезать в чужие дворы, попрятались в укромные места и своим непрерывным беспокойным лаем не нарушали глубокой тишины весенней ночи. Эта беспредельная тишина, этот невозмутимый покой природы, которая, совершив свое обычное дневное дело, тихо уснула для того, чтоб завтра проснуться со свежими силами и опять неторопливо приняться за свою работу — неизменную, вечную, разумную, этот кроткий свет месяца, величественно плывущего в темной синеве неба, спокойно-радостное мерцание звезд, которых так много и которые с таким непоколебимым постоянством в течение веков всегда являются на своих прежних местах, — все это не влило в душу Манички мира, а только к ее мукам прибавило новые муки. Она шла быстро, но не прямо домой, а Бог знает куда, потому что ей было все равно, куда ни идти. Вот поле, какая-то широкая дорога, вот опять село, конец его, вот балка, ряд хат по-над рекой. Но река здесь высохла и чернеется только русло ее. Опять хаты прерываются, опять степная поляна, что-то белеет впереди и виден крест, множество крестов: это — кладбище… Маничка обогнула его и пошла площадью. Издали виднеется школа, в окнах не видно света, — должно быть, Зинаида Петровна еще не пришла. Вон там, направо, церковный дом и в окнах батюшки яркий свет и мелькают живые, подвижные тени. Значит, веселятся. Отлично, по крайней мере никто не будет мешать ей быть одной. А ей хочется быть одной — всегда, вечно одной, чтоб никого не видеть, не слышать человеческого голоса и думать, что уже никого и нет на свете. Кажется, тогда она могла бы жить, только тогда. А теперь… Едва ли она теперь может жить…

Месяц освещает здание школы. Вокруг — все неподвижно. Нет, на завалинке как будто задвигалась какая-то серая тень. Кто это? Неужели мать? Она любуется природой? Наслаждается тишиной ночи? О, нет, она этого не любит, она давно уже спала бы. При приближении Манички серая фигура поднялась и стояла в ожидании. Девушка подошла к дому. У дверей стоял парень в серой свитке; он почтительно снял перед нею шапку. Маничка в первый раз в жизни видела этого парня и никак не могла понять, что может быть ему нужно здесь в такой поздний час.

XXII

— Что вам? — отрывисто спросила Маничка.

— Вы будете учительница? — спросил в свою очередь парень.

— Да, что вам нужно?

— Да я тут сижу уже с самого вечера… Все дожидаюсь, а никого нет, — ни Хиври, никого… Я из волости. Старшина прислал. Тут вам письмо пришло.

— Письмо?

Парень вынул из-за пазухи пакетец обыкновенного среднего размера и подал учительнице.

— Старшина сказал: может что важное, Господь их знает, так ты отнеси… Я и ждал, — как бы извиняясь за то, что он долго ждал, добавил парень.

— Благодарю вас, — сказала Маничка и тотчас же прошла в квартиру.

Она зажгла свечу и распечатала конверт. Письмо было от Морозова; он сообщал: «Спешу известить вас, уважаемая Марья Владимировна, что для вас есть прекрасное место. В нашем городе открывается комиссионерская контора на довольно широких началах. Нужен интеллигентный человек, который мог бы грамотно и прилично вести переписку с клиентами, а также принимать их. Совершенно случайно ко мне обратились с просьбой указать лицо, способное занять это место; я, разумеется, поспешил рекомендовать вас, и место, если вы согласны, за вами. Вознаграждение — пятьдесят рублей в месяц, но есть еще какие-то проценты, которых наберется рублей на двадцать пять, а с развитием дела и больше. Вы с вашей maman можете недурно устроиться. Торопитесь с ответом; от души советую вам не пропустить этого удобного случая улучшить свое положение».

«Это как раз вовремя, — подумала Маничка. — Кстати уж разом надо ответить и на этот вопрос. Все вопросы надо выяснить, чтобы не оставалось уже никакого сомнения. Как хорошо выяснила их Клавдия Антоновна! Ей для этого потребовался целый дневник, но это потому, что ее жизнь была полна, потому что у нее были причина и следствие, стремление и цель. А я живу как-то без причины и без цели, и мне этого не надо. Но она мне дала хороший пример и оставила несколько чистых страниц для меня».

Маничка вынула тетрадь и положила перед собой на столе. Она сказала вполголоса: «Поговорим с тобой, Клава; сведем счеты и подведем итоги».

Она присела к столу и стала писать:

«Поговорим с тобой, Клава; сведем счеты и подведем итоги.

Я наслаждалась жизнью, судьба нанесла мне страшный удар и я озлобилась и возненавидела весь мир. Я узнала тебя; ты уверила меня, что я найду примирение в том, в чем нашла и ты: в подвиге для ближнего. Я искала, но не нашла.

Да, я хотела служить ближнему, но не смогла. Он слишком некрасив, груб, грязен, нечистоплотен, этот ближний. Против этого возмутилось все мое прошлое, которое я презираю и проклинаю, и все-таки я — раба его.

Ты возражаешь мне, я слышу, я чувствую. Ты говоришь: Как! Один только шаг, одна неудача, и ты уже разочаровалась в своих силах, опустила руки? Но ты заставь себя, испытай еще сто раз свои силы; пусть это будет — сто неудач, сто первая будет — удача. Добродетель можно приобрести опытом, упражнением…

Ты говоришь это, а я не хочу такой добродетели, я ее не признаю; она была бы для меня насилием. Нет ее во мне, нет! Ты опять возражаешь: ты говоришь о себе; но в твоем сердце любовь еще в детстве горела хоть слабым огоньком. У тебя была бабуся, которая по-своему учила тебя любить. В моем сердце нет любви, — я это почувствовала у постели больного, потому что я не могла простить ему его недостатков. Я не могла, я не могла, не могла!.. Я видела перед собой чужого человека, который оскорблял меня всем своим видом. И я чувствовала, что в груди моей вместо сострадания поднимаются злоба и ненависть к нему. Нет, любви у меня нет. Сердце у меня пусто.

И вот, когда я всеми силами моей души, всей моей злобой, которой у меня так много, ненавижу тех, в чьих руках было мое детство! О, как я ненавижу их! Я простила им все — и бедность мою, и позор, но этого не могу простить. Не могу я простить им того, что они не научили меня любить, воспитали мое сердце холодным, ледяным. Я смотрю на тебя, Клава, на твою жизнь, и понимаю, что в этом можно найти примирение: в любви! Да, я понимаю это умом, я вижу, что ты нашла его и что это хорошо, что так следует, что это выше всего, потому что в этом, — в любви, в служении ближнему, в подвиге, нет ничего личного, мелкого, пошлого, и еще потому, что никогда не страшно умереть тому, кто жил недаром… Но не всем это дается и мне не далось. Я говорю тебе всю правду, я раскрываю перед тобой мое сердце: смотри, оно пусто!

Итак, подвига не будет. Что же будет? Я ждала его, я долго была в нерешительности, но вот на меня нашло настроение мужественное, деятельное, я пошла смело и — поняла, что его не будет и не может быть. И не только подвига, а просто доброго дела; нет, и это не так; дела, которое не было бы злым. Но что же будет впереди? Я буду учить детей. Но ведь я их не люблю, они мне чужие и они это чувствуют. Белоголовый мальчик чувствовал это, когда инстинктивно отказался от моей ласки. Я ничему их не научу, потому что они мне не поверят. Ведь если я их не люблю, то и они меня не любят, а дети верят только тому, кто их любит.

Я возьму место, предложенное Морозовым. Я буду жить в городе. Положим, счастливый случай сделает меня богатой. Я буду жить в свете, пользоваться развлечениями, комфортом, всеми благами земли. Но сердце мое будет голодать, потому что оно все-таки никого не полюбит. А сердце без любви — мертвое сердце, ты это знаешь, Клава…

Не говори, что твоя исповедь не принесла мне пользы: это неправда. Если бы я не знала тебя, я никогда не узнала бы правды. Если бы я не видела твоей души, чистой, правдивой, любящей, я способна была бы опять с новой силой окунуться в омут пустой и бессердечной жизни. А теперь я не могу, потому что я знаю цену этой жизни, потому что я видела другую жизнь. Нет, Клава, ты свое дело сделала надо мной, ты сделала, что могла…

Значит, и там нет ничего, кроме пустоты. Что же это? Жить на свете в качестве жалкого существа, добывающего средства работой, в которую само не верит, и единственно для того, чтобы есть, пить, одеваться и иметь теплый кров, жить для того, чтобы не умереть, — стоит ли? Вертеться в комфортабельной пустоте и гоняться за счастьем, которое так же блестяще и так же эфемерно, как играющее на стене отражение солнца в зеркале! Оно раздражает зрение, дети гоняются за ним, но унесли зеркало — и его нет. Нет, и это не стоит. Что же стоит? Ответ ясен, и ты, Клава, не возражай мне, это будет напрасно.

Постой, еще не все. А ты? А тебе разве легко было совершать свой подвиг? Твоя душа, рвавшаяся к подвигу, не боролась с привычками детства, комфорта, богатства, воспитанности, вкуса? Ты не страдала молчаливо, когда принуждена была копаться в грязи, видеть грубость? Не говори, что нет! Ты очень страдала, и это сократило твою жизнь… Откуда пришла к тебе эта болезнь — чахотка, которая свела тебя в могилу еще такой молодой? Откуда? Нет, подвиг даром не дается даже тому, у кого есть в сердце любовь. И ты заплатила за него своей жизнью…

Теперь все. Ты заплатила жизнью за подвиг, я плачу за то, что не гожусь для него. С тех пор, как я узнала тебя, твою жизнь, твою душу, вне этого для меня нет жизни. И ты видишь, — я спокойна, сердце мое бьется ровно. Это оттого, что я уже мертвая, в душе моей нет ничего живого, остается только соблюсти одну формальность. Никого я не проклинаю, никого не виню, — живите себе, кто может, вашею низменною, бесцельною, бессмысленною жизнью!..»

Она положила перо и закрыла тетрадь. Бледная, с неподвижным, бесстрастным лицом, она в самом деле походила на мертвеца, которого какая-то неведомая сила заставила механически двигаться. Она подошла к небольшому сундуку, отперла его, затем отыскала шкатулку, и ее отперла маленьким ключиком, порылась в ней и достала револьвер. Твердой рукой она вложила на место патроны, положила револьвер в карман платья, а шкатулку и сундук заперла. Церковный сторож прозвонил одиннадцать. «Скоро вернется мать. Надо бы поторопиться. Мне не хотелось бы в ее присутствии…» Но новая мысль остановила ее:

«Хорошо, я так решила. Мне кажется, что иного решенья не может быть. Но если оно возможно, — зачем торопиться? Я еще под впечатлением той ужасной картины, которую видела у Степаниды. В комнате жарко, душно, воздух сперт. Я пройдусь, подышу прохладным воздухом, погляжу на речку, на звезды, на деревья, освещенные месяцем… Может быть это освежит меня и я найду другое решение. Ведь жизнь не возвращается, она дается только один раз. Может быть все это, все мои мысли, которые я записала, были бред».

Она загасила свечу и вышла. Площадь по-прежнему была безмолвна. Церковный дом все еще был ярко освещен. Сегодня, значит, там очень весело. Маничка шла по направлению к церкви. Так сложилась дорога, что нужно было пройти мимо церкви, чтоб попасть к реке. Она шла бодро, стараясь вдохнуть как можно больше воздуха, словно по обязанности, кем-то ей навязанной.

Маничка дошла до церкви и мельком взглянула на церковный дом. Тени, двигавшиеся в освещенных окнах, превратились в определенные фигуры, в которых можно было признать и помещика, и Зинаиду Петровну, и Сутугина, и поповну; фигуры быстро мелькали мимо окон, сменяясь одна другой; глухо доносились звуки фортепиано. Танцы в разгаре. Только в кабинете самого о. Семена темно; старик должно быть уже спит, а может быть — погасил свет из экономии, а сам соблазнился мирским весельем, полуприлег на диване и задумчиво смотрит на танцы. Вот счастливые люди, которые могут довольствоваться столь малым! По всей вероятности, о. Семен и матушка и поповна сегодня даже особенно торжественно настроены. Ведь сегодня в церковной кружке сразу прибавилась неожиданная сотня…

Маничка прошла мимо церкви, повернула налево, и вот перед нею узенькая речка. Тихо и незаметно для глаз текут ее скудные воды, источником для которых служит недавний дождь. И в прохладном воздухе тихо, недвижно стоят деревья в помещичьем саду, видные отсюда, не колышется камыш по ту сторону речки, молчаливо спит все село и не слышно сюда даже звуков веселого танца. Хорошо было бы замереть в этой грандиозной тишине ночи, незаметно, без муки, без потрясения, превратиться в камень, который никогда уже не заговорит, не почувствует. Но вот молчание нарушилось; на селе прокричал петух, за ним другой, третий; разбуженные этим криком, бесцельно залаяли собаки. Это — напоминание о том, что природа не умерла, а только спит; это только сонная тишина, а в сердце у Манички — мертвая.

Ей не сидится. Ни свежий воздух, ни вид речки, ни звезды, горящие над ее головой, ничто не приковывает ее к месту, не манит к себе. В душе ее все осталось по-прежнему. Если что и притягивает ее к себе, так это большой тесаный крест на высокой могиле; его она не видит, потому что церковь заслоняет собой кладбище, но она думает о нем. Там ей непременно надо побывать; она еще раз прочитает надпись на прибитой к нему деревянной дощечке и почувствует близость к Клавдии Антоновне.

Опять показались окна церковного дома. Они все еще освещены, но движение фигур прекратилось и музыка утихла. Маничка прошла с задней стороны церкви, обогнула ров, которым было окопано кладбище, и вот она уже у высокой могилы. Она присматривается в надписи на дощечке и читает, хотя знает ее наизусть; потом она садится на мягкую, влажную землю могилы, протягивает ноги и прислушивается к своим мыслям. И ее опять поражает глубокая тишина, бесконечное спокойствие, невозмутимое, мертвое, какое она чувствует в своей душе. Ни веры, ни любви, ни злобы, ни ненависти, ни сожаления. В самом деле — она уже мертвая и ей остается только соблюсти формальность. И как подумаешь, она была мертва уже тогда, когда приехала в Марловку и прочитала исповедь Клавдии Антоновны! Тогда уже оказалось, что она — выше своего прошлого и не могла бы к нему вернуться, но оно сделало над ней свое дело и лишило ее способности на что-нибудь лучшее. Ей приходилось слышать рассуждения о самоубийцах. Одни говорили, что это — малодушие, бесхарактерность, страх перед жизнью, трусость; другие утверждали, что напротив — нужен сильный характер, чтобы покончить с собой. Она теперь видит, что не надо ни характера, ни трусости. Человек чувствует всем своим существом, что он уже мертв, ему неловко среди живых, и он выполняет только одну маленькую формальность.

В церковном доме дверь растворилась и оттуда вышло веселое, говорливое общество.

— Эх, ночка славная! — восклицает Сутугин своим зычным, молодецким голосом. — А не хочется ехать домой! Устал, наплясался!..

— Да чего тебе тащиться? Ты у меня ночуй! — предлагает помещик.

— Нет, покорно благодарю! Просплю, на службу опоздаю!..

— Вот и не проспишь! Я завтра чуть свет в город еду… Мне прислали пару свиней от графа Штипена…

— А я бы совсем не ложилась спать, — так чудно хорошо! — с чувством произнесла Зинаида Петровна.

— А что вы думаете? — вступает в разговор поповна. — Пойдемте к речке и будем сидеть. Песни петь станем: Сутугин басом, а я дискантом.

— Идет!..

— Нет, знаете что? — говорит Сутугин. — Теперь в степи хорошо. Воздух — прелесть! Давайте, я заложу лошадь в свою пролетку и буду вас катать!.. А?

— Да ведь на ней только вдвоем можно!

— Ну, что ж такое! Поочереди! Сперва матушку покатаю, потом Зинаиду Петровну, потом Софью Семеновну…

— Идет!..

Сутугин скрылся, — должно быть закладывать лошадь в пролетку.

— Хотела бы я знать, найдется ли такой мужчина, чтобы взял да и прошелся сейчас один на кладбище! — немного сентиментально говорит поповна.

— Может быть и найдется, только это — не я! — решительным тоном отвечает помещик. — И чего меня нелегкая понесет ночью на кладбище?

— Ах, какой вы трус! Вот не ожидала! — восклицает Зинаида Петровна. — Вот у меня был знакомый, Лясский, так тот, бывало, куда угодно пойдет…

— Трус! Скажите, пожалуйста! Какая храбрая! — обиженным голосом возражает помещик. — А вы, Зинаида Петровна, пойдете?

— Я? Я — женщина, это — другое дело!

— Ну, а я мужчина и тоже не пойду. И не считаю это трусостью. Я не верю в то, что покойники встают из гробов, а просто неприятное ощущение, вот и все.

Компания замолчала, очевидно, под влиянием разговора о покойниках. Появился Сутугин.

— Ну, я готов! Ваша очередь, матушка! Едем! — крикнул он.

— Нет, я уступлю Зинаиде Петровне. Поезжайте, Зинаида Петровна!

— Да я не прочь! Я с удовольствием… Только чтобы быстро ехать, Сутугин! Чтобы, знаете, дух захватывало! Слышите? Стрелой!

В тот момент, когда Зинаида Петровна взяла предложенную ей Сутугиным руку и хотела идти в пролетке, раздался выстрел. Все вздрогнули.

— Какой это охотник вздумал ночью стрелять?! — сердито произнес помещик.

Зинаида Петровна схватилась обеими руками за грудь. Со времени рокового выстрела, так повлиявшего на ее судьбу, она терпеть не могла этого звука.

— А это близко! — заметила Софья Семеновна упавшим голосом.

— Это мертвецы дерутся на дуэли! — сострил Сутугин, но никто не засмеялся. Перепуганные голуби вылетели из своих гнезд под церковной крышей и беспокойно завертелись в воздухе. Из двора выбежал мохнатый сторож батюшкина добра — Серко, во всю прыть пробежал мимо церкви и направился вдоль кладбища.

— Смотрите, смотрите! Серко недаром туда побежал! Пойдемте за ним! Собака всегда чует!..

Вся компания, увлекаемая каким-то жгучим любопытством, являющимся всегда, когда можно хоть смутно подозревать убийство или смерть, двинулась к кладбищу. Дамы дрожали и держались поближе к мужчинам. Серко стрелой пересек кладбище, прыгая через могилы и кресты, вдруг где-то залаял и сразу замолк и остановился как вкопанный.

— Я говорила, что близко! — прошептала Софья Семеновна.

— Ох, Господи, что же это такое! — дрожащим, прерывающимся голосом промолвила Зинаида Петровна. Ее охватил какой-то смутный страх, предчувствие чего-то ужасного, рокового. Она даже оставила мужчин и почти бессознательно побежала вперед к могиле с большим тесаным крестом.

— Ах! Ах!.. — дико крикнула она. — Маничка! Маничка!..

Все обступили высокую могилу. Девушка лежала на спине, вытянувшись во весь рост, голова ее была окровавлена, лицо мертвенно-бледно и спокойно. Зинаида Петровна рыдала.

Все стояли над трупом Манички, опустив головы и искренно сожалея о погибшей молодой жизни, хотя решительно никто не понимал, почему это так случилось и зачем нужна была эта гибель. Никто не мешал Зинаиде Петровне лить слезы и убиваться, потому что все находили это естественным со стороны матери, которая потеряла дочь.