Лидия Авилова «По совести»

I

— Вопрос чести — это, можно сказать, сословный, тонкий вопрос. Его понимать надо!..

Федор Федорович, сказав это, отодвинулся от стола, откинулся на спинку кресла и заложил ногу на ногу.

— Его понимать надо! — внушительно повторил он, глядя прямо в лицо своему собеседнику, молодому человеку с длинными белесоватыми волосами, беспорядочными прядями спускавшимися на высокий бледный лоб.

— В наше время умели понимать такого рода вопросы, — продолжал он. — Над ними долго не размышляли, не задумывались, а того… решали их чутьем, порывом. Заявляла о себе порода, кровь… И в таких случаях, поверьте, не могло быть ошибки. Дрались, стрелялись, разорялись дотла и никогда не сожалели о том, что было сделано. Спасали свою честь и того… выбора не было. Выбора не допускалось…

Федор Федорович замолчал, поиграл цепочкой часов высоко закинул голову.

Молодой человек мельком взглянул на него блестящими, возбужденными глазами и опять уставился в одну точку.

— Мой брат, а ваш отец, поступил именно так, как ему указывал его долг чести. Предприятие, в которое он втянулся, было весьма рискованное. Ему, можно сказать, не повезло. Дело лопнуло; и брат, виновный только… только в неосторожности и, быть может, в излишней доверчивости, не счел возможным пережить этот крах. Он застрелился и оставил нищими — буквально нищими! — жену и детей. Да! Он не задумался пустить себе пулю в лоб, не пожалел ни себя, ни семью. А почему? Вопрос чести! Он искупил свою вину ценой своей жизни. Пятно с его имени снято…

Федор Федорович поспешно вынул из ящика сигару, обрезал ее и закурил. Видимо, он сказал все, о чем считал возможным говорить с своим гостем, и с нетерпением ждал, когда тот встанет и уйдет.

— Так вот-с… Повторяю, что брат оставил семью, буквально, нищими. И уже к слову, не в похвалу себе, прибавлю: я приютил эту семью у себя, я не допустил ее нуждаться ни в чем. Я выплатил долги брата и очистил его память от всякого нарекания. Ваша матушка была тогда еще очень молода, неопытна, избалована. Вряд ли она могла что-либо понимать в делах. Но, кажется, ясно, что если бы дела брата Степана не были безнадежны, — он не покончил бы с собой. Ясно?

— Ясно! — хриплым голосом отозвался молодой человек и откашлялся.

Федор Федорович притворно засмеялся.

— Ну, вот и прекрасно! Следовательно, разговор наш окончен. По правде сказать, мне было очень странно, что вы, зная от вашей матушки эту печальную историю, которую мне пришлось сейчас повторить вам, вы — нашли возможным предъявить ко мне род какого-то притязания… Как же-с!.. Я понял именно так. Я понял, что вы заподозрили меня, будто я утаил или отнял у вас состояние вашего отца, — я, который вольной волей уплатил за него свои собственные десятки тысяч. А почему? Потому что я, как и он, понимаю вопросы чести и свою честь ставлю выше всего.

Молодой человек рассеянно откинул со лба пряди волос, судорожно стиснул пальцы рук, так что они хрустнули, и затем обнял худыми, длинными руками свое приподнятое, острое колено.

— Итак, вы прекрасно, тонко понимаете вопросы чести, — громко и отчетливо заговорил он. — Вы даже назвали этот вопрос сословным. Это еще тонкость. Не может быть, чтобы вы не сумели понять меня. Я буду говорить просто, ясно. Я знаю, что на законной, юридической почве мои притязания, действительно, оказались бы только смешными и нелепыми. Но я пришел говорить не с законом и не с юристом, а с человеком. Дело, которое прогорело в руках отца, не погибло. Оно возродилось и в настоящую минуту настолько прибыльно, что те десятки тысяч, которые вы уплатили за брата, уже давно вернулись вам сторицей. Я пришел напомнить вам, что жена этого вашего брата — в нужде, почти нищая. Она — больная, слабая, измученная… То дело, которое обогатило вас, убило ее. Крах, который принес вам «счастье», лишил ее мужа, средств…

— Послушайте! — перебил его Федор Федорович. — Вы меня простите… Я, конечно, не могу не принять во внимание, что мы говорим теперь о вашей матушке. Но… надо же быть последовательным и, знаете… того… не искажать фактов. Факт — тот, что ваша матушка только недавно лишилась, так сказать, второго — второго! — мужа. Это было, незаконное, а следовательно позорящее наше имя, сожительство, и когда она предпочла такое положение обеспеченному существованию в моем доме, я счел себя в праве забыть о ней. Вдове брата я помогал; незаконной сожительнице незнакомого мне человека я не мог… я не мог-с… С тех пор она стала чужая мне и по душе, и из принципа.

Молодой человек язвительно засмеялся.

— Строгие принципы! Значит, вас возмутило и оскорбило позорящее ваше имя поведение матери. А если бы разобраться поглубже в той роли, которую вы играли во всем этом печальном деле? Если бы вы захотели ответить по совести, хотя бы не мне, а себе самому, — могли вы спасти отца от смерти, или не могли? Выгодна вам была эта смерть, или невыгодна? Легко ли жилось бы моей матери в вашем доме?..

Федор Федорович отбросил свою сигару и побагровел.

— Милостивый государь… — громко начал он.

— Если бы вы сознались, что стыдитесь теперь не поведения матери, которое было безупречно, чисто… А стыдитесь своего собственного греха, безнаказанного, погребенного, забытого…

— Милостивый государь! — еще раз крикнул старик и поднялся из-за стола, машинально вытирая платком широкую лысину. — Я не потерплю, чтобы здесь, в моем доме…

— Я сейчас уйду! — спокойно заявил гость, глядя ему прямо в лицо своими возбужденными, немного косыми глазами. — Целый год я собирался к вам, собирался будить вашу совесть… Пусть еще раз она напомнит вам, кто… да, кто дал «брату Степану» револьвер, о котором, быть может, он еще не думал?

— Я не намерен отвечать вам на ваш допрос! — крикнул Федор Федорович. — Я не хочу, чтобы вы оставались в моей квартире хотя бы еще минутой дольше! Вы — психопат! Вы невменяемы! Иначе я знал бы, как обойтись с вами.

Молодой человек встал, взял со стола старую, измятую шляпу и несколько раз перебросил ее из одной руки в другую.

— Да! Я психопат, — с злобной усмешкой заявил он. — Если я убью вас, я только получу свое место в смирительном доме. И это не страшно. Мне ничего не страшно, потому что совесть моя чиста. А вам?

— Прошу и сию же минуту… — чуть не хрипел старик, указывая ему на дверь.

— Я забыл вам сказать… — поспешно проговорил молодой человек, — я забыл сказать, что я приходил к вам только по собственному желанию и побуждению. Матери очень хотелось, чтобы я, как племянник, засвидетельствовал вам свое почтение; но я пошел только тогда, когда решил поговорить с вами по душе. Об этом разговоре мать не должна знать! Она в нем ни при чем.

— Прекрасно! Так передайте же ей, что я не хочу, чтобы она или вы беспокоили меня впредь еще раз!

— Нет, этого, вероятно, не случится, — спокойно ответил гость и все с той же злобной усмешкой, не поклонившись, вышел за дверь.

II

— Ведь это удивительно! — так несколько позже волновался Федор Федорович, шагая по тому же кабинету, откуда он утром выгнал странного посетителя. — Ты замужем, Ольга, и я могу разговаривать с тобой, не стесняясь. Ведь эта женщина, бывшая жена твоего дяди Степана, не постыдилась связаться с женатым человеком, бежала с ним из моего дома, где я предоставлял ей пользоваться всеми удобствами жизни. Она взяла и детей, и вот, очевидно, испортила, развратила их. Конечно, я не только перестал заботиться о ее судьбе, но прекратил с ней всякие сношения. И вот, чуть не через двадцать лет, является какой-то психопат… Мать неизлечимо больна, средств никаких, сестра мечтает поступить на педагогические курсы. Нужна помощь. Нужны деньги. Вполне понимаю! Кому не нужны деньги? Психопат служит в какой-то редакции, но зарабатывает гроши. Очень вероятно, что я дал бы что-нибудь на бедность, как дал бы всякому, — но вообрази себе, что молодой психопат горд, и не хочет принимать милостыни. Зачем же он приходил? А у него, видишь ли, своя амбиция, свои притязания. Милейшая belle-sœur прослышала, что то дело, которое прогорело в руках Степана, вполне процветает теперь в обществе, во главе которого стою я. Она забыла, что я заплатил за брата все его долги и обязательства, но помнит, что у него были паи, которые могли бы приносить солидный доход. Она считала бы справедливым пользоваться тем, что, по ее мнению, принадлежит ей, а не мне. Словом — бабья логика! А ее сынок, кончивший курс в университете, ничуть не постыдился прийти сюда, чтобы изложить мне все бредни своей матушки и выразить надежду, что вопрос совести для меня так же важен, как вопрос чести. Он даже прямо сказал, что пришел «будить мою совесть»! Хватит же у человека наглости! Конечно, я выпроводил его вон и отказался давать какие-либо объяснения и отчеты. Какие отчеты? Кому я ими обязан?

Федор Федорович нервно выхватил платок, провел им по своему высокому лысому лбу и с выражением глубокого недоумения и невинно оскорбленного достоинства остановился перед дочерью.

— Как его зовут? — спросила Ольга Федоровна.

— Как? Подожди… Я уже забыл. Ах, да: Игнатий, Игнатий Степанович Воронин.

Старик презрительно усмехнулся.

— А какая у него наружность? Как он одет?

— Я же тебе говорю: психопат! Волосы похожи на перья; глаза возбужденные, злые, раскосые; лицо бледное. Очень ряд, что не увижу его больше никогда.

— А мне очень жаль, что я не видала его, — легкомысленно заявила Ольга Федоровна. — Я люблю таких озлобленных, сумасшедших. Мне сейчас вспомнилось: у нашей дачной соседки, Кауфнер, был студент, репетитор. Он так и топорщился весь от благородной гордости и больного самолюбия. Он сам признавался мне как-то, что ему кажется, будто у него вся душа исколота людским пренебрежением и высокомерием, и будто из каждого такого укола выросла колючка… Уж и пользовался он этими колючками при случае и даже без случая! И что же ты думаешь? Я таки приручила этого дикобраза. Надо было видеть, как он весь затихал, замирал в моем присутствии, каким кротким, покорным взглядом он следил за каждым моим движением! Меня долго занимала моя необычайная роль укротительницы зверей. Я, знаешь ли, сама себе представлялась каким-то высшим, недоступным существом с оттенком загадочности, таинственности. Все это так старо! А эти несчастненькие, задерганные, но строптивые — всегда попадаются на одну и ту же приманку. Я готова держать пари, что твой сегодняшний психопат держал бы себя совсем иначе в моем присутствии, а я ограничилась бы всего несколькими неопределенными словами, позой, выражением лица.

— А чем же кончилось с тем?.. С репетитором? — снисходительно посмеиваясь, спросил отец.

— О, у него, вероятно, выросла самая большая, самая острая колючка! — тоже смеясь, ответила дочь. — Но не в этом теперь дело, — с внезапной серьезностью перебила она себя. — Скажи: как же ты думаешь поступить с этими новоявленными родственниками? Нет ли какой-нибудь опасности обойтись с ними слишком небрежно и равнодушно?

— Опасности? — удивленно переспросил Федор Федорович.

— Ну, да. Уверен ли ты, что они вполне бессильны?

— Да ты забываешь, — заволновался старик, — что когда я получил паи брата — они не стоили ни гроша. Наше общество выпустило новую серию акций и облигаций…

— Подожди! — остановила его Ольга Федоровна. — Я, все равно, ничего не понимаю в ваших делах. Скажи мне просто и определенно: тетка не может начать против тебя никакого дела? Как это по-вашему?.. Предъявить иск, что ли?

— Нет! Ни в каком случае!.. Нет! — решительно ответил старик Воронин. — Я в свое время взял с нее расписки…

— Прекрасно! А не может она запутать тебя в какую-нибудь историю? Возбудить какие-нибудь неблагоприятные для тебя толки, подействовать на общественное мнение? Словом, если не юридически, то нравственно доказать твою неправоту?

Федор Федорович ходил и молчал.

— Видишь ли… — наконец заговорил он, — если бы люди, того… были абсолютно логичны… Если бы они не уклонялись от точки зрения закона, тогда никакие толки и пересуды не могли бы мне быть опасны. Да и не могло бы их быть! Какие толки? О чем? Если бы дела брата не были из рук вон плохи, он бы не застрелился. Ведь уж, кажется, ясно! Но я не могу поручиться, что моя бывшая belle-sœur и ее достойный сынок не воспользуются дозволенными и недозволенными средствами только для того, чтобы досадить мне, отравить мое существование.

— В таком случае, знаешь, что надо сделать? — весело предложила Ольга. — Надо мне съездить к ним! Поеду, познакомлюсь с этими милыми родственничками, все узнаю, все выведаю и, конечно, сумею предотвратить опасность, если она тебе угрожает. По крайней мере, не будет лишних опасений, лишних тревог.

Федор Федорович сел в кресло, достал из ящика письменного стола сигару и стал внимательно оглядывать ее.

— Съездить? — нерешительно заговорил он. — Конечно, с твоей стороны было бы даже добрым делом навестить больную тетку, и я лично ничего бы против этого не имел. Но… я, того… я далеко не могу ручаться за любезный прием.

— За прием? — весело воскликнула Ольга. — Ах, отец! Если бы ты знал, как мне надоело встречаться только с теми людьми, за которых можно всегда поручиться, — поручиться за то, что они никогда не сделают и не скажут ничего неожиданного, оригинального, хотя бы грубого, но искреннего. Никогда! Если бы ты знал, насколько я пресыщена показной порядочностью и благовоспитанностью!

Она махнула рукой и по ее красивому, молодому лицу пробежала мимолетная тень.

Федор Федорович наконец раскурил сигару.

— Ну, делай как знаешь, как хочешь! — снисходительно разрешил он, принимая свою любимую позу с откинутой головой и ногой заложенной на другую.

— И я уже вперед знаю все, что будет, — небрежно, почти презрительно заметила Ольга, и с досадой бросила на стол разрезательный нож, который все время вертела в руках.

— Что же будет? — с интересом осведомился отец.

Ольга жестко засмеялась.

— То, что я опять прекрасно сыграю свою роль! Я обману этих незнакомых мне людей, обманом завладею их расположением, их чувством, быть может. И что я сделаю с ними потом? Как я отблагодарю их за доверие? За ласку?.. Ах, отец! Как скучно жить! — вдруг дрогнувшим голосом закончила она и быстро закрыла лицо руками. — Как мне скучно! Как я презираю себя и других!

Воронин встревожился. Он даже приподнялся с кресла, не зная, подойти ли ему к дочери, или остаться на своем месте. Но она уже отвела руки от лица и звонко расхохоталась.

— Поверил?! — весело спросила она. — Да неужели, отец, и ты еще веришь мне, когда мне вздумается сказать один из моих маленьких сенсационных монологов? Тебе ли не знать, какая я легкомысленная, пустая, вздорная бабёнка? Ох, многое ты знаешь!

Она встала и начала собирать по кабинету свои разбросанные вещи: шляпу, муфту, перчатки.

— И вот, вообрази, что я тоже иногда верю самой себе. Я иногда не знаю: притворяюсь ли я, или чувствую на самом деле.

Она подошла и поцеловала отца в лоб.

— Но будь покоен: я — на страже твоих интересов.

Старив засмеялся, а Ольга легкой, молодой походкой вышла из кабинета.


Ольга Федоровна поднялась по темноватой, грязной лестнице и позвонила у той двери, на которой был начертан мелом номер 27.

— Кто там? — послышался женский голос.

— Отворите! — попросила Ольга Федоровна.

— Да кого надо?

— Анну Дмитриевну… Анна Дмитриевна дома?

— А зачем вам ее?

— Как зачем? Да вы отворите, пожалуйста: неловко так кричать на всю лестницу.

Ключ в замке перевернулся, и в щель приоткрытой двери выглянуло глуповатое, испуганное бабье лицо.

— Уж и не знаю, пущать вас, или не пущать? — говорило оно, подробно оглядывая наружность гостьи. — Игнатия-то Степаныча нету… Без него из мужчин никого не пущаю.

— Да разве я похожа на мужчину? — смеясь, спросила Ольга Федоровна. — Меня, конечно, «пущать». Скажите Анне Дмитриевне, что пришла ее племянница и желает ее видеть.

— Племянница! — удивленно протянула баба. — Ишь ты! Ну, вы тут постойте, а я скажу.

Дверь опять затворилась, ключ щелкнул, а Ольга Федоровна осталась на площадке узкой, неопрятной лестницы. Ей было весело и интересно.

«Только бы приняла! — думала она. — А там, я ручаюсь, все пойдет как по маслу».

Но ждать пришлось довольно долго. Молодая женщина уже начала предполагать, что обиженная тетушка решила заставить ее сыграть довольно глупую и обидную роль; что и она, и ее дочь, и даже эта глупая баба, которая заперла дверь перед ее носом, смеются теперь над нею, зная, что она стоит на площадке и ждет ответа, а ответа никакого не будет, и, если она позвонит вновь, ей уже не откроют и не скажут ни слова.

«А что я тогда буду делать?» — подумала она.

Но в эту минуту послышались поспешные шаги, замок щелкнул, и та же глупая, испуганная баба широко распахнула дверь.

— Платьице бы вам не замарать! — озабоченно сказала она. — Кухонька у нас небольшая, а я тут бельишко кое-какое стирала. Налила на пол-то…

— А мы вот так!.. — весело сказала Ольга Федоровна я высоко подобрала юбки. — Барышня-то ваша тоже дома?

— Барышня-то? Дома она, дома. Игнатия Степановича только нет. К себе, в эту… как ее… ушел.

— На службу, что ли?

— А я все забываю, как она называется. Каждый день с утра уходит. Газету пишет.

— Редакция?

— Ну, вот, вот, она самая. Выговорить-то трудно.

Ольга Федоровна сняла калоши, меховую кофточку, а кухарка, бережно ухватившись обеими руками за эту кофточку, толкнула локтем дверь в соседнюю комнату и высунулась в нее по пояс.

— Пришли! — громким, но таинственным шепотом сообщила она кому-то.

— Ольга! Ты ли это? — сейчас же раздался приятный, мелодический голос. — Чего ты не входишь? Эта дура-баба заставила тебя раздеваться в кухне?

Ольга Федоровна со смехом протискалась между косяком двери и кухаркой и вошла в крошечную столовую с одним узким окном, помещенным так, что оно приходилось как раз под острым углом с другим окном и почти совсем не пропускало света. Среди комнаты стоял стол, над которым и теперь горела лампа, а у стола, в кресле сидела женщина в белом и радушно протягивала гостье обе руки.

— Узнаёшь старую тетку? — спросила она.

Ольга Федоровна не сочла нужных скрыть свое искреннее удивление. Она взяла протянутые к ней тонкие, изящные, словно прозрачные руки, держала их в своих и с откровенных восторгом глядела на тетку.

— Я была еще маленькая, — сказала она. — Я вас не помню… Совсем не помню!

— Ну, конечно, не можешь помнить! — согласилась Анна Дмитриевна. — Ну, конечно, ты была еще крошка. Но все-таки я тебе тетка, и поэтому не смей говорить мне «вы» и поцелуй меня!

Обе почему-то весело засмеялись, потом обнялись, расцеловались, а через несколько минут Ольга Федоровна, уже без шляпы и перчаток, сидела около стола и пила кофе.

— Ведь я ровно ничего про вас не знаю! — говорила Анна Дмитриевна. — Даже о смерти твоей матери я узнала из газет. Твой отец так рассердился на меня за мой второй брак, что даже не отвечал на письма. Его больше возмутило, что мой второй муж не мог венчаться со мной. Ты, конечно, это знаешь? Да, я была не венчана, но я не стеснялась носить его фамилию. Я удивляюсь, Ольга… Насколько я знаю твоего отца, он совсем не религиозен, а вот не мог простить нам, что нашего союза не благословила церковь, т. е. что мы не могли ходить вокруг аналоя, воздевать на себя венцы… И поэтому он не хотел признать, что мой второй муж — действительно муж мне. Хочешь, я покажу тебе его единственное письмо, то, которое он написал мне сейчас же после моего ухода из его дома? По его понятиям, я опозорила всю семью, его дом, его имя, его честь. Словом, я наделала Бог знает каких непоправимых несчастий! Ты, конечно, все знаешь? Слышала?

— Слышала! — нерешительно созналась Ольга. — Но, тетя… Отец — человек старого поколения.

— Ну, конечно! Бог с ним! — сейчас же согласилась Анна Дмитриевна. — А ты красивая стала, Ольга. Интересная. Мне странно, что ты уже взрослая, замужем. Счастлива?

— Ах, тетя! Какая вы… милая! — не отвечая на вопрос, рассмеялась молодая женщина. — Когда я ехала к вам, я старалась представить себе вас, и вот уж совсем, совсем не ожидала, что вы такая…

— Какая? Ну, какая же я? — настойчиво спросила Анна Дмитриевна.

Ольга спокойно и серьезно поглядела на изящную, хрупкую фигуру тетки в белом батистовом пеньюаре, на ее тонкое, прозрачно-бледное лицо, с правильными чертами и чрезмерно большими главами с печальным и вместе с тем детски-доверчивым взглядом. Особенно красил это лицо рот с красиво очерченными, нервными губами, которые она постоянно покусывала, и которые, складываясь, придавали лицу постоянно меняющееся, постоянно новое выражение.

— Вы больны, тетя? — слегка дрогнувшим голосом спросила Ольга.

— Ах, друг мой! — с покорной грустью вздохнула Анна Дмитриевна и махнула рукой. — Но ты так и не ответила: какая я?

Ольга все еще не спускала внимательного взгляда, которым она разглядывала тетку.

— Это трудно определить, — серьезно ответила она. — Главное — не красота, нет! Главное — это то, что вы обаятельны. Вас нельзя не любить. Увидишь вас — и полюбишь, и нельзя иначе. И это лучше всякой красоты. И я в первый раз встречаю такую женщину.

Анна Дмитриевна засмеялась и замахала руками.

— Ох, как ты это умеешь!.. Какая ты находчивая! А я тебя уличу: не хочешь говорить мне «ты», значит, не любишь. Видишь, вот я и поймала тебя, и тебе нечего сказать в свое оправдание.

— Но ты мне расскажи про себя, расскажи про всех! — неожиданно меняя тон, попросила она. — Ты давно замужем? Кто твой муж?

Молодая женщина сделала легкую гримаску.

— Замужем я два года, почти три. Моего мужа зовут Аркадий Васильевич Каширцев. Он молод, на четыре года старше меня. Кончил в училище правоведения и теперь на хорошей дороге. Отец Аркадия, старик Каширцев, живет в провинции. Недавно он получил какое-то важное назначение. Тебе все равно, тетя, какое? Я, как твоя кухарка, с трудом выговариваю некоторые слова… Мать Аркадия живет в Петербурге и, сообразуясь с чинами мужа, становится все важней и важней. Я ее не люблю, и она меня не любит. Ну, вот, кажется, все. А где же моя кузина? Мне сказали, что она дома?

— Любочка! — крикнула Анна Дмитриевна, слегка повернувшись к закрытой двери за своей спиной.

— Любочка! Иди к нам, бессовестная девчонка! Вообрази, она еще не встала! — со смехом сообщила она племяннице. — Удивительный характер: то покоя не дает с разными выдумками, мечется, бегает, хлопочет о чем-то. То опустится как-то, разленится и готова целый день лежать в постели и даже ни с кем не скажет двух слов. А Игнатия моего ты тоже не видала, Ольга? Да, конечно же не видала! А как твой отец нашел его? Он тебе ничего не говорил?

Ольга Федоровна немного смутилась.

— Я не понимаю, тетя… Ты что хочешь спросить?

— Ну, то и хочу спросить: что тебе говорил отец про Игнатия? Понравился он ему? Как они, вообще?.. Игнатий — такой скрытный и скромный. Уж что мне стоило труда уговорить его съездить к дяде! А девчонку свою так и не уломала. Да это уж влияние Игнатия! Это он ее не пустил. А как-никак — дядя им родной, и они ему обязаны.

Анна Дмитриевна замолчала, вздохнула и задумчиво стала покусывать свои бледные губы.

— Я уж не поеду к Федору, — наконец тихо произнесла она и покачала головой. — Я уж не поеду… Я как подумаю о нем, так и вспомню, что на мне — пятно; что я — позор, бесчестье его рода. И ведь, в сущности, он, пожалуй, прав, Ольга? Вот ты говоришь — мать твоего мужа… Она, вероятно, бывает у вас? Вдруг бы я встретилась с ней! Твоему отцу было бы неловко. Он захотел бы скрыть кто я, что я. А я скрывать не хочу. Мне было бы обидно. Я ничего дурного за собой не знаю. Я хочу сказать: не знаю ничего такого, за что честная женщина имела бы право не подать мне руки. У меня была странная жизнь, Ольга. Я была очень счастлива и бывала очень несчастна. Я много перенесла… и от судьбы, и от людей. Но зла я никому не сделала, и совесть у меня спокойна, и бесчестной, Ольга… бесчестной я никогда не была.

Она немного взволновалась, нежный румянец выступил на ее щеках, а светлые глаза сразу потемнели.

— Я знаю, — продолжала она, — я поступила противно всяким приличиям, противно общественному мнению. Я могу думать и рассказывать о себе все, что мне угодно, а на самом деле я пятнадцать лет жила в незаконной связи с женатым человеком, пользовалась его деньгами для себя и для своих детей. На самом деле всякий имеет право презирать меня, и я сама должна признавать это право. Я хотела бы, Ольга, чтобы ты поняла и объяснила отцу: я признаю за ним право презирать меня и видеть в моем лице бесчестье семьи. Признаю! И все-таки это не мешает мне чувствовать себя честной, чистой, гордой и… и… мне ужасно больно, когда этого не понимают. Мне ужасно больно…

Она задохнулась, закашлялась и приложила к губам платок. В ту же минуту дверь быстро отворилась, и в комнату вошла молодая девушка в темном платье, с гладко причесанными волосами. Не здороваясь с Ольгой, она поспешно подошла к матери, налила в рюмку микстуры, которую принесла с собой, и, подавая ее Анне Дмитриевне, повелительно, почти строго сказала:

— Пей!

Анна Дмитриевна выпила, виновато улыбнулась и ласковым, заискивающим взглядом поглядела на дочь.

— И помни: никто не имеет права презирать тебя! — так же строго продолжала девушка. — И ты не можешь признавать этого права.

Она повернулась к Ольге, метнула на нее неприязненный, недоверчивый взгляд и, заметив, что мать уронила платок, нагнулась и подняла его.

— Любочка, поздоровайся же с своей кузиной! — с легким упреком в голосе напомнила ей Анна Дмитриевна. — Уж я понимаю, что ты слышала весь наш разговор. Ну, и сердись на меня. Только на меня…

Люба молча подала Ольге руку, быстро, но внимательно оглянула ее и села с другой стороны стола. Все замолчали, и Анна Дмитриевна тревожно перебегала глазами от дочери к племяннице, и в этих глазах выражалось недоумение и печаль.

— Тетя! — наконец нерешительно заговорила Ольга. — Я не успела сказать вам то, что сейчас сказала Люба. Но если бы я не думала так, как она, я не была бы здесь. Но мы не будем больше говорить об этом вопросе. Хорошо? По правде говоря, я не могла предположить, что он так волнует вас… Но я хотела бы прибавить еще несколько слов… Я хотела бы поблагодарить вас: вы, тетя, более, чем кто-либо, могли бы видеть во мне только дочь моего отца… Только дочь моего отца, который оскорбил вас. А вы встретили меня доверчиво, просто, сердечно. Вы говорили со мной так, как говорят с другом. Вы даже не задумались над тем, что лучше незаслуженно обласкать, чем незаслуженно обидеть.

— Ольга! — удивленно окликнула Анна Дмитриевна. — Олюша! — ласково, нежно повторила она, протягивая ей руки. — Ольга не видала этого. Она отвернулась и нервно рылась в своей сумке, выбрасывая из нее портмоне, записки, счеты… Наконец, она нашла крошечный комочек из батиста и кружев, поспешно провела им по глазам и лицу и с тихим, застенчивым смехом начала пихать обратно в сумку все разбросанные вещи. Украдкой она взглянула на Любу, и смех ее стал более искренним и лукавым. На лице молодой девушки ни недоверчивости, ни неприязни не осталось и следа. Губы ее, такие же выразительные и красивые, как у матери, слегка вздрагивали, глаза испуганно моргали. В красноватых, почти еще детских ручках она сжимала склянку с микстурой.

— Мама, это она из-за меня!.. Мама, это я обидела ее! — вдруг звенящим голосом сказала она. — Незаслуженно обидеть, или незаслуженно обласкать. Ты обласкала, мама, а я обидела.

— Ах, нет, нет! — торопливо и с намерением неискренно возразила Ольга

— А я обидела! — повторила Люба, и вдруг наклонилась и неловко протянула через стол руку. — Простите? — спросила она.

— Ну, вот! Ну, как же? — бессвязно и все еще смеясь, ответила Ольга. — Боже мой! Все мы такие… издерганные, впечатлительные… Я боюсь, что теперь вы, Люба, будете со мной… ну, как это сказать? Слишком, слишком осторожны. Этого не надо, Люба. У вас чуткая, пытливая душа. Я вам вперед говорю: я не выдержу вашей критики… Я не такая, как вы, как ваша мать. Ну, и осуждайте меня! Непременно осуждайте… Но не отталкивайте сразу…

— Ах, да не говорите вы обе таких жалких слов! — неожиданно воскликнула Анна Дмитриевна. — Ну, что это, право! Душу тянут! Ольга, встань, покажи, как на тебе, сшито платье. Это теперь мода — такие юбки? Ты знаешь, я, грешница, до сих пор люблю тряпки, наряды…

Сестры дружески переглянулись и засмеялись.

Анна Дмитриевна протянула руку и как бы отстранила ею дочь.

— Любы нет! Люба ушла! — шутливо заявила она, лаская и придерживая девушку рукой. — Ах, знаешь, Ольга, эта Люба несносна: такая серьезная, такая умная! А ты, я вижу, не дура одеться. Ну, расскажи, что теперь носят? Что в моде?..

Когда Ольга случайно взглянула на часы, она испуганно вскрикнула и вскочила.

— Да когда же время прошло? — удивлялась она. — Ну, родные мои, я не прощаюсь. Я скоро, я очень скоро приду опять.

III

Аркадий Васильевич, муж Ольги, вернулся со службы и услыхал в гостиной кисло-сладкий голос своей maman.

«Ну, пронюхала и явилась меня отчитывать!» — с досадой подумал он.

Он прошел сперва к себе в кабинет, пробежал письмо, которое лежало на его столе, и затем с самым беззаботным и непринужденным видом вышел в гостиную.

На диване, в ярком клетчатом платье и шляпе с перьями, сидела полная, но искусно подтянутая женщина, очень высокая, с длинным, обрюзглым лицом и капризным, жестким выражением глаз.

— Ah, le voilà, enfin!1Ах, вот и он, наконец-то! (фр.) — сказала она.

Аркадий Васильевич почтительно поцеловал руку матери, едва прикоснувшись губами к несвежей светлой перчатке; потом обернулся к жене, которая встала при его появлении и отошла к жардиньерке.

— Tu vas bien?2У вас все хорошо? (фр.) — любезно осведомился он, и тоже поцеловал у нее руку.

Ольга едва заметно пожала плечами, и по этому легкому движению он понял, что она не в духе, и что у нее, по всей вероятности, тоже произошел неприятный разговор с maman.

«Вот уж это некстати!» — подумал он.

— Мы будем иметь удовольствие обедать вместе? — не покидая своего веселого и беззаботного вида, спросил он.

— О, нет! — быстро ответила мать. — Я ждала тебя, чтобы сказать пару слов. Маленький, деловой разговор… Ольге было бы скучно присутствовать при нем. Ты позволяешь пройти в твой кабинет?

Аркадий Васильевич не только позволил, но даже как-то радостно засуетился, как будто предстоящая беседа должна была доставить ему большое удовольствие.

— Ты уверен, что нас никто не услышит? — спросил старуха, как только он закрыл за собой дверь кабинета

— Вы можете быть совершенно спокойны! И я весь к вашим услугам.

— Никаких услуг мне не нужно, Аркадий! — недовольным, почти обиженным тоном заговорила мать. — До меня дошли слухи… До меня дошли очень странные слухи…

— Вы придаете значение слухам, maman? — с оттенком презрения перебил ее сын. — Слухи и сплетни… это — атмосфера провинции.

— Ты, конечно, хочешь этим сказать, что я провинциалка. Ты намекаешь, что я не могу подняться на высоту вашей столичной точки зрения. Друг мой! Я, в силу обстоятельств, долго жила в провинции, но всегда, — слышишь ли, — всегда была головой выше ее! Мое положение… Словом, твоя… твой manoeuvre совершенно неудачен и нетактичен.

— И вы настаиваете на необходимости говорить об этих… слухах?

— Увы! Это необходимо. Я должна напомнить тебе, Аркадий, что фамилия Каширцевых — не из тех, которые ровно ни к чему не обязывают.

Она видимо приготовила пышное, эффектное вступление, но теперь внезапно почувствовала, что забыла его, и несколько растерялась.

— Ce n’est pas un nom qu’on cherche dans le tas3Это имя не в мусорной куче нашли (фр.). , — уже неуверенно продолжала она. — Твое легкомыслие, твоя неосторожность… — И вдруг сразу она заговорила капризно и ворчливо:

— Из каких это средств оплачиваешь ты свои безумные траты на эту… эту особу, которую я не хочу назвать? Ты играешь на бирже, ты играешь в клубе, но ты часто проигрываешь, я знаю. Ясно, что у тебя долги, что ты запутаешься в долгах. На что ты рассчитываешь, чтобы уплатить их?

Аркадий Васильевич нахмурился и совершенно утратил свой радостный, любезный вид.

— Вы не можете предполагать, что я рассчитываю на вас, — сухо произнес он.

Лицо матери сделалось злым.

— Я мог бы рассчитывать, что вы, по крайней мере, не будете вредить мне, — уже совсем неприязненно продолжал сын, — но и в этом я ошибся. Вы уже успели наговорить чего-то неприятного моей жене. Я заметил это сейчас же. Вы не только восстановляете ее против себя, но и против меня, и, конечно, нельзя сказать, чтобы вы таким образом облегчали мое положение.

— Уж не воображаешь ли ты, что можешь учить меня, давать мне советы, как вести себя? — багровея от злобы, вскрикнула старуха. — Твоя Ольга очень расположена забываться. Она даже способна забрать себе в голову, что мы обязываемся ей или заискиваем у нее. Эти мещанские натуры, без родовых традиций, без высших инстинктов, которые дает одна порода, без положения в свете, придают слишком большое значение деньгам. Они убеждены, что высшая сила, высшая власть — это их деньги. Я хочу, чтобы Ольга видела, что я лично не ставлю их ни во что! Я хочу, чтобы она поняла, что честь называться госпожой Каширцевой не может оплатиться какими бы то ни было денежными знаками.

Аркадий Васильевич засмеялся.

— Она не так глупа, maman! — сказал он. — Если вы докажете ей, что не ставите ни во что ее деньги, она перестанет давать их вам.

Старуха растерянно заморгала главами.

— Однако… — уже неуверенно возразила она, — однако, не могу же я делать вид, что не знаю, как много она позволяет себе всяких вольностей. Она должна понимать, что мы, ты и я, снисходительны, а не слепы. Она должна чувствовать себя виноватой, а не благодетельницей какой-то…

Аркадий Васильевич опять засмеялся и даже слегка свистнул.

— Мы снисходительны! — повторил он. — А как вы думаете — она слепа или глуха? Как вы думаете, до нее никогда не доходили слухи и сплетни? Даже оттуда, из глухой провинции?

Старуха дрогнула и привскочила.

— Это ты говоришь? Ты! Мой сын!

— Ну, что же? Сын! И, смею уверить вас, — очень благоразумный и очень почтительный сын. И если я говорю это, то не в виде осуждения или упрека. По-моему, maman, жизнь не имела бы смысла, если бы мы не умели пользоваться ею, и каждый из нас в своем вкусе и в своем роде. Кто не пользуется жизнью, тот просто глуп, и опять-таки поступает в своем вкусе и в своем роде. Ценность — понятие чрезвычайно условное. Я считаю ценностью золото, и добываю его всю жизнь, где могу. Какой-нибудь дикарь ценит на вес золота бусы, стекляшки или сальные свечи. Мы одинаково наслаждаемся нашими сокровищами при жизни, а смерть примирит наше противоречие. Мы все умрем одинаково… Жизнь, в сущности, так проста, так проста!

— Я всегда стояла на голову выше, — невнятно говорила мать. — Немудрено, что я возбуждала зависть, недоброжелательство. Но мне, право, так странно оправдываться… To есть, я хочу сказать, что ты можешь подумать, будто я хочу оправдываться, тогда как… Такая очевидная нелепость! Клевета из зависти! Словом, даже говорить не стоит.

— Ну, и прекрасно! — обрадовался сын. — Значит, можно считать разговор оконченным?

Она ответила не сразу, и глаза ее беспокойно забегали с предмета на предмет.

— Видишь ли, друг мой… Одно совсем непредвиденное обстоятельство… Я писала твоему отцу, и он обещал выслать, но… Мне необходимо заплатить теперь же, сейчас.

— Вам опять нужны деньги? Я очень сожалею, maman… У меня нет!

— Но мне необходимо, Аркадий! — горячо возразила мать. — Если у тебя нет, то ты можешь взять у Ольги.

— Взять!.. Взять!.. — нетерпеливо перебил ее сын.

Он встал с своего места, перешел к окну и, нахмурившись, накручивал на палец кончив своего уса.

Мать глядела на него неприязненным, беспокойным взглядом.

— Ты не хочешь оказать мне этой пустой услуги? — наконец спросила она.

— Вот что, maman, — решительно заявил он, — я окажу вам эту пустую услугу в последний раз. Слышите? В последний раз! Затем, вы можете сами обращаться к Ольге и просить у нее столько, сколько вам угодно. Это уже ваше дело и ее.

Старуха с облегчением вздохнула и даже слегка улыбнулась.

— Tu es gentil…4Ты милый… (фр.) — жеманно протянула она.

IV

— Я могу тебя подвезти, если хочешь. Ты куда теперь? — спросил Федор Федорович, выходя вместе с дочерью из подъезда одного кредитного учреждения.

— Домой! — с легкой гримаской ответила Ольга. — Но, может быть, тебе некогда, папа?

Воронин извлек из-под шубы часы, посмотрел на них, озабоченно морща лоб, и сказал:

— Нет… У меня как раз несколько свободных минут.

Швейцар с преувеличенной торопливостью отстегнул полость щегольских санок, бережно усадил седоков и крикнул кучеру:

— Трогай!

— А ты у меня стала мотовочка, Оля! — ласково заметил отец, когда они уже мчались по широкому, многолюдному проспекту.

Она засмеялась.

— Мне так много приходится покупать! — небрежно ответила она. — Свободу, домашнее спокойствие, возможность открыто презирать людей…

— Как я не люблю, когда ты так говоришь, Оля! — с искренним огорчением сказал Федор Федорович.

Она опять коротко и сухо засмеялась и закрыла лицо муфтой.

— А ведь я еще не успела тебе сказать… — вдруг оживленно заговорила она. — Я была у Анны Дмитриевны. И мы с ней уже друзья. С ней и с кузиной Любой. Игнатия я еще не видала, но скоро увижу. И я хочу позвать их к себе. Это будет очень интересно.

— Это будет совершенно лишнее! Совершенно некстати! — живо возразил отец.

— Отчего? Тетушка и кузина прямо симпатичны. Мои знакомые — все на один лад и страшно мне надоели. Это будет новинка. Игнатий занимается в редакции… Целый новый горизонт, отец! Я позабавлюсь и, кроме того, я всегда буду на страже твоих интересов. Тетушка — божья коровка. И… она больная, папа.

Федор Федорович нахмурился и громко дышал.

— Если она согласится, я могу назначить ей небольшую пенсию… Обеспечить ее существование. Но я бы очень просил тебя, Ольга… Не надо этой дружбы! Никакой близости! Этот Игнатий произвел на меня очень, очень неприятное впечатление. Встретиться с ним в другой раз я бы не хотел.

— Но ведь ты же сам утверждал, что бояться тебе нечего?

— Бояться! — пренебрежительно повторил Воронин, и дернул головой вверх. — Я только не выношу людей неблагодарных, несправедливых. Я стою на законной почве. Всякий человек должен стоять на законной почве, — иначе его притязания глупы, ребячливы и в высшей степени смешны.

— Ну, не волнуйся! Ты не встретишься с ним! — успокоила его дочь, и так как санки уже остановились у подъезда ее дома, она, не вынимая рук из муфты, потянулась к отцу, поцеловала его в щеку и, смеясь, выпрыгнула на тротуар.

— Это моя благодарность за субсидию! — сказала она и, не оборачиваясь, скрылась за дверью.

В квартире было пусто и скучно. Аркадий предупредил, что вернется со службы раньше обыкновенного и просил жену подождать его, чтобы передать ему деньги. Ольга прошла в свой будуар, сняла шляпу и села за письменный стол.

Через минуту она писала на оригинальном почтовом листе бумаги:

«Вы очень удивлены, не правда ли? Вместо меня — только посыльный с письмом. Вы уже стараетесь угадать какое-нибудь досадное препятствие: нездоровье, анонимное письмо, полученное мужем… Пожалуй, вы даже готовы допустить робость, нерешительность, укор совести. И, вообразите, ничего подобного! Наше свидание, которое должно было быть таким интересным, таким нежным, не состоится только потому, что я этого не хочу. Вы нисколько не интереснее других мужчин, которые тоже ухаживали за мной. Вы — такой же, как все, а все ужасно скучны и однообразны. Я положительно не понимаю, каким образом другие женщины находят возможным увлекаться вами! Я не могу. Мне очень скучно. Я бы очень хотела увлечься кем-либо из вас, но это невозможно. В начале флирта все еще есть кое-какой интерес. Вероятно, потому, что есть надежда встретить что-нибудь оригинальное, новое. Но чем дальше, тем хуже. Все становится так ясно, так шаблонно… Уверяю вас: я теперь так твердо знаю всю программу, от начала до конца. Вероятно, я скоро перестану флиртовать и сделаюсь картежницей или морфинисткой. Морфинисткой — в крайнем случае. Я еще не дошла до того, чтобы перестать жалеть себя и свою жизнь. Я все еще жду чего-то от этой жизни, которая до сих пор показывается мне только со своей непривлекательной, прозаичной стороны. Мне, например, ужасно интересно, существует ли действительно настоящее чувство? Я даже не могу себе представить, что такое настоящее чувство? Как оно ощущается? Я никогда не встречала в жизни настоящего чувства, и мне все кажется, что оно должно быть прекрасно. Но я поверяю вам свою мечту, и уже чувствую некоторую неловкость. Такую же, как если бы я обратилась к вам на иностранном языке, которого вы не понимаете. Эти строки написались случайно, и я оставляю их потому, что иначе пришлось бы переписывать все письмо. Я не прошу вас сохранить его в тайне. Мне кажется, что вы и без моей просьбы не будете хвастаться им».

Она подписалась, быстро сунула листок в конверт, но перед тем, как написать адрес, долго отыскивала что-то в ящике своего письменного стола. Розыски остались тщетными, и она нетерпеливо нажала пуговку электрического звонка.

— Принесите мне сумку, желтую… из тиснёной кожи, — приказала она горничной.

Когда сумка была принесена, она выбросила из нее на стол целый ворох писем, записочек и счетов.

— Ага! — с деловитой серьезностью произнесла она, когда нужная бумажка, наконец, оказалась в ее руках. — Отнеси посыльному! И сейчас же! — распоряжалась она, надписывая на конверте адрес. — Это далеко… За городом… Дайте, сколько спросит.

Горничная, в почтительной позе, с невозмутимым, непроницаемым выражением лица, ждала, когда барыня кончит писать.

V

В редакции одной из столичных газет было так тихо, что, казалось, будто в ней нет ни одной живой души. В конторе, в первой комнате из передней, самой просторной, горели две электрические лампочки и освещали желтые крашеные стены, шаткий стол, покрытый клеенкой, небольшой дубовый шкафчик, три или четыре венских стула и старый, неуклюжий диван, на котором теперь неподвижно покоилось чье-то длинное, коричневое тело, с откинутой головой и некрасивыми прядями волос на высоком бледном лбу. Лицо спящего, усталое и болезненное, даже во сне сохраняло выражение не то упрямства, не то энергии; оно могло бы быть красивым, но черты его были слишком определенны, слишком резки, и казалось странным, что именно это крупное, значительное лицо принадлежало длинному хилому телу в потертой коричневой паре.

Наружная дверь в передней отворилась, затем захлопнулась, и среди мертвенного молчания послышался робкий, искусственный кашель.

Прошло минуты две, и опять послышался кашель, а в дверях конторы появилась стройная женская фигура.

— Я хотела бы… — заговорила молодая женщина, но увидала спящего и растерялась.

В то же время противоположная дверь отворилась, и в контору вошли двое мужчин: один старый, слегка сгорбленный, с реденькой белой бородкой, в очках; другой — значительно моложе и выше, с симпатичным, открытым лицом и добродушным ясным взглядом.

— Итак, мы будем ждать! Не позже конца недели, — говорил он, следуя за стариком, который спешил к выходной двери.

— Не позже, нет. В пятницу, в субботу… — неприятным, дребезжащим голосом ответил старик. Но тут они оба увидали женскую фигуру. Старик, поднял голову, блеснул стеклами очков и, не убавляя шагу, прошел мимо нее в переднюю. Человек помоложе удивленно взглянул на нее, потом на диван, видимо смутился и, кланяясь, и указывая на стул, пробормотал:

— Простите… Прошу… Сию минуту.

Старик оделся очень быстро и, выходя, громко хлопнул наружной дверью. Человек помоложе поспешно вернулся в контору, еще раз взглянул на диван, еще раз вежливо поклонился и потер руки.

Молодая женщина улыбнулась.

— У меня к вам просьба, — сказала она.

— Пожалуйста… Прошу… — засуетился тот, указывая ей на противоположную дверь и стараясь держаться так, чтобы ей не видно было дивана.

— Благодарю вас. Я останусь здесь, — смеясь, заявила она. — Просьба вот какая: разбудите этого господина! Мне надо с ним поговорить. Он сам назначил мне прийти сегодня вечером. Это — мой двоюродный брат.

Лицо незнакомого человека сперва выразило удивление, потом радость и искреннюю веселость.

Он подошел к спящему и тяжело опустил ему руку на плечо.

— Игнатий Степанович! Это довольно безобразно! — сказал он.

Игнатий Степанович вздрогнул, открыл глаза и приподнял голову.

— Корректура? — спросил он.

— Нет. Вот… Да встаньте же, если вас честью просят.

— Да что нужно?

— Да вот… ваша сестрица…

— Сестра? — испуганно переспросил Игнатий и сразу вскочил.

Он увидал молодую женщину, которая, улыбаясь, ждала его полного пробуждения, но только скользнул по ней тревожным взглядом и бросился в переднюю.

— Да куда же вы, чудак-человек! — крикнул озадаченный господин.

Тогда в дело вмешалась молодая женщина.

— Игнатий Степанович! Это я просила разбудить вас. Я — Ольга Каширцева.

Игнатий остановился. Лицо его было еще очень взволнованно и испуганно.

— Да… Так это вы — сестра? А я, вообразите, забыл. Думал — Люба. Думал, матери стало плохо, и она приехала за мной.

Незнакомый Ольге человек неловко помялся на месте и поспешно пошел к двери.

— Подождите, Иван Николаевич! — окликнул его Игнатий. — Вот, прошу познакомиться. Это, действительно, моя двоюродная сестра. Каширцева — ее фамилия по мужу. Она — Воронина. Я не узнал ее, потому что видел всего раз, мельком. Я никогда не бываю дома, и она пришла сюда, чтобы познакомиться со мной и с вами.

— Я так много слышала о вас от его сестры Любы, — любезно пояснила Ольга.

Иван Николаевич Модестов покраснел, радостно смутился и так крепко пожал руку молодой женщине, что она чуть не вскрикнула.

Все трое стояли среди комнаты и молчали.

— Ну, что ж… Пойдемте туда! — предложил Игнатий и неопределенно мотнул головой.

Прошли узеньким коридорчиком, пересекли маленькую комнатку, где, за столом, сидел и писал еще совсем молодой человек, и, наконец, очутились в кабинете редактора.

Этот кабинет был тоже невелик. В нем помещался письменный стол, конторка, несколько кресел и стульев, а по стенам тянулись полки, на которых также, как и на полу, высились груды газет.

— Садитесь! Гостьей будете! — сказал Игнатий.

Иван Николаевич улыбнулся, потер руки и, стоя, прислонился спиной к конторке.

— А я не отвлекаю вас от дела? — спросила Ольга.

— Теперь, нисколько, — ответил Воронин. — Но вы простите, я не находчив и не умею занимать дам. Это вот по части Ивана Николаевича.

Тот громко засмеялся, покраснел и опять стал усиленно тереть руки.

— А вы не из пишущих? — спросил он.

— Нет, я из праздношатающихся, — серьезно ответила Ольга. — И, знаете, я никогда не чувствовала себя так, как сейчас… Мой отец служит, мой муж служит, большинство моих знакомых служат. Но мне кажется, что служить и работать — это далеко не одно и то же. Я в первый раз в обществе интеллигентных трудящихся людей, трудящихся ради идеи, — и вы не можете себе представить, какое впечатление производят на меня эти комнаты, их обстановка и даже то, что я застала Игнатия Степановича спящим. Я сейчас сказала, что я — праздношатающаяся. Это — правда. Но я в первый раз сознала это, и мне в первый раз пришло в голову, что моя жизнь пропадает даром.

Она говорила тихим, грустным голосом, не спеша, и конец фразы произнесла едва слышно. Иван Николаевич встрепенулся, как будто услыхал голос, который звал его на помощь.

— Если вы сознали правду, то это уже так много… так много! — заволновался он. — Человеку прежде всего надо сознание. Сознание дает силу воли, а сила воли делает чудеса.

Игнатий иронически усмехнулся.

— Тише, Ванечка. Нельзя же сразу показывать чудеса.

Иван Николаевич сразу сконфузился, покраснел и замолчал.

— Нет, это совершенно верно! — заступилась за него Ольга. — Нужно сознание и нужна сила воли. Я хочу верить, что это так, потому что такая вера бодрит и дает надежду.

— Вот видите: бодрит! — обрадовался Иван Николаевич. — Человеку нужна бодрость. Человек должен сознавать свою силу.

Игнатий махнул рукой.

— Что же так понравилось вам в нашей обстановке? — спросил он Ольгу. — Или уж так пресытила вас роскошь, что вам приятно видеть вот такие произведения искусства?

Он с презрением оттолкнул расшатавшийся стул и сел в редакторское кресло.

— Мне нравятся не вещи, а нравится дух, — сказала Каширцева. — Мне, например, представляется, что в этих стенах происходит упорная работа мысли… Здесь она зреет, выражается словом, и это слово распространяется по всему городу и дальше, — проникает в отдаленные углы России, связывает людей одним общечеловеческим интересом, будят в них ум, чувство. Мне представляется, что такая работа — наиболее полезная, плодотворная, бескорыстная, — что это — тот благородный труд, который никогда не пропадет даром и поэтому дает удовлетворение и счастье.

— Та комната, в которой я спал, — небрежно перебил ее Игнатий, — называется конторой. Каждый четверг там отсчитывают сотрудникам построчные пятаки. Чем больше благородного труда, тем многочисленнее строки и пятаки. У иного бескорыстного мыслителя редактор одним карандашом уничтожает добрую половину его плодотворных идей, и мыслитель с отчаянием констатирует тот факт, что его мировоззрение обобрано на 3 р. 50 к.

— Не верьте ему! Он притворяется! — горячо вступился Иван Николаевич. — Он клевещет. Он всегда клевещет и на себя, и на других. Послушать его — он разочарованный, злобный, карьерист. А сам с утра до ночи сидит за работой, пишет такие статьи, что от них захватывает дух. Вы читали его?

— Нет. Я даже не знала… Как же мне не сказали? — удивилась Ольга.

— Прекрасные статьи! — восторженно восхищался Иван Николаевич и собирался продолжать, но Воронин сделал резкий, досадливый жест и громко двинул креслом.

— Работаю, пишу, — раздраженно возразил он, — потому что никто не дает мне даром даже тех жалких грошей, которые я получаю здесь. Пишу в возвышенном, благородною стиле, потому что наш редактор решил, что России нужен благородный, возвышенный орган, так как других уже много. Но если в другой газете мне дадут больше, я перейду туда и буду глумиться над ними! — кивнул он головой в сторону Ивана Николаевича. — Приведу выдержки из моих собственных статей, под которыми я теперь подписываюсь псевдонимом: «Идеалист» и осмею этого идеалиста, докажу ему, как дважды два четыре, что он глуп, смешон, бездарен.

Резкий, пронзительный звонок телефона прервал эту речь. Иван Николаевич нервно вздрогнул и зажал уши. Ольга взглянула на него, и только теперь заметила, как печально и встревожено было его лицо. Не могло быть сомнения, что в эту минуту он искренно и глубоко страдает.

Звон прекратился, и тогда Иван Николаевич поспешно подошел к телефону.

— Что надо?.. Редактора еще нет. Будет часов в десять. Непременно… Да, да, конечно… Очень хорошо.

Пробил отбой, и в комнату вошел молодой человек, который писал в маленькой соседней комнате.

— Вот… — сказал он, подавая несколько узких листков бумаги.

— Ну, и прекрасно! — радостно приветствовал его Иван Николаевич. — Сейчас и наберут.

— Да ведь это опять строк на триста! — воскликнул Игнатий.

— Н-да… Приблизительно, — нехотя согласился молодой автор.

— Невозможно! Надо сократить наполовину.

— Вопрос очень важный и интересный…

— Безразлично! Вы сами знаете, Иван Николаевич, что это пойти не может, но почему-то стесняетесь сказать. Оттого, что вы стесняетесь, никому лучше не будет.

Из-за плеча огорченного молодого автора показалась растрепанная голова и протянулась рука с свеже напечатанными полосами газеты.

— Там пришел господин Петров… — сказал глухой, словно недовольный голос.

— Ну, теперь я уже очевидно мешаю! — заявила Ольга. — Ухожу. Но у меня к вам большая просьба…

Игнатий слегка поклонился.

— Приходите ко мне с Иваном Николаевичем. Пожалуйста! Приходите, когда вам свободно.

Мужчины переглянулись, а молодой автор быстро схватил свои листки и скрылся в соседнюю комнату.

— Когда я не работаю, я сплю, — сказал Игнатий.

— Приходите! — просила Ольга и даже сложила руки.

— Я, с своей стороны… — смело начал Иван Николаевич, но вдруг сконфузился и покраснел.

— Вы придете? Да? — обратилась к нему Ольга. — И употребите всю силу вашего влияния, чтобы привести и его, — указала она на Игнатия. — Вы обещаете мне?

— Я обещаю! — серьезно сказал Иван Николаевич и еще раз изо всех сил стиснул ей руку.

Игнатий пошел провожать ее в переднюю.

— Если он придет, — конфиденциально сказал он, помогая кузине надеть ротонду, — если он придет, не угощайте его вином. Ему нельзя пить. Если он выпьет немного у вас — он зайдет в трактир, и там напьется допьяну.

Ольга удивленно раскрыла глаза.

— Иван Николаевич? — переспросила она.

— Ну, да — он.

— И, вообще, не понимаю — какая вам охота? — прибавил он, когда Ольга уже выходила на площадку лестницы. Она обернулась, но только увидала его спину. Он уже поспешно шагал через контору.

VI

Шло первое действие «Снегурочки». Пели любимцы публики, и театр был переполнен. В одной из верхних лож дверь из кулуара открылась и произошло легкое движение. Один из мужчин, сидевший впереди, рядом с молодой девушкой, поспешно встал и уступил свое место только что вошедшей даме, полной блондинке в простом черном платье. Другой мужчина, сопровождавший даму, пожал ему руку, приветливо поклонился девушке, и все четверо стали внимательно слушать музыку. Это были Игнатий с Любой и Иван Николаевич, который просил принять в складчину в ложу одну его знакомую, приезжую из Сибири.

Когда занавес опустился и в зале ярко вспыхнуло электричество, Люба и незнакомая дама переглянулись и протянули друг другу руки.

— Судкова! — сказала полная блондинка.

— Воронина! — отрекомендовалась Люба.

— А это — мой брат, Игнатий.

— Александра Иларионовна в первый раз в театре, — сообщил Иван Николаевич.

— Неправда! — бойко возразила она. — Я в первый раз в оперном театре. Я в первый раз слушаю оперу.

— Ну, и как же? — спросила Люба. — Какое она производят на вас впечатление?

Судкова засмеялась.

— Вероятно, у меня еще дикий вкус, — сказала она. — Мне очень мешают слушать оперу жесты и движения певцов. Весна — в бальном платье и все откидывает ногой свой шлейф. И я совсем не так представляла себе весну. Эта — пожилая, толстая. И Снегурочка поет и аукается так непросто, так кокетливо.

— Ничего! Привыкнете! — успокоил ее Игнатий. — У нас чем больше ломаются, тем больше доказывают свое искусство и ученость. У нас простота не ко двору. Поглядите повнимательнее на публику, и вы поймете, что надо, чтобы угодить ей.

Судкова взяла бинокль и стала оглядывать ложи и партер. Игнатий стоял за ее стулом и тоже глядел в бинокль.

— Какое великолепное зрелище! — говорил он. — Собрание фигляров и ломак. Выставка тщеславия, бесстыдства, извращенных вкусов. Видите этого франта у барьера оркестра? Он весь развинчен, и у него что-то неладное с нижней челюстью: она отвисает от избытка культурности. А тот, жирный, с наглым и скверным лицом?! Смотрите, как он лорнирует ложи, разглядывает и смакует все эти выставленные напоказ бюсты. Можно было бы подумать, что это — верх невоспитанности. Нисколько. Это — развязность вполне светского человека. А вы замечаете, какие у мужчин вислые, неприветливые, почти брезгливые лица? Как у оценщиков в ссудной кассе. Они хотят этим доказать, что их ничем не удивишь, ничем не развлечешь и не доставишь удовольствия. Они поглядят, послушают из снисходительности, из необходимости составить свое мнение, сказать свое слово. Их мнение, их слово очень высоко ценится ими же самими. Но я не знаю, кто противнее — мужчины или дамы? Те — вытянулись, выставились, и достаточно взглянуть на них, чтобы решить, зачем они сюда приехали. Их мнение и их слово не имеет никакой цены, наслаждаться музыкой при такой напряженности всего существа — немыслимо. Впечатление не в силах проникнуть в такие затянутые, искусственные, изукрашенные куклы. Им — до себя. Только до себя. Они дышат только для того, чтобы от легкого вздымания груди ярче сверкали брильянты. Выражение лиц неподвижное, изученное заранее. Они ищут взглядов, они чувствуют их на себе, и чем пристальнее, чем бесцеремоннее этот взгляд, тем более он доставляет им чувственного, сладострастного наслаждения.

— Вы — чрезвычайно неприятный человек, Игнатий Степанович! — заметил Иван Николаевич.

Люба засмеялась.

— А ведь вы… признайтесь! — вы в восторге?

— У меня другой взгляд. Меня гипнотизирует красота. Если она даже несовершенна, — я вижу то, что красиво, и забываю недостатки. Как хотите, а зала очень красива.

— Открытие! — дурашливо объявил Игнатий. — В бельэтаже — мать-командирша в ослепительном туалете, а в ложе, рядом — новоявленная двоюродная сестрица. Ну, да… конечно, она!..

— Какая мать-командирша? — заинтересовалась Люба.

— Наше высшее, но милостивое начальство. Жена редактора. Полюбуйтесь же, Иван Николаевич! Это — одна из ваших слабостей. Видите? В стальном блеске… Обмахивается веером. Вот к ней вошел этот самый жирный, наглый господин. У него, оказывается, не сгибается шея. Он чуть не повесил ее на ее собственной руке, чтобы приложиться к ее перчатке. Хорошо, что у нее нет рукава — он бы вырвал его.

— Но где же Ольга? Я не вижу! — интересовалась Люба.

Игнатий отдал ей бинокль и сделал еще несколько указаний.

— Ах, нашла, нашла! В белом с розовым. А рядом — старуха с длинным-длинным лицом, и тоже — декольте. Боже мой!

— А ваша мать-командирша интересна, — заметила Судкова.

— Ну, еще бы! — с злобным смешком согласился Игнатий. — Недаром же мы все у ее ног. А она милостива! Она проста, любезна, обворожительна!

— Вот я не ожидала, что вы такой злоязычный! — заметила Александра Иларионовна. — Иван Николаевич рассказывал, что вы такой добрый, снисходительный.

— А вы еще верите ему? Вы еще не поняли, что он неспособен расценивать людей? По его мнению, все — ангелы, все — паиньки и все замечательно благородны и несчастны… Иван Николаевич! Вы знаете что? Мы обязательно пойдем свидетельствовать наше почтение начальству. Мы вторгнемся в это великолепное, светское общество. Мне интересно взглянуть на лицо кузины, когда она увидит нас в соседней ложе и будет принуждена ответить на наш поклон. С ней — муж и поклонник… Или два поклонника… А та, с длинным лицом, — вероятно, мать мужа. Идем, Иван Николаевич!

Но в эту минуту заиграл оркестр, публика стала возвращаться на свои места. Нехотя, лениво брели мужчины, раздвигали фалды фраков и тяжело погружались в кресла; картинно проплывали дамы, и затем, протискиваясь между рядами кресел, поспешно пробирались бочком, толкаясь коленками.

Как только кончилось второе действие, Игнатий поспешно встал и подтолкнул Ивана Николаевича.

— Да что вы? Да с какой стати? — испуганно запротестовал тот, отмахиваясь от него руками.

— Если вы не пойдете, я скажу матери-командирше, что вы здесь, но что вы не захотели поздороваться с нею.

Иван Николаевич колебался.

— Мне кажется, что нет никакой необходимости. Мне кажется, что это выйдет даже не… нетактично. Мы — в пиджаках.

— Тем лучше. Она всегда повторяет, что не придает значения внешности. Мы докажем ей наше уважение и преданность. И проверим чувства кузины. Помните, как она умоляла нас зайти к ней в гости? Ведь не сомневаетесь же вы в ее искренности, Иван Николаевич. И не допускаете вы, что она презирает нас настолько, чтобы стыдиться нашего знакомства?

— Да, может быть, дамы желают пройтись? — все еще не сдавался Модестов, оглядываясь на Любу и на Судкову.

Но дамы сказали, что они могут пройтись без него, а Люба даже прибавила, что предпочитает остаться в ложе, чтобы видеть их торжественное появление в бельэтаже.

Спасения уже не было — и мужчины вышли. Игнатий, молча, шел впереди. Он сбежал по лестнице, перешел на другую сторону театра и несколько раз оглядывался, следует ли за ним его приятель. Потом он остановился перед дверью одной из лож, подумал и громко сказал: «Эта!» — и, убедившись, что Иван Николаевич не посмеет скрыться бегством, открыл дверь и вошел.

Алевтина Владимировна Горяинова, жена редактора, наклонилась к очень маленькой, некрасивой женщине в вычурном красном туалете и разговаривала с ней, с жадным любопытством прислушиваясь к каждому ее слову. Обе сидели, а вокруг стояли трое или четверо мужчин и снисходительно наблюдали эту сцену.

— Никто так не скажет, как вы! — восхищалась Горяинова. — Каждое слово метко, но ядовито. Вы не обижаетесь на меня, дорогая, что я сказала: «ядовито»? Я желала бы записывать все, что вы говорите.

Мужчины почему-то засмеялись. Алевтина Владимировна подняла на них томные, немного подведенные глаза и увидала Воронина и Модестова.

— Еще собратья по перу! — громко сказала она и далеко протянула руку ладонью вниз. — А мой бедный муж сегодня один в редакции. Ничего!.. Я хотела поговорить с вами, Игнатий Степанович, по поводу вашей последней статьи. Я прочла ее с большим удовольствием!.. Вера Георгиевна! Разве вы не знакомы с нашими друзьями и сотрудниками? Рекомендую вам: Воронин, Модестов. А вам, господа, да будет стыдно, если вам надо называть Веру Георгиевну Белову. Она достаточно известна в литературе. Ее рассказики — перл искусства. Такие же маленькие и такие же изящные и талантливые, как она сама.

Белова дернула головой вверх, поджала губы и поклонилась одним легким наклонением.

— Но я пишу так мало! — проговорила она скрипучим, простуженным голосом.

— И знаете… Это одна из ваших крупных заслуг, — горячо заявила Горяинова.

Мужчины опять засмеялись.

— Вы — не ремесленница. Вы — поэтесса, — пояснила Алевтина Владимировна, — Модестов — тоже поэт. Отчего вы не пишете стихов, Иван Николаевич? Я убеждена, что они были бы прекрасны. Я запретила бы вам писать прозой, чтобы заставить писать стихами.

— Хотите, я пришлю вам свои стихи? — спросила Белова. — Я ничего не буду иметь против того, чтобы ваш муж поместил их в газете.

— В газете! — воскликнула Горяинова. — Нет, дорогая! Отнесите их в редакцию толстого журнала. Будьте же, наконец, благоразумны… Я не позволю мужу напечатать ни одной вашей строки! Вы должны, должны забыть свою скромность и работать в толстых журналах.

— Но я бы с удовольствием… и в газете… — пробормотала Белова, краснея от досады.

Воронин глядел на Ольгу, которая сидела к ним спиной и разговаривала с одним из своих кавалеров. Вдруг она медленно повернулась, встретилась глазами с Игнатием и сделала удивленное движение. Ее кавалер отстранился, думая, что она хочет встать. Но она быстро окинула взглядом всю ложу, приветливо кивнула Игнатию и сделала ему знак, чтобы он зашел к ней с Иваном Николаевичем.

— В следующий антракт, — громко ответил Игнатий.

Старуха с длинным лицом встрепенулась и направила на него лорнет. Иван Николаевич густо покраснел и уже собирался протянуть Ольге руку, но неожиданно раздумал и забыл поклониться.

— Кто это? — тихо спросила Горяинова, вставая, чтобы пройти в аванложу. Она вытянулась, сверкнув своим блестящим, стальным платьем, и потом, изгибаясь тонким станом, нагнулась к Беловой и пристально взглянула на Ольгу.

— Здесь жарко, дорогая. Выйдем! — сказала она писательнице.

Она была похожа на змейку, гибкую и изящную, нежащуюся на солнце.

— Каширцева? — переспросила она Игнатия. — Ее отец — этот богач? Золотопромышленник, кажется… Очень мила! Вот бы вам познакомить нас!

Белова смотрела на нее снизу вверх, топорщилась, чтобы казаться выше, и старалась придать своему лицу загадочное, поэтическое выражение.

VII

— Ты прямо из редакции? — спросила Люба, захлопывая книгу, и сейчас же потянулась всем телом и зевнула. — Кажется, очень поздно?

— Да, поздно. Что мать?

— Спит, — ответила девушка и кивнула на закрытую дверь в соседнюю комнату.

Она сидела в столовой, под висячей лампой. Игнатий вошел без звонка, отперев входную дверь собственным запасным ключом.

— Я был у Горяиновых… — небрежно сообщил он. — Мать-командирша заезжала в редакцию и затащила пить чай. Отчего ты не спишь?

— Зачиталась. Кстати, мне хочется спросить тебя…

— Так ты скорей, Любаша. Надо спать.

— Но это очень серьезно, а я тебя никогда не вижу днем. И, притом, если вижу, то при маме.

— Итак, секретное совещание. В чем же дело?

Он взял стул, повернул его так, чтобы стать лицом к сестре, но это лицо было странное, рассеянное, и видно было, что он с трудом принуждает себя слышать то, что ему говорят.

— У нас была Ольга, — сообщила Люба. — Ты знаешь: мама совсем в восторге от нее. Когда она приезжает, мама оживляется, смеется. Сегодня Ольга привезла ей в подарок какой-то заграничный капот… Но это не важно. Игнаша, ты не слушаешь меня?

— Ну, как же не слушаю! Капот…

— Ну, да. Она сидела у нас весь вечер, а потом предложила мне прокатиться. Мама легла, и мы поехали. И, видишь ли, Ольга так хорошо, так тепло отзывалась о маме. Говорила о ней, как она ее понимает… и что мама — такая больная, нежная, избалованная. А про своего отца — что он чисто деловой, сухой человек, любит только ее одну, Ольгу. И что она, Ольга, сознает его недостатки, но тоже любит его и жалеет, потому что он — одинокий. Так, вот, отец охотно предлагает маме пенсию в сто рублей в месяц, и Ольга умоляет не отказываться. Она говорит, что сумеет заставить маму взять, и тогда ей будет легче жить. А нас это совсем, совсем не касается, и мы нисколько не будем обязаны дяде.

Девушка быстро договорила конец своего сообщения и тревожно поглядела на брата, а Игнатий точно очнулся от сна, и лицо его быстро менялось, под влиянием различных, быстро сменяющихся впечатлений.

— И она сказала об этом предложении матери? — наконец чуть не крикнул он.

— Тише, Игнаша! Нет, она не говорила с мамой. Она боялась, что ты, или я… что мы будем недовольны.

— А что ты ответила? Что ты сказала?

— Я ничего не могла… Я обещала переговорить с тобой.

— Ты должна была прямо заявить, что мы… что мать не принимает милостыни! — резко проговорил Игнатий. — Я работаю много, но я готов работать вдвое, чтобы не допустить ее до этого унижения.

Люба пожала плечами.

— А если она не увидит в этом никакого унижения? Разве не было бы справедливо, чтобы она решила этот вопрос сама?

Игнатий вскочил и одним взмахом руки взъерошил свои длинные волосы.

— Как бы она ни решила — я не допущу! Ни за что! Если Ольга уговорит ее, а… я… Будут неприятности, будут слезы… Придется припоминать всю эту горькую, тяжелую историю прошлого. У матери есть гордость, но она какая-то странная, мягкая, податливая. Она всему верит, все прощает, все старается объяснять по-своему. Наше дело — даже не допускать подобных разговоров… Ага! Он надумался выбросить ничего не значащую для него сумму и успокоить свою совесть, если она есть… если она говорит в нем. Он за тысячу двести рублей покупает унижение целой семьи. И мое унижение! И еще будет требовать благодарности! И еще будет считать себя благодетелем! Он — разоривший, расстроивший эту семью! Нет, это слишком дешево, дорогой дядюшка! Цена нам подороже, покрупнее.

— Не понимаю! — холодно заметила Люба. — Значит ли это, что ты хочешь требовать большего? Значит ли это, что ты не отказываешься взять, но хочешь взять много?

— Да, много. Очень много! — охрипшим от волнения голосом ответил Игнатий.

— И у тебя есть данные требовать? У тебя есть какие-нибудь законные… Ну, да… именно законные права?

Игнатий молчал и ходил по комнате, поворачиваясь через каждые три шага.

— Нет! — вдруг сердито ответил он. — Нет у меня прав! Но я их найду. И не у юристов, и не в законах, а… в своей ненависти, в своей злобе. Найду! Он зарылся в деньгах… А кто открыл то дело, которое обогатило его? Кто хлопотал десять лет, чтобы осуществить его, дать ему ход? Кто поплатился за него силами, здоровьем, даже жизнью? Мой отец! А мать? Разве она не переносила с ним вместе все волнения, неудачи, унижения? Отец застрелился, мать осталась нищей. И вот, когда их песня была уже спета, вдруг нашелся благодетель, который все исправил, все спас. Отец застрелился, когда надежды на спасение дела не оставалось никакой, когда уже занимался громадный позорный скандал, из которого ни одно имя, стоящее во главе общества, не могло выйти необесчещенным, незатоптанным в грязь. Отец был честный человек, но слишком надеялся на свои силы, на свою изобретательность. Полного крушения всех своих трудов, своих надежд, потерю доброго имени он не перенес. На рудниках начался бунт. Рабочие, которым нечем было платить, разрушали машины, сооружения, поджигали здания. Отец метался, как раненый… Говорят, он валялся в ногах у брата и молил его отдать ему те деньги, которые у него есть. Брат Федор ответил: «Ты растерялся. Ты не знаешь, о чем просишь. Ты погиб сам — и хочешь погубить меня. У меня голова свежее твоей… Поверь мне: вот все, что тебе теперь нужно»… И он подал ему револьвер. Достоверно, что отец застрелился револьвером, дяди. Но те деньги, которые отец тщетно вымаливал для своего спасения, пошли на очистку его доброй памяти. Скандал не успел разгореться: его замяли, его предотвратили. Дело как-то само собой возникло из пепла. Дядюшка — миллионер, а мы — нищие, презренные…

Игнатий с силой ударил кулаком в стену.

— Надоело мне это убожество! Эта теснота. Я хочу быть богатым, чтобы презирать трусов, дураков и подлецов. Я хочу презирать и издеваться открыто, без подлой трусости остаться без куска хлеба. А ты думаешь, что я не найду своих прав! Что я приму какие-то несчастные сто рублей!

Он рухнул на стул и спрятал голову в руки.

— Игнаша! — испуганно позвала его Люба. — Игнаша!

Он молчал, и тогда настала долгая, томительная тишина, и только слышно было, как тикал маятник дешевых часов и как тяжело дышала в кухне спящая баба.

И вдруг в эту тишину ворвался новый, неясный звук, тихий и заглушенный. Игнатий долго не слышал его; но когда он поднял, наконец, голову, он увидал, что Люба, зажимая рот платком, трясется от тяжелых, горьких рыданий. Он даже не окликнул ее, встал и несколько раз провел рукой по своему лицу.

— О чем ты? — наконец тихо спросил он.

Она не ответила, и он опять принялся ходить: три шага вперед, три шага назад.

— Как жить? Как жить? — жалобно заговорила Люба. — Не могу я так, как ты: никому не доверять, никого не любить, мстить за прошлое, которого я не знаю, не помню. Не могу я заставить себя ненавидеть, злобствовать… Ох, как тяжело на душе! Как тяжело! Я бы, как мама… Я бы простила и забыла… Бог с ними! И я верила бы людям, и не была бы одинока. Я бы, как мама… Я бы сказала: «Хорошие ли они, или дурные — они сами разберутся; как я их буду судить?» И у меня тоже была бы ясность, чистота на сердце. А теперь нет. И я все в тревоге: мне нельзя доверять людям! Мне нельзя их… их любить. Тяжело. Так тяжело! Ну, как жить? Как жить?

Игнатий вздохнул и слабо усмехнулся.

— Это кто же тебя?.. Ольга так покорила? — уже мягко и ласково спросил он.

— Я, вообще… Я какая-то раз… раздвоенная. Я уж теперь не могу быть простой… простой, как мама. Она даже не видит, а я вижу… и фальшь, и хитрость… Но мне так больно… все осуждать… все, все… каждое лыко в строку. Я знаю, никому моя жалость не нужна. А она у меня… есть. Зачем? Без жалости — одна справедливость, а… а с жалостью — другая. Ну, и что же мне делать? Я не знаю, Игнаша. Что мне делать?

— Знаешь, что? Иди спать! — с нежной ноткой в голосе посоветовал брат. — Правда, сестрёночка, иди! Ты устала, изнервничалась, и вот уж теперь тебе кажется, что жить очень трудно, очень тяжело. Нежные, слабенькие вы у меня птички, ты да мама. А если бы мама видела, что ты плачешь? Не надо, Любинька! Перестань!

Он, стоя, обнял ее голову, прижал к себе и ласково водил рукой по ее волосам.

— Жалость, ты говоришь… «с жалостью — другая справедливость». Вот, Люба, когда мы будем с тобой богаты, властны, мы будем жалеть несчастных, — тогда наша жалость будет им нужна. Тогда ты не спросишь, зачем она у тебя есть? А теперь, действительно… Это плохое оружие, Люба. Нельзя тебе быть, как мама. Тебе еще жить, тебе еще бороться…

— И мама жила, — тихо возразила Люба. — Она была счастлива!

Игнатий вздохнул.

— Ах, если бы я мог дать тебе то, о чем я мечтаю для тебя! — искренно сказал он. — Люба! Да неужели же я не достигну ни богатства, ни власти, ни славы? Я так хочу! Я так сильно хочу!

Она отстранилась от него, встала и взяла свою книгу.

— И нельзя спросить маму, согласится ли она… на это предложение? — спросила она, не глядя на брата.

— Да ни в каком случае, конечно! Я ведь уж объяснял, говорил.

— Нельзя? — повторила Люба. — А то, что она могла бы иметь на эти деньги… лечение, удобства… ты ей дашь? Ей, — подчеркнула она, — дашь?

Она перевела на него строгий, серьезный взгляд, и он смутился.

— Бог милостив! Мама не так плоха! — смущенно проговорил он. — А милостыни она не примет! Ни от кого!

— Ты берешь на себя всю ответственность, — напомнила Люба и, холодно поцеловав брата, ушла из столовой.

Он сел к столу, облокотился боком и, вытянув правую руку, достал забытый кем-то клочок бумаги и карандаш.

— Это мама записывала кухонный счет, — догадался он.

Он проглядел этот счет и горько усмехнулся. Потом перевернул листок, и в то время, как лицо его принимало прежнее странное, рассеянное выражение, рука с карандашом выводила одну и ту же, повторяющуюся фразу.

«Я хочу быть богатым, чтобы презирать трусов, дураков и подлецов».

Но думал он не о том, что писал. Он думал о Горяиновой. Он представлял себе ее фигуру, ее глаза, и ему казалось, что он вновь слышит ее голос:

«Вы, Игнатий Степанович, умный человек и я никогда не посмела бы смеяться над вами в глаза. Я ценю вас. Я уважаю вас. Вы знаете: я глубоко убеждена, что мы понимаем друг друга. У нас одинаковый взгляд на людей, на жизнь. Признайтесь, и вы чувствуете это презрение, презрение к большинству, к толпе, которую, как стадо баранов, можно провести и вывести»…

Лицо Игнатия становилось все более и более рассеянным. Страдальческая складка легла между его бровей.

Он чувствовал в своей руке тонкую, длинную руку Алевтины Владимировны, а ее глаза искали его взгляда, и то лукаво щурились, то принимали какое-то удивительно простое, искреннее выражение.

— Этого не должно быть! Этого не должно быть! — мысленно повторил Игнатий и отбросил бумагу и карандаш.

«Я хочу быть богатым, чтобы презирать»… — невольно прочел он.

Часы зашипели и пробили четыре.

Он разорвал бумагу, потушил лампу и ощупью начал пробираться в свою маленькую комнатку.

VIII

Настасья Петровна Каширцева, или «Анастасия», как она печатала на своих визитных карточках, ходила по своим знакомым и рассказывала, что ее невестка — «ненормальна».

— Можете вы себе представить, что она привела мне в ложу двух каких-то оборванцев, passez-moi le mot. Des gens de la bohème5извините за выражение. Люди богемы (фр.). … Она разговорилась с ними и жала им руки на виду у всех! Я сказала, что не буду больше сопровождать ее в театр. Я не хочу, чтобы меня видели в таком обществе. Одно мое положение, вы понимаете…

Злые языки утверждали, что Настасья Петровна так надоела мужу и так часто ставила его в неловкое положение, что он чрезвычайно охотно дал ей разрешение жить в городе, внушив ей, что она настолько любит свою дочь, воспитывающуюся в институте, что не в силах не видеть ее по целым месяцам. Теперь Настасья Петровна, при всяком удобном и неудобном случае, упоминала о «милой крошке» и о том, как она ждет приемных дней, чтобы повидаться с нею. Но именно эти дни она часто забывала, и потом, спохватившись, писала в институт записку:

«Chérie! ta pauvre mère a été malade. Bien malade!»6Милая! твоя бедная мать была больна. Очень больна! (фр.)

В следующее свидание с дочерью она забывала о записке и рассказывала очень громко:

— Я пропустила один прием, не правда ли? Но, вообрази, в ту минуту, как я надевала шляпу, чтобы ехать к тебе, лакей доложил мне о приезде графа Игнатова, этого милого графа, которого мы так давно не видали…

— Игнатова? Он здесь? — удивлялась наивная институтка. — И разве ты, maman, взяла лакея?

— Тогда я приказала отложить карету, — не смущаясь вопросами дочери, громко продолжала maman, — и как мне ни было грустно отказаться от удовольствия видеть мою крошку, — осталась дома.

В конце концов, девушка так привыкла молча выслушивать фантастические рассказы матери, что даже сама начала верить в существование лакея, кареты и целого ряда, громких имен, которые сменялись в салоне ее maman.

Привыкла к этим рассказам не только наивная институточка, но и большинство знакомых Настасьи Петровны. Она принимала эту привычку за безусловное доверие и торжествовала. Жила она в маленькой, неопрятной квартирке, держала одну прислугу и никогда никого не приглашала к себе. Когда кто-нибудь приезжал отдавать ей визит, ее никогда не оказывалось дома. Одевалась она плохо, выказывая полное отсутствие вкуса, но называла самые известные имена «faiseuses»7Портних (фр.). и тратила большие деньги на свои туалеты. С деньгами она, вообще, распоряжалась чрезвычайно бестолково. Присущая ей мания величия неожиданно захватывала ее в каком-либо магазине, где ей надо было купить какой-нибудь пустяк, и тогда она набирала целый ворох ненужных вещей, наслаждаясь почтительной расторопностью приказчиков и оглядываясь на других покупателей, которые, как ей казалось, проникались к ней невольным уважением. Сообщая свой адрес, она прибавляла:

— На имя княгини Каширцевой. Меня все знают…

Позже, она приходила в ужас, когда вспоминала сумму непроизводительно истраченных денег, и жаловалась знакомым:

— До чего здесь дорога жизнь! Правда, что вас обворовывают кругом: повар, лакей, кучер — все это тащит, приписывает на счетах. Я, вы знаете, не привычна к мелочности, к усчитыванию грошей. Toutes ces mesquineries me répugnent!

Но сахар и чай были у нее под замком, и она делала своей единственной прислуге жестокие сцены из-за каждого переданного, по ее мнению, пятака.

Лгала она так непрерывно и так упорно, что уже никогда и ни в какой мере не считалась с действительностью.

— Не спешите так! — упрашивала ее какая-нибудь радушная хозяйка, которую еще занимали ее рассказы. — Посидите еще!

— Не могу, chère. У меня лошади молодые. Я еще щажу их, да и кучера… А сегодня такой сильный мороз!

Выходя из подъезда, ей хотелось остановиться и приказать швейцару, чтобы он крикнул ее кучера вместе с молодыми лошадьми, но она тут же соображала, что ей не удастся нанять извозчика дешевле тридцати копеек, так как «эти извозчики — такие дерзкие, такие грубые!» — и чтобы не иметь дела с грубыми людьми, она шла пешком. Она была очень здорова и очень бодра, и когда ее высокая, полная, затянутая фигура и длинное лицо отражались в окне или наружном зеркале магазина, она находила себя молодой, красивой, изящной и улыбалась, мечтая о новых нарядах и о том впечатлении, которое она еще производит на мужчин.

Настасья Петровна нашла необходимым предупредить Аркадия о том, что его жена попала в дурное общество.

— Des gens de je ne sais d’où…8Эти люди бог знает откуда…(фр.)

— Ах, это ее дело! — раздражительно сказал Аркадий, которого она вызвала для этого сообщения в приемную канцелярии, в которой он служил. Они стояли среди комнаты, а кругом сновали чиновники и с любопытством косились на массивную даму в клетчатом платье и необычайной шляпе с пестрыми крыльями.

— Неужели вы только для этого и пришли? — осведомился сын.

— Нет! — немного смущаясь, ответила мать. — Хотя мне необходимо было предупредить тебя… Но я думаю, что ссориться с женой из-за таких пустяков не стоит, — ты только поставь ей на вид ее бестактность; а чтобы смягчить впечатление, я хотела предложить тебе сделать ей очень полезный подарок: вазу в японском вкусе. Я купила ее по случаю у знакомых, но она, положительно, занимает слишком много места в моей квартире. Я бы продала ее тебе с уступкой.

Аркадий махнул рукой.

— Опять эти ваши случайные покупки, maman! Продавайте вашу вазу кому угодно, а я ее и даром не возьму.

— Тише! Нас могут услышать! — краснея от досады, сказала Настасья Петровна. — Я знаю, почему ты не хочешь приобрести эту вещь: ты опять проиграйся, или тебе нужны деньги для подарка твоей… твоей… Я даже не хочу называть ее имени!

— Мы, может быть, отложим этот разговор? — сухо предложил Аркадий. — Вы так сердитесь, что обращаете на себя внимание.

Настасья Петровна сразу изменила выражение лица.

— Прекрасно! Ты будешь иметь время подумать. А теперь, chéri, еще маленькая просьба… Если тебя спросят, кто к тебе приходил, — не говори, что я — твоя мать. Меня всегда возмущает это мещанское любопытство! Ta les rouleras dedans. Изобрети какое-нибудь красивое имя. А теперь, je me sauve! У меня столько дела! Столько дела!

Она ушла, искренно убежденная, что заинтересовала всю канцелярию, и жалея о том, что не подсказала Аркадию имя, которое должно было mettre dedans тех, которые будут справляться о ней.


Ольга переживала странное душевное состояние. Она ухватилась за знакомство с новыми родственниками, как за способ развлечения. Она была убеждена, что эта забава ей скоро надоест, но что за это время она успеет убедиться в полной безопасности репутации ее отца, покорить Игнатия, заглянуть в новый для нее мир журнальных и литературных интересов. Ей никогда не могло прийти в голову, что она найдет там то, чего так жадно искала ее душа: искреннее увлечение или серьезное чувство. Она всегда слышала, что пишущие люди неизящны, плохо одеваются, редко моют руки. А все неизящное или нечистоплотное отталкивало ее и вызывало в ней чувство брезгливости. Она даже представляла себе заранее, как, удачно сыграв свою новую роль и обворожив всех своих новых знакомых, она, под первым подходящим предлогом, искусно начнет устранять их с своего пути: разыграет одну из тех сцен, на которые она такая мастерица и в которых она сама плохо различала притворство от искренности. Она опять начала бы жаловаться на пустоту, на скуку жизни, на душевное одиночество, на желание одурманиться тем или другим способом, лишь бы забыться от тоски и заглушить душевную боль. Она объявила бы себя неспособной управлять своей волей, недостойной общества или внимания порядочных людей; она обвиняла бы себя в намеренном притворстве, в длительном обмане, во всех пороках… Она заявила бы с нервным, злым смехом, что счастье заключается только в том, чтобы губить… Губить все, что попадается на пути: счастье, любовь, дружбу, преданность. Все высокое, все чистое. Губить для того, чтобы торжествовать над ними победу, чтобы все более и более убеждаться, что им не место на земле.

Такие излияния всегда производили сильное впечатление на слушателей. В особенности изучила Ольга это впечатление на людях более или менее чутких, добросердечных, готовых встать на помощь ближнему. Никто не осуждал ее строго, никто не верил ужасам, которые она рассказывала про себя. Напротив, она становилась им еще более близкой и интересной. Ее старались ободрить, поддержать. Но она знала, что путь к отступлению уже свободен, что утомить человека еще легче, чем заинтересовать его; отдалиться от него — легче, чем приблизиться.

Главное, она сознавала, что никогда никто не любил ее сильно, настолько сильно, чтобы испытать настоящее горе при мысли, что теряет ее навсегда. И она думала, что, когда знакомство и даже дружба с семьей тетки надоедят ей, она поступит так же, как поступала много раз. Она разорвет всякое сношение с ней.

Действительно, первое время все шло именно так, как она ожидала. Анна Дмитриевна и Люба, по-видимому, искренно привязались к ней, а Игнатий, который, по ее плану, должен был влюбиться в нее, хотя и не походил на влюбленного, но относился к ней мягко, внимательно, без недоверия.

Но зато полной неожиданностью для Ольги было ее собственное чувство. Когда она два-три дня не видала Анны Дмитриевны и Любы, она начинала беспокоиться о них, раздражалась, если что-либо мешало ей навестить их, и испытывала такое радостное и ясное настроение, когда сидела в их крошечной квартирке, как будто эти две женщины были самые близкие ей на свете.

Дома, с мужем или отцом, она никогда не говорила о них: ей было бы уже неприятно и больно слышать, пренебрежительные отзывы отца, и она еще не знала, как ответить на них, потому что роль этого близкого ей человека в судьбе ее новых друзей была еще так неясна для нее, что поднимала в ее душе целый ряд мучительных, неразрешимых вопросов.

Люба не скрыла от нее ни одного слова из разговора с братом.

— Ты прости меня, Ольга! — просила девушка, заметив, как она изменилась в лице. — Быть может, мне не надо было говорить о твоем отце. Тебе тяжело… Я вижу, как тебе тяжело. Но я уже привыкла быть откровенной с тобой, и мне хотелось, чтобы ты поняла, почему Игнатий отказывается от помощи и даже боится, чтобы мама не узнала о предложении дяди. Пойми, что я не знаю ничего… Мама никогда не жаловалась, никогда даже не рассказывала чего-либо, что служило бы прямым обвинением дяде. Быть может, Игнатий ошибается, Ольга. Быть может, он не прав!

— Утешаешь? — с грустной улыбкой заметила Ольга. — Нет, не надо… Не говори больше ничего. Дай мне самой все это обдумать…

Она подняла голову и долго глядела на Любу.

— Я думала, что я не люблю отца, т. е., что я довольно равнодушна к нему, — наконец задумчиво сказала она. — А знаешь ли, какая у меня мелькнула мысль, когда ты рассказывала о том, как он подал брату револьвер? Мне хотелось закричать тебе, что если он это сделал, то поступил как герой! Что объяснить этого поступка людям, не дорожащим честью своего имени, нельзя! Они слишком мелки, слишком… ничтожны, чтобы его понять. Мне хотелось сказать это, чтобы, на всякий случай, оправдать, обелить отца. Чтобы ты сразу поняла, что я — на его стороне, а не на вашей. Значит, я люблю его. И вот я не могла, Люба. И если бы ты знала, как мне больно, что я не могла! Я теперь знаю, что я люблю отца, что, быть может, мне придется осудить его.

Она вздрогнула плечами и долго, задумчиво глядела в угол комнаты, в которой они сидели. Анна Дмитриевна отдыхала рядом, и они говорили вполголоса.

— Как много, много живешь бессознательно, — едва слышно продолжала Ольга, — живешь, как впотьмах… Привыкаешь ко всему окружающему настолько, что перестаешь обращать на него внимание. И вдруг почему-либо встрепенешься… И тебя поразит… поразит то, что ты увидишь, как будто ты видишь это в первый раз. Вот, я сейчас думаю о себе. Я давно не думала о себе. А как сказала, что мне придется осудить отца, подумала… И мне странно стало… странно, что у меня самой так много дурного, неискреннего, бесчестного в жизни. Ведь я об этом не помнила, Люба. Я забыла.

Люба бросила на стол работу, которую держала в руках, и близко придвинулась к подруге.

— Расстроила я тебя! — виновато сказала она. — Но видишь ли, Оля, зачем тебе мучиться необходимостью осудить? Какая необходимость? Зачем осуждать? Себя или других — это все равно! Если осудить больно, или странно, то, значит, и не надо. Значит, это несправедливо. Так, по-моему. Тебе двадцать пять лет. Ты двадцать пять лет любила и уважала отца, и вдруг ты захочешь сразу перестать любить и уважать его. Разве это будет справедливо? Если бы он не стоил любви и уважения — их бы не было. Значит, надо все это как-нибудь примирить. Если он виноват, если он совершил дурной поступок, то ты, все-таки, не забывай, сколько он сделал хороших. Ведь сделал же? Ведь ты знала, видела их? Вот ты и прими их тоже в расчет, и, понимаешь ли, насколько твой суд тогда будет легче и справедливее? Не будет насилия над собой. Насилия во имя справедливости. А будет просто и легко. Так и для себя. Если ты не можешь искренно осудить себя, а осуждаешь свою жизнь, то, значит, все дурное — в жизни, а не в тебе…

Ольга с удивлением оглянулась на девушку.

— Откуда это у тебя? Разве тебе уже приходилось думать над такими вопросами?

Люба покраснела и улыбнулась.

— Нет, Оля. Но это правда так. Это мамина теория, и она столько раз, столько раз доказывала, что она верна!.. Игнатий говорит, что при таких условиях на всем свете не найдется человека, который признал бы себя дурным, а мама смеется: «Еще бы ты захотел гласной искренности! Довольно с нас пока и тайной». А я хотела сказать еще, Оля… Тебе странно, что у тебя много дурного в жизни… Ты ведь так выразилась: «странно»… ты часто упоминаешь об этом дурном и даже в первое же наше свидание ты сказала: «Я не выдержу вашей критики»… А вот я даже совсем не могу поверить в это дурное. Значит, это какое-нибудь несчастье. Значит, это не зависит от тебя.

Ольга тихо покачала головой.

— Ах, нет, нет! Я сама виновата во всем. Но это случилось как-то странно, нелепо. Начинаешь жить, видишь, как живут другие, и начинает казаться, что самое важное — это чтобы было как можно больше, больше счастья. А что такое счастье — этого и не знаешь. Думаешь, что счастье — это полная беззаботность, веселье. Я и стала веселиться, как могла, как придется. Это было легко. Я молода, довольно красива, богата. Значит, все доступно. Надоело быть «выезжающей» девицей, и я решила выйти замуж. Женихов было много, на выбор, а не нравился мне серьезно никто. Вообще, мне не нравятся наши мужчины, а в особенности молодые люди. Вышла я за Аркадия, потому что он был красивее, изящнее других… И вот, Люба, я только что говорила, что живешь, долго живешь бессознательно — и вдруг, неожиданно встрепенешься. Это случилось со мной после свадьбы. До чего я затосковала, ты себе представить не можешь! Слежу глазами за Аркадием, как он ходит, как ест, как перед зеркалом прихорашивается, и думаю: «Это мой муж! Это мой муж!..» Нет! Тебе еще, конечно, не понять… Главное, что я никак не могла понять: зачем это я сделала? Зачем я вышла замуж и должна теперь подчиняться воле чужого человека, исполнять его желания, постоянно видеть его перед собой? А он был влюблен в меня, или притворялся, что влюблен. Так мне все это было противно!.. И вот я один раз как-то откровенно возмутилась… Нет, Люба, не могу я тебе рассказывать все подробно. Словом, меня осенила мысль, что мне нет никакой надобности быть несчастной, что мужу очень нравится быть богатым человеком, а деньги — все мои. Он тоже очень быстро догадался, в чем дело, и я вернулась к своему первому идеалу: веселиться! Веселиться во что бы то ни стало! И тогда это было уже трудно. Все как-то надоело, казалось старо. Ухаживали за мной не меньше, чем прежде, но надо, по крайней мере, искренно увлекаться флиртом, чтобы он имел какой-нибудь интерес. Вообрази, что мое самое горячее желание было увлечься. Я заранее решила, что не буду стесняться ничем, как уже давно не стеснялся Аркадий. Над словом «нравственность» я могла бы смеяться до слез. И ведь никто не поверил бы, а мне ничего не удалось… Я купила себе свободу и пользовалась ею, чтобы смеяться над моими поклонниками, обманывать их, устраивать им сюрпризы.

Ольга неприятно засмеялась.

— И все время мне хотелось мстить. Я знаю, что никогда никто меня не любил. Молодость прошла даром, зря. И теперь я знаю, что отдала кому-то, за что-то, самое дорогое, что у меня было: мою чистоту, мое уважение к самой себе. Ничего я не получила и все отдала. Да разве я знала, что больше всего надо беречь себя? Разве я подозревала, что человек сам себе такой строгий судья, что если пропало уважение к себе, — пропало все! Ничем этого уже не исправишь и не искупишь…

Люба слушала подругу с широко раскрытыми глазами.

— Бедненькая! Любименькая! — тихо проговорила она, прикладываясь лицом к ее плечу. — Нет, нет! Ты слишком строгий судья для самой себя.

Вдруг она быстро подняла голову и стала тревожно прислушиваться.

— Ты не слыхала? Мне показалось… стон?

Обе насторожились, но в соседней комнате все было тихо.

— Ей хуже? — шепотом спросила Ольга.

— Нет… Она не жалуется. Вчера вечером мы с ней долго играли в дурачки. Она все ждала тебя и говорила о тебе. По вечерам ей лучше.

— В редакции будешь? — немного спустя, спросила Каширцева и чуть-чуть усмехнулась. — Ведь это завтра, кажется, этот торжественный чай?

— Да, завтра, — серьезно ответила Люба. — Получила приглашение в качестве сотрудницы. Игнатий дает мне переводы или маленькие компиляции. Пока мама больна и я не могу поступить на курсы, я рада и этой работе.

— Ты в качестве сотрудницы, а я, — в качестве чего я явлюсь туда? — со смехом спросила Ольга.

— Любаша! — позвал голос Анны Дмитриевны из соседней комнаты. Девушка вскочила и ушла.

«Зачем я все это рассказала Любе? — спрашивала себя Ольга, рассеянно разглядывая работу сестры. — И все, что я рассказала — правда. И я в первый раз сознала эту правду. А она… Она сказала мне: бедненькая, любименькая!»

Ольга бережно сложила работу, погладила ее рукой и удивилась, когда почувствовала, что по щекам ее льются слезы.

IX

К десяти часам вечера все приглашенные на редакционный чай были в сборе. В небольших комнатах было накурено, тесно и шумно. Не хватало стульев, и мужчины присаживались на подоконники, на край стола. Длинный чайный стол был накрыт в конторе, и хозяева вечера, главные сотрудники газеты, сами разносили стаканы, отыскивали дамам места и угощали печеньем. Слышался неумолкаемый гул разговора, случайные возгласы и смех.

Больше всех суетился Иван Николаевич. Лицо его было красно, лоснилось от жара, но он не обращал никакого внимания на свою наружность: крепко стискивал руки дамам, бегал из комнаты в комнату, приглашая к столу, уговаривал сплотиться, перезнакомиться друг с другом, не ожидая официальных представлений.

— Мы все здесь дети одной семьи, — говорил он.

— А где же отец? Патрон? — спрашивали его.

— Да, вообразите: еще нет. Но он непременно будет, и Алевтина Владимировна тоже.

Ольга и Люба сидели рядом и с любопытством оглядывали присутствующих. Через стол сидела полная, пожилая женщина с коротко-остриженными волосами и, не обращая ни на кого внимания, с серьезной деловитостью ела печенье и запивала его большими глотками чаю с лимоном. Когда чай был выпит, она отодвинулась от стола и закурила папиросу.

За ее спиной, у окна, стояла группа мужчин. Все они о чем-то спорили, делая резкие движения руками и постоянно перебивая друг друга, так что почти все говорили вместе и никто никого не слушал. Один старик, сутулый, с улыбающимся, словно злорадствующим лицом и нервно вздрагивающей головой, вцеплялся собеседнику одной рукой за борт пиджака, а другой делал перед его лицом самые неожиданные жесты, и голос его, резкий и визгливый, покрывал все остальные голоса, в особенности тогда, когда он начинал неожиданно хохотать.

— Ты здесь никого не знаешь? — спросила Ольга.

— Почти никого, — ответила Люба. — Игнатий познакомил меня вон с тем… который сидит на окне и курит. Но он малоинтересен. Я забыла его фамилию. Потом, здесь еще Дымников. Знаешь? Известный беллетрист! Я очень люблю его рассказы. Он сейчас здесь сидел… В мягкой рубашке с кисточками и сереньком пиджаке. У него такое доброе и, вместе с тем, насмешливое лицо. Тот, который визжит, это — философ, Никишин. А эта дама в шелковом платье, маленькая… с взбитой прической — это писательница Белова. За ней ухаживает какая-то будущая знаменитость. Я знаю, что он будет знаменитостью, потому что он мне это сам сказал. Посмотри, до чего он ломается! Игнатий говорит, что теперь все начинающие писатели — именно в этом роде. Они не имеют терпения дождаться, когда прославятся, и держат себя так, как будто уже давно прославились, но снисходительно извиняют тех, кто этого не знал. Мне нравится Судкова. Она недавно здесь, и Иван Николаевич втянул ее в литературную работу. Она теперь даже заведует каким-то отделом в газете.

Александра Иларионовна точно почувствовала, что говорят о ней, встала с дивана, где она беседовала с Иваном Николаевичем, и подошла к Любе.

— Горяиновы приехали! — сообщила она.

— Да где же они? Я их не видала, — удивилась Люба.

— Сейчас вошли в переднюю… Я видела… оттуда.

Она указала на диван и на полуоткрытую дверь в прихожую.

И в ту же минуту эта дверь широко раскрылась, и в комнату вошла Алевтина Владимировна, розовая, свежая, в скромном, изящном платье. За нею шел ее муж, редактор газеты, высокий, широкий в плечах, неуверенный, как будто неловкий в движениях. В его волосах уже заметно серебрилась седина, но лицо было еще совсем молодое, с крупными, красивыми чертами, с двумя рядами белых зубов, которые делали его улыбку замечательно привлекательною. Он постоянно протирал стекла пенсне, щурясь и подергивая мускулами лица, потом увидал группу спорящих мужчин и с неожиданной быстротой движений, боком, проскользнул за спиной жены прямо к ним.

Алевтину Владимировну окружили и приветствовали на все лады. Она улыбалась, протягивала руку ладонью вниз, вытягивалась, изгибалась станом и бросала во все стороны короткие, отрывистые фразы.

— И вы здесь, дорогая? — А с вами я и разговаривать не хочу. — Да! Я сердита. — Кто сказал, что я не умею сердиться?

Она разговаривала со всеми сразу, и можно было думать, что она не видит никого, — так неуловимо и быстро скользил ее взгляд, отыскивая кого-то среди знакомых и незнакомых лиц. Этот взгляд никогда не останавливался на тех, с кем она говорила, и никогда не соответствовал ни ее словам, ни ее улыбке. Никто не мог бы определить его преобладающего выражения, и только иногда он становился до такой степени красноречивым, что сомневаться в его значении было невозможно.

Алевтина Владимировна увидала Игнатия, который тоже глядел на нее, стоя в дверях соседней комнаты; она сделала ему рукой знак; и он подошел, лениво, как бы нехотя передвигая ноги.

— А Ольга… Ольга Федоровна? — спросила она тихо, и ее взгляд опять только скользнул по лицу Игнатия и устремился в сторону.

— Она здесь, — ответил он. — Ваше приказание исполнено.

Он покривил рот, стараясь изобразить улыбку, и направился к Ольге, которая сидела спиной к Алевтине Владимировне и так внимательно глядела на ее мужа, как будто она была почему-то удивлена видеть его.

— Ольга Федоровна! — окликнул Игнатий. Но ему уже больше не пришлось говорить… Каширцева едва успела повернуть голову, как Алевтина Владимировна слегка отстранила его и с обворожительной улыбкой протянула ей обе руки.

— Вы не можете себе представить, как я рада! Как мне хотелось познакомиться с вами! — отрывисто, как бы читая каждую фразу, говорила она. — Я видела вас в театре. Мы сидели рядом в ложах. Я сразу решила, что мы должны познакомиться. Должны!

Ольга немного удивилась, но отдала свои руки в полное распоряжение Горяиновой, и сейчас же заметила, что ее новая знакомая одета, причесана и даже подкрашена с большим искусством.

— У меня есть замечательная способность: я узнаю людей с первого взгляда, — продолжала Алевтина. — Вы не верите? Я сейчас же чувствую, с кем я могу сойтись и с кем не могу. Вы не замечали, что теперь мало интересных людей? Я хотела бы всех их собрать в тесный, дружный кружок. Сегодня у нас первый опыт. Вы увидите, до чего будет интересно и весело. Я сразу угадала в вас «нашу». Вы теперь доказали это. Вы не отказались прийти в нашу лачугу.

Неожиданно она выпустила руки Ольги, рассеянно оглянулась и стала обходить стол, останавливаясь и разговаривая с гостями. Ольга даже почувствовала легкую неловкость, взглянула на Любу и пожала плечами.

Через некоторое время Алевтина подвела к Ольге своего мужа.

— Я разрешила ему за вами ухаживать, — сказала она. — Он прикомандировывается вашим кавалером на весь вечер. Сейчас будут звать к закуске, и я иду просить Веру Белову, чтобы она сказала речь. Мы все, все будем говорить речи! Это так интересно!

— Чем же и как мне занимать вас? — спросил Горяинов. Но Ольга вдруг почувствовала, что ей становится необычайно весело. Давно забытое, жизнерадостное настроение охватило ее. Она с лукавой усмешкой взглянула в красивые близорукие глаза своего собеседника, и точно убедившись, что они выражали именно то, чего она ждала или хотела, она весело засмеялась и ответила:

— Я надеюсь, что мы не будем скучать.

Не скучал, по-видимому, в этот вечер никто. Как только завязывался какой-нибудь серьезный или деловой разговор, Алевтина Владимировна начинала горячо протестовать:

— Нет, нет, господа! Мы сегодня собрались веселиться… Мы знаем, что мы все здесь очень умные люди, но надо и умным людям отдохнуть. Неужели мы уже разучились просто болтать, смеяться?

Белова томно закатывала глаза, шевелила ручками и загадочно улыбалась.

— Печаль души исключает смех, — говорила она. — Я вижу здесь много, много печальных душ…

Закусывать позвали в соседнюю комнату. Мужчины столпились у столика с водками и винами. Они выпивали сами и упрашивали выпить своих дам.

— Ну, что вам стоит? Одну рюмочку…

Горяинова подала пример и налила себе рюмку мадеры. Ей зааплодировали, закричали «браво»! Белова печально попросила английской горькой.

— Речи! Речи! — требовала Алевтина, хлопая в ладоши. — И чем глупее, тем лучше!

Будущая знаменитость, которая ухаживала за Беловой, приняла это приглашение в буквальном смысле. Выйдя на середину комнаты и откашлявшись, знаменитость подняла рюмку над головой. Стало очень тихо.

— Господа! — начал оратор слишком громким и торжественным голосом. — Впрочем, я не так сказал… Слово «господа» — устаревшее, опошлившееся обращение… Среди людей интеллигентных этимологическое значение его…

— Без этимологии!

— К делу!

— Скучно! — послышались возгласы из публики.

— Братья! — взывает снова будущая знаменитость. — Настало, наконец, время, когда одинокая душа человека… когда порабощенный, удрученный дух человека… Я вижу новую зарю…

— И-и, батенька, хватили! До зари еще далеко! — ласково, нараспев, поправил его Дымников. — Запутались немножко, вылезайте на торную дорожку: «Выпьем, дескать, братья! Выпьем! Ур-ра!»

Послышался смех; но будущая знаменитость, хотя и покраснев от досады, не смеет обидеться на Дымникова, и когда тот добродушно протянул свой стакан, чтобы чокнуться с ним, молодой писатель быстро подскочил к нему и радостно улыбнулся.

— Пусть говорит Дымников! Слово за Дымниковым! — кричали дамы.

— А вы прекрасно начали! — бросая томный взгляд на своего кавалера, одобрила Белова. — Мы, действительно, одиноки. Наш дух удручен… В жизни столько скорби!..

— Тише! Дымников говорит!

Тот уютно сидел около столика с бутылками и курил папиросу.

— Расскажу я вам свой первый шаг на литературном пути, — улыбаясь, начал он. — Был я мальчонкой — в драных штанишках бегал. А уж и тогда — только увижу клочок бумаги и карандаш, так меня и потянет воспользоваться случаем и написать какую-нибудь ерунду. Мать экономкой в богатом доме жила, а я около нее обивался. Раз послала она меня в кабинет хозяина. Он по утрам у себя кофе пил, а мать одной серебряной ложечки досчитаться не могла. Значит, посмотреть, не осталась ли ложечка. Пошел. В кабинете — никого, а на самом виду, на столе — лист бумаги и тут же карандаши, перья… Почувствовал я прилив вдохновенья, присел и написал четверостишие:

Томлюся я и отдыха не знаю,
Болит моя усталая душа.
Я утро зимнее в слезах встречаю
И думаю: как жизнь нехороша!

Только успел написать, слышу — бежит мать. Я перевернул листок и полез под стол, будто ищу ложку… Вечером меня выпороли. Оказалось, что я излил свою гражданскую скорбь на докладе министерства о пользе разведения рогатого домашнего скота. Я понял, что это не всегда кстати.

Все засмеялись и стали аплодировать. Алевтина Владимировна заявила, что она в восторге. Белова с негодованием пожимала плечами.

— И, главное, ведь это даже неправда! — уверяла она. — Его мать никогда не была экономкой. Он все это выдумал. И при чем тут домашний рогатый скот? Как это неизящно!

Иван Николаевич подошел к Любе и протянул ей руку.

— Вы уезжаете? — удивилась девушка.

— Нет, я хочу пожать вашу руку. Вы — хороший человек.

Люба пристально взглянула на него и испугалась. Она подала руку, но лицо ее стало серьезно и печально.

Иван Николаевич отошел жать руку Судковой, а Люба отыскала глазами Игнатия, который стоял один, в стороне, и мрачным, недружелюбным взглядом следил за Горяиновой.

— Игнаша! — тревожно сказала она. — Последи за Иваном Николаевичем! Ты знаешь, мне кажется, что он выпил лишнее. Это ужасно! Ведь это ему вредно. Это невозможно…

Игнатий усмехнулся.

— А шут с ним! Что он, младенец, что ли, чтобы с ним нянчиться?

— Но ты с ним поговори. Напомни ему.

— Да с какой стати? Манера у вас, у баб, миндальничать, спасать… Не противно человеку напиваться — пусть напивается. Вот его Александра Ларионовна сейчас отчитывать будет. И ему это даже приятно. Размазня!

Ольга и Горяинов сидели в углу и весело, без умолку говорили.

— Как же это вам вздумалось купить газету? — спросила Ольга.

— Не мне, а жене, — ответил Юрий Сергеевич. — Но теперь я согласен с ней, что дело живое, интересное. Если прогорим, то все-таки будет о чем вспомнить. Но она у меня — молодец: чуткая, сметливая и осторожная.

— Но я слышала, что вы уже успели получить первое предостережение?

— Так это же было необходимо. Надо было зарекомендоваться публике, доказать ей, что у нас определенное направление.

— Мне совестно вам признаться… Я иногда читаю газеты, но мне никогда не приходило в голову вникать, какое у них направление. Читаю — что мне интересно: о театрах, процессах, всякие мелочи. Вот мне и кажется, что надо быть ужасно, ужасно умным, чтобы иметь направление. Как же это вы справились, если раньше вели только веселую жизнь, как мы сами рассказываете?

— А вообразите, что это совсем не так трудно. Я тоже раньше не сознавал в себе не только никакого направления, но и никаких мыслей и мнений. А они, при надобности, оказались. В особенности мнения. За них я даже готов постоять. Да и образование мое мне теперь пригодилось.

— А давно вы женаты?

Горяинов слегка смутился.

— Года три, четыре.

Оба почему-то весело засмеялись.

— Первое время я очень робел перед сотрудниками, — произнес Юрий Сергеевич, возвращаясь к первоначальной теме о газете. — Я, вообще, вообразите, робкий, бесхарактерный. Дело новое, подготовки никакой, а пишущие люди — народ строптивый, нервный, с болезненным самолюбием. Но Тина, знаете… Она прямо делала какие-то чудеса. Я до сих пор не понимаю, как это ей удалось всех так приручить, обуздать, усмирить. Да если бы она еще всегда брала мягкостью, ласковостью. А то нет! Иногда так накричит, наговорит резкостей, дерзостей. Ну, думаешь, пропал сотрудник, нажили себе врага! А враг бледнеет, теряется, делается кротким, покорным. У нее это прямо удивительное уменье. Я объясняю это силой нравственного влияния. Нравственная сила — это такое орудие… Ах, это она будет говорить! — вдруг радостно объявил он. — Тина любит говорить. Послушаем, послушаем.

Алевтину Владимировну почтительно провели под руки на середину комнаты и окружили тесным кольцом.

— Не видно! Не слышно! — протестовали те, которые остались сидеть на своих местах.

Кто-то подал ей стул, и она с веселым смехом вскочила на него.

— Браво! — восторженно закричала публика.

Она высоко подняла голову и ждала, когда овация прекратится.

— Дорогие друзья! — напрягая голос, заговорила она. — Нам сегодня всем весело. Мы все в хорошем настроении духа. Когда люди веселы, они чувствуют себя счастливыми. Когда они счастливы, они добры. Я хочу надеяться, что вы все добры. Завтра в газете будет напечатана история одного бедного студента, которого исключили за не взнос платежа. Оказалось, что в настоящее время он лежит в больнице, в тифе. Когда он выздоровеет, ему объявят, что он исключен, и выгонят его на улицу. Мы просили добрых людей прийти на помощь несчастному, дать ему возможность жить, трудиться. Мне хотелось бы прибавить внизу заметки: «редакция уже собрала между своими членами такую-то сумму рублей, но, к сожалению, она слишком ничтожна, чтобы»…

Алевтина не кончила, легко соскочила со стула и, схватив с окна чью-то шапку, подошла к своему мужу и поклонилась.

Он засуетился и бросил в шапку какую-то монету. Горяинова остановилась перед Ольгой.

— Я вам пришлю! — прошептала Каширцева. — Со мной слишком мало.

— Нет! Позвольте мне приехать за этим? — так же тихо ответила Алевтина. — Позволяете, да?

Она пошла дальше.

— Господа! — закричал Иван Николаевич и стремительно выбежал на середину комнаты. — Алевтина Владимировна — хороший человек! Она жалеет ближнего. Она жалеет страдающего. Будем ей за это благодарны! Но я хотел сказать вам — есть люди, которых никто не жалеет и которым никто не помогает. Есть люди, которые самой судьбой обречены на смерть. Это — рабочие на сталелитейных заводах. Мой отец и мой брат умерли на этой работе. Когда умер мой брат, которого я любил, я стал пить…

Голос его задрожал и прервался.

— Эх, Ванечка, вспомнил! — ласково и любовно заметил Дымников.

— Я стал пить… — повторил Модестов и заплакал.

— А я думал, что он поповского происхождения, — равнодушно удивился кто-то.

— Его дед был поп, — пояснил сосед.

— Не плачь, Ваня! — уговаривал Дымников, уводя Ивана Николаевича в редакционную. — Вот у меня брат не умер, а я тоже пью.

Люба подошла к Игнатию и ухватилась за его руку холодной, дрожащей рукой.

— Поедем! — просила она. — Игнаша, поедем домой!


На другой день Иван Николаевич не пошел в редакцию, а ходил по всем своим знакомым и рассказывал, что у него умер брат.

— Вы понимаете, — с дрожью обиды и негодования в голосе говорил он, — ужасен не самый факт смерти, а то, что он неизбежно, неминуемо должен был умереть. Как дрова топят печь, так люди поддерживают своими жизнями существование этих проклятых фабрик и заводов. И дрова, и люди, сгорают, уничтожаются. И такое положение вещей считается нормальным. Заводчики и фабриканты богатеют. И они будут богатеть и процветать до тех пор, пока на свете есть люди, которых нужда загоняет в их жадные лапы. Отчего не закроют всех фабрик и заводов? Если они держатся ценой человеческой жизни, их не должно существовать! Народ не нуждается в фабричных изделиях. Кому же приносятся эти человеческие жертвы? Опять — богачам? Но как же это, позвольте? За что? Жизнь священна! Жизнь неотъемлема! Это признает закон. Отчего же закон не карает богачей, фабрикантов, заводчиков? Кто поднимет голос за бедняка?

Потом он стихал и начинал дрожать всем телом.

— Я слаб… — признавался он. — Я очень слаб. И я теперь пьян. Когда я протрезвлюсь, я кликну клич. Я должен это сделать, потому что «они» мне велят. Знаете, кто «они». Это — целое сонмище несчастных, загубленных. Вы не видите их? Но ведь души их здесь, кругом… Они взывают к справедливости. Они оплакивают свои жизни. Я из них, и я должен им помочь. Они не дадут мне покоя, пока я не встану на их защиту. О, если бы вы знали, на какое великое, прекрасное дело я призван! Я тоже отдам жизнь. Но не даром… Не в жертву кровопийцам. Это будет великий переворот. Второе освобождение от рабства, от ига счастливых мира сего. Но сейчас я пьян. Я откровенно признаюсь — я пьян…

Кончалось тем, что он начинал плакать.

— Это ничего! — виновато шептал он. — Простите… Я несчастлив. Жизнь мне мачеха. Я никогда не знал ни ласки, ни любви, ни участия. Я любил своего брата, который все-таки заботился обо мне и вывел меня в люди; но брат умер. И у меня так одиноко на душе, что когда человек ласково взглянет на меня, мне хочется плакать. Когда я не пьян, я не плачу и молчу. Я — как нищий, который слишком горд, чтобы просить, и поэтому никто не видит, никто не замечает, что он умирает с голоду. Но нет! Я даже не горд. Я робок, неловок, я постоянно мучаюсь презрением к самому себе. Я молча, я… напряжением всего своего существа… вымаливаю у людей немного тепла, немного снисхождения. Но они все заняты. Им не до меня. И это мне поделом, потому что я должен понимать только одно свое призвание. Потому что я должен идти на муку, на личную гибель за своих, загубленных, замученных, а не искать личного счастья.

Потом он вскакивал и поспешно откланивался, улыбаясь и потирая руки. Мучительный стыд искажал его заплаканное лицо, а он старался казаться развязным, веселым и улыбался, едва сдерживая слезы.

Таким образом он обошел несколько домов и в первый раз попал к Ольге Каширцевой.

Она была одна. Немного возбужденная, бледная, с блестящими глазами, она сперва радостно пошла навстречу гостю, но с первых же его слов поняла, в чем дело, и немного растерялась. Все время, пока он сидел, она тревожно оглядывалась кругом, часто, под разными предлогами выходила из комнаты и следила за гостем из соседней двери.

«Вот этот так одолжил! — думала она. — А если сейчас приедет кто-нибудь из моих знакомых? А если он, действительно, затевает какую-нибудь историю? Он может попасться, а потом узнают, что он был у меня, и втянут меня в скандал?»

Все-таки, она старалась быть любезной, радушной, но так обрадовалась, когда он вскочил, чтобы уходить, что у нее невольно вырвался вздох облегчения.

— А скажите мне, — нерешительно спросила она, боясь задержать гостя, но пользуясь его разговорчивостью и откровенностью, чтобы угнать то, что ее занимало в настоящую минуту. — Скажите… Юрий Сергеевич вам нравится? Как он у вас? Любят его? Уважают?

Иван Николаевич прислонился к косяку двери и видимо с трудом сообразил, о чем его спрашивают. Его собственные мысли слишком властно занимали его.

— Ах, да… Юрий Сергеевич. Редактор. Он — хороший человек, Ольга Федоровна. Он — простой человек.

— У вас, кажется, все хорошие люди? — смеясь, заметила Ольга.

— Нет! О, нет! Признаться вам? Алевтину эту я не люблю… Я, может быть, виноват, а я ее не люблю. Она не простая. Она тонкая. Она вся изгибается. Вся. И телом, и душой. Вчера, вы слышали? Дымников намекал о мировой скорби и о разведении рогатого скота. Все поняли. И Алевтина поняла и злилась. Мировая скорбь — это ее конек, и она набирает в сотрудники молодежь, вроде вчерашнего, который говорил первый и спутался. Мировая скорбь ей нужна для подписки. И у нее, и у них, у этих жаждущих славы, она неискренняя. А настоящее ее дело, это — разведение… Конечно, это страшно грубо. Я чуть не ахнул, когда Дымников… А Юрий Сергеевич — простота! Он ничего не знает, не видит и думает, что его жена — святая.

Ольга широко раскрыла глава.

— Неужели? — только спросила она.

— И этот тоже из наших, — возвращаясь к своей мысли, продолжал Иван Николаевич. — Его тоже, как наших, принесут в жертву, затопчут, замучат. А он — простой, чистый. Сколько им надо жертв! За каждое удовольствие, за каждый наряд, за каждую низкую прихоть — все жертвы, жертвы…

Из квартиры Каширцевых Иван Николаевич направился к Ворониным, рассчитав, что Игнатий уже должен быть в редакции. Встречаться с ним ему не хотелось. Путь предстоял долгий, но Модестов не взял извозчика, шел пешком и один раз завернул отдохнуть и подкрепиться в трактир.

Анна Дмитриевна и Люба сидели в столовой и пили чай.

— Что, голубчик? Или празднуете? — спросила Анна Дмитриевна, когда Иван Николаевич поздоровался и сел.

— Праздную! — с виноватой улыбкой ответил он и покосился на Любу, которая избегала глядеть на него и сидела с опущенными глазами.

— Эх! Видно, каждому человеку надо на чем-нибудь душу отвести, — ласково заметила Анна Дмитриевна.

У гостя задрожали и передернулись губы.

— Ну, ну, пустяки! — продолжала она. — Все пройдет. Все проходит. И хорошее, и дурное. Чаю теперь не будете пить?

— Нет! — отрывисто ответил он и опустил голову на руки.

— Любовь Степановна на меня и смотреть не хочет!

Анна Дмитриевна отрывисто засмеялась.

— Господи! Вот горе-то нашли! Слышишь, Люба? Да ведь вам стыдно будет, Иван Николаевич, если на вас теперь смотреть будут. Другой даже хвастается, когда выпьет: ишь, мол, какой я молодец! А ведь вы совестливый, скромный. Хотите, я вам скажу, зачем вы пришли? Вы затем и пришли, чтобы вас побранили, посовестили, разговорили бы вашу дурь.

Модестов молчал. Анна Дмитриевна лукаво подмигнула дочери и протянула руку через стол.

— Пьяненький, что маленький, — сказала она, — что его бранить? Голубчик! Верите вы мне, что я вас очень люблю? Ну, вот вы мне и расскажите: что такое с вами попритчилось, с чего это вы так? Мы это и обсудим здесь втроем… с Любой… которая, видите, у нас совсем глупенькая, и поэтому собирается заплакать. Она, знаете ли, как и вы, думает, что это невесть какой ужас, что вы пьяны. А ужаса никакого нет. Просто глупо. А какой же человек не делает глупостей?

— Да, если бы только глупость! — звенящим голосом воскликнула Люба. — А зачем он себя губит? Зачем он… А потом опять будет презирать себя, казнить. Ведь это унизительно, мама, а я не хочу, чтобы он унижался. Это мне больно.

— Ну, что же вы на это скажете, Иван Николаевич? Она говорит, что ей больно. Вот что, Люба… Мы ему так и объявим: если он любит нас, жалеет, то пусть уж это будет в последний раз. И пусть завтра же за дело. А что мы его любим и жалеем, это уже ясно, потому что нам за него больно. А этот последний раз мы теперь простим. Может быть, он не знал, что мы его любим и жалеем? Может быть, если бы он это знал, он пришел бы к нам не сегодня, а раньше, и рассказал бы нам, что у него нехорошо на душе, что его обидели или огорчили… А он думал, что ему не к кому пойти, а одному стало трудно, невмоготу. Да что же это вы все молчите, Иван Николаевич? Или я ошибаюсь? Или все это не так?

Модестов поднял голову, удивленно поглядел на мать и дочь и провел рукой по лбу.

— Это вы все мне говорили? — неуверенно спросил он. — Мне? Жалкому, смешному, пьяному человеку? Да знаете ли вы!.. Да если бы я умел вам выразить!.. Видите, у меня все прошло. От счастья. Оттого, что вы меня так потрясли, так тронули…

Он взял ее руку, и бережно, с восхищенным удивлением лаская ее своими большими, грубыми руками, он нежно, умиленно улыбался и говорил:

— Какая она! Маленькая, хрупкая… беленькая ручка! Совсем слабенькая, совсем бессильная…

Анна Дмитриевна смеялась.

— Люба! Что с ним? Ты не думаешь, что он не совсем в своем уме?

Люба встала, обвила руками шею матери я прижалась щекой к ее щеке.

— Поговори с ним еще. Пусть он обещает! Я, мама, не могу вынести, когда он так унижает себя, — шептала она. — Ты ему, мама, скажи, что не ему, доброму, мягкому, любящему, идти на это страшное дело… мести. Ведь он о нем думал, когда вышел! Ему опять чудились его духи. Он мне говорил о них. Я знаю. Но ты скажи, что лучше отрешиться от подвига, чем мучиться им и только пить… унижаться. Лучше… позволить себе быть счастливым, чем всю жизнь тосковать о счастье и… пить… унижаться…

Иван Николаевич неожиданно бросил руку Анны Дмитриевны и поднял голову. Лицо его сильно побледнело.

— А если не отказываться ни от чего? Ни от мести, ни от счастья? — тоже шепотом ответил он. — Заслужить счастье и взять его? Вот тогда уже не надо будет ни пить, ни унижаться.

Люба молча, печально покачала головой.

— Да, да… — сообразил он и болезненно улыбнулся. — Какая прекрасная, лучезарная и нелепая мечта! Когда я заслужу свое счастье, поздно будет пользоваться им. В одном случае — невозможно, в другом — поздно…

Анна Дмитриевна привлекла к себе дочь и в свой черед нежно, точно пугливо обняла ее.

— Как же быть, дети? — спросила она. И так как оба молчали, она тихо прибавила:

— Все будет хорошо, если будет так, как нам велит ваша совесть.

X

Аркадию Васильевичу часто приходилось думать о том, что его финансовая дела далеко не в порядке. Его последнее увлечение стоило ему очень дорого; кроме того, ему не везло, и он проигрывал в клубе крупная суммы. Он занимал, выдавал векселя, но хотя он и был уверен, что жена или тесть заплатят его долги, на душе у него было неспокойно.

В последнее время он стал замечать, что Ольга сильно переменилась: она стала веселее, мягче и даже как будто моложе и красивее. Мать уже несколько раз предупреждала его, что «il у а du nouveau», и он был уверен в этом уже потому, что хорошо изучил настроения Ольги и ее размягченный, почти ласковый тон, когда в ее сердце вспахивала новая надежда на личное счастье. Он хорошо был осведомлен и о появлении нового элемента в обществе жена, и сейчас же решил, что она ведет на этот раз не пустую светскую интрижку, которая, он это прекрасно знал, кончались всегда разочарованием и приступом тяжелой тоски… Происходило что-то новое, серьезное и настолько необычное, что требовало необычного внимания, чтобы воспользоваться всеми выгодами положения оскорбленного мужа. Впрочем, Аркадий никогда не думал, что «пользуется выгодами». Ему всегда очень нужны были деньги, и он доставал их, где мог и когда мог. Если бы ему сказали, что он эксплуатирует поведение жены, он счел бы себя очень оскорбленным и даже, быть может, потребовал бы удовлетворения. Так же горячо встал бы он и на защиту чести жены, и сделал бы это вполне искренно, так как нисколько не сомневался, что его доброе имя — вне всяких сомнений и нареканий.

Настасья Петровна, в свой черед, суетилась и волновалась.

— Chéri! Я узнала наверно… Это целая шайка… Une bande, quoi! У них газета. Конечно, это только предлог.

— Какой предлог?

— Mais… очень просто! Они будут выманивать у Ольги деньги на газету. Недавно ее видели в этом обществе за городом. Je trouve, moi, que c’est tout à fait compromettant!9Я нахожу это совершенно компрометирующим! (фр.)

— Вздор! — с умышленным равнодушием возражал Аркадий. — Я сам познакомился с madame Горяиновой: изящная, обаятельная женщина, вполне порядочная. Ее муж — издатель-редактор газеты, тоже вполне порядочной, — той самой, в существовании которой вы, кажется, сомневаетесь.

Он насмешливо усмехался, и мать понимала, что он знает больше, чем она, и терзалась подозрением, что он замышляет каким-то образом провести ее. Ей всегда казалось, что сын обманывал ее и поступал в высшей степени недостойно, если не давал ей денег тогда, когда они у него были. Такое притязание начинало сильно раздражать Аркадия.

— Ольга становится серьезной женщиной, — заявил он. — Она заинтересовалась литературой, искусствами и будет принимать у себя выдающихся людей. Это теперь в моде, вы знаете. Когда человек чем-нибудь замечателен, on lui passe и его происхождение, и его внешность.

Длинное лицо Настасьи Петровны вытянулось еще больше, и на нем появилось выражение полной растерянности.

— Однако, ее видели за городом, в ресторане…

— И в этом ничего нет удивительного… Madame Горяинова очень любит повеселиться и… я теперь припоминаю.. Ольга передавала мне ее приглашение ехать с ними на тройках. К сожалению, в этот вечер я не мог, я был занят.

— Но почему Ольга даже не бывает у отца? — вдруг вспомнила Настасья Петровна. — Я встретила его как-то, и он расспрашивал, когда я видела его дочь, здорова ли она? Говорил, что заезжал два раза и не застал, и что она давно, уже несколько дней, не была у него.

Ольга, действительно, не была у Федора Федоровича с тех пор, как Люба передала ей отказ Игнатия принять денежную помощь для матери. Рассказ Любы о смерти дяди Степана подействовал на нее сильнее, чем она ожидала: она не могла забыть его. Она удивлялась, что Анна Дмитриевна никогда не жаловалась ей на Федора Федоровича и никогда не отзывалась о нем с горечью или злобой. Она негодовала на то, что отец так равнодушно относился к участи такой женщины, как Анна Дмитриевна, ставил ей в вину ее связь с женатым человеком… И невольно это равнодушие и нравственная щепетильность стали казаться ей подозрительными, и она скорее почувствовала, чем угадала, что отец ее виноват, что сознание этой вины ожесточает его против своей жертвы и заставляет его быть несправедливым. Признать свою вину он не захочет никогда, ни за что, а только такое признание удовлетворило бы Ольгу и позволило бы ей, по-прежнему, просто и хорошо относиться к отцу. Ольга не умела и не хотела лгать и притворяться. Она подлаживалась к людям, когда интересовалась ими, или хотела понравиться им, но это была почти бессознательная, инстинктивная игра. Это было своего рода «искание себя». Когда что-либо решительно не нравилось ей, или возмущало ее, она не могла этого скрыть, и теперь избегала встречи с отцом, чтобы хотя ненадолго отложить объяснение с ним и те печальные результаты, которые она предвидела. Ей очень не хотелось в настоящее время ни серьезных разговоров, ни решительных поступков. Открытие серьезной виновности отца камнем лежало на ее сердце, но она все время старалась не думать о ней, заглушить ее тем теплым наплывом новых, приятных впечатлений, которые туманили ее голову и держали ее в постоянном возбуждении, как в чаду. От ее постоянной скуки не осталось и следа. Она ездила к тетке, сидела у нее целыми часами и, беззаботно болтая, чувствовала во всем своем существе приятную, нежащую истому, как будто, после долгих скитаний, нашла, наконец, приют, отдых и тепло. Она ездила по магазинам и внимательно приглядывалась ко всякой изящной, оригинальной новинке… Она ходила по комнатам своей квартиры и оглядывалась на свое отражение в зеркалах. Она брала книгу и, забывая перевертывать страницы, долго перечитывала одну и ту же, даже не стараясь вникнуть в то, что она прочла. Она собиралась в театр или концерт… И все время она думала о том, что каждый день имеет теперь для нее значение и ценность, что иногда она даже не может предвидеть минуты, когда вдруг до ее слуха коснется знакомый, желанный звук голоса и перед ней встанет высокая, статная фигура, блеснет радостной улыбкой ряд ослепительных зубов. Сердце ее сейчас же сильно забьется, она почувствует, как ею овладевает глубокое волнение, которое не позволяет ей вполне сознавать свои слова, свои движения. Она станет смеяться, говорить, и не будет узнавать своего смеха, своего голоса. Не станет действительности, а наступит какой-то сон наяву.

Только в первый раз испытывала она чувство страсти, и оно так неожиданно и сильно захватило ее, что она ценила в нем пока только новизну, только опьянение минуты, не заглядывая вперед, не заботясь о том, что оно может готовить ей в будущем.

Когда она вспоминала, как еще мало времени прошло с тех пор, как она познакомилась с Юрием Сергеевичем на редакционном чае, ей становилось странно и смешно.

— Как же это случилось так скоро? — недоумевала она. — Разве это бывает? Разве так должно быть?

Больше всего она боялась, что Люба заметит ее чувство, и заговорит с ней о нем.

Но Люба ничего не говорила. Она очень беспокоилась о здоровье матери, которая не жаловалась ни на что, но видимо слабела с каждым днем и почти не вставала с постели. У нее была еще и другая забота. Каждый раз, как Игнатий возвращался из редакции, она встречала его тревожным, словно молящим взглядом.

— А Иван Николаевич был? — робко спрашивала она.

— Нет! — отрывисто отвечал Игнатий.

XI

Алевтина Владимировна уверяла, что очарована Ольгой так сильно, что не может прожить без нее ни одного дня. Когда она не приезжала сама, она присылала ей записки, билеты, или мужа, которому поручалась какая-либо особенно важная миссия. Несколько раз ей уже случалось обращаться к новому другу с разными просьбами. Оказалось, что она играет на бирже. Она просила навести кое-какие справки у Федора Федоровича. Позже, она шутливо попросила Ольгу познакомить ее с стариком Ворониным и затем, уже совершенно неожиданно, выразила горячее желание встретиться с Настасьей Петровной.

— Никакого удовольствия вы не получите! — смеясь, предупредила ее Ольга.

— Это совершенно неверный взгляд на значение новых знакомств, — серьезно ответила Горяинова. — Встретиться с таким человеком, как вы — случай чрезвычайно редкий. Однако, мне удалось и это. И знаете почему? Потому что я интересуюсь людьми вообще. Я расширяю круг своих знакомств все больше и больше… Я не щажу ни времени, ни сил, чтобы ближе и лучше узнавать людей, сходиться с ними, вникать в их жизнь, в их интересы. Это не только приятно, но и поучительно, а главное, дорогая… Признаюсь вам, я не могу понять, как это люди живут в одном городе, в одном доме, сталкиваются, встречаются и остаются чужими, равнодушными друг к другу? Нельзя так жить! Нельзя! Оттого нам и плохо живется, оттого мы и одиноки, и несчастны, что мы все врозь, все избегаем друг друга. Свой тесный, маленький кружок делает человека неотзывчивым, эгоистичным. Где ему понять какую-нибудь нужду, горе или душевную немощь, если он сегодня винтит с друзьями, завтра ужинает с ними же в ресторане или, для разнообразия, опять с ними же закладывает банчишку. Вы заметили, что близкие, очень знакомые вам люди перестают реагировать на вашу душу? Кончается тем, что их семейные дела интересуют вас гораздо больше, чем их душевное состояние. Нет, дорогая! Чтобы знать, чтобы любить людей, чтобы научиться влиять на них, помогать им, надо непременно знать их много, много!

Ольга не делала себе особенных иллюзий насчет Алевтины Горяиновой, и она сейчас же сообразила, что если знать много, много людей и суметь воспользоваться этими знакомствами так, чтобы каждое оказало, средним числом, две-три ценные услуги, то несомненно, что жить окажется легче, проще и приятнее.

«А он верит ей, и идеализирует ее, и считает ее высокой и святой!» — думала она о Юрии Сергеевиче.

С тех пор, как она встретилась с ним, она заговаривала о нем со всеми, кто его знал. И никто никогда не отзывался о нем дурно. Даже Игнатий, не изменяя своей кривой усмешки, говорил, что он считает его прямым, искренним человеком, не хватающим с неба звезд, но и не глупым по природе.

— Его главный недостаток — это безграничная доверчивость, — рассуждал он. — Я считаю доверчивость серьезным недостатком уже потому, что она доказывает наивность, незнание людей, следовательно — ограниченность, простоту, как это принято называть. Затем, он слишком мягкосердечен и решительно неспособен причинить кому-нибудь неприятность, повредить… Он — прекрасный человек, но никуда негодный редактор. Если бы его жена не следила за каждым его шагом он делал бы по нескольку глупостей в день и очень скоро погубил бы и себя, и газету. По-моему, такие люди не должны браться за дело!

Ольга умилялась.

«Доверчивый, мягкий, добрый! — мысленно повторяла она. — Каким счастьем могла бы быть жизнь с таким человеком! А эта Алевтина даже не любит его и пользуется его «простотой», чтобы обманывать его на каждом шагу».

Ей становилось грустно и обидно до слез.

«Любит ли он ее? — старалась она разрешить мучивший ее вопрос. — Быть может, он только ослеплен ее умом, ее ловкостью, а в душе чувствует недостаток теплоты, сердечности. В таком случае это не любовь!»

И она, улыбаясь от счастья, припоминала чувство необъяснимой близости, которое удивило ее при первой же встрече с Юрием Сергеевичем. Это чувство не уменьшалось, а увеличивалось, крепло при каждом последующем свидании, и Ольга не могла не заметить, что оно было обоюдно, что Горяинов пользовался каждым случаем, чтобы видеть ее, говорить с ней и пробыть около нее как можно больше времени.

Один раз Ольга заехала к Горяиновым вечером. Алевтина уговорила ее участвовать на одном благотворительном базаре, о котором она усердно хлопотала, и надо было условиться о подробностях, разобрать пожертвованные вещи и, кстати, обсудить туалеты.

— Милочка! Надо пригласить в продавщицы вашу belle-mère, — заявила Алевтина Владимировна.

— Совершенно ненужно! — запротестовала Ольга.

— Но она будет нам очень полезна. У нее есть связи, которые вы лично не считаете нужным поддерживать. У жены человека с таким положением, как у вашего beau-père, непременно должны быть связи, — вот уже и польза!

— Никакой! Все знакомые maman, как на подбор, — скучные, напыщенные и скупые люди.

— Хорошо. Предположим, что они не купят у нас ничего. Предположим даже, что никто из них не придет на базар. Но все они будут знать о нем. И это уже много. Это уже может пригодиться в будущем. Не правда ли, — вы устроите мне это дельце? Я полагаюсь на вас.

Ольга еще поспорила немного, но сдалась.

— Конечно, она согласится, — решила она. — Я даже уверена, что она будет в восторге.

Ей пришлось еще обещать пригласить к себе в помощники нескольких товарищей мужа и постараться, чтобы ее отец заехал хотя на минуту.

Эта последняя просьба была ей очень неприятна. Она опять напомнила ей о ее невыясненных отношениях к отцу и о том, что, избегая неприятного объяснения, она уже давно не виделась с ним.

«Разве отложить объяснение совсем? — вдруг мелькнула у нее мысль. — Имеет ли оно смысл вообще? Тете и ее семье я вряд ли окажу существенную помощь, если даже рассорюсь с отцом, а ему и себе сделаю очень много неприятностей. Кому же нужно мое объяснение, мое негодование по поводу этой старой истории, о которой никто ничего наверно не знает?»

Еще несколько дней тому назад такое рассуждение казалось бы ей невозможным, но теперь она сразу почувствовала и облегчение, как будто нашла исход, о котором раньше не думала.

«Конечно, надо еще обсудить… — точно оправдывалась она сама перед собой. — Если бы я знала наверно, что мое заступничество нужно тете… Если бы я могла надеяться выяснять правду»…

Минутой позже она уже не думала ни об отце, ни о тетке. Она прощалась с Алевтиной, собираясь ехать домой, а Юрий Сергеевич стоял в дверях и дожидался, когда обе женщины истощат запас недосказанных, но очень важных сообщений, соображений и предположений. Он должен был сопровождать Ольгу до дому, а оттуда ехать в редакцию.

— Кончили? — добродушно спросил он. — Или еще не скоро? Тогда я присяду.

Он покорно сел, сложив руки на коленях, а дамы рассмеялись, пожали друг другу руки и обе направились в переднюю.

— Юрий! — несколько минут спустя, громко позвала Алевтина. — Где же ты? Ольга ждет.

Он сейчас же вышел, накинул на плечи шинель и взял шапку.

— Готов, — сказал он.

— Но где ты был? Ты там сидел?

— Сидел.

— Ах, как это мило!

— Это психологично! — поправил он. — Дама не может уйти раньше, чем через полчаса после того, как она простилась в первый раз. Я знаю женщин!

— Как это хорошо, что вы приехали не на своей лошади! — сказал он, когда они вместе с Ольгой вышли на улицу. — Тогда мне не надо было бы провожать вас. Не хотите ли пройтись?

— Далеко… — нерешительно ответила Ольга.

— Но погода так хороша! Разве вы не чувствуете, как уже веет весной? Ну, пока вы не устанете.

Они пошли.

— У меня горе, — печально сообщил Горяинов, — с моим помощником творится что-то неладное.

— Все пьет? — удивилась Ольга.

— Нет… Теперь это прошло. Но он какой-то странный. Нервный, рассеянный, угрюмый. Молчит целыми часами. Спросишь у него, что с ним, — он улыбнется, и видно, как он волнуется… Задрожат руки и дышать он станет как-то тяжело, точно с трудом. Точно пересиливает спазму в горле. Люблю я его, и мне его жаль.

— Ведь он у меня был тогда. На другой день после этого злополучного для него «чая», — тихо заговорила Ольга. — И… мне даже страшно стало… в каком духе он говорил! Вы знаете?

— Ну, еще бы! О своем призвании? О том, что надо восстановить справедливость?

— Да, да. Ну, и как же вы думаете? Эта мысль действительно преследует его, или она только возбуждается лишней рюмкой вина?

Горяинов задумался.

— Он очень скрытен, — наконец ответил он. — Он высказывается только тогда, когда возбужден вином. Но у меня есть данные предполагать… Очень часто, между прочим, он приносит мне статьи по рабочему вопросу. Некоторые я печатал; некоторые и до сих пор лежат в числе материала, но никогда не увидят света, или, вернее, свет никогда не увидит их. Статьи дельные, горячие. Я знаю Ивана Николаевича, и я могу себе представить, как много он должен был перечувствовать, передумать, чтобы написать их! Из этого я заключаю, что он постоянно думает, постоянно чувствует. И, значит, вино действует на него только в смысле откровенности… Оно развязывает ему язык. Говорят, что ему вредно пить, а по-моему, необходимо. Ведь вы подумайте, что он должен испытывать с своей нервностью, впечатлительностью и замкнутостью! Прибавьте еще к тому, что он привязчив, нежен, как ребенок, что за мимолетную ласку он готов питать вечную благодарность. Ясно ли вам, до какой степени должен быть несчастлив этот человек, который носит в своей душе какую-то органическую, всеобъемлющую любовь и который должен, во имя этой же любви, заставить себя и других страдать, ненавидеть и, быть может, загубить не одну жизнь? Он презирает себя за свою бездеятельность, за свою трусость, и вот подхлестывает себя этим презрением; сам себя толкает в пропасть. Вы увидите, что он загубит себя самым бестолковым, самым бесполезным образом, чтобы только доказать себе, что он не себя щадил, не себя оберегал своей бездеятельностью, которая кажется ему позором.

Ольга внимательно слушала.

— Вот вы как понимаете!.. — задумчиво сказала она. — Знаете, мне почему-то чувствуется, что вы правы. Но как быть, как помочь ему?

Юрий Сергеевич пожал плечами.

— Не знаю, — признался он. — Помочь ему может только такой же, как он. А мы… мы все слишком дорожим своим спокойствием, чтобы даже притвориться искренними.

Ольга припомнила свой страх, когда Иван Николаевич был у нее, и даже почувствовала, как теперь покраснела.

— Ведь мы всего боимся! — продолжал Юрий Сергеевич. — Даже самое обыкновенное заступничество за обиженных и угнетенных кажется нам иногда опасным для собственного благополучия, и мы успокаиваем нашу совесть сложными рассуждениями. Это называется благоразумием, уменьем жить. Так надо ли нам учить этому благоразумию тех, кто чувствует в себе силы обойтись без него? Не лучше ли уклониться от такой деятельности, которая привела бы к тому, что в жизни не осталось бы ни одного просвета. Нет, пусть уж нам помогут такие люди, как Иван Николаевич. Помогут разглядеть свое нравственное убожество и, хотя ненадолго, но искренно устыдиться его. А нам помогать им не приходится.

— Да уж вы не рассердились ли на меня? — минуту спустя, спросил он свою спутницу, удивленный ее продолжительным молчанием. — Ольга Федоровна, чего доброго, я обидел вас своим обобщением?

Он нагнулся к ее лицу и крепко прижал локтем ее руку.

— За кого же вы меня принимаете? — возмутилась Ольга. — Обиделась ли я? Конечно, нет! Но… обидно мне действительно! Обидно, что все это — правда. И что эта правда так мало смущает нас, так мало заботит нас. Вы думали о ней, а я никогда и не думала.

Горяинов тихо засмеялся и, не спуская глаз с лица Ольги, еще крепче пожал ее руку.

— Вам об этом и думать не надо, — словно изменявшимся голосом проговорил он. — Зачем вам? Вы — молодая, красивая женщина. У вас и смысл жизни, и логика ее — совсем другие.

Ольге вдруг стало страшно и бесконечно приятно.

— Я не могу быть ни доброй, ни злой… ни нравственной, ни распущенной… потому что я молодая, красивая женщина? — спросила она, с трудом справляясь с своим голосом, который плохо повиновался ей.

— Можете. Но все это не важно, — сказал Горяинов.

— Нет, я не понимаю. Отчего же не важно?

— Оттого что… Да, скажите, какое мне дело до того, какая вы — добрая или злая, или до того, что вы думаете о разных высоких материях, если я вижу, что вы очаровательны, если мне с вами весело, приятно, и я прошел бы еще десять верст пешком, лишь бы чувствовать вот тут вашу ручку и видеть, как отчего-то быстро, быстро меняется ваше лицо! И какое же у вас предательское лицо, Ольга Федоровна! Как оно не умеет скрывать ваших впечатлений!

Ольга с досадой закусила губы и отвернулась.

«Надо ехать! — думала она. — Надо бы позволить ему довезти меня до дому, а потом проститься очень холодно, чтобы он понял»…

— Хотите, я вам скажу, что вы сейчас сделаете? — весело смеясь, предложил Юрий Сергеевич. — Вы сейчас заставите меня нанять извозчика и затем примерно наказать меня неимоверной холодностью обращения. Заморозите холодом! А к чему это приведет? — очень тихо, ласкающим звуком спросил он. — Завтра или послезавтра я выпрошу у вас прощение. Мы помиримся. А вы знаете, что такое примирение для таких… друзей, как мы? Послушайте! Вы знаете, что такое примирение?

Она невольно оглянулась и встретилась глазами с его взглядом.

— Это не хорошо, не хорошо! — так же тихо ответила она. — Что вы хотите этим сказать? Ваш тон прямо оскорбительный, прямо…

— Мой тон оскорбительный! — воскликнул Горяинов. — Нет! Это уже чистая клевета! Мое чувство к вам и оскорбительный тон — это несовместимо. Вы, значит, хотите, чтобы я говорил серьезно? Извольте…

— Нет! Я ничего не хочу… — слабо протестовала Ольга.

— Теперь поздно. Я почти что сказал…

Он опять близко пригнулся к ней и взял в свою руку ее, обтянутую перчаткой, слегка дрожащую ручку.

— Если бы в жизни не было такого чувства, как мое к вам, было бы очень скучно, очень неинтересно жить. Остались бы одни проклятые, неразрешимые вопросы. А мы хотим счастья, не правда ли? Не правда ли?..

XII

Игнатий сидел в будуаре Горяиновой, за ее письменным столом, и писал. Алевтина, в очень длинном, но очень узком капоте светлого сукна, ходила по комнате из угла в угол и, мимоходом, оглядывалась в большое, створчатое зеркало, в котором, сразу в трех видах, отражалась ее обтянутая, гибкая фигура.

— Кончено! — мрачно сказал Игнатий.

Она подошла к нему и стала разбирать и перечитывать исписанные им листки.

— Это мне не нравится! — резко сказала она, откидывая в сторону четвертушку писчей бумаги. — Написано сухо и неубедительно. По такой заметке никто из посторонней публики на наш базар не пойдет. Я же сказала вам — сгустить краски и прибавить как можно больше душевной теплоты. Надо написать так, чтобы слышен был вопль… вопль сострадания к тем, в пользу которых предназначается сбор.

— Писали бы сами! — проворчал Игнатий.

Она бросила на него холодный, строгий взгляд и взяла другой листок.

— Да!.. — задорно продолжал Игнатий и поднял к ней бледное лицо с усталыми, воспаленными глазами. — Желал бы я знать, как бы вы написали!.. Откуда бы вы извлекли вопль сострадания? Из каких это струн души?..

— Что это? — возмущенно удивилась она. — Все приглашения по одному образцу? И шаблонно, шаблонно… Такая канцелярщина может только расхолодить к делу, а не вызвать личное желание помочь. Или вы воображаете, что эти люди поедут на базар для того, чтобы помочь бедным? Ради одной помощи они свободно могли бы ограничиться присылкой двух-трех рублей. Но мне нужно, чтобы они были, — понимаете ли вы? И для этого надо напирать не на помощь бедным, а на честь, которую они окажут своим личным посещением. Пусть они, каждый отдельно, вообразят себе, что без них дело не обойдется, что их появление будет встречено почетом и благодарностью. Понимаете вы, наконец, что нужно? Вы составите мне сейчас приглашения именно в этом духе; одни я перепишу сама, а другие только подпишу. У вас есть списки более или менее почетных гостей?..

— Я писать больше не буду, — сказал Игнатий. — У меня есть свое дело; мне надо ехать в редакцию.

— Вы поедете, когда окончите то, что я вам поручила! — тоном, не допускающим возражений, заявила Алевтина.

Воронин молча собрал разбросанные листки и письма, сложил их в одну кучу и хотел встать, но Горяинова положила ему руку на плечо.

— Вы сделаете то, что я вам приказываю! — повторила она.

Игнатий засмеялся и, откинувшись немного в сторону, облокотился о стол и прислонился затылком к руке. Его волосы некрасивыми прядями падали на его лоб, губы кривились, стараясь изобразить усмешку, а глаза зажглись и выражали и задор, и упрямство, и какую-то глубокую, затаенную боль.

— Подождите выходить из себя! — заговорил он, пристально глядя ей в лицо. — Кажется, вы еще можете выслушать меня спокойно?.. Вы не допускаете, чтобы кто-нибудь противился вашей воле. Но послушайте, у меня мать больна. Вы устраиваете благотворительные базары, благотворительные чтения, а я сижу и работаю здесь, работаю в редакции. У меня нет времени даже обедать дома, и я вижу мать только по ночам, когда вы не устраиваете пикников, на которых я тоже должен участвовать. Сестра утомляется; я утомляюсь; мать страдает за нас. Если вы жалеете бедных, — отчего вы не пожалеете нас? Возьмите себе секретаря, какого-нибудь молоденького, розового студента. Практикуйте на нем свою власть. Поверьте, что и для вас это будет куда более интересно и забавно!

Алевтина спокойно выслушала его, но руки с его плеча не сняла.

— Я запрещаю вам говорить со мной в этом тоне! — отрывисто сказала она.

— В каком? Алевтина Владимировна! Поймите вы: мне не до тона! Мне себя не жалко!.. Черт со мной! Мне мать жалко, сестру!.. Я их бросил!.. Я виноват перед ними бесконечно. Из-за чего? Из-за вашей прихоти. Я был честным человеком, — я стал подлецом. Они там думают, что я занят делом, что я не бываю дома, потому что работаю для них, а я сижу в этой стеганной клетке, смотрю, как вы ходите, слежу за каждым вашим движением!.. Жду, когда вы подойдете ко мне. А что вы мне? Вы думаете, я люблю вас, уважаю? Я презираю вас так же, как себя. Вы — бессердечная, злая, вредная женщина. Вы — ядовитая змейка, меняющая шкурки.

Алевтина слегка пригнулась к нему, и лицо ее исказилось от злобы. Тонкие пальцы, как клещи, впились в его плечо.

— Вы замолчите? — хриплым шепотом спросила она.

— От этого ничего не изменится. Оставьте мое плечо!.. Отойдите! Я здесь в последний раз. Слышите? Если надо будет, я уйду из состава редакции. Я пойду на барки и буду носить дрова. Слава Богу! Я еще не утратил власти над собою.

— Вы будете писать пригласительные письма! — показывая зубы, как рассерженный зверь, процедила Горяинова.

— Вы думаете? — с вызывающим смехом воскликнул Игнатий. И в ту же минуту скомканный лист бумаги ударился в его лицо; за первым полетел другой. Он быстро уклонился, пригнувшись к столу, и видел, как над самой его головой промелькнул какой-то тяжелый предмет и с шумом ударился о стену. Это был металлический пресс-папье.

— Однако… так и убить можно! — спокойно заметил он.

Алевтина стояла посреди комнаты, вся вытянутая и дрожащая как струна.

— А теперь я ухожу, — сказал Воронин.

Он уже взялся за ручку двери, когда за его спиной послышался жалобный, заглушенный крик, и когда он обернулся, он увидал, что Алевтина лежит на ковре. Он вздрогнул и бросился к ней обратно. Трепещущими руками, с крупными каплями пота на лбу, он перенес ее на диван и сел рядом с нею. Она билась в тихой, беззвучной истерике. Он сидел и смотрел на нее.

Наконец, она стала затихать.

— Боже мой! — простонала она, хватаясь руками за голову и незаметно поправляя пряди своих пепельно-белокурых волос. — Что это со мной? Он доведет меня до преступления! До преступления!

А ему казалось, что силы постепенно оставляют его, что пол в комнате волнуется и выбрасывает к его ногам пестрые цветы ковра. Ему казалось, что воздух становится душным, сжатым, пропитанным насквозь ее духами, или запахом тех же цветов. Ему казалось, что на свете существуют только двое людей: он и она…

XIII

Базар продолжался три дня. Он оказался настолько удачным, что даже превзошел все ожидания устроительниц. Сбор предназначался на усиление средств общества «искоренения безнравственных начал среди молодых девушек, лишившихся родителей до пятнадцатилетнего возраста». Представительницей этого общества была знатная и влиятельная старуха. Все преклонялись перед ней и выражали самое глубокое и почтительное сочувствие к ее деятельности, но никто не знал наверное в чем эта деятельность состояла, и насколько это общество действительно нуждалось в средствах.

Одна Алевтина, по-видимому, знала это прекрасно и настолько прониклась сознанием необходимости прийти на помощь «святому делу», что не жалела ни трудов, ни времени.

Помещение базара было красиво декорировано; по вечерам в нем играл какой-то довольно сносный оркестр; продавщицы были в нарядных, разнообразных туалетах, вечером же одевались так, как будто ехали на бал. У каждой из них был свой маленький отдел в виде витрины или стола; сама она только предлагала покупателю свой товар, принимала за него плату, а завертывали или доставали вещь ее помощники, являвшиеся и исчезавшие по сменам. Когда покупатель платил за вещь крупную сумму, далеко превосходившую ее стоимость, продавщица брала ее, уже завернутую, из рук помощника и с любезной улыбкой передавала в руки ее настоящего владельца. Она была убеждена, что таким образом вознаграждает покупателя за его щедрость. Алевтина сама распределяла отделы, что стоило ей немало хлопот и потребовало много ловкости и умения обращаться с людьми, чтобы не нажить себе врагов и целую массу неприятностей. У нее даже едва не вышло легкой схватки с Верой Георгиевной Беловой. Поэтесса непременно пожелала участвовать в базаре, и Горяинова, которая не просила ее об этом, горячо поблагодарила ее за ее доброе участие и желание принести посильную помощь в хорошем деле. Она даже несколько раз повторяла свою благодарность; но когда Белова, разряженная и слегка подкрашенная, явилась на место действия, — ей указали на темный уголок, в котором стоял небольшой столик, уставленный пепельницами, солонками и судками для горчицы.

— Это какое-нибудь недоразумение! — вскрикнула Вера Георгиевна и, волоча свой шлейф, отправилась разыскивать Горяинову.

— Алевтина Владимировна! — обиженным тоном начала она.

— Ах, дорогая! — обрадовалась Алевтина. — Как я рада! Вы — сама аккуратность. Вообразите, что еще половины наших дам-продавщиц нет. Сейчас открытие, а продавщиц нет. Я в таком волнении! Я теряю голову.

— Но… я хотела спросить вас… Мне указали на один столик… Я не верю, чтобы вы…

— Прелестно, не правда ли? У вас расхватают ваш товар. Каждому мужчине необходима пепельница. Это не то, что веер. Мужчина не будет покупать веер. А кто лучше платит? Конечно, мужчина. Ну, я очень рада, что вы довольны…

Алевтина поспешно повернулась и ушла. В киоске с веерами царила Настасья Петровна Каширцева. Чтобы сделать себе подходящий к случаю туалет, она в первый раз обратилась за ссудой к Ольге, и теперь вся сияла от возможности покрасоваться на виду у публики и от предвкушения будущих побед.

— Довольны ли вы? — с обворожительной улыбкой спрашивала ее Алевтина. — Этот киоск декоративен, не правда ли? Мне казалось, что он должен гармонировать с типом вашей красоты. Что-то восточное… жгучее… Я убеждена, что в первый же день у вас не останется ни одного веера. Такой товар всегда пользуется спросом. Это — то же, что цветы.

Длинное лицо Каширцевой благодарно улыбалось.

— Vous avez un gout exquis!10У вас изысканный вкус! (фр.) — отвечала она, указывая глазами на всю залу и соображая, действительно ли у нее восточный тип красоты? Это никогда не приходило ей раньше в голову, но она верила Алевтине и чувствовала к ней благодарность за ее открытие. На середине залы возвышалась небольшая эстрада, и там Ольга, вместе с Горяиновой, заведовали продажей шампанского и цветов.

Публики из посторонних было мало, почти не было, несмотря на объявления в газетах и на прочувствованную статью, которую написал Игнатий и в которой слышался неподдельный вопль его сострадательной души над участью молодых девушек, лишившихся родителей до возраста 15-ти лет. Приезжали одни знакомые. Знакомые старухи-председательницы, знакомые продавщиц и те лица, которым Алевтина разослала собственноручно написанные или только подписанные ею приглашения.

Волей-неволей ей все время приходилось разыгрывать роль любезной хозяйки дома, и, стоя на своей эстраде, она обворожительно улыбалась, пожимала руки, выслушивала комплименты, говорила с целой толпой окружающих ее людей сразу… Изящно выгибаясь станом, она выбирала какой-либо цветок, и сама прикалывала его к борту черного сюртука, или фрака, и, конечно, никому не могло прийти в голову заплатить ей только стоимость цветка, или спросить сдачу с крупной ассигнации.

— Вот и папа! — сказала как-то Ольга, заметив в числе публики лысую голову Федора Федоровича.

— Милочка! Познакомьте нас. Вы давно обещали, — заволновалась Алевтина и пристально оглядела свой блестящий вечерний туалет.

Ольга, тоже чрезвычайно эффектная, в открытом палевом платье, спустилась с эстрады и через минуту вновь поднималась по ступеням под руку с отцом.

Горяинова поспешила к ним на встречу.

— Наконец-то я вижу вас! — радостно сказала она. — Ведь я мечтала о знакомстве с вами давно, давно!

— За что же такая честь? — пробормотал растерявшийся Федор Федорович.

— Все великие люди скромны! — скользя своим неуловимым взором над его лысиной, заявила Горяинова. — Неужели вы думаете, что кто-нибудь в Петербурге не знает вашего имени? А ваша гениальная деятельность? А те сотни тысяч народа, которым вы даете заработок, которые живут вами и благословляют вас. А ваши школы, больницы…

— Но позвольте…

Федор Федорович чувствовал себя неловко, и Горяинова сейчас же заметила это и переменила тон разговора.

— Федор Федорович! Вы знаете… Если вы не прочь полюбоваться на хорошеньких женщин, я советую вам обойти наши киоски. Здесь — царство вашей дочери.

— Я нахожу, что… гм… Мне совершенно не надо… — бессвязно бормотал старик Воронин и, для пояснения своих слов, расшаркался перед Алевтиной.

— Но… вы слишком любезны! — притворяясь сконфуженной, проговорила Горяинова. — Между прочим, здесь Настасья Петровна Каширцева, — живо прибавила она.

Федор Федорович закашлялся и засмеялся одновременно.

— В числе… в числе хорошеньких женщин? — спросил он. — Благодарю… благодарю вас!

Он все кашлял. Горяинова незаметным движением пододвинула ему стул и отошла в сторону, здороваясь с новыми посетителями.

Торговля шампанским и цветами шла настолько бойко, что у нее не было много времени для разговоров.

— Но как остроумно! — прошептал ей на ухо один из гостей. Это был молодой человек, сидевший с ней и с Беловой в одной ложе на «Снегурочке». Она взглянула на него недоумевающими глазами.

— Удивительно остроумно! — повторил молодой человек и громко захохотал, указывая украдкой на угол залы, где одиноко сидела поэтесса.

— Что же? — спросила Алевтина.

— Как что? Уксус, горчица, перец… хрен… Старый хрен!

— Это остроумие дурного тона! — сказала Алевтина и слегка пожала плечами. — Вера Георгиевна — мой друг.

Молодой человек сконфузился и сейчас же куда-то исчез.

Старик Воронин ждал, что Горяинова предложит ему цветов или шампанского, но она обращалась к нему с любезными фразами, улыбалась издали, как улыбаются давно знакомому, симпатичному человеку, и раза два пожаловалась на усталость.

— Третий день так! — сказала она очень тихо, указывая на столпившихся на эстраде мужчин. — Для нашего дела это, конечно, очень хорошо, но… Надо делать вид, будто все эти люди вам очень приятны. Надо быть веселой, любезной, неутомимой.

— А вы… того… Вы хоть меня не занимайте, не берите в расчет.

— Вас? — удивилась Алевтина и скользнула по нем своим неуловимым взором. — Ах, Боже мой!.. Я была так далека от мысли занимать вас, что, видите, даже пожаловалась вам на усталость. Есть люди, которые с первого взгляда кажутся давно знакомыми, почти близкими.

— А вот бутылочку винца вы мне предложить не захотели?

Горяинова рассмеялась.

— Простите, Федор Федорович! Я, действительно, не принимала вас в расчет, как публику. Мне удалось познакомиться с вами, и я, от радости, забыла свои обязанности продавщицы. Но зато я сама буду пить с вами.

Ольга с любопытством следила за ловкими приемами своей подруги. Она видела, что отец ее доволен и чувствует себя настолько хорошо, что не спешит, по обыкновению, никуда и даже не глядит поминутно на свои часы.

— Крупную рыбку ловит! — услыхала она позади себя чье-то насмешливое замечание.

— Ведь это Тина… Она засасывает! — с тихим смешком ответил другой голос.

Ее покоробило.

«А мне что за дело! — мысленно сказала она себе. — Ведь и до меня никому нет никакого дела. Неужели же никто не видит, никто не замечает? Конечно, видят и тоже смеются. А мне уж не до смеху… Отчего мне так тяжело?»

В ту же минуту она увидала высокую фигуру Юрия Сергеевича, который направлялся к эстраде. Сердце ее радостно забилось, и ей показалось, что даже электричество вспыхнуло ярче, даже звуки оркестра понеслись громче и торжественнее. Сознание собственной красоты, уверенность, что сейчас, сию минуту он будет восхищаться ею, ее прекрасной открытой шеей, ее туалетом, который так искусно выставлял на вид все, что в ней было самого красивого, вызвали на ее лицо торжествующую, гордую улыбку. Но в это время какая-то очень хорошенькая, молоденькая продавщица подошла к Горяинову, сказала ему несколько слов, и тогда он, любезно предложив ей руку, пошел с ней в сторону от эстрады, и Ольга видела, как, на ходу, он наклонялся к ней и говорил что-то, оживленно жестикулируя свободной рукой. Сразу исчезла ее улыбка, сразу померкли свет, радость, гордость… Она не слыхала вопросов, которые предлагали ей окружающие.

— Ольга Федоровна! Ольга! — звала ее Алевтина.

Она инстинктивно повернула к ней побледневшее, суровое лицо, и в эту минуту ей хотелось бросить все и уйти, только бы не видеть, как другие хорошенькие, молодые женщины, в таких же открытых платьях, как она сама, бессовестно кокетничают с Юрием Сергеевичем. Оглянувшись, она увидала, что по ступеням эстрады входит Игнатий. Почему-то он показался ей жалким и смешным. Никогда раньше она не находила его ни смешным, ни жалким, и теперь, приглядевшись, она поняла причину своего впечатления. Она всегда видела его в пиджаке или тужурке, небрежно причесанным, без малейшего следа заботы о своей наружности. Теперь он был во фраке. Волосы его были тщательно припомажены, а в руках он нес меховую, потертую, мокрую шапку.

Он увидал Алевтину рядом с Федором Федоровичем и вздрогнул. Один миг он нерешительно остановился на ступеньке, но потом поднял голову, и еще более смешной, еще более жалкий в своем дурно сшитом фраке, с лицом, выражающим озлобленную решимость, он подошел к Горяиновой и раскланялся.

— У вас мокрые руки! — с досадой вскрикнула она, когда, после рукопожатия, взглянула на свою белую, испорченную перчатку. — Как это… глупо!

Игнатий густо покраснел и встретился глазами с удивленным взглядом дяди.

— А-а! — протянул тот. — Не ожидал… Здравствуйте.

И когда растерявшийся Игнатий протянул ему руку, он сказал ему с насмешливым смешком:

— А вы… того… вытрите раньше платком. Я ехал — тоже уж шел дождь.

— А я-то собиралась знакомить вас! — весело сказала Алевтина.

— Помилуйте, знаком-с! — ответил Федор Федорович.

Ольга быстро подошла к Игнатию и взяла его под руку.

— Не знакомы, а родня! — с нескрываемым вызовом заявила она. — Мне хочется пройтись, Игнатий. Проведите меня. Я прошу маленький отпуск, Алевтина Владимировна.

Странная пара медленно спустилась с эстрады и направилась к выходу из залы.

— Куда же вы? — спросил Игнатий, и один тон его вопроса выразил полную, растроганную благодарность.

— Я подышу здесь, на площадке лестницы, а вы отнесите вашу шапку. В зале жарко.

Он убежал, а на площадку быстро вышел Юрий Сергеевич.

— Вообразите… Я думал — вы уезжаете! — тревожно сказал он.

Она отвернулась и стала обмахивать лицо веером.

— Ольга! Мы не видались еще сегодня. Дайте же ручку.

Она молчала.

— Да вы сердитесь? За что?

Он подумал и, по-видимому, понял. Глаза его радостно вспыхнули.

— Сегодня, после закрытия, мы поедем ужинать… Я завезу вас сперва в редакцию, а затем в ресторан. Мы немного опоздаем к ужину. Я объясню это непредвиденным делом…

— Зачем? — с горячим протестом прошептала Ольга. — Я или другая — вам все равно! Да… вам все равно! А я… Вы думаете, у меня уже нет ни гордости, ни самолюбия. Быть в числе одной из ваших легких побед! Вы неверного мнения обо мне, Юрий Сергеевич. И что мне особенно обидно: вы, такой чуткий, такой добрый, — вы готовы из каприза нанести мне самое тяжелое, самое непоправимое оскорбление. Вы забавляетесь, Юрий Сергеевич! Если бы вы знали, чем вы забавляетесь!

— Тем же, чем и вы.

— Нет! О, нет! Я говорю вам, — вы неверного мнения обо мне. Я была легкомысленна, но я никогда не испытывала того, что теперь. Я хладнокровно рассчитывала каждый свой шаг, и поэтому я ни разу не оступилась. Понимаете? Клянусь вам, что это так. Теперь я потеряла голову. Я не знаю, что я говорю, что я делаю. Мне прежде было весело, теперь — нет! Теперь у меня болит, болит душа. Я иногда думаю: отчего у меня нет никого, кто бы поддержал меня теперь, защитил бы от самой себя! Напротив… все складывается так, как будто меня толкают… толкают в пропасть. И тянет меня броситься в нее… И я знаю, что ожидает меня там. Разве я не знаю? Ничего, кроме унижения, раскаяния, озлобления.

— Хорошо… Зачем же вы ревнуете, в таком случае? Уж одно из двух.

Ольга растерянно поглядела на него.

— Ревную? Господи, это правда! Но то, что я говорила сейчас — тоже правда.

Она сделала порывистое, отчаянное движение, как будто хотела ухватить его за руки. Он осторожно уклонился.

— Здесь ходят… — напомнил он. — Позже, в редакции.

— Нет, слушайте еще. Я умоляю вас… Я умоляю… Пощадите меня! Будьте честны в отношении ко мне, как вы честны в других вопросах. Если вы не любите меня… Если ваше чувство несерьезно — давайте, кончим все разом! Я уеду. Теперь весна — я уеду в Крым. Я собиралась и раньше. Я сохраню о вас самое светлое, самое благодарное воспоминание. Юрий Сергеевич! Надо сделать, как я прошу, или признать, что мы любим друг друга. Любим! Тогда это свято, тогда…

Горяинов прервал ее какой-то незначительной фразой, и она заметила, что к ним подходит Игнатий.

— Вы тоже в числе ужинающих? — весело спросил его Юрий Сергеевич.

— Но я, право, не знаю… Надо же кому-нибудь заехать в редакцию.

— Там — Иван Николаевич. И я обещал быть после двенадцати.

— Вы?.. Непременно?

— Непременно. Номер завтра маленький.

Игнатий задумался.

— Матери плохо… — нерешительно заметил он. — А Люба устала… Очень устала.

— Ну, пойдемте! — предложила Ольга и вздрогнула открытыми плечами. — Ваша жена там окончательно вскружила голову моему бедному отцу. Мне надоел этот базар. Зачем еще этот ужин? Вот, если бы, вместо ужина, мы с Игнатием поехали на Остров, к тете!

— Она больна. Она теперь спит! — ответил Юрий Сергеевич.

— Она спит… — печально повторила Ольга.

Игнатий нахмурился и отвернулся.

Ужин был шумный и веселый. Алевтина увезла с собой с базара Федора Федоровича и посадила его за столом рядом с собой. Она была особенно в ударе: говорила и смеялась без умолку, пила шампанское и заставляла пить своего кавалера. Старик Воронин с наивным удивлением следил за каждым ее движением, громко хохотал и поминутно вытирал свою лысину платком. По его распоряжению, всем дамам доставили по большому букету цветов; перед Алевтиной появилась ваза с дорогими фруктами, а шампанское раскупоривали без счету, поминутно доливая опустошенные бокалы.

— Ах, не так я бы все это устроил! — с легкой досадой говорил Федор Федорович, глядя на Алевтину умиленными, масляными глазками. — Не так! Да это еще впереди, не правда ли? Мы еще себя покажем.

Уже в середине ужина в залу вошли Горяинов и Ольга.

— И тебе не стыдно, Юрий? — закричала Алевтина. — Ты все это время продержал Ольгу Федоровну в редакции?

— И даже очень стыдно, Тина, — развязно ответил Юрий Сергеевич, — но я никак не мог предвидеть… Пришлось выкинуть целый столбец и найти новый, подходящий материал.

Он подошел к ней и стал что-то объяснять.

Ольга обвела присутствующих рассеянным взглядом и заняла ожидавшее ее свободное место. Рядом с нею сел Юрий Сергеевич.

— Эге, да какие же вы все веселенькие! — громко заметил он, развертывая салфетку. — Видно, надо нам с Ольгой Федоровной усердно вас догонять. Не теряли, вы здесь дорогое время.

— А сам-то! Воображаю! — шепнул своей соседке тот самый молодой человек, который восхищался остроумием Алевтины.

— Тосты принимаются? — громко спросил Горяинов.

— Тосты, но не речи! — крикнула Алевтина.

— Прекрасно! Я пью за здоровье всех присутствующих дам.

— Как неоригинально!

— Мы ждали чего-нибудь интересного!

— Старо! Скучно! — закричали за столом.

Юрий Сергеевич сделал удивленное лицо.

— Так пусть же кто-нибудь придумает поновее! — притворяясь обиженным, сказал он. — Я, знаете, еще не ел.

— За молодых девушек, лишившихся родителей до возраста пятнадцати лет и еще не облагодетельствованных обществом! — серьезно предложил Дымников.

Он сидел на краю стола, пил красное вино и курил одну папиросу за другой.

Взрыв смеха встретил его тост.

Рядом с ним, уныло уставившись слегка раскосыми глазами в пустую тарелку, сидел Игнатий. Он тоже много пил, но молчал и горько усмехался своим собственным думам.

— А как вам кажется… что об нас думают? Думает большинство? — тихо спросила Ольга.

Юрий Сергеевич нагнулся, чтобы поднять салфетку.

— Во всех других случаях они были бы правы! — так же тихо ответил он. — Вы испугали меня, заразили своей серьезностью. Не случалось мне еще валять такого дурака, уверяю вас. И что вы выиграли? Вы сами спрашиваете: что они все думают о нас! Да, именно! Что они думают о нас? Что вы выиграли?

Ольга перестала есть и слегка отодвинула стул.

«Значит, им всем это кажется так просто»? — подумала она и взглянула на отца, который, весь красный, целовал руку Алевтины; на мать мужа, которая, опахиваясь веером и как-то необычайно выпячивая губы, кокетничала с очень молодым и совсем пьяным фрачником. И вдруг ей вспомнился Иван Николаевич, — вспомнилось его какое-то новое, одухотворенное лицо и то стыдливое, виноватое выражение, когда он увидал ее в редакционной, одну, с Юрием Сергеевичем, в ее открытом, бесстыдном платье.

Он вошел случайно, быстро растворив дверь. И ей показалось, что он сконфузился только потому, что понял, насколько ей должно быть стыдно, насколько обидно и унизительно ее положение. Он все понял, все знал, и видно было, что он пожалел ее. При мысли об этой жалости Ольге захотелось плакать.

— Господа! — закричала Алевтина. — Федор Федорович хочет предложить тост.

За столом стало тихо. Старик поднялся и несколько раз вытер свою лысину платком.

— За нашу очаровательную хозяйку! — сказал он. — И… того… за продолжение приятного знакомства.

За другим концом стола послышался смех и звон разбитого об пол стекла. Это Игнатий уронил свой бокал и хохотал, закрывая лицо руками.

Алевтина строго выпрямилась и бросила на него уничтожающий взгляд.

— Не беспокойтесь, высокочтимая! — сказал ей через стол Дымников. — Это мы с коллегой тут до слез смешим друг друга. Я думал о том, как было бы хорошо, если бы меня любили женщины, а он, должно быть, думал о том же. А куда уж нам!.. Ну, конечно же, смешно!

XIV

Через несколько дней, между Федором Федоровичем и Ольгой произошла серьезная размолвка.

Он заехал к дочери и привез ей ценный подарок.

— С чего это ты? Зачем? — удивилась Ольга.

— А вот… — с самодовольным смехом ответил старик. — Удача у меня особенная вышла. Деньгу зашиб. Ну, думаю, надо порадовать Ольгушу. Она у меня одна.

Ольга нахмурилась.

— Отец! — глухо сказала она. — Мне бы очень хотелось поговорить с тобой серьезно.

Федор Федорович, видимо, был неприятно удивлен и, по привычке, посмотрел на свои часы.

— Нет, Бога ради! — нервно заговорила дочь. — Забудь ты свой вечный спех! Можешь же ты позволить себе такую роскошь и подарить мне несколько минут. Быть может, они мне будут дороже твоих брильянтов.

— Да я… того… Я весь к твоим услугам.

Ольга не приготовилась к разговору с отцом. Ей надо было сказать многое, но она не знала, с чего начать, и что именно надо говорить, и чего не надо. Она встала и прошлась по комнате.

— Вот что… — сообразила она. — Поедем сейчас к Анне Дмитриевне.

Старик ничего подобного не ожидал.

— Вот странная фантазия! — пробормотал он.

— Отец, поедем! — уже настойчиво просила Ольга. — Ты не знаешь… ты не знаешь, как это важно для меня!

— Тебе каждый твой каприз кажется важным…

— Нет, это не каприз. А если ты не хочешь ехать, — объясни мне — почему? Что ты имеешь против тети? Отчего между вами такие странные отношения? Ну, объясни!

Старик неприятно засмеялся.

— Мне кажется, все это очень ясно, — проговорил он. — Я приехал к тебе, а ты вдруг: «поедем к Анне Дмитриевне»! Позволь! Я с ней двадцать лет не видался. Когда-то я относился к ней по-родственному; после смерти брата приютил и ее, и детей у себя… А она чем мне отплатила? Она, можно сказать, осрамила мой дом, мою семью. И вдруг: «поедем к Анне Дмитриевне»! Какие же еще объяснения!

Ольга остановилась перед ним и пристально глядела ему в лицо.

— И только? — спросила она.

— Чего тебе еще? Безнравственная женщина. Мне очень неприятно, Ольга, что ты там будто сошлась с ней, подружилась.

— Безнравственная? А ты — нравственный? А я — нравственная?

Федор Федорович удивленно поднял голову. На него глядели пристальные, возбужденные, злые глаза.

— Да что с тобой? — с испугом спросил он.

— Какая ложь! Всюду, всюду ложь! — вскричала Ольга. — Боже мой, разве я так хотела говорить с тобой? Когда у меня возникли все эти сомнения, я хотела идти к тебе и просить тебя со слезами… Я думала: в каждой жизни бывают ошибки; ужасные, непоправимые ошибки, и тот, кто их сделал, старается скрыть их, или забыть, как позор. Но они не забываются, они камнем лежат на душе. Я думала, я приду к тебе и скажу: отец, давай, исправим твою ошибку! Я помогу тебе сдвинуть твой камень, потому что я тебя люблю. Я только тогда поняла, как я тебя люблю, когда у меня явилось подозрение, какую страшную ошибку ты сделал. Не отрицай ее, и мы все поправим, и нам будет легко. Я думала, ты поймешь, ты не оттолкнешь меня. Но все вышло как-то не так! Я начинаю с упреков. Я говорю не то, что думаю…

Она схватилась за голову и быстро заходила по комнате.

— Какую я сделал ошибку? — строго спросил Федор Федорович.

— Ты знаешь… Я теперь в этом убеждена. Ты не имел нравственного права отстранить Анну Дмитриевну и ее детей. Ты ненавидишь ее, потому что чувствуешь свою вину перед ней. Она в нищете, а ты миллионер. Ты знал, что дела дяди Степана не были настолько плохи, чтобы их нельзя было поправить; но ты не помог ему. Когда он валялся у тебя в ногах и просил денег, ты… что ты сделал? Ты дал ему револьвер!

Старик вскочил. Лицо его побагровело, а руки судорожно сжимались и разжимались.

— Ни одного слова больше! — крикнул он.

— Нет! Молчать поздно! — необычайно спокойно ответила дочь. — Нужно говорить, нужно действовать. Ты сейчас сказал: я одна у тебя. Да, одна. Одна, быть может, на всем свете, кто любит тебя, жалеет, простит и поймет все, все! Ты не слушай мой тон. Я раздражена, я, вероятно, очень несчастна, потому что у меня в душе сейчас так… так холодно, так пусто! Я не могу жалеть сейчас ни тебя, ни себя… Но ты верь мне, что я тебе друг. Я знаю это наверно. Нельзя больше так жить, отец! Мы люди. Люди не могут быть счастливы злом, ложью, эгоизмом. Если бы ты презирал тетю за безнравственность, ты бы не относился так снисходительно ко мне. Если ты увидишь ее, если ты поговоришь с ней, — с твоей души сойдет все напускное, все болезненное. Ты увидишь, как тебе будет легко признать перед ней твою вину. Все будет легко: и признать, и исправить. И тогда в нашей жизни, отец, будет светлый луч. Мы скажем себе, что надежда для нас еще не утеряна, что мы еще живы…

Федор Федорович сидел и тяжело дышал.

— Вот что она сделала! — едва внятно проговорил он. — Она отняла у меня дочь!

— Она никогда не сказала о тебе ни одного дурного слова! Она никогда не жаловалась, никогда не роптала! Я не знаю… Мне кажется, она даже не сознает, насколько ты обездолил ее.

Оба долго молчали.

— Поедем к ней! — опять попросила Ольга и даже сложила руки на груди. — Я боюсь, папа… я боюсь, что она умирает.

Лицо старика стало тупым и упрямым.

— Пусть у меня проверят все дела, — сказал он, — пусть проследят за всеми моими действиями шаг за шагом. Если найдут хотя малейшую неправильность по закону — я отдам все! Я отдам все, до гроша!

— А если я спрошу тебя: правда ли, что ты протянул брату револьвер?

Старик отвел глаза в сторону.

— Я отвечу с чистой совестью: он не мог выпутаться из крайне тяжелых осложнений. У него уже не было ни кредита, ни денег. Его смерть, его добровольная смерть, была вопросом чести.

— Ты все сказал, что мне надо было знать! — холодно и спокойно заметила дочь. — Ты выделил мне мою часть, когда я выходила замуж. Я отдам половину тете. Это все, что я могу сделать. Я часто обращалась к тебе за пособиями, но капитал мой цел. Не беспокойся: я никогда больше не попрошу у тебя ни одного медного гроша. Я сумею обойтись с тем, что у меня останется.

— И ты еще будешь утверждать, что эта интриганка не опутала тебя?

— Эта интриганка дала мне все чистое, доброе, искреннее, что я еще чувствую в своей душе. И не ей, отец, нужна эта жертва, которую я собираюсь принести. Не ей, а мне…

Она замолчала и закусила себе губы. Федор Федорович все с тем же тупым, упрямым выражением лица опустил голову и думал.

— Тебе это нужно для того, чтобы унизить меня. Вызвать толки, разговоры, воспоминания. Ты говоришь как безучастная, бессердечная дочь. Ты оскорбила меня… Ты, каждым словом, как бичом била меня по лицу. За что? Разве я не любил тебя?

Ольга вздрогнула и побледнела.

— Разве я недостаточно одинок? Разве у меня есть другое счастье, кроме… Весь остаток моих дней будет отравлен мыслью: моя дочь, моя единственная дочь нашла справедливым заклеймить меня, как мошенника, как вора…

Ольга слушала, а лицо ее все бледнело и глаза чрезмерно расширялись.

— Когда я взялся за дело брата, — видит Бог, я не рассчитывал на успех. Я рассчитывал только на свою осторожность, на свое благоразумие. У брата не было ни осторожности, ни благоразумия. Он увлекался, он горел, он не задумывался над самой отчаянной ставкой. Он просил у меня денег, — я не дал. Я думал о тебе. Он не думал ни о жене, ни о детях. Он, действительно, оставил их нищими. А я… я всегда думал о тебе. Для тебя я работал, для тебя я наживал. Неожиданный успех вскружил мне голову. И опять я думал: чем больше тебе останется — тем лучше. А оно… того… вот оно как вышло. Мошенник!.. Вор!..

Ольга тихо подошла к старику, села к нему на колени и, обвив руками его голову, прильнула к его груди и зарыдала. Он не шевельнулся: не оттолкнул ее, но и не ответил лаской на ласку.

— О чем же ты? — наконец тихо спросил он.

— О чем же? — немного спустя, повторил он свой вопрос.

— Разве ты не видишь? — с отчаянием прошептала она. — Я погибаю, папа! Я погибаю… Никто не хочет пожалеть меня. Никто! Я хватаюсь, как утопающая… Я умоляю: спасите меня! Никто… Вся я… точно в болоте… втягивает меня… засасывает… И так мне хочется жизни… чистой, честной! Как милостыни прошу: дайте очиститься! А тетя умирает. Она умирает…

— Не разберу ничего! — уже мягко и любовно говорил отец. — Ты скажи просто, Ольгуша. Обидел тебя кто?Огорчил?

— Я… я сама себя…

Отец слабо улыбнулся. Он знал, что дочь не увидит этой улыбки.

— Ну, если сама себя, то… того… ты… этого… ты сама себя и побрани. Да и пригрози хорошенько. Нервная ты стала, вот что. Полечиться бы тебе. А то знаешь: если уж с самой собой не ладить, то дело плохо!

Он ласково провел рукой по ее волосам.

Она приподнялась и с глубоким вздохом вытерла лицо.

— Не понимаешь ты меня! — с горечью, тоскливо проговорила она. — Ну, и пусть! Все равно. Я, знаешь, сегодня уже была у тети… Она теперь почему-то все о дяде Степане вспоминает. Лежит, улыбается и вспоминает… А мы, говорит, со Степой в Крым ездили. Если бы вы знали, как хорошо в Крыму! Солнце такое яркое и ласковое, и море, как вечность, безграничное… И когда я теперь закрываю глаза, я вижу солнце и море… Только море и солнце… И мне кажется, что я легкая, легкая, и сейчас полечу к солнцу и морю»… Я поеду с ней в Крым, папа. Я решила.

Старик встал и взялся за шапку.

Ольга стояла среди комнаты и мечтательно глядела перед собой заплаканными глазами.

— И там она улетит от меня к солнцу и морю… Такая же светлая, такая же чистая…

XV

Иван Николаевич объявил Горяинову, что он выходит из состава редакции. Юрий Сергеевич удивился.

— Но почему? — опросил он.

— Нужно так, Юрий Сергеевич. Не могу я иначе.

— Но у вас есть другое место? Вы нашли себе занятия?

— Места нет, а занятия найдутся, — уклончиво ответил Модестов.

Горяинов задумался.

— Вот что, дорогой мой, — ласково сказал он. — Я, понимаете ли, не знаю, куда вы идете, что вы затеваете. Я вас, понимаете ли, не спрашиваю ни о чем. Как знать, пожалуй, и потеряешь вас из виду. А вы возьмите у меня малую толику про черный день. Много я не могу, а что даю, так от души. Не понадобится — вернете. Как от друга, Иван Николаевич.

У Модестова покраснели веки.

— Я возьму, Юрий Сергеевич. Я… благодарю вас.

Прощаясь, они дружески обнялись и расцеловались.

— Хороший вы человек! — сказал Модестов.

— Не зайдете проститься к жене? К Тине?

Иван Николаевич слегка смутился.

— Нет… Зачем беспокоить ее?

Юрий Сергеевич укоризненно покачал головой.

— Вы всегда были несправедливы к ней, дорогой мой… Я не упрекаю вас, но мне это больно. У Тины свои высокие задачи. Она идет навстречу всем, кому она может помочь, кого она может поддержать.

Модестов промолчал.

— Кланяйтесь от меня Ольге Федоровне. Скажите ей, что я от души желаю ей счастья.

— Но вы останетесь здесь, Иван Николаевич? Вы никуда не уезжаете?

— А там, что Бог даст! — уклончиво ответил Модестов. — Я буду там, где я буду нужен.

Через несколько дней исчезла Александра Иларионовна Судкова. Она именно исчезла, а не ушла. Ее столик в проходной комнате остался пустовать, и на нем, по-прежнему, лежали ее собственные вещи, принесенные ею из дому: чернильница, бювар и коробочка с лекарством, которое она принимала через каждые два часа.

Никто не обращал на нее особенного внимания, когда она, всегда молчаливая, серьезная, сидела на своем неизменном месте и вела свой отдел. И она сама, и ее писания казались всем ординарными и даже скучноватыми. Теперь все заинтересовались ею. Говорили, что она бежала от мужа, который зарабатывал несколько тысяч в год, жил открыто и весело, но угнетал жену своей пошлостью и отсутствием всяких убеждений. Рассказывали, что она приехала в столицу с непоколебимым решением «пострадать» за какое-нибудь правое дело, и что встреча с Иваном Николаевичем только подкрепила это решение. Ходили даже слухи, будто ее видели в толпе фабричных, и она с жаром говорила им что-то и раздавала литографированные брошюры. Рассказывали многое, но никто ничего определенного не знал, а Модестов и Судкова точно канули в воду, и о них вскоре стали забывать. Не забыла о нем только Люба, и когда она читала матери его редкие, туманно-написанные письма, глаза ее горели от радости, а маленькое, истомленное усталостью и бессонницами личико покрывалось нежным румянцем.

— Любаша, разве это счастье? Ведь это страдание, птичка моя бедная! — тревожно говорила мать.

— А ты разве не страдала, мамочка? — спрашивала Люба.

Мать и дочь как-то особенно легко, с полуслова, понимали друг друга. Их разговоры часто бывали похожи на исповедь.

— Разве тебе когда-нибудь хотелось быть как другие? — спрашивала дочь. — Пользоваться показным почетом, уважением, иметь не только друзей, а толпу равнодушных знакомых?

— Да… — тихо признавалась мать. — Я была глупее, легкомысленнее тебя. Когда Степа был жив, когда мы еще были богаты, у нас часто бывали вечера. Я очень любила танцевать. Я потом часто вспоминала… Я иногда плакала, что мне нельзя танцевать. Помнишь, как мы жили уединенно, тихо. «Он» все боялся поставить меня в неловкое положение. Да, мне хотелось быть как другие. Я боялась иметь детей: они были бы незаконные.

— Нет, мама! Счастье нельзя подгонять… по закону. Мне это странно. Ведь у меня живая душа. Не могу я ей приказать чувствовать так, а не иначе.

Мать думала о своем.

— Нехорошо, что я забыла Степу. Только, я не то что забыла его, Люба, а мне тяжело было одиночество. Все печаль, все печаль… Если бы его можно было вернуть, я не думала бы больше ни о ком. Вы с Игнатием были еще очень малы. Вот я и решилась. Всегда у меня была потребность, чтобы меня любили. «Он» меня очень любил. А я вот теперь совсем не думаю о нем.

Она задумалась и вздохнула.

— Бедный Степа!

— Мама, ты знаешь, что я тебе скажу?

— Про Ивана Николаевича?

— Да. Мне в нем больше всего нравится, что он мученик. Понимаешь? Он думает, что он призван на свое дело, а это неправда. Его только возмущает несправедливость. Он хочет бороться с ней, а всюду только люди, люди. И нет такого человека, в котором бы была вся несправедливость и которого не было бы жалко. И ему всех жалко. Мне нравится в нем, что он не геройствует, а страдает. Я люблю его за его страдание.

— Ах, Любаша! Это ты хорошо… «Нет человека, в котором была бы вся несправедливость». Ведь это я чувствовала. Когда Степа застрелился, у меня была злоба на людей. Мне казалось, что я всех ненавидела за то, что он должен был умереть. Ведь как ему не хотелось умирать, Любаша!.. У меня была злоба. А потом я думала: на кого? И я называла себе людей, и воображала себе, будто мне дана власть отомстить им. Был один человек… Я уверяла себя, что он виноват больше всех, и вот меня занимал вопрос: справедливо ли погубить его, могла бы я, по совести, сделать это? Так вот я тогда почувствовала, что нет человека, в котором была бы вся несправедливость, и что на кого бы ни поднялась моя рука, она поразит человека, а не зло, — что, поэтому, нельзя поднимать руки на человека, и что ничего из этого не выйдет. Несправедливость и зло — это не люди, а в людях, и их, как болезнь, надо излечивать, а не губить из-за них людей. А как излечивать?

Она опять глубоко вздохнула я замолчала.

— Мама! Но разве ты можешь совсем не осуждать? Я не могу. Я непременно осуждаю, волнуюсь. У меня это иногда доходит до того, что я перестаю любить тех, кого я любила.

— Я знаю.

— Что ты знаешь?

— Ты об Игнатии… — прошептала мать.

— Как ты угадала, что ты знаешь?

— Все. Это — несчастье, Люба. Ты еще не можешь этого понять, а это — несчастье.

— Это… это позорно! Отчего я не могу понять? Потому что я молода? Так скажи ты… Разве это чувство достойно человека? Разве оно благородно, красиво?

— Что делать, Любаша? Ну, что делать? Разве он сам себе рад? Ах, пусть только он не догадывается, что я знаю. Это было бы ему тяжелее всего. Теперь…

— Что… теперь?

— Потом всегда кажется, что все надо было сделать иначе. Что было высказано слишком мало любви, мало внимания. А дело уже непоправимо… Уж я знаю: он будет этим мучиться, а ты ему скажи тогда от меня, что все дело хорошо. Что я поняла, простила… Что я верю: он не разлюбил меня, нет, нет!

— Опять? — испуганно спросила Люба. — Мама, ты опять? Да разве же тебе так плохо, мама?

— Ну, зачем же так пугаться? — укоризненно заметила больная. — Люба! Я очень люблю вас… А я умереть не боюсь. Я почти рада… Ты меня не разубеждай. У меня такая наивная, наивная вера, что я скоро увижу Степу. У меня очень легко, очень хорошо на душе. Ты, Любаша, взгляни на дело проще: пережить тебя я не могла; все, что я могла для вас сделать — я сделала. Теперь, правда, мне хочется умереть. Я уже не гожусь. Когда сил мало — жить страшно. И вам я уже не могла бы служить поддержкой. Вы еще всякое горе перенесете, а я устала и… за вас мне страшно и тяжело. Отпустите меня без… без напрасных терзаний. Жизнь коротка. Придет и ваш черед. Мы свидимся. Надо, Любаша, надо свыкнуться с мыслью о разлуке.

Люба, молча, горячо целовала ее руку.

— Что же делать? Не наша воля! Знаю я, что для тебя это тяжело. И мне… уйти от тебя… тяжелей всего. Если бы не ты…

— Нет… за меня ты не мучься, — прошептала Люба. — Нет, мама… Если так будет, если так должно быть, я тебе обещаю: я буду благоразумнее. Ты только позволь… позволь мне… поплакать. Тогда легче. А я обещаю…

XVI

Юрий Сергеевич и Ольга сидели на скамейке в глухой части парка и дышали влажным, свежим воздухом Островов. Была ночь, но ночь весенняя, светлая, когда вечерняя заря смешивается с утренней и как будто не признает необходимости отдыха ни для природы, ни для людей.

Они сидели и молчали.

Вдруг мимо них промчалась коляска. Ольга отчетливо различила отца и рядом с ним — стройную фигуру Алевтины, но почему-то она не сразу уяснила себе то, что случилось. Она только поняла, что видела своего отца. Порывистое движение Горяинова заставило ее оглянуться. И тогда безграничная, тревожная жалость охватила ее душу.

— Вы ошиблись! Вы ошиблись! Я знаю ее… Она похожа на вашу жену. Но это не она. Это не Тина! — вскрикнула Ольга.

Горяинов неподвижно, с изменившимся до неузнаваемости лицом, следил за удаляющимся экипажем.

— Это не Тина, это не Тина! — повторяла Ольга и трясла его за плечо.

Он холодно отвел от себя ее руки.

— Это она! — уверенно сказал он. — Я видел.

— Она похожа на Тину. Я ее знаю… давно.

— Зачем обманывать? — глухо спросил Горяинов. — Из жалости, из сострадания?

Ольга в отчаянии опустила руки.

— Вы это знали раньше! Да? — немного спустя, проговорил Юрий Сергеевич. — Все это знали. Это и, быть может, многое другое… Я… я ничего не знал.

Ольге вдруг сделалось очень тяжело и очень обидно. Человек, который только что говорил ей о том, что не может жить без нее, теперь терял голову от сознания, что его не любит другая женщина.

— Знали вы? Да говорите же! — нетерпеливо продолжал Горяинов. — Тина! Боже мой! Тина!

Он снял шляпу и положил ее на колени. Его душило, и он несколько раз оттягивал ворот своей накрахмаленной сорочки. Потом он надел шляпу, встал и выпрямился, потряхивая плечами.

— Что же, пойдемте? — спросил он.

Ольга молча, точно пристыженная или виноватая, встала вслед за ним, и они, рядом, пошли по дорожке.

— Вот ее — вы любили! — долго спустя, проговорила Ольга. — А зачем… — Она не договорила и только горько усмехнулась.

— Милая! Простите меня! — попросил Горяинов и взял ее руку. — Сообразить я сейчас ничего не могу… Кажется, я толкнул вас, или сказал что резкое. Но зачем вы хотели уверить меня, что это не она? Как будто в этом может быть какое-нибудь сомнение!

Видно было, что ему очень хотелось, чтобы в этом могло быть какое-нибудь сомнение.

— Нет! — решительно прибавил он. — Я даже узнал ее шляпу, ее накидку.

— Вы, кажется, забываете, — печально напомнила Ольга, — что когда вы увидели ее, она могла увидать вас со мной?

— О, какая разница! — вскрикнул Горяинов. — Я или она… Вы или… он!

— Он! — с глубоким презрением повторил Юрий Сергеевич. — С моей стороны — понятное, простительное увлечение, а с ее?.. Как много мне теперь припоминается!

Он вел ее за руку, и не замечал, что идет слишком быстро.

— С вами… Я был с вами… Но еще никогда в жизни со мной не было такого наивного романического приключения, как теперь. И вот что я еще скажу вам: я рад, что вы здесь. Будь на вашем месте другая женщина, — вероятно, я чувствовал бы свое… свое унижение вдвое сильнее, а с вами мне почему-то легче.

Ольга с облегчением вздохнула.

— Да? Это правда? — тихо спросила она.

Он сразу остановился и взглянул ей в лицо.

— Вот вам вся правда: когда я ухаживал за женщинами, я знал свою цель и шел к ней прямо. Так же я начал ухаживать и за вами. Вы нравились мне, вы действовали на меня тем, что составляет личную особенность всякой женщины: голосом, манерами, выражением лица. Все что скоро надоело бы мне, как надоедало и раньше… Но вы заставили меня пожалеть вас. Я пожалел. А теперь… Припомните, что я никогда раньше не говорил вам этого: теперь я вас, кажется, люблю.

Ольга чуть слышно вскрикнула и схватилась за его руку обеими руками. Но ее поразило печальное, почти суровое выражение его лица.

— Вы довольны? — сухо спросил он. — Хотите, я повторю? Я люблю вас. Вы любите меня. Ну, и что же дальше? Мы оба несвободны. Какое же может быть счастье? Чего мы достигли?

Он опять взял ее за руку и повел.

— Я думал об этом еще тогда, когда Тина… когда я мог уважать жену, когда она казалась мне такой чистой, высокой. Я чувствовал себя виноватым перед ней, и сколько раз мне хотелось откровенно рассказать ей все, как сестре, покаяться, попросить совета. О моих прежних увлечениях она знала… И прощала. И прощала! — с горьким смехом подчеркнул он. — Знаете, я преклонялся перед личностью Тины. Моя любовь, моя слепая вера — это было поклонение ее уму, ее чистой, высокой душе. Изменял я ей, как мальчишка, и потом каялся, как мальчишка, потому что считал ее неизмеримо выше и лучше меня. Настолько выше и лучше, что иногда это превосходство угнетало, становилось неприятным. О, она умна! Она умела заставлять меня глядеть ее собственными глазами… А что теперь будет, Ольга? Если я отторгну ее, если я предоставлю ей полную свободу — она погибнет.

Они дошли до того места, где их ждал извозчик, и сели в пролетку. Юрий Сергеевич сгорбился, лицо его осунулось. Казалось, что он сразу состарился на несколько лет.

— Я бесхарактерен, Ольга! — вдруг признался он. — Я всегда был тряпкой… Скажите, вы бы ушли от мужа? Скажите, что бы вы сделали на моем месте?

— Юрий! — дрожащими губами прошептала Ольга. — Мне бы так хотелось счастья! Чистого, честного…

— Да разве оно может быть? — чуть не крикнул он с раздражением и отчаянием. — Разве оно может быть, если я буду знать, что я заклеймил жену, бросил ее на произвол судьбы? Если вы будете знать, что у вас есть другой муж…

— Я не люблю его, — сказала Ольга. — И я не нужна ему. С тех пор, как я отказалась брать для него деньги у отца, он стал придирчив, груб. Прежде я выносила его присутствие, как неизбежное зло, теперь — я едва владею собой. Он мне противен, ненавистен.

— Вы давали ему деньги? Вы давали их, а не тратили вместе? Так ли я понимаю?

— Так. Я откупалась от него.

— И он стал придирчив и груб? Ольга, я не поверил бы, чтобы вы могли так унижать человека. Разве он был таким, когда женился? Значит, это вы погубили его.

— Да! Вот как вы строги! — с горечью ответила Ольга. — Люблю я вас, Юрий, и все-таки не понимаю. Вы можете ухаживать за женщинами, увлекать их, причинять им много горя, много унижений. А ко мне — вы строги, к жене — вы добры. Как вас понять?

— Ах, Ольга! Вы точно ребенок. Да кто же из мужчин серьезно относится к женщине, если она не мать, не сестра, не жена и если она… только нравится, а не любима? Это уже совсем особенное отношение, и умная женщина должна понимать его и считаться с ним. Вы бы еще сказали мне: вы добры, а вы обыгрываете в карты своих партнеров. Так на то и партнеры! Они должны знать, на что идут.

Ольга нервно засмеялась.

— Я партнёрша, — сказала она.

— Нет… Теперь — нет. И от этого не легче, а тяжелее.

Они въезжали в улицу, где жила Ольга.

— А что же вы? — спросила она. — Что вы будете делать?

— Я? Я тоже поеду домой.

Прощаясь, он несколько раз поцеловал ее руку.

Дверь подъезда была еще заперта. На улице было пусто. Ольга, обняла его одной рукой и поцеловала в щеку.

— Я боюсь за вас… — шептала она. — Я боюсь… Я не буду спокойна.

— Не бойтесь, дорогая! — ответил он. — Подумайте обо всем, что я говорил… Если я не боюсь за вас, то зачем же бояться за меня? Разве мы оба не в одном положении?

Швейцар отпер дверь и как-то странно поглядел на Ольгу.

— С барином было худо, — сообщил он. — Доктор был и уехал. Настасья Петровна еще посейчас здесь.

— Заболел? — быстро спросила Ольга.

— Да оно, значит, в точности я не могу доложить, а случай с ними вышел. Вернулись они, значит, часу в первом, я им дверь открывал… Получаса не прошло — бежит горничная… Что такое? Барин, говорит, из ливорвера себя задел. Ах, ты, Господи, грех какой!

Ольга быстро побежала вверх по лестнице.

— Вышлите мне сказать… Бога ради! — крикнул ей снизу Горяинов. Она кивнула головой.

— Да они теперь ничего… — быстро прибавил швейцар и договорил, обращаясь к Юрию Сергеевичу: — Доктор выходил, я спрашивал. Ничего, говорит, будет жив. Даже засмеялся. Должно и им жалко, коли плохо, а видит — ничего, так смеется. Ну, говорю, слава тебе, Господи!

На звонок Ольги отворила Настасья Петровна.

— Шш… — предупредила она. — Тише!

— Он спит?

— Нет, он не спит. Разве можно спать при таких страданиях? Бедный сын! Бедный Аркаша!

Она попробовала вызвать трагическое выражение на своем длинном лице, но вышло смешно и очень некрасиво.

— Не ходите к нему! Не ходите! Я не могу вас впустить!

— Что сказал доктор? Почему он стрелялся?

— Доктор не мог знать, почему он стрелялся. Это знаю я, и это знаете вы.

— Не играйте словами, Настасья Петровна! Теперь не время. Нашел ли доктор опасность для жизни?

— Опасность будет всегда. Опасность будет до тех пор, пока вы не перемените образа жизни и не перестанете обманывать мужа. Вот записка, которую я нашла на его столе.

Она подала невестке тщательно сложенный листок бумаги.

— Да как он себя чувствует? — нервно крикнула Ольга.

— Тш… Он плох, но он не безнадежен.

— Пустите меня! — решительно и спокойно приказала Ольга и пошла к закрытой двери кабинета.

— Это невозможно! Вы его взволнуете. Вы хотите вторично убить его?

Ольга силой отстранила ее и отворила дверь. До ее слуха донесся протяжный, жалобный стон.

— Je proteste!11Я протестую! (фр.) Убийца! — крикнула Каширцева.

В кабинете было полутемно. На столе горела лампа, прикрытая большим темным абажуром; около дивана, где лежал больной, стоял столик с склянкой лекарства и тарелкой мелкого льду.

— Аркаша, что ты сделал?! — с ласковым упреком спросила Ольга.

Он заметался головой по подушке и сронил гуттаперчевой мешок.

— Уйдите! Уйдите! — простонал он.

— Нет… Я хочу знать, я хочу видеть. Куда ты ранил себя?

Он продолжал метаться и стонать.

— Будь добр, Аркаша! Скажи мне: куда ты себя ранил?

— Уйдите! Уйдите!

— Бессердечная женщина! Уйдете ли вы? Разве вы не видите, как вы мучите его? — опять крикнула Настасья Петровна и встала перед постелью сына, принимая оборонительную позу.

Ольга беспомощно оглянулась, судорожно сжала руки и вышла.

В спальной ее ждала горничная. Не обращая на нее внимания, Ольга бросилась на кровать и зарыдала.

— Барыня! — тихо позвала горничная. — С чего вы так-то? Бог милостив! Ведь у барина ровнёшенько, ровнёшенько ничего. Так… легонькая царапинка. Ведь я видела, как доктор был.

— Видела? — жадно спросила Ольга.

— Да как же? Я полоскательную чашку держала, а он промывал. Доктор так и сказал: поцарапались, говорит. Конечно, барин испужались… «Лежать мне?» — спрашивает. А доктор: «Чего вам лежать? Я сейчас перевязку сделаю, я вы хоть сегодня же поезжайте, куда хотите».

— А лед, а лекарство?

— А это уж все Настасья Петровна. Как приехали, так и начали орудовать.

— Ах, да! — вспомнила Ольга. — Внизу ждет Юрий Сергеевич. Я ему сейчас напишу записку, а ты снеси.

Она быстро встала и села за свой письменный стол. Горничная подняла с полу сложенный листок и положила около барыни на столе.

— Снеси! — повторила Ольга, подавая ей письмо.

Горничная ушла, а Ольга заметила положенный ею листок, развернула его и стала читать:

«Прости и прощай! Я решаюсь на самоубийство, потому что жить больше не могу. Я любил жизнь и я любил тебя, но тебе не нужна ни моя любовь, ни моя жизнь. Я говорил тебе, что у меня долги. Я играл, я кутил. Я делал это, чтобы заглушить свое горе, которое ты причинила мне. Ты не дала мне ни счастья, ни семьи. Ты отказалась платить долги, а я не могу пережить свою честь, как пережил все унижения, которыми ты осыпала меня. Я выкупаю эту честь ценой своей жизни. Моя смерть будет освобождением и для тебя. Будь же счастлива, если можешь».

Далее следовала подпись.

Ольга перечла это «предсмертное» послание два раза, и брезгливая, презрительная улыбка покривила ее губы.

«Как он был бы прав! — подумала она. — Как он был бы прав, если бы все это не было пошлой, рассчитанной комедией! Все правда и ни одного искреннего слова»!

Она встала и начала ходить по комнате.

«А если Юрий прав? Если он не был таким, когда он женился? Значит, я действительно убила его! И сколько таких убийств, никому неведомых, никем не осужденных!.. Боже мой! Юрий прав!.. Я сказала ему, что мне хочется счастья, чистого, честного. Я думала, что найду его в новой любви. Но нет, он прав: какое же чистое, честное счастье, когда душа уже давно утратила и чистоту, и честность? Я не могла простить отцу его вину против Анны Дмитриевны и требовала, чтобы он исправил именно ее… Именно эту вину, которую не могли искупить все добрые дела, какие бы они ни были. А моя вина против мужа? Разве ее не надо искупить? Легкого счастья мне хотелось, а не чистого; радостного, а не честного. И я обманула бы себя, если бы не он. И все мы обманываем себя! И все мы даже не знаем, что такое счастье и чего требует от нас жизнь. Жизнь! Так вот она какая… сложная, страшная, мстительная!.. А мы?.. Мы думаем, что можем распоряжаться ею. Жалкие мы, жалкие! Точно дети, которые накидываются на сласти, потому что голодны, и погибают. И некому заставить их есть другую пищу».

Она приотворила свою дверь и стала прислушиваться. Стараясь ступать совершенно бесшумно, она прошла гостиную и остановилась перед дверью в кабинет. Оттуда слышались два ровных сонных дыхания. Спал Аркадий Васильевич и спала Настасья Петровна. Старухе, вероятно, было не особенно удобно и спокойно в кресле, которое она приказала перенести для себя: она тяжело всхрапывала.

XVII

Было уже около двенадцати часов ночи, когда Ольга поспешно вошла в помещение редакции и спросила заспанного сторожа, здесь ли Игнатий Степанович? Оказалось, что его нет.

— Наверно? — спросила Ольга, и в голосе ее слышалось беспокойство.

Сторож поглядел на вешалку и, вместо ответа, стал перечислять, кому какое пальто принадлежит.

— Скажите Юрию Сергеевичу, что мне надо его видеть. Что я прошу его выйти сюда, — приказала Ольга.

Горяинов пришел немедленно.

— Что-нибудь случилось, Ольга Федоровна? — тревожно осведомился он. — Вы очень бледны.

— Где Игнатий? Вы не знаете, где Игнатий? Его мать умирает!..

— Анна Дмитриевна? Боже мой! Но Игнатий Степанович ушел давно, очень давно. Вы знаете, что его нет дома?

— Я оттуда! Я там чуть не с утра. Он даже не возвращался обедать. Он не знает, что она так плоха, а теперь… теперь уже началась агония.

Горяинов глядел на Ольгу; глаза его выражали глубокое сочувствие и бессильное желание помочь ей так или иначе.

— Что же делать? — спросил он.

— Вы не думаете, что Игнатий, может быть, у вас? У Алевтины Владимировны?

— Нет, не думаю. Тина нездорова и не велела никого принимать.

— Это ничего… Его она могла бы и принять. Я заеду к вам, а потом… Потом я уж и не знаю, что мне делать!

— Подождите минутку! — попросил Юрий Сергеевич и поспешно ушел.

Он вернулся почти сейчас же.

— Теперь едем, — предложил он. — Я не могу отпустить вас в таком состоянии одну.

Они вышли, сели на извозчика и поехали молча, даже не глядя друг на друга.

— Где я его найду? — только изредка спрашивала Ольга. — Где его искать?.. Ах, тетя!.. Бедная тетя!

— Она в сознании?

— В полном! Она все ищет глазами. Там Иван Николаевич, Судкова.

— А Тина нездорова и никого не велела принимать.

Подъезд у Горяиновых был отдельный, под воротами, без швейцара. Юрий Сергеевич осторожно позвонил и опять стал уверять, что Игнатия здесь быть не может, так как жена больна.

— И в окнах везде темно, — добавил он.

Горничная открыла со свечой и удивленно взглянула на Ольгу.

— Барыни нет, — сказала она.

— Игнатий Степанович у вас был? — спросила Ольга.

— Тоже уехали. Никого нет.

— Что она путает! — рассердился Юрий Сергеевич. — Ей велено говорить, что барыни нет. Она спит… Но разве Игнатий Степанович был?

— Были, не так давно, и уехали с барыней вместе. Я не путаю.

Ольга пришла в отчаяние.

— Что мне делать? Что мне делать?

Горничная с тонкой усмешкой глядела на Юрия Сергеевича.

— А барыня не говорила, куда она поехала?

— Ничего не говорили.

Он с недоумением пожал плечами и обратился к своей спутнице.

— Как же вы решаете?

— Я еще заеду к отцу, это почти по дороге, а оттуда назад, к тете, — ответила она, еле сдерживая слезы.

Горяинов подсадил ее в пролетку и сел рядом с нею.

— Зачем? — слабо запротестовала она. Но он даже не ответил.

Федора Федоровича тоже не было дома. Лакей сказал Ольге, что в этот вечер назначено общее собрание, и барин вернется очень поздно.

Когда она опять вышла на улицу, она увидала на извозчике фигуру Юрия Сергеевича. В белесоватом, мутном, беспокойном свете весенней ночи его печальное лицо казалось усталым, больным. Он о чем-то глубоко задумался и вздрогнул, когда Ольга, садясь, качнула экипаж.

— В общем собрании, — коротко объявила она.

Опять поехали. Опять мягко запрыгали колеса, а по сторонам потянулись ряды домов, скучные, однообразные, с запертыми подъездами. И казалось, что в каждом из этих домов лежал тяжелобольной, или случилось какое-то несчастье, потому что странно было видеть их такими затихшими и безлюдными, тогда как на улице было светло, почти как днем.

— Я мечтала примирить их хотя бы перед смертью! — тихо сказала Ольга.

— Нельзя насильно делать людям даже добро, — задумчиво ответил Юрий Сергеевич.

Неожиданно он оживился.

— Знаете ли, что Тина спросила меня? Она спросила: «Какое право имеешь ты прощать и спасать»? Это тогда, когда я сказал ей, что видел ее с вашим отцом и что теперь многое, очень многое мне стало ясно. Я сказал, что прощаю ей все, но требую, чтобы в будущем не было ничего подобного… Да… Так она спросила: «Какое право имеешь ты прощать и спасать? Ты! Самый обыкновенный человек! Разве ты не понимаешь, что своей снисходительностью ты оскорбляешь меня?» Ольга, Ольга! Мы с вами — обыкновенные, заурядные люди. Нам не позволят сделать даже то добро, которое нужно для спокойствия нашей совести.

— Вы думаете о ней? — спросила Ольга. — Вас беспокоит, что она уехала?

— Нет! Это уже не беспокоит меня, — глухо ответил он. — Я все понял. Я уверен: она не вернется. Я один.

— Но при чем тут Игнатий?

— Вот это… для меня совсем неясно. Но я уверен: она не вернется. Я один.

Подъехали к воротам дома, где жила Анна Дмитриевна. Ольга заторопилась.

— Идите! — позвала она Горяинова. — Вы можете быть нужны.

Юрий Сергеевич колебался. Но когда молодая женщина исчезла за калиткой, он пошел следом за нею.

В квартире Ворониных было тихо. В кухне и в столовой горели лампы. Около плиты стояла кухарка и испуганно взглянула на вновь пришедших. Ольга сбросила на ходу шляпу и накидку, оглянулась на Юрия Сергеевича, который остановился в столовой, и прошла в соседнюю комнату, оставив за собой дверь незакрытою. Ее поразила картина, представившаяся ее глазам. Среди комнаты стояла кровать, а вокруг нее, в благоговейном молчании, собрались люди с бледными, сосредоточенными лицами. Люба, на коленях, прильнула губами к уху умирающей матери и нашептывала ей что-то, то торопливо и озабочено, как говорят с отъезжающими в окно вагона, то спокойно, тихо, нежно… Рядом с ней стоял Иван Николаевич и держал руку Анны Дмитриевны; в ногах — Александра Иларионовна Судкова. Когда вошла Ольга, все глаза обратились к ней. Она сделала отчаянный, отрицательный жест, глаза выразили немой ужас и с прежним сосредоточенным выражением обратились к той, которая доживала с ними последние минуты. Ольга подошла и стала против Любы. Она увидала спокойно-торжественное, прекрасное лицо умирающей, неровное колебание ее груди, и ей показалось, что какие-то тени бегут и ложатся на это лицо…

Внезапно больная открыла глаза, и взгляд их, сознательный и необычайно выразительный, обвел всех окружающих и остановился на Любе.

— Я скажу ему, что ты простила его… что ты понимала и жалела… — прошептала Люба. — Ты видишь, мама, какая я сильная, какая я спокойная… Ты не бойся за меня. А я постараюсь успокоить и утешить его. Ведь ты не страдаешь? Ведь тебе хорошо? Мамочка! Ведь ты чувствуешь, что неспокойна не из равнодушия?..

— Кончено! — тихо сказал Иван Николаевич и положил руку Анны Дмитриевны на постель.

Люба не слыхала или не поняла. Она продолжала шептать, то успокаивая, то ласкаясь, то вымаливая у матери последнюю улыбку.

— Закройте ей глаза! — тихо посоветовал Иван Николаевич.

— Зачем? — удивилась она.

У Модестова не хватило духу объяснить ей, «зачем».

Он сказал:

— Так надо. Так ей будет лучше.

Люба послушалась. Она закрыла глаза матери и повторяла:

— Ну, спи, спи! Ведь ты не страдаешь? Тебе хорошо?

Судкова вышла в столовую. Она увидала Юрия Сергеевича и удивилась.

— Что? — спросил он. — Что там?

— Там все кончено. Там угасла чистая, благородная жизнь.

Она спокойно подошла к столу, убавила немного свету в лампе, объяснив:

— Она коптила. Вы не заметили.

Горяинов посмотрел на нее, и ее полная фигура лимфатической блондинки, ее уравновешенный тон, даже ее одобрение жизни умершей, показались ему неприятными и бесконечно скучными.

«А ведь она необыкновенная женщина! — подумал он. — Она необыкновенная, потому что бежала от мужа, готовится пострадать. Она имеет право прощать, спасать и говорить хорошие слова».

— Могу ли я… быть как-нибудь полезен? — спросил он.

— Не знаю… Не думаю. Надо ее убирать. Сделать это могу я и кухарка.

Она прошла в кухню, и сейчас же оттуда послышались громкие причитания, строгий оклик Судковой и затем плачущий, бабий голос, который говорил:

— Самовар надо ставить… Матушка ты наша! Потрудиться для тебя в последний раз…

Когда покойницу убирали, Люба, Ольга и двое мужчин сидели в столовой. Люба не хотела уходить от матери, во Иван Николаевич сказал ей, что так надо, и она испуганно покорилась. Она делала все, что ей приказывали: пила воду, принимала капли, даже старалась заплакать, потому что Ольга неотступно просила ее об этом; но видно было, что она совершенно не понимает, зачем требовались от нее все эти поступки, и все время думала, что они нужны не для нее, а для матери.

Она вдруг стала необыкновенно похожа на ребенка, которого запугали и заставили держать себя тихо и спокойно. Она вздрагивала, широко раскрывала глаза, полные ужаса, и старалась улыбаться. На нее жутко было смотреть.

— Какое платье надеть на покойницу? — спрашивала Судкова. — Дайте то, что нужно, Любочка. Не надо падать духом! Надо быть мужественной! Мы все здесь сочувствуем вашему горю, потому что ваша мать была чистая, светлая личность.

— Личность! — мысленно повторил Горяинов. — Вероятно, такие люди, как Судкова, думают и о себе не иначе как о «личности».

Иван Николаевич дрожал, едва удерживался от слез и не спускал тревожного взгляда с Любы. Он все хотел сказать ей что-то, и не находил слов, или не решался. Ольга плакала. Плакала сильно, малодушно и откровенно. Она же первая вспомнила о том, что надо сделать необходимые распоряжения.

— Голубчик! — обратилась она к Горяинову. — Поезжайте, пришлите людей из бюро. И, пожалуйста, переговорите обо всем… Полагаюсь на вас, а деньгами не стесняйтесь.

Юрий Сергеевич собрался выходить; но в это время в кухню поспешно вбежал Игнатий и остановился в дверях столовой. Он увидал неожиданных гостей, испуганное лицо сестры, и тогда как все уже стало ему ясно, он все еще старался понять, проводил рукой по лицу и волосам, и глаза его искали и избегали ответа на мучивший его, страшный и уже разрешенный вопрос.

Горяинов молча посторонился и, бегло взглянув на его лицо, не выдержал и опустил голову.

— Игнаша! — звенящим голосом вскрикнула Люба, но испугалась собственного восклицания и только поднялась ему навстречу с торопливостью, с которой встречают гостя.

— Я ездила… Я искала вас везде, где могла! — нервно сказала Ольга.

— Теперь… поздно? — спросил он глухим голосом.

— Да, теперь поздно! — сурово ответила Судкова, проходя мимо него в кухню.

Игнатий машинально протянул ей руку, пошатнулся и упал бы на пол, если бы Горяинов не подхватил его. Его отвели в его комнату, положили на постель, а он глядел перед собой бессмысленным взглядом и повторял:

— Подлый, подлый!..

XVIII

На похоронах Анны Дмитриевны ни Модестова, ни Судковой не было. Люба заметила это и несколько раз спрашивала:

— Где они, отчего их нет?

Хоронили пышно и торжественно, но за гробом, кроме любопытных, шли только четверо: брат и сестра, Ольга и Юрий Сергеевич.

Горяинов приехал, когда процессия уже выходила за ворота.

— Знаете, — шепнул он Ольге, — Модестов и Судкова арестованы сегодня ночью.

Ольге захотелось кричать от жалости. Она порывисто подошла к Любе, крепко обняла ее за талию и пошла так рядом с нею.

— Люба, — просила она, — теперь ты моя сестра!.. Да? Ты обещаешь, что мы не расстанемся с тобой? Люба, у судьбы нет сострадания, а мы должны же помогать друг другу жить. Я буду страшно несчастна, если ты откажешься жить у меня, со мной!.. Обещай, обещай!

Девушка доверчиво прижималась к ней.

— Я сейчас ничего не могу, Оля, милая!.. Отчего мне так страшно? Где Иван Николаевич? Отчего его нет?

Ольге тоже было страшно. Ей казалось, что на всем свете не существует больше ни радости, ни счастья, ни даже сравнительного благополучия. Не оставалось ни одного просвета, ни одной отрадной, успокаивающей мысли.

— Что у вас? — спросила она Юрия Сергеевича. Он усмехнулся.

— Ничего нового. Она не вернулась. Я так и знал…

— Вы ни о чем не спрашивали Игнатия?

— У него? Но взгляните… Разве у него можно что-нибудь спрашивать?

Игнатий шел впереди, держась рукой за перекладину дрог. С тех пор, как он вернулся домой, он ни с кем не разговаривал, глядел бессмысленными глазами, и решившись с отчаянным усилием воли подойти к покойнице, он уже не отходил от нее и не спускал с нее глаз. Две ночи сидел он около гроба, и несмотря на то, что губы его были крепко сомкнуты, а лицо умершей улыбалось неподвижной, навсегда застывшей улыбкой, Люба была убеждена, что между матерью и сыном длится долгая, немая беседа, что мать слышит и чувствует исповедь больной, надорванной, но дорогой ей души.

Когда прах опустили в землю, Игнатий подошел к Горяинову и отвел его в сторону.

— Простите ли вы меня? — глухо спросил он. — Я помогал вашей жене, когда она… бежала от вас. Я любил ее. Она обманывала вас и меня. Теперь она далеко… за границей. Я поверил ей, что она хочет скрыться, чтобы вести новую жизнь. Она обещала писать мне, вызвать к себе. Я всему верил. Надо же было мне верить! Теперь я не скрываю от себя правды, потому что она уже не страшна мне… Я не сделал вам зла. Простите ли вы меня?

Лицо Юрия Сергеевича судорожно дрогнуло.

— И вы?.. — еле слышно проговорил он. — Нет… это ничего… Вы должны понять, что мне… А какая же правда? Вы сказали, что не скрываете от себя правды?

Игнатий горько усмехнулся.

— Правда та, что ни вас, ни меня она к себе не вызовет. Устроится она так, как мечтала давно. Я знаю, что мой почтенный дядя на днях выезжает за границу по делам общества. Вы понимаете, что ни благотворительных базаров, ни передовых направлений, ни связей — ей больше не нужно. Она сумеет обеспечить себя.

— Игнатий Степанович! — чуть не с угрозой окликнул Горяинов, но сейчас же опомнился и опустил голову. — Федор Федорович? — спросил он.

Лицо Игнатия исказилось от ненависти, но он промолчал.

— Я, как школьник, прошу у вас прощения.

Юрий Сергеевич преувеличенно-поспешно протянул ему руку. Они расстались молча.

— Я не могу прийти к вам после этого покушения… — шепнул Горяинов Ольге, когда она садилась в карету, вслед за Любой. — Где мы увидимся, когда?

Ольга приостановилась.

— Я зайду в редакцию, на днях.

Ольга Федоровна увезла Любу с кладбища прямо к себе.

— Ты будешь моей сестрой, — повторяла она возбужденно, осыпая девушку самыми нежными ласками. — Ты понимаешь, Люба, это не столько важно для тебя, сколько для меня. Мы будем помогать друг другу жить. У тебя острое, определенное горе, а я… Знаешь, я была как-то в больнице, в общей палате, и видела, как больные ухаживают друг за другом, помогают друг другу. Я тогда подумала, что сиделки, сестры милосердия и даже доктора не могут сделать для них того, что они делают сами, обоюдно. Надо страдать, чтобы помочь страдающему. Любинька! Любинька! Мне стыдно теперь говорить тебе о своих страданиях, но ты должна знать, что ты мне нужна, необходима… Я хочу, чтобы ты поняла, до какой степени ты мне близка, дорога…

Потом она взглядывала в недоумевающие и как будто испуганные глаза подруги, и ею овладевало отчаяние:

— Ах, ничего я тебе сказать не умею! Ничего!

«И зачем это я ей про себя, про свои страдания? — горько упрекала себя Ольга. — Разве они могут стать рядом с ее?.. Ее горе — такое чистое, возвышенное, понятное. А мое? Я не люблю своего мужа, а люблю чужого. Разве это теперь в ее глазах может иметь серьезное значение? Блажь какая-то! Мелкое, эгоистическое чувство, способное вызвать презрение, способное оскорбить или оттолкнуть. Ведь я чувствую это! Ведь мне стыдно за себя! Отчего стыдно?»

Люба все с тою же покорностью, похожею на запуганность, поднялась в квартиру Каширцевых, вошла в заранее приготовленную для нее комнату и выпила чашку кофе, которую Ольга принесла ей туда. Изредка она вздрагивала, с ужасом расширяла глаза и спрашивала:

— А Иван Николаевич? Отчего его не было? Отчего он не пришел?

Ольга не решалась сказать ей правду. От жалости и беспокойства она ощущала в груди настоящую, физическую боль и говорила и действовала так, как может говорить и действовать только вполне растерявшийся человек. Она становилась перед Любой на колени, целовала ее руки, укачивала ее, охватив ее за плечи и прижимая ее голову к своей груди. И все время в голове ее вставал один неразрешимый вопрос:

«Отчего мне стыдно? Отчего мое горе не может стать наряду с ее? Отчего я не могла бы признаться теперь, что я люблю Юрия, и даже это слово любовь кажется мне самой постыдным и жалким?»

К вечеру Ольга настояла на том, чтобы Люба легла в постель, и вдруг с удивлением и радостью заметила, что та начала засыпать. Еще долго держала она свою руку на ее плече, а когда дыхание девушки стало совсем ровным и спокойным, она осторожно встала и с усталым, измученным, но решительным лицом направилась к кабинету мужа. Аркадий был дома и что-то писал.

— Я не помешаю тебе? — спросила Ольга. Тот быстро прикрыл написанное чистым листом бумаги и поспешно приподнялся ей на встречу.

— Нисколько, Ольга. Прошу тебя.

Жена еще в первый раз вошла в комнату после его покушения на самоубийство.

— Я к тебе, Аркаша, — мягко, почти ласково сказала она и с видом крайнего утомления опустилась на кресло.

Он засуетился, без всякой надобности переставил что-то на столе, придвинул стул, но не сел, а, взявшись руками за его спинку, начал раскачивать его перед собой. Лицо его то улыбалось, то принимало виноватое, угнетенное выражение.

— Я слышал, Ольга… У тебя горе…

Она нетерпеливо тряхнула головой и подняла на него задумчивые, заплаканные глаза.

— Ты ее не знал. Ты не можешь судить, — как будто рассеянно ответила она. — Я пришла говорить о другом: о тебе, о нас…

Ему было неловко под ее взглядом, но она не замечала этого и упорно, с нескрываемым интересом разглядывала его лицо. Ее мысли так занимали ее, что выражать их вслух она не торопилась.

— И ты привезла сюда твою двоюродную сестру? — неуверенно говорил Аркадий. — Лишь бы ты сама не переутомилась, Ольга. У тебя очень плохой, очень усталый вид.

— Аркаша! — внезапно сказала Ольга. — Ты чувствуешь, что нельзя продолжать жить так, как мы жили?

Он видимо удивился и быстро заморгал, стараясь скрыть нарастающую неловкость.

— Ты чувствуешь? — настойчиво переспросила жена.

— Видишь ли… — неуверенно начал он. — Я, собственно, не вполне понимаю твой вопрос. Если ты хочешь сказать, что надо умерить наши расходы, что… Повторяю, что я очень признателен, что ты выручила меня…

Она остановила его резким, нетерпеливым жестом.

— Нет… жить так нельзя, жить! — нервно подчеркнула она. — Помнишь твое письмо? «Я пережил все унижения, которыми ты осыпала меня». Ведь это правда, Аркаша! Разве мы не унижаем друг друга постоянно, изо дня в день? Разве мы не забыли, что у каждого из нас есть живая душа и что надо бы жалеть ее, щадить…

Она вдруг нахмурилась и махнула рукой.

— У меня это опять выходит как фразы! — с отчаянием в голосе заметила она. — Душа! Какая душа? Будто что-то отвлеченное, выдуманное. Ну, понимай, как хочешь, а я… я прочла твое письмо, и хотя я знаю, что ты выдумал его, сочинил, а я все-таки почувствовала, что в нем все правда, я, видишь ли ты, я тяжело, тяжело осудила себя. Аркадий! Поверишь ли ты, что я не знала себя до сих пор? Как большинству женщин, мне хотелось быть счастливой, свободной… веселой. Ну, я мало думала о своих вкусах, не разбирала, что в них хорошо, что дурно. Ведь у нас установился какой-то шаблон счастья. То, что было в нем для меня доступно, к тому я и стремилась. Недозволенного, безнравственного — для меня не существовало. Было бы счастье! Но его не было, Аркадий. Подожди, как бы мне тебе объяснить? Вот эта моя тетка, которая умерла, жила с женатым человеком, пользовалась его средствами для себя и для своих детей. Многие ее осуждали за это, ее не принимали в обществе, а она говорила: «Я признаю за другими право презирать меня, но это не мешает мне самой чувствовать себя честной, чистой, гордой»… Да она и не могла чувствовать себя иначе, потому что, действительно, у нее была чистая, прекрасная душа. Непонятно тебе, что можно тосковать о чистоте? Ах, можно, можно! Я сразу поняла разницу между чистым, светлым, безгрешным счастьем — и тем, за которым я гонялась годами. Счастье по совести… Ты слушаешь меня и не понимаешь, да? Видно, надо все это пережить, чтобы понять. А вот, когда я с своим новым чувством, с своим новым требованием оглянулась на себя, меня взяло такое отчаяние! Ведь нет у меня больше чистоты, а разве ее вернешь? А разве я знала, что она так дорога, так нужна?

Ольга остановилась и тяжело перевела дыхание.

— Ты очень возбуждена, — с тонкой улыбкой сказал Аркадий. — Я боюсь, что ты говоришь вещи… словом, что ты пожалеешь позже, что сказала то, о чем не следует говорить.

Во время маленькой речи жены он заметно успокоился, уверившись, что она пришла не для того, чтобы стыдить и упрекать его, и теперь виноватое, угнетенное выражение его лица незаметно сменилось снисходительным, почти покровительственным.

— Не следует говорить? — подхватила Ольга. — Нет, значит, ты не понимаешь! Я осудила себя, и я не боюсь, что осудишь и ты, и другие… Я отреклась от всего, чего хотела, чего добивалась в прошлом, и я хочу, чтобы ты видел это. Я не для того пришла, чтобы наговорить тебе фраз, хороших слов в высоком назидательном духе… Я пришла, потому что у меня еще есть луч надежды… Скажи мне, Аркадий, можешь ты простить мне то зло, которое я тебе сделала? О котором ты упоминаешь в письме? Могу я быть чем-нибудь для тебя? Другом, что ли… Нужна я тебе? Почувствуешь ли ты пустое место, если… если меня… не станет…

Она вдруг закрыла лицо руками и разрыдалась.

— Ай-ай! О, как у нас расстроились нервы! — уже совсем покровительственным тоном заговорил Аркадий и, отстранив стул, подошел к жене и несколько раз погладил ее по волосам. — Ой, как мы не щадим своего здоровья! Где наше благоразумие? Где наша рассудительность?

— Ответь! — почти повелительно вскрикнула Ольга, не отнимая рук от лица.

Аркадий засмеялся.

— Ответить на что? Прощу ли я тебя? С радостью, новый друг мой! От души! Voilà qui est réglé… Ты удовлетворена?

Она сразу перестала плакать, вытерла лицо платком, и в глазах ее промелькнул какой-то беспомощный ужас, когда она подняла их на мужа. Потом она глубоко вздохнула и встала.

— Ты меня не понял, — с поражающим спокойствием произнесла она. — Слов, значит, мало… Ну, все равно…

— Я понимаю, что тебе необходимо лечь, отдохнуть.

— Да, да.

Близко около двери она остановилась, слегка повернулась к мужу, и болезненная улыбка искривила ее губы.

— Слов мало… — повторяла она. — Пусть же они останутся на то время, когда мы опять будем понимать друг друга. Мне хотелось высказаться… Но я выбрала неудачный момент. Я верю: мы поймем друг друга.

Ольга вышла, и Аркадий Васильевич вздохнул с облегчением.

«А, может быть, надо было обойтись с ней ласковее, нежнее? — подумал он, возвращаясь к своему письменному столу. — Бог их знает, этих женщин!..»

«Высказалась… — с горечью думала Ольга. — Но была ли я вправе сказать ему про Юрия, про мою любовь? Зачем, зачем? Он бы понял ее как новую погоню за легким счастьем, он не поверил бы, что она только должна помочь мне очистить свою душу, а не загубить ее совсем?»

Она остановилась в темной гостиной у окна, и опять заплакала, не замечая своих слез, которые лились по ее лицу.

«До чего я одинока! — думала она. — Как бы откровенно я ни говорила с мужем — он поймет во мне только дурное, только порочное. Поймет и даже не осудит, даже не поверит моему стыду, раскаянию… Люба… Но она еще ребенок и еще так далека, далека от жизни! Она — или слишком требовательна, или слишком снисходительна. И вот выходит, что я одна себе судья. И, вероятно, не может быть у человека другого судьи, кроме своей собственной совести. Остальные — все несправедливы, пристрастны, бессильны… Настал мой час судить себя, и даже моя любовь к Юрию, любовь, которую я считала чистой и святой, поднимает в моей душе стыд. И не могу я закрыть глаза, и не понимать, и не слушать… Я — на распутье. Хочу — и пойду к счастью, которого я так хотела, так ждала! Но хочу ли я его теперь? И если только его хочу — о чем моя тоска? Зачем это сознание, что я убиваю в себе все лучшее, что могло бы жить, но что мешало бы мне наслаждаться и быть счастливой? Чего же я хочу? Опять легкого счастья или той чистоты, мира с самой собой… Человеческого или Божьего? Греха или безмятежности?»

И вдруг она, точно со стороны, увидала себя… Два образа, две фигуры, как олицетворение двух начал, человеческого и Божьего. И в то время, как она узнала изученную, слеги вызывающую улыбку первой, улыбку, под которой она сама сознавала весь свой мучительный душевный разлад, — другая фигура поразила ее своим кротким, печальным спокойствием.

— Я счастлива! — нагло заявляла первая.

— Я прощена! — говорила вторая.

И никогда не было ей так ясно, что это прощение, которое могло вернуть ей мир и чистоту, должно было исходить только из ее собственной души, что слово отпущения должно было быть произнесено в глубине ее собственной совести.

Никогда не было ей так ясно, что эта человеческая совесть требует иногда таких страданий и жертв, перед которыми возмущается разум; страданий и жертв, которые, даже не достигая внешних результатов, настолько же нужны для духовной стороны человека, насколько нужно пламя, чтобы очистить и расплавить металл.

«Я хочу быть прощенной…» — заливаясь слезами, думала Ольга.


Перед отъездом на лето к мужу, Настасья Петровна забежала к Аркадию проститься.

Она была раздражена, и хотя говорила своим знакомым о том, как она радуется возможности взять из института свою крошку и пожить с ней вместе, у «се bon, cher Basil», который так соскучился о ней, но ей не хотелось ехать, а главное, она не знала, как ей удастся расплатиться с своими долгами.

Аркадий Васильевич принял ее у себя в кабинете. Был праздник, и он, случайно, еще не успел уйти из дома.

— En voilà du nouveau! Hein!12Вот еще новость! Да! (фр.) — сказала Настасья Петровна и кивнула в сторону комнаты Ольги.

Аркадий нахмурился.

— Я предупреждаю, что я очень спешу, — заметил он.

— Mais… послушай! Это не может так продолжаться, не правда ли?

— Что?

— Тебе навязали на шею эту… эту родственницу. Тебя даже не спросили, желаешь ли ты принять ее в свой дом.

— Я не возражал, — сказал Аркадий.

— Да, я понимаю; потому что ты добр и великодушен. Но ты должен был бы заметить жене, что ее капризы стоят денег. Если она не хочет больше обращаться за помощью к отцу — пусть же она первая учится бережливости.

— Вы знаете, maman, что она из собственных средств уплатила все мои долги? Она могла бы этого не делать…

— Ouich! — неприятным звуком свистнула Настасья Петровна. — Могла не делать?.. Это после того, что мы видели на базаре? После того, как эта прелестная madame Горяинова принуждена была бежать от явного издевательства мужа? Весь свет знает эту историю. И, наконец, твое покушение…

Аркадий зажал уши.

— Maman! Бога ради… Это вы сделали скандал из этого несчастного покушения. Вы разблаговестили о нем повсюду. А мне стыдно о нем вспомнить. Стыдно, потому что Ольга так неожиданно, так серьезно отнеслась к моему письму. Не пытайтесь вы сделать из меня окончательного негодяя, maman. Вы хотите, чтобы я опять эксплуатировал жену, а я предупреждаю, что я этого больше не хочу и не могу.

— Для меня не хочешь и не можешь! — крикнула мать. — Но разве я не знаю, что ты и не думал прерывать связи с этой… этой, которую я даже не хочу назвать!

Аркадий молча взял свою шляпу.

— Послушай! — громко продолжала Настасья Петровна. — Ты знаешь, я способна зайти к Федору Федоровичу и рассказать ему положение вещей. Я скажу ему, что честь нашего имени…

— Не трудитесь! — холодно заметил сын. — Федор Федорович уехал за границу.

Настасья Петровна растерянно оглянулась.

— А ты не дашь мне взаймы? Dis, chéri! — вдруг ласково попросила она.

Аркадий пожал плечами.

— Поймите вы — у нас теперь другие отношения с Ольгой. Совсем другие! Ну, что я вам буду рассказывать — вы все равно не поймете.

— А ты, все равно, будешь играть, будешь швырять на свою… свою… Ну, скажи, что это не правда! Скажи, что ты изменил свои привычки! А я уличу тебя во лжи…

— Я ничего не буду говорить, — пробормотал немного смутившийся Аркадий. — Я совсем не намерен лишать себя всякого удовольствия. Вы хорошо знаете мою теорию.

— Теорию, по которой я одна осталась ни при чем! — с отчаянием вскрикнула мать.


Был тихий, печальный, осенний день.

На балконе скромной дачи сидела Ольга Федоровна и держала на коленях книгу. В большом кресле, окруженная подушками, дремала Люба, и ее тонкое, исхудалое личико даже во сне сохраняло печальное и покорное выражение.

Скрипнула калитка, и на дорожке дачного садика показалась высокая, статная фигура Горяинова. Ольга подавила удавленный, радостный возглас, сбежала по лестнице и бросилась к нему навстречу.

— Ты? Ты!.. — задыхаясь, прошептала она и обвила его шею руками.

Он указал ей глазами на Любу, отстранил ее руки и нежно поцеловал их одну за другой. Они остановились под деревьями.

Низкие ветви с редкой, пожелтевшей листвой протягивались над их головами.

— Видишь, Ольга, — я не выдержал и приехал, — тихо сказал Юрий Сергеевич.

— Подожди… — еле слышно ответила Ольга и положила голову на его плечо. — О, какое счастье!.. Хотя одну минуту… Ни о чем не думать… Забыться…

Он хотел вновь отстранить ее и не мог.

Она тихо, радостно плакала.

— Милая! Любимая! — шептал он. — Зачем же было требовать от меня, чтобы я… даже не пытался видеться с тобой? Зачем? Если это нам тяжело? Если мы любим… оба?

— Подожди… молчи…

Они медленно пошли по аллее и сели на скамейку, около забора.

Ольга плакала и смеялась.

— Что Люба? — спросил Юрий Сергеевич.

— Она теперь поправляется. К тому времени, как участь Ивана Николаевича будет решена, она окрепнет и пойдет за ним. А мне кажется, что она не любит его, а только жалеет. Разве она понимает, что такое любовь?

— А у меня был Игнатий, — сообщил Горяинов. — Ему предлагают какое-то выгодное место. Но далеко. Очень далеко. Он хотел прийти посоветоваться с тобой и с Любой.

Ольга чуть-чуть нахмурилась.

— Этот уже воспрянул, — заметила она. — Его сила — упрямство и честолюбие. Он добьется того, чего хочет.

— А ты? — немного спустя, спросила она.

Горяинов пожал плечами.

— Все еще ищу покупателя на газету. Куда мне вести такое дело? Да и зачем? Дымников ищет денег. Если найдет — передам все ему и… уеду на Кавказ… насаждать культуру.

Он печально улыбнулся.

— А я? — едва владея своим голосом, спросила Ольга. — Ну, а я?

Юрий Сергеевич круто повернулся к ней, заглянул ей в лицо и схватил ее за руки.

— Так реши же! — горячо и взволнованно заговорил он. — Реши же сама! Ведь ты знаешь… Как ты решишь, так и будет

Ольга мертвенно побледнела.

— Но ведь и ты говорил… Помнишь? Ты говорил: не может у нас быть чистого, честного счастья. Не может…

Она жадно следила за выражением его лица, а он опустил голову и оставил ее руки.

— Ты правдив, Юрий. Ответь же мне: имеем ли мы оба, по совести, право на счастье? Не будет ли оно новым проступком? Ответь!

Она вся потянулась к нему, и в расширенных глазах ее светились напряженное ожидание и какая-то смутная надежда.

— Но мы — не герои… Мы — самые обыкновенные люди, — проговорил Юрий Сергеевич и еще ниже опустил голову. — Кто же вправе требовать от нас подвигов? Положим, мы откажемся от счастья, а кто знает, — быть может, это будет бессмысленная жертва! Быть может, мы напрасно боимся нашей совести, и жизнь пощадит нас, пожалеет…

Ольга молчала. Вся выпрямившаяся, бледная, похолодевшая, глядела она вперед изменившимся, глубоко сосредоточенным взглядом. Грудь ее тяжело дышала.

Потом она перевела глаза на человека, которого она любила, в котором в эту минуту сосредоточилось все, что было дорогого и святого в ее жизни. Лицо ее изменилось и стало кротким, ласковым и печальным.

— Рассчитывать на пощаду? Нет! — тихо сказала она и покачала головой. — Большая любовь, это — большая сила. И мы употребим ее на то, чтобы чистое осталось чистым, святое — святым.

Он вздрогнул и провел рукой по лицу.

— Я знал, как ты решишь, — через силу проговорил он. — Я ждал этого.

Лидия Авилова
«Вестник Европы» Том 6, 1901 г.

Примечания   [ + ]