Ариадна Тыркова «Жизненный путь»

Из-за высокой железной решетки Мариинской больницы тянутся ветки тополей, узловатые, ломаные, черные от дымного дыханья города. Листьев на них еще нет, только длинные, востроголовые почки торчат, точно гвозди. От них идет такой хороший липкий запах, что маленькая девочка в бархатной кофточке останавливается и подымает кверху круглое, беленькое личико. Приходится совсем закинуть голову. Темные локоны откидываются на спину, вздернутый нос поднят; и прохожие видят круглую шейку, на которой еще не разошлись молочные складочки.

— Лизок, пойдем, домой пора…

Мать берет маленькую горячую ручку и тянет к себе. Но крепкие ножки в бархатных сапогах уперлись. Еще бы, девочка в первый раз заметила, что есть небо.

— Как там, — она подымает палец кверху и, залитая хлынувшими на нее, еще неизведанными ощущеньями, не находит слов, — как там… далеко…

Мать смеется и с легким вздохом говорит:

— Да, весна, небо синее… Ну, Лизок, пойдем. Смотри, червячки.

Девочка сразу спускается с неба на землю.

— Где? Большие?

На жестких плитах тротуара лежат пушистые, нежные тополиные сережки. Одна, длинная, ярко красная, изогнулась, точно ползет. Лизок садится на корточки осторожно, тянется к этой диковине, берет ее двумя пальцами и кладет себе на ладонь. Сыплется легкая, золотая пыль и наполняет розовые морщинки тонкой кожи. У корня сережки прилепилась большая, липкая, светло-коричневая почка, от которой пахнет острым лесным запахом. Маленькие ноздри ребенка раздуваются, как у зверька, почуявшего волю.

А кругом грохочут ломовые, стучат лошадиные копыта, дребезжат дрожки, торопятся люди, такие же закопченные городским дымом, как эти черные ветки над ними. Большинство проходит мимо, сумрачно и озабочено, не замечая маленькой девочки в бархатной кофточке, не замечая ни ее розовых щек, ни карих, расширенных от волнения глаз. Какое им дело, где им заметить то смешанное чувство тоски и счастья, которое таинственными путями просачивается из красной сережки, сквозь нежную детскую кожу и подымается вверх, к самому сердцу, волнуя еще бессловесную, еще непроснувшуюся детскую душу.

Только высокая, нарядная дама, вся в оборочках и ленточках, с белокурым шиньоном и радостными глазами, останавливается и говорит своему спутнику:

— Смотрите, какая прелесть. Какая у нее ямочка на щеке! Дуся… Ее будут так любить, так…

Она наклоняется и кончиком пальцев трогает круглую детскую щеку. Черные, блестящие глаза ребенка встречаются с ласкающими глазами чужой женщины. Девочка улыбается. Ей нравится эта дама. Она готова приподняться и поцеловать ее. Но та уже выпрямилась.

— Наверное, наверное, ее будут так любить, так…

— Ну, вам-то что? Кажется, и без ямочек… — с усмешкой говорит ее спутник.

Лизок чувствует, что мать крепче берет ее за руку и ведет дальше. Дама и господин исчезли. Красный червячок упал с ладони, оставил на ней липкое и сладкое ощущение.

Дома, сдувая пенку с кипяченого молока, девочка подняла на мать глаза и лукаво улыбнулась.

— Ты что?

— Она сказала: наверное меня любить будут…

— Нечего глупости повторять. Будут любить, если будешь хорошая девочка. Пей молоко.

Мать была добрая и по-своему неглупая, но всего боялась, и хотела, чтобы все кругом было потише.

Белокурая дама, ее улыбка и слова, и красный червяк, и густой запах почек, и небо — все глубоко запало, залегло где-то в душевной глубине. Это было первое детское воспоминание и от времени до времени, когда ровные и плоские волны, по которым катилась жизнь Лизы, слегка приподымались, обещая радость, или опускались, грозя горем, опять вставали все мелочи этой быстро промелькнувшей встречи, как что-то важное, что надо понять и осмыслить. Девочка вырастала, превращалась в гибкую девушку, с тоненькой, осиной талией и высокой, полной грудью, но почему-то каждый раз это ребяческое воспоминание волновало ее смутной тревогой непонятного ожидания. Точно там, у высокой больничной решетки, под редкой сеткой чернейших на синеве ветвей, кто-то что-то обещал ей, может быть небо, может быть эта нарядная, хорошенькая женщина. Но что же они обещали?

Лиза прислушивалась и ждала.

I

Отец Лизы Крутиковой был чиновник. Мать была просто мать. Брала от отца деньги, ходила покупать все, что нужно было для большой семьи, и шила, и хлопотала, и суетилась, и заботилась обо всех и обо всем. Иногда сердилась, ворчала на горничную и кухарку. Но не очень, потому что не любила ссор. Когда кто-нибудь из детей болел, она сидела около больного, клала руку на голову, давала лекарство, поправляла подушки. Больной ребенок твердо знал, что в это время имеет все права на мать, и пользовался этим, и держал ее около себя, потому что, если она выходила из комнаты, все кругом становилось страшным и враждебным. А при ней было тихо, чуть-чуть печально, оттого что лежишь в постели, а рядом торчат пузырьки с рецептами, но зато спокойно и тепло.

Когда старшая сестра вышла замуж и в тот же вечер уехала с мужем далеко в Сибирь, мать плакала так, что прыгали ее полные, широкие плечи и растрепались полуседые, всегда гладко причесанные волосы.

Лиза опустилась на колени около кровати, на которую неловко сунулась мать, и, приткнувшись рядом с ней на подушку, тоже заплакала. Мать охватила ее шею рукой, и слезы пятнадцатилетней, ничего не понимающей девочки грели и успокаивали ее.

Глядя на них, чуть не заплакала и младшая, маленькая Оля. Но отец ее увел. А брат, гимназист, с пробивавшейся бородкой, усмехался с мужской пренебрежительной снисходительностью.

С этого дня мать стала разговаривать с Лизой, как с взрослой, советовалась с ней о своих домашних назойливых, неотступных заботах и говорила, как трудно ей привыкнуть к тому, что Маша оторвалась от дому, что она далеко.

Раз летом, мать ездила зачем-то в город и вернулась на большую, нескладную дачу, которую Крутиковы нанимали в Парголове, с каким-то чужим, суровым выражением в усталых глазах. Не разговаривая ни с кем, ушла она к себе в спальню и заперлась. Лаза сквозь перегородку слышала, как мать тяжелой походкой ходила взад и вперед, потом останавливалась и бормотала:

— Гадость, гадость… Какая гадость…

Лиза догадалась, что отец чем-то виноват. Ей было жутко, страшно. Но некого было спросить и не с кем было поговорить. Брат считал ее девчонкой. Оля сама еще была глупенькая. Вот если бы Маша была здесь…

В этот вечер Лиза долго бродила по чахлой аллейке перед дачей. Ночь была теплая. Из соседнего сада, где жили старички, любители цветов, густо пахло левкоями. На белесоватом, июньском небе звезды неуверенно шептались. Тоска, и жажда счастья, и страх перед жизнью тревожили смутную душу девушки. Она не видела перед собой путей, но ей казалось, что кто-то зовет ее, что куда-то она опоздает, придет тогда, когда все уже кончится и огни потухнут.

На следующий день курьер привез из города письмо от отца. Мать не стала читать его при всех, в столовой, а опять заперлась у себя.

Вечером она пришла к дочери:

— Лизок, ты бы съездила к Струнским. Они ведь тебя звали. Доедешь одна, или боишься?

И улыбнулась своей милой, маминой улыбкой. Только глаза не смеялись, были такие же суровые, как утром.

— Уехать? А как же ты? — вырвалось у дочери.

— Что я? — сухо остановила ее мать.

Лиза была слишком молода, чтобы понять, что ее нарочно отсылают, что мать прячет свою обиду от простодушных, еще детских, но уже догадливых глаз.

 

Очень было хорошо в деревне. Маленькая усадьба Струнских на озере, среди поредевших, но все же пахучих и зеленых валдайских лесов, была окружена другими такими же усадебками. Когда-то весь этот край принадлежал одной семье. И до сих пор на берегу озера, среди белых берез торчат остатки павильонов и монплезиров. Но уже давно хоромы, где веселились кавалеры в шелковых чулках и дамы в пышных фижмах исчезли. Не то сгорели, не то продал их промотавшийся наследник, не то украл бойкий управляющий.

Варя Струнская жила с теткой и братом. Тетка курила папиросы, носила шаровары и охотничьи сапоги, басом кричала на рабочих, вела дела своих племянников, и была неизменной советчицей для всей округи. В гостиной, на стене, висел ее акварельный портрет, писанный в начале 60-х годов. Каштановые бандо обрамляли тонкий овал лица, робкая улыбка змеилась на розовых губах.

— Неужели это она? — спрашивала Лиза и смотрела на Варю.

В продолговатом, узком книзу личике племянницы было сходство со старым портретом. Варя прижималась к горячему плечу подруги и шепотом говорила:

— Она… Даже страшно… Лизок? Неужели и мы когда-нибудь…

Ее голубые глаза вопросительно и испуганно смотрели в черные глаза Лизы. Минуту они молчали. Потом принимались хохотать. Они ведь не верили, что когда-нибудь и их лица слиняют и сморщатся. Солнце, небо, прохлада воды, когда они купались, взгляды молодых людей, все говорило им, что молодость никогда не кончается.

А когда приехал Петр Петрович, брат Вари, совсем стало солнечно. Он был высокий, красивый и неровный. То днями молчит и бродит с красками по лесу, то хохочет и дурачится с Варей, как ребенок. С Лизой он первые дни не разговаривал.

По вечерам на скошенном лугу пахло ягодами, увядающими цветами, вечерним запахом воды. Соседняя молодежь собиралась здесь играть в горелки. Струнский не показывался. Но как-то раз очутился рядом с Лизой и крепко взял ее за руку.

— Я с вами!

Сбоку она видела его профиль с длинным, прямым носом и с таким же узким, упрямым подбородком, как у Вари. Рука Лизы горела в его сухих и жарких пальцах.

Засыпая поздно ночью на колючем, жестком сеннике, она все еще чувствовала это прикосновение и, проснувшись, прежде всего подняла свою руку к глазам. Точно ждала, что какие-то знаки остались на пальцах.

 

Дождь, сердитый, точно осенний, хлестал в окно. Девушки забрались с книжками на старый диван. Тетя сидела за счетами, потом обернулась и из-за очков взглянула на них:

— Ну, что же вы будете делать?

— Ах, тетечка, ну что можно делать в дождь? — лениво откликнулась Варя.

— Я не про дождь. Что вы вообще будете делать? Давно хочу спросить. Ну, гимназию кончили, а дальше что?

С дивана на нее смотрели четыре, сразу загоревшихся глаза.

— Я знаю, что я буду делать, — решительно заявила Варя. — Накоплю денег и уеду за границу учиться. Буду доктором. А ты?

Лиза покраснела, точно ее поймали на чем-то дурном. Она ни разу еще серьезно не думала о том, что будет делать.

Петр Петрович поднял голову от большой, пожелтевшей от времени книги. У него были глаза синие и круглые, с нависшей над ними надбровной дугой. Лиза только сейчас заметила, что эти глаза могут смотреть так остро.

— О чем вы ее спрашиваете? Елизавета Ивановна просто будет жить…

Он сказал и улыбнулся, и острота взгляда растаяла. У Лизы сердце забилось быстро-быстро. А черные глаза и розовые губы, и ямочки на золотистой, загорелой щеке сверкали, и улыбкой отвечали на его улыбку.

— Нет, все-таки, надо же… — сказала она, точно оправдываясь. — Вот, может быть, пойду на педагогические…

Она и сама не знала, откуда влетели ей сейчас в голову эти педагогические курсы, но ей казалось, что так надо.

 

В последний вечер перед отъездом они долго бродили по лесу с Варей. Вспоминали гимназию, экзамены, бал, на котором было так ужасно весело, и обе думали, что за ними уже довольно длинная, пережитая жизнь.

За озером в кедровой роще, когда-то насаженной крепостными руками, горел красный западный небосклон. Деловито и порывисто разговаривали коростели. На опушке, на широком пне сидел Петр Петрович. Он пошел рядом с Лизой, и ее душа радостно и глубоко вбирала в себя цвет неба, узор листьев, белые пятна придорожной ромашки, запах леса, весь хор красок, голосов, ароматов. Петр Петрович говорил про Рим, где прожил год в богатой семье гувернером. Там и рисовать начал. Рассказывал он отрывисто, но девочкам казалось, что они видят и море, и горы, и статуи.

— Какой вы счастливый, сколько видели, — со вздохом сказала Лиза, взглянула на него снизу вверх и сразу отвернулась.

— Счастливый? Ну, конечно, я счастливый… Как же иначе? Вы только посмотрите… Озеро и лес, и воздух. Я же все это люблю… И вас люблю…

Он остановился. Лиза тоже невольно остановилась. Глаза Струнского ласкали ее лицо, белую, круглую шею, высокую грудь, тонкую, перехваченную узким кушаком талию. Она понимала это, и стыдилась и радовалась, отдаваясь новому и твердому сознанию своей привлекательности.

Варя перегнала их, потом оглянулась, окинула их обоих взглядом и смеясь крикнула:

— Вот он у нас всегда такой, Лизок. Тихий, тихий, а потом такое скажет. И отчего ты, Петрушка, университет бросил?

— Некогда, важнее дела есть, — с лукавым смехом ответил брат и, ласково охватив сестру за плечи, запел неаполитанскую песенку. Ее непонятые слова, ее сладостная мелодия волновали и томили.

В эту ночь Лиза все просыпалась и торопливо натягивала на себя одеяло, хотя было жарко, а за окном блистали светлые крылья зарниц.

II

Профессор, с маленькими, коротко подстриженными, темными волосами, от которых еще белее казался очень высокий лоб, читал отчетливо и неторопливо. Изредка он делал короткий, отрывистый жест ладонью, точно рукой отрубал одну мысль от другой. Черные, умные глаза смотрели на слушательниц так, как будто перед ним никого не было.

Лиза знала, что профессор очень ученый. Вслед за знакомыми она с важностью повторяла:

— Как Скороходов отлично читает. Ужасно интересно. Только серьезно.

Но когда она садилась на свое любимое место на средней скамейке около окна, и подперев щеку рукой, приготовлялась слушать, мысли вдруг разбегались.

… — «Судом и данью тянуть по земле и по воде», это значит, что села подсудны…

Она уже не слушала. Перед ней мелькало озеро, на нем варяжская лодка. На носу сидит Струнский с гуслями. Его глаза улыбаются и ласкают. Лиза делала отчаянное усилие, стараясь понять, кто, кому и за что обязан платить дань? Но лодка плыла и плыла, а синие глаза все ближе придвигались, и светили, и играли.

С лекции она выходила усталая, ошеломленная и украдкой всматривалась в глаза соседок. Ей казалось, что другие совсем иначе слушают и понимают, чем она. Было обидно и скучно. Ведь она же знает, что все, что профессор говорит, очень важно. Знает и все-таки не может закрепить, продлить мозговое усилие.

Иногда что-нибудь отдельное, страница в книге, фраза, брошенная на лекции, обрывок спора в своем же, студенческом кругу, волновали и согревали ее мысли. Но все это было отрывисто, беспорядочно скользило, не складываясь ни в какие звенья. Не было цели, не было практического или идейного фокуса, куда направлялась бы ее молодая энергия. В глубине души, все застилая, жила смутная уверенность, что все это еще не главное, что главное впереди. А кругом все было так серо, так далеко от молодости. Не только не было живых и ярких людей, но даже и не слышно было о них. По крайней мире в доме Крутиковых.

Тем охотнее уходила Лиза в студенческую коммуну, где старостихой была ее подруга по курсам, Пелагея Сергеевна Иванова, или, как она сама себя звала, Ивано́ва. Она была высокая и плоская, с грубыми, красными губами и с нежными, мягкими глазами. В ней была смесь монашества и материнства, и молодежь, ютившаяся в общей квартире, охотно признавала ее старшинство, хотя годами Иванова была немногим старше остальных.

Она ушла из отцовского, богатого, купеческого дома. Лиза знала, что Пелагея Сергеевна успела и поголодать, и в тюрьме побывать. Это вызывало в ней удивление, даже восхищение; но такой монашкой, как Иванова, сама Лиза совсем не хотела быть. Только старалась, идя на Петербургскую сторону, надеть платье попроще и поглаже причесать свои блестящие, черные, пышные волосы. Но было что-то в ярких красках Лизиного лица, в блеске глаз, в гибкости тонкого стана, что делало ее не похожей на остальных девушек, собиравшихся вокруг покрытого клеенкой стола. Порой, с огорчением и неловкостью, чувствовала она в их глазах недоброжелательство, и вся сжималась. Ей и в голову не приходило, что в них может быть к ней женская зависть. Просто она чувствовала себя среди этих девушек, вынужденных пробивать себе дорогу, легкомысленной и несерьезной. Только сама Иванова всегда встречала Лизу ласковой улыбкой.

Пристальность и внимательность мужских, взглядов тоже пугали Лизу. В ней была не только застенчивость, но что-то еще более жуткое, что заставляло ее сжиматься и настораживаться. Она делала над собой усилие, старалась преодолеть себя, но не могла, и сердилась на себя, и стыдилась тяжелым, смутным стыдом. И мало кто, глядя на то, как спокойно и самоуверенно разговаривает с молодежью эта стройная, нарядная, хорошенькая девушка, мог догадаться, как шатко и робко у нее на душе.

 

— Я принес последний номер «Отечественных Записок». Удивительная статья Салтыкова. Только приходится дешифрировать, точно иероглифы читаешь…

Аполлон Максимыч Рябов засмеялся собственным словам. Он смеялся губами и щеками, а светло-карие, с толстыми веками глаза оставались серьезными. Менялись они только в разгаре спора, когда Рябов искал и находил злое, ядовитое возражение противнику. Спорить он любил и умел, и это придавало ему особый авторитет в кругу еще неустановившейся молодежи, собиравшейся около коммуны.

— Как Рябов Маркса знает! Так цитаты наизусть и жарит, — одобрительно говорила Иванова.

Но Лизе почему-то казалось, что нежные, серые глаза курсистки лучатся навстречу Рябову больше, чем навстречу Марксу, несмотря на то, что Пелагея Сергеевна уже целый год добросовестно изучала «Капитал».

Лиза сидела в уголку и смотрела на благообразное, гладкое лицо Рябова, читавшего Салтыкова. Высокий, белый лоб, волосы гладко зачесаны на боковой пробор. Нос почти прямой, борода русая, подстриженная. Пожалуй, скорее красивый. Но вдруг он перевернул страницу, и она заметила, что у него большие, белые руки и плоские на концах пальцы. Нет, совсем не красивый. Да и Салтыков ей не нравился. Что он все смеется и издевается. Неужели все люди такие скверные, как он пишет?

— Лизавета Ивановна, удеремте! Пойдемте по набережной гулять. Луна…

Студент, черноглазый, с милым, мальчишеским лицом, близко нагнулся к ней, так что она слышала его горячее дыхание.

— Неловко, пожалуй, Коля?

— Глупости… Кто заметит… Ну!

Коля был один из немногих, кого она не боялась. Он был товарищ ее брата и она знала его с детства.

Они потихоньку удрали и на улице хохотали, как дети. Потом студент взял ее за рукав, нагнулся к ее лицу и сказал:

— Лиза! Я вас люблю, люблю и люблю.

Она поняла, что это не шутка, и не засмеялась, а тихо пошла рядом с ним. Ей нравилось, что он ее любит, хотя он был одних лет с нею, и ей казалось, что он совсем мальчик, а она большая. Но все-таки она заставила его рассказать, давно ли он ее любит и за что, и как. А когда он говорил прерывающимся от волнения голосом, она думала о том, какой у Петра Петровича красивый профиль. Где-то он теперь? И ревнивая грусть поднималась в ней.

 

— Вы собственно чем же теперь занимаетесь? — спросил раз Рябов Лизу.

Они сидели одни в коммуне, в большой, пустой столовой. Иванова еще не пришла с уроков. За окном виднелись голые вершины деревьев, и золотой купол далекой церкви, и зеленоватое, мартовское небо.

— Экзамены скоро. Вот я и готовлюсь…

— Ну да, а для себя вы что же изучаете?..

Голос звучал настойчиво и глаза смотрели упорно, а около губ ползла улыбка. Лизе в этой улыбке почудилось что-то обидное. С Ивановой он совсем иначе разговаривает.

— Да ничего не изучаю, — вызывающе ответила она, и в упор взглянула на него.

Он захохотал довольным, громким смехом. Даже немного откинулся к спинке стула, так что между бородой и воротником мелькнула волосатая шея. Лизе это было неприятно, и смех был неприятен. Она встала.

— Не все же могут Маркса читать, — еще более задорно бросила она и стала надевать шляпу.

Рябов вскочил.

— Ну, конечно, не все. Да и зачем вам Маркс?..

Она не дослушала и оборвала его:

— Пожалуйста, скажите Ивановой…

— Я тоже ухожу.

Они вышли вместе. Теперь он не смеялся, а стал серьезный и внимательный. Это смущало ее еще больше, чем его смех. Он проводил ее до дому и всю дорогу рассказывал о себе, о том, как длинны ночи в тюрьме, сколько надо ловкости и осторожности, чтобы на допросах не подвести ни себя, ни других. Он называл по имени революционеров, томившихся в крепости, и она понимала, что это его близкие друзья, что он такой же, как они.

— Как вам удалось освободиться? — робко спрашивала она, с интересом и участием сбоку поглядывая на его лицо, затененное широким полем шляпы.

— Не надо только зевать, — с самодовольной улыбкой отвечал он. — Я считал, что я обязан быть осторожным. Они не нашли у меня ни одной бумажки, никакой улики. Пришлось выпустить меня.

Он не сказал ей, что помогло и то, что он кончил одну из привилегированных школ, что за него хлопотал старый товарищ его отца. Он искренно считал важным не чужие услуги, а только свою находчивость, свою ловкость, свое умение держаться.

Скоро в коммуне привыкли к тому, что Рябов каждый раз провожает Лизу Крутикову. В разговорах он все чаще обращался к ней, выдвигая ее из того тихого уголка, где она раньше пряталась. Это льстило ей… Но было неприятно перед Ивановой, у которой в глазах засветилась печаль.

Рябов был с Лизой так прост, так долго и откровенно говорил о своих сомнениях, о разочаровании народника, о том, что, может быть, все эти жертвы принесены даром. И когда они, ночью, шли мимо низких, темных стен крепости, над которой блестела бледная, золотая игла, предательская жалость закрадывалась в сердце Лизы.

— Аполлон Максимыч, я хотела бы спросить вас…

Она замялась и сконфузилась.

— Что, Елизавета Ивановна? Говорите!

Когда они бывали одни, в его голосе не было уже обычной самоуверенности, а что-то мягкое, почти просительное.

— Да не знаю, как сказать. Как-то живешь бесполезно. Хочется, чтобы смысл какой-нибудь, ну и польза для других… Я такая глупая…

Она путалась и докончила с трудом, и сразу ей стало неприятно, точно она притворялась. Хотя за последнее время ее действительно все чаще и чаще тяготила мысль о том, зачем она живет.

Рябов оживился и заволновался.

— Да, да, мы все стоим на распутье. Давайте вместе думать и искать. Когда я с вами, Елизавета Ивановна, я не боюсь ничего, даже моих сомнений.

Он долго говорил, какие книги ей необходимо прочесть. Обещал составить список.

Прощаясь, около ее подъезда, он с горькой усмешкой сказал:

— Мне жаль, что я не могу бывать у вас.

— Почему? Конечно, приходите, — живо ответила молодая девушка.

Он покачал головой.

— Нет. Ваш батюшка вряд ли захочет принимать человека, которого выгнали со службы за неблагонадежность. Какого-то банковского чиновника. Вы знаете, что я служу в банке? Да, служу.

Она засмеялась. Ей показалось нелепостью, что такой умный, столько страдавший человек служит в банке. А он крепко держал ее руку и, слегка наклонившись, смотрел в глаза.

— Я вообще боюсь, что ваша семья будет недовольна нашей дружбой. Вы этого не боитесь?

— Какие пустяки. Мне что за дело? — задорно ответила она.

И испугалась. Точно эти слова связывали. Зачем он так крепко держит ее руку? И зачем у него так вздрагивают губы?

Дома было уже тихо. Только с конца квартиры до узкой, выходившей во двор, комнатки Лизы донесся заглушенный говор. Опять, верно, там, в спальне, мать плачет и ссорится с отцом. Тупая тоска встала на душе. Лиза легла и старалась думать о тех книгах, которые будет читать. Конечно, надо начать с естественной истории. Только таким образом можно выработать миросозерцание. Это были не ее слова, а Рябова, но она принимала их за свои.

III

Струнский появился совершенно неожиданно. При виде его Лиза растерялась и обрадовалась, и поняла, что его-то ей и недоставало.

А он, улыбаясь, разглядывал ее.

— Вы переменились, Елизавета Ивановна. Очень.

— Ну еще бы! Я теперь курсистка, — с важностью ответила она.

— Неужели?

Ей почудилось в его голосе неудовольствие.

— Конечно. Нельзя же болтаться без дела, — сказала она.

Он усмехнулся и напал рассказывать, как они с сестрой хорошо устроились в Париже. Он не садился, и бродил по гостиной, рассматривая то плохие олеографии на стенах, то альбомы на столе. Гостиная была, как все чиновничьи гостиные 80-х годов, холодная, некрасивая, никому ненужная. Белые обои с сероватым, тусклым узором, диван, перед ним стол. С боков топорщатся ручки кресел. Но стенам стулья. Все обито красным, ярким репсом. Дешевая, дутая бронза на неуклюжих, высоких, черных столах. Лаза следила за гостем, видела, как все это ему не нравится; и сама его глазами по-новому, с недоброжелательным любопытством рассматривала давно знакомые вещи.

— Какой вы стали… парижанин, — сказала она, хотя думала: «Какой ты стал красивый».

— Да! — он остановился близко от нее и просто, точно говорил о чем-то самом обыкновенном, прибавил: — Поедемте со мной в Париж.

— Я? В Париж? Зачем?

— Да просто, чтобы жить. Здесь у вас темно и какое-то все пыльное.

Он с ребячливым недовольством поморщился.

— А курсы? — смеясь спросила молодая девушка.

— Пустяки! Вы совсем не для этого сделаны.

Она покраснела.

— Вы разве знаете, для чего я сделана? Я не знаю.

Откуда-то из глубины далекого детства донесся голос незнакомой дамы: ее будут так любить, так… Но Лиза заглушила, отогнала его.

Струнский, все так же на ходу, заправляя длинными пальцами конец белокурого уса, чтобы можно было прикусить его зубами, отрывисто и несвязно говорил об искусстве, о Париже, о вечерах, когда огни набережной дробятся в темной зыби Сены. Было в его рассказе что-то манящее и волнующее. Но Лиза считала себя обязанной сопротивляться, торопливо, точно обороняясь, закрывала внутренние двери. Только кровь стучала во всем теле шибко и горячо.

Теперь жизнь молодой девушки раздвоилась. Днем приходил Струнский рисовать ее портрет. Его острые, быстрые взгляды переносились с лица Лизы на картон, с картона опять на лицо. Так еще никто ее не разглядывал.

— У вас удивительный контраст. Глаза черные, чуть красноватые, как вишни. А кожа белая и розовая. Я боюсь, что это выйдет сладко. Вас только акварелью можно рисовать.

Она смущалась и внутренне сжималась, напрягала все силы, чтобы не показать своей застенчивости, и с новой, горделивой ясностью сознавала свою девичью привлекательность.

При Струнском было не страшно болтать, даже о глупостях. Он поймет, даже то поймет, что пробегает в душе смутной тенью, точно облако над озером. Но эта же его легкость, эта нетребовательность заставляла молодую девушку немного сверху вниз смотреть на художника.

— Вы как ребенок, — покровительственно говорила она. — У вас нет никакого понятия о практической жизни.

— Нет и не надо, — беспечно отвечал Струнский.

Она видела, что ему действительно не надо ничего того что нужно было окружавшим его людям. И не знала, хорошо это или худо, и боялась поддаться беспечному влечению, которое охватывало ее в присутствии художника.

А может быть на нем наверстывала Лиза сознание подчиненности, все крепче опутывавшее ее при встречах с Рябовым. Тот никогда не говорил ей об ее наружности, как будто не замечал ни ее глаз, ни ее кожи. Какая-то героическая значительность была в его книжных, длинных речах. Это и связывало Лизу, и возвышало ее в собственных глазах.

Рябов охотно, с оттенком печали, произносил слова: народ, долг, право, совесть, истина, свобода. И молодая девушка в его речах находила конкретное выражение для того туманного тяготения к добру, которое жало в ней, как и во всяком человеке, у которого душа здоровая.

Но, в тех же невидимых глубинах, согревая все стройное и гибкое тело, переливалось стремление к солнцу, к счастью, к радости. Она не знала, даже не думала, надо ли, чтобы добро и радость были слиты. Когда розовые, нежные губы Петра Петровича тихо улыбались, когда она видела перед собой острую синеву его глаз, она доверчиво и лукаво ждала чего-то светлого и буйного, и становилась ребячливее, проще юнее. А при Рябове стихала. Точно в его присутствии и она, и все кругом, должны быть одеты в черные или серые платья. Ей же хотелось носить розовое, или белое.

 

«Приходите завтра, в одиннадцать утра, в Летний сад. Я буду ждать вас у памятника Крылова. Не удивляйтесь моей просьбе. Все объясню.
Ваш Аполлон».

Записка взволновала Лизу. Будь это кто-нибудь другой, она просто не пошла бы. Но Рябов…

Поговорить ей было не с кем. Мать прихварывала, и на ее лице лежала такая печать озабоченности и горечи, что хотелось приласкать ее, но скорее уйти. Да и разве можно с матерью говорить о таком… Младшая сестра не доросла. Старшая была далекой и полу-чужой. Брат целые дни и ночи проводил за бильярдом и на жизнь смотрел с холодной усмешкой уже проигравшегося игрока. Он был не глуп, но не было у него зацепок в жизни. Все было все равно. Лиза никогда не подходила к нему близко, и была очень удивлена, когда он раз зашел в ее комнатку и, глядя на нее в упор такими же черными, как у нее, глазами, произнес:

— Вчера весь вечер с твоим художником по трактирам шлялись. Славный парень! Молодец Лизка.

И ушел, точно нарочно, чтобы не видеть, как она вся загорелась, стала пунцовой и сердитой. Брезгливость поднялась в ней. Та небрежная отрешенность от обыденности жизни, то простодушное легкомыслие, которое подкупало ее в Струнском, стали вдруг плоскими и грязными.

«Трактирный герой», — презрительно подумала Лиза.

Разговор с братом был как раз перед тем, как она получила записку от Рябова. И это заставило ее злорадно, точно наперекор Струнскому, думать о предстоящем свидании.

В Летнем саду было туманно и тихо. В теплом, сыром воздухе звуки притуплялись. Высокие стволы лип, пятнистые статуи, люди, проходившие мимо, казались необычными и таинственными. Рябов с тяжеловатой торопливостью встал ей навстречу.

— Я так и знал, что вы придете, Елизавета Ивановна, — сказал он, крепко пожимая маленькую руку, и у Лизы забилось сердце от предчувствия чего-то важного.

Они пошли боковой дорожкой. Волнуясь, понижая голос, оглядываясь, Рябов заговорил:

— Тут приехала одна, нелегальная, очень важная… Ее давно ищут… Ей никоим образом не следовало приезжать… Это неосторожно до крайности, сегодня же вечером, самое позднее завтра, мы отправим ее за границу…

От этого «мы» холодок жути и гордости пробежал по телу Лизы.

— На сегодняшний день, может быть, на ночь, надо ее куда-нибудь устроить, спрятать. Я положительно теряю голову. Все связи у нас порваны. Это будет ужасно, если ее арестуют. Она не вынесет тюрьмы. У нее туберкулез. Я голову теряю. Помогите мне, Елизавета Ивановна.

Он остановился. На гладких, здоровых щеках, около губ, полускрытых усами, дрожало волнение, и Лизе даже почудилась растерянность. Но об этом некогда было думать. Она вся, всем вниманием, всем сердцем своим тянулась к той, таинственной и милой, которой грозит судьба. Она видела грубые руки, хватающие тонкую, бледную женщину, видела, как ее вяжут толстыми веревками, как Христа на картине. Точно обороняясь, Лиза подняла руку и положила ее на обшлаг пальто Рябова.

— Что же я-то могу, Аполлон Максимыч? Я готова…

Мягкими, цепкими пальцами он задержал ее холодные, маленькие пальцы. Ей хотелось отнять их, но она думала, что это глупо и мелочно, и не смела высвободиться из его рук.

— Я знаю, что вы в такой среде. Я понимаю… Но, может быть, кто-нибудь у вас есть?..

Лиза вдруг улыбнулась, широко и лукаво, так что шевельнулись не только губы, но и ямка на правой щеке.

— Знаете что? Пусть она… эта… пусть сейчас придет ко мне. А там я устроюсь.

Рябову хотелось взять ее за плечи, почувствовать в своих руках ее тонкую талию, над которой так быстро подымалась и опускалась высокая грудь, хотелось прижаться лицом к розовому лицу, с ярко горевшими, темными глазами. Он осторожно оглянулся и неловким движением поднес к губам ее руку.

— Спасибо!

Было условлено, что «Казачка», — так назвал Рябов неизвестную — и эта условная кличка заставляла сердце девушки стучать веселым стуком, — придет к Лизе ровно в 2 часа.

Рябов простился, не доходя ворот сада.

— Так будет лучше, — осторожно сказал он и этим подчеркнул значительность их свидания.

 

Струнскому не хотелось рисовать. Света было мало. У Лизы лицо было не такое, как надо. Да и сам художник нервничал.

— Бывают дни, когда злой дух меня тревожит, — с кривой усмешкой сказал он и взглянул на молодую девушку быстрым, скользящим взглядом.

Она ответила ему, как отвечают капризному ребенку.

— Вы, я думаю, вообще плохо собой владеете?

— Когда хочу, владею. Но что я за поденщик, чтобы каждый день, быть одинаковым?

— Никаких обязательств? Как у птицы? Это что ж, все художники так?

Его уязвили ее слова, а еще больше презрительное движение покатых плеч, линию которых он так любовно зарисовывал. Длинными пальцами расправил он белокурый ус, чтобы отправить привычным жестом кончик его в рот, и Лиза заметила, что губы его сжались упрямо и надменно.

— Надеюсь, что все. Что ж из этого? Неужели надо изо дня в день подчиняться, приноравливаться, гнуться. Ведь это позор! Неужели вы не понимаете?

— Я не понимаю, о чем вы говорите, — тоже упрямо и обиженно сказала Лиза, — я считаю, что мы обязаны делать…

Он не дал ей договорить, гибким и сильным движением нагнулся к ней, схватил ее руку и совсем близко, прямо в лицо заговорил:

— Обязаны… Обязаны… Ради Бога… Я знаю только одну обязанность — быть счастливым… И красивым… Вот вы красивая. У вас такие краски… Вот тут линия волос, — он провел рукой около ее головы, — а лоб невысокий и белый, как у ребенка… Я люблю у вас эту смесь детского и чего-то важного. Нос у вас не очень правильный. Зато губы так хорошо разделены. И руки у вас длинные и тонкие. Послушайте, Лиза, я хочу вас рисовать так, чтобы была видна шея и плечи. Можно?

Каждое его слово, его глаза, его дыхание, свежий и сильный запах, который шел от него, электрический ток, исходивший из его пальцев, когда он держал их над ее лбом, все отзывалось в ней радостными и буйными волнами. Хотелось поднять руки, охватить его за шею, отдаться горячему зову, перекликавшемуся от него к ней. Из глубины, из тех темных недр, к чьим голосам она не умела и не хотела прислушаться, надвигался на нее сладкий и пьяный порыв. Она чуяла его, испуганная, растерянная, смятенная, сбитая с толку отпечатком утренней встречи с Рябовым. Их разговор в Летнем саду обязывал, заставлял сдерживаться, медленно застилал загоревшуюся радость. Это длилось одно мгновение, но было оно точно длинный, длинный день. Ближе склонился к Лизе художник, и его крепкие, нежные губы уже готовы были прижаться к ее губам, когда он увидал в ее черных глазах печаль, и борьбу, и сомнение. Это отрезвило его. Он молча выпрямился и отстранился.

— Петр Петрович, я хотела с вами посоветоваться, — робко сказала Лиза.

Она была разбита. Горькая виноватость томила ее. Но она не знала — перед кем: перед тем, кто только что был так опьяняюще близко, чье лицо стало теперь таким далеким и недоступным, или перед тем, кто в холодном тумане Летнего сада дал ей такое ответственное и почетное поручение?

— В чем дело? — хрипло спросил Струнский.

Она рассказала ему. Он презрительно пожал плечами.

— О чем тут разговаривать? Я живу в пустой квартире у приятеля. Пусть ваша Казачка у меня прячется. Ни один враг ее не увидит. Вот вам адрес, вот ключ от квартиры.

Он ушел, хмурый и замкнутый. Тяжелая тоска придавила сердце Лизы. Точно, навсегда захлопнулась перед ней дверь в сад, залитый солнцем, пропитанный запахом цветов.

Таинственная женщина, за которой полиция охотилась, как за важным врагом, и которая действительно умела быть опасной, была худенькая, с тонкими пепельного цвета волосами и с голубыми глазами. Лиза сразу почувствовала к ней влюбленность и покровительственную нежность. Ей было жаль, что нельзя спрятать гостью здесь, у себя, что нельзя подольше видеть эти детские, ясные глаза, этот твердый, плотно сомкнутый рот, слушать тихий, мелодичный голос. Вся встреча промелькнула так быстро, так просто, но в душе осталось неизгладимое и сладкое воспоминание о новой, непонятной, мерцающей красоте. И досада на себя, что не узнала, не научилась, не расспросила. Именно научиться надо было чему-то самому важному, без чего жизнь останется бледной и ненастоящей.

Но, пока, гостья сидела в комнатке Лизы, молодая девушка только смотрела на нее разгоревшимися, робкими глазами и спрашивала самое обыденное, житейское:

— Хотите чаю? Или кофею? Может быть, я могу что-нибудь для вас сделать?

Гостья, улыбаясь, смотрела на хорошенькое личико с мимолетным и равнодушным удовольствием, с каким мы смотрим на цветок.

 

После этой встречи Лиза с новым рвением принялась за лекции; точно студенческая работа приобщала ее к чему-то общему, что было связано с ясным светом, лившимся из глаз Казачки. Но рвение это оставалось внешним, механическом. Даже самой себе Лиза не хотела признаться, что страничка случайно прочитанного романа, фотография, выставленная в окне, сцена в театре, отрывок песни, спетой невидимой певицей, по-прежнему могли глубже взволновать ее, владеть ее мыслями, как никогда не владели ими самые умные речи самого ученого из профессоров.

Раз, читая статью Белинского о Пушкине, Лиза поддалась заразительному волнению, острой влюбленности в искусство, которой дышала каждая строка. Восторг и сладкая печаль холодком пробегали по телу. Новые мысли томили, звали, торопили. В эту ночь она долго не спала и, медленно перечитывая страницы затрепанной книги, с жутким любопытством прислушивалась. Мертвый Белинский давал ей то радостное ощущение близости с чужой душой, которого не хотели, или не умели, дать те, среди кого она жила.

На утро Лила проснулась с светлым сознанием чего-то важного и хорошего, что произошло с ней накануне. Если бы Струнский был здесь! «Искусство — улыбка жизни». Это как раз для него. Но Струнский не показывался с того дня, как он увидал в черных глазах девушки страх вместо желанного призыва. И Лиза думала о нем, стискивая зубы, с затаенной горечью потери и обиды.

— Аполлон Максимыч, какая прелесть, что Белинский говорит о Пушкине, — сказала она, как только они вышли из деревянного домика, где ютилась коммуна. — Как это верно, что есть люди, которые всюду создают красоту…

— Неужели?.. Вам правится то, что Белинский пишет о Пушкине?

Рябов произнес это резким, высоким голосом, которым делал злые, колкие возражения противникам в споре. Не замечая, даже не подозревая, как его слова ранят ее, он продолжал, страстно и быстро:

— Это все барство. Белинский так и говорит, что Муза Пушкина барышня-аристократка… Спасибо… Довольно с нас барышень-белоручек. России нужны реальные работники. Этим прекраснодушием питался весь дворянски-крепостнический кружок около Белинского…

— Но ведь Белинский сам был бедный, — робко вставила Лиза.

Тоска сдавила ей горло. Над ее головой бледнело линючее апрельское небо. Из невидимого сада пахло далекой, призывной сладостью тополя. От первых весенних намеков становилось еще тоскливее, хотелось не слышать их, убежать, спрятаться.

— Ну да, конечно, Белинский был разночинец, он не мог получить такого образования, как все эти дворянчики кругом. Они его и сбивали.

— Однако Пушкин такой поэт… — с тихим упрямством ответила девушка.

Авторитетность его голоса и подчиняла, и отталкивала ее.

— Поэт? — с презрительным смехом оборвал ее Рябов. — Поэт, который продал себя за камергерский мундир. Вы читали его статью о Радищеве? Ведь это верх подлости!

Он говорил долго. Лиза с отчаянием искала возражений и не находила их, но тем крепче стучало у нее в мозгу, что Пушкин поэт, поэт и поэт.

Дома она достала из шкафа книжку, вполголоса перечла свои любимые места из Онегина, прижалась горячими щеками к прохладным страницам и заплакала тяжелыми, бессильными слезами.

Марья Васильевна вошла и увидала ее в уголку просиженного диванчика, с раскрытой книгой на коленях, с распухшим от слез лицом. Сначала она испугалась, потом села рядом, положила головку дочери на свое плечо и тихо сидела, и тихо думала, что трудна и темна женская жизнь. Почему так, — она не знала. Просто потому, что женщина — есть женщина.

IV

Два раза Рябов просил Лизу выйти за него замуж и оба раза она отказала. Теперь он бывал в доме Крутиковых и подружился со стариком. Черные, умные глаза Ивана Корнилыча быстро взвесили и оцепили нового знакомого.

— Не очень мне нравится этот Аполлон Максимыч, — сказала раз мать. — А тебе? Жесткий он!

Крутиков усмехнулся.

— Ну, матушка, это бабье дело мягкими быть. А мужчина должен своими плечами себе дорогу расчистить. Этот не пропадет. Сумеет семью обеспечить. Не то, что тот мазилка, в бархатной куртке, бегал. И ты тоже хороша, с этими портретами, да сеансами.

Мать промолчала. Может быть, Иван Кориплыч и прав. Приданого ведь они за Лизой не дают. И если выйдет за него, останется здесь, близко. Вон Маша вышла и уехала далеко, пишет раз в год, точно и нет у нее матери.

Мало-помалу Лиза почувствовала по настойчивому взгляду отца, по мягкой, точно жалеющей ласке матери, даже по насмешливым словечкам младшей сестры, по чему-то неуловимому и нарастающему, что весь дом ждет, подталкивает, сближает ее с Рябовым. Несмотря на ее отказы, он продолжал ходить к ним, остроумно и зло рассказывал отцу про банковские порядки, иногда спорил с ним об истории французской революции, над которой, как сам говорил, «много работал». А когда старик Крутиков уходил, Аполлон Максимыч, уже совершенно другим тоном, декламировал Лизе и подростку Оле «Рыцаря на час». К нему привыкли. Когда его не было, скучали. Только беспутный Миша затевал с ним бесконечные парадоксальные споры, и весело подмигивал сестрам, когда Рябов терялся и раздражался.

Лизу эти споры наполняли злорадной бодростью. На нее откуда-то наползла тоска и слабость. С утра, просыпаясь, она с отвращением думала о том, что надо встать, двигаться, жить. Ей хотелось никого не видеть. Все было противно, и другие, и она сама, собственные руки, ноги, лицо, глаза. Хотелось бы лежать весь день в постели, чтобы никто, никто не смел на нее смотреть.

Доктор заявил, что это малокровие и переутомление. Отчего молодая, органически здоровая, сытая девушка могла переутомиться, этого никто не знал и не старался узнать. У всех так. Все девушки бледные и нервные. Петербургский климат виноват.

Ни отцам, ни даже матерям, и в голову не приходило, что именно оттого, что так у всех, надо перестать жить, как живут все, надо так устроить, чтобы молодые мускулы и нервы находили себе радостное и нужное применение, чтобы жизнь требовала и давала им работу.

Но и школа, и быт, и маленькие правила маленькой жизни, все давило, гасило, грабило молодость, убивало упругость тела и души. И никто не хотел понять, что это преступление.

В третий раз Рябов сделал предложение, и Лиза согласилась. Это было осенью, на даче. Они гуляли вдвоем в парке. Было уже темно. Навстречу попадались парочки, близко прижавшиеся друг к другу, издалека доносились звуки рояля, и на Лизу налетело неудержимое желание, если не счастья, то хоть праздника. Слезы бились в ее душе, когда она дала согласие, но все-таки, когда сильные мужские руки обняли ее, ей стало любопытно и весело.

Неловким жестом Рябов прижал ее голову к своей шее. Своим гладким, прохладным лбом она коснулась его влажной кожи и сразу отодвинулась. Упираясь в его грудь руками, не то отталкивая, не то задерживая его объятия, испытующе спросила Лиза:

— Аполлон Максимыч, погодите. Вам не страшно? Я ведь не говорю, что я вас люблю. Может быть, и не люблю?

— Я не боюсь, — сказал он, и она услыхала слезы в его голосе, — я так вас люблю. Я знаю, я уверен, что и вы меня полюбите…

С легкой, снисходительной жалостью приняла она его радость. И гордилась, что такой умный, сильный, выдающийся человек, — она думала, что он выдающийся — зависит теперь от ее улыбки, от ее настроения. Для нее это неиспытанное чувство власти над чужой душой было самой приятной частью их жениховства. Тешили Лизу также приготовления, новые вещи, платья, белье, и вся подготовительная суета, делавшая ее центром, самым главным лицом в семье.

Аполлон Максимыч робел и терялся перед своей невестой. Весь дом одобрительно посмеивался над ним. А он, с искренним и простодушным увлечением настоящего влюбленного, не спускал с нее глаз, когда она была в комнате, и готов был часами говорить о ней с кем угодно. Даже мать была подкуплена силой его чувства и, готовясь к свадьбе Лизы, сама ожила, точно переживая собственную молодость. Все ее помыслы, все заботы сгустились около дочери-невесты. О Маше она нарочно старалась меньше думать. Хмурые, отрывистые письма старшей дочери нагоняли тоску. Дети хворают. Денег мало. Муж все в клубе. А у нее зубы болят, вот уже полгода. И скучно очень.

Марье Васильевне казалось, что она должна на время отогнать от себя печальную тревогу о старшей дочери, чтобы не темнить то, что она простодушно считала Лизиным праздником. Ей так хотелось верить, что ее черноглазая, ласковая, любимая девочка стоит на пороге тихого, верного, семейного счастья. Она была мать и носила в своем сердце непрестанную, напряженную; мечту o счастье детей, и верила, что оно должно прийти, потому что они ее дети. Нежностью и жалостью своей, точно волшебным заговором, старалась она оградить их, защитить, одарить. И не понимала, что перед судьбой бессильна вся ее страстная кротость. Даже того, что делается в душе Лизы, не видала, и не чуяла и не понимала мать.

Уже просыпаясь, молодая девушка тяготилась наступающим днем. Среди сбившихся за ночь темных волос ее хорошенькая головка на подушке казалась совсем юной. Но в складке розовых, маленьких губ, в том, как сдвигались над темными глазами тонкие, черные брови, было старившее ее страдальческое недоумение. Зачем она это делает? Неужели никто, никто не понимает, что она не хочет быть, женой Рябова? Может быть, кто-нибудь поймет и спасет ее. Она была уверена, что спасти должен кто-то другой, а не она сама. Но все-таки первая мысль с утра была:

«А что, если я ему откажу?»

При одной возможности отказа сердце колотилось в груди, как зверек, почуявший свободу. Но тяжелая лапа снова опускалась на него. Слабая, неуверенная в себе Лиза была опутана условностями, застенчивостью. Самолюбие, страх перед тем, что скажут и подумают, нежелание огорчить своих, сознание, что все равно идти некуда, держали ее. И была еще другая, самая затаенная и самая тягостная, связанность.

С тех пор, как Лиза стала невестой Рябова, она бывала у него на квартире. Там стояла темная, неприветливая мебель, доставшаяся Аполлону Максимовичу от родителей. Неуклюжими, деревянными складками спускались над окнами портьеры. Было душно и пыльно. Хозяйство вела молчаливая, высокая, темнолицая Пелагея, когда-то вынянчившая Рябова. Лиза робела перед ней, и, когда звонила, каждый раз вся сжималась. Ей было стыдно, что она приходит к нему одна, и казалось, что Пелагея осуждает ее.

Рябов выбегал в переднюю, вел Лизу в свой кабинет и говорил:

— Лизок!

Он клал руки ей на плечи, целовал ее лицо, медленно и крепко, так что на нежной, белой коже оставались следы. Теперь, оставаясь одни, они почти не разговаривали. Рябов только смотрел на Лизу новым, разгоревшимся взглядом и ласкал ее.

Сначала она сопротивлялась, даже сердилась.

— Нельзя же все целоваться… Сядь вон там, — говорила она жениху, показывая на кресло по другую сторону стола.

Она не придумала для него никакого уменьшительного имени; Аполлон звучало слишком торжественно. И поэтому она никак не называла его.

— Отчего нельзя? — спрашивал Рябов прерывающимся голосом и крепче прижимал ее к себе.

У нее кружилась голова, жуткая слабость, разливалась по горячему телу. Когда его ласки становились смелее, в ней росли и слабость, и тяжкое ощущение горечи и стыда. Каждый поцелуй прикреплял ее к жениху, делал ее его вещью, не потому, что от его ласки рождалась близость или радость, а потому, что эти поцелуи делали ее темной и смутной. Лиза чувствовала, что они клеймом горят на ней. Но вместо того, чтобы отогнать его, стряхнуть с себя то, что в самой глубине своей девичьей души она принимала как позор и унижение, она становилась все покорнее и безвольнее. И ей казалось, что иначе быть не может, что нет перед ней другой дороги.

 

За несколько дней до свадьбы, Лиза встретила на улице Струнского. Он весь вспыхнул веселой и яркой радостью, и отблеск ее улыбкой разлился по лицу молодой девушки. Мгновение они смотрели друг другу в глаза, свободные и счастливые, точно не было между ними ни разлуки, ни вещей, ни людей.

— Я с утра знал, что вас встречу, — сказал он, и упрямые, красные губы улыбались влюбленно и нежно, смягчая остроту синих глаз.

Она смотрела на его губы и вдруг увидала другой, тоже красный, тоже всегда улыбавшийся ей навстречу, мужской рот. Глухая боль судорогой сжала ее сердце, наполнила его страхом, тоской, отвращением к себе. Он увидал эту боль в ее глазах, с тревогой спросил:

— Что такое?

— Ничего, решительно ничего, — ответила она, и уже от одного звука ее деланно-беспечного голоса он насторожился и отодвинулся.

Она заметила это и, с отчаянием и вызовом, прибавила:

— Вы как раз кстати приехали. В воскресение моя свадьба. Приходите. Я хочу, чтобы вы были шафером. Я выхожу за Рябова.

Сколько раз потом она видела серую тень, омрачившую милое лицо. Сколько раз потом она пыталась задавать запоздалый вопрос судьбе — а что было бы, если бы тогда, на шумном углу людной улицы, она доверчиво взяла бы за руку того, рядом с кем всегда чувствовала себя настоящей, и светлой, и юной? Что если бы она заставила его понять, какой приниженной и опозоренной чувствует она себя с тех пор, как ее жених, по праву любви, осыпает ее ласками. Что заставило ее молчать? Девичья гордость, самолюбивая стыдливость, или глубоко затаившееся еще не осознавшее себя, но уже властное женское, материнское начало, толкавшее ее к тому хозяину, который лучше и крепче совьет гнездо для нее и для детей. Не они ли, эти будущие властители ее несложной жизни, еще не зачатые, еще не чаянные, уже направляли и связывали нити ее бытия?

Пока она была еще цветком, тонким, хрупким, красивым, и эта красота туманила и скрывала и от нее, и от других то другое, властное и важное, что должно было позже поглотить все ее силы.

Еще раз, в последний раз, синие, горячие глаза пристально заглянули в нее. Кровь поднялась от ее тоскующего сердца, прилила к лицу, к ушам, к шее. Но, отчаянным усилием, точно ограждая себя от чего-то ужасного и непоправимого, выдержала она и его взгляд, и высокомерную, презрительную усмешку.

— Вот как?.. За Рябова? Очень рад… — он на минуту остановился, потом усмехнулся. — Очень рад… я тоже скоро женюсь.

Быстрым движением снял он перед ней свою широкополую, мягкую шляпу и, забыв протянуть ей руку, вошел в толпу. Она видела его высокую, стройную спину, видела край светло-русых волос, золотившихся на затылке. Потом он исчез.

Как с похорон, пришла она домой, разбитая и усталая. Портниха ждала. Мать ласково и любовно пожурила:

— Что же это, Лизок? Ведь не успеем к воскресению.

— Ну не успеем и не надо, — глухо сказала молодая девушка.

— Да ты что такая бледная? — с тревогой спросила мать и, охватив ее за плечи, заглянула в глаза.

Лиза закусила губы, чтобы не расплакаться. Разве сказать все матери? Отказать?.. При одной мысли об этом, что-то тихое и твердое подымалось в груди. Лиза подняла голову. Перед ней стояла портниха и, предупредительно улыбаясь, держала в руках белую, шелковую юбку с длинным треном.

— Точно саван, — мелькнуло в черноволосой голове и, с новой для нее, презрительной улыбкой, в которую она включала и себя, и жениха, и приданое, и всю жизнь, Лиза начала примерять свое подвенечное платье.

V

Лиза проснулась от какого-то тревожного, тягучего ощущения во всем теле. Зимний рассвет, еще похожий на ночь, холодно смотрел сквозь белые шторы. Аполлон Максимыч крепко спал. Лиза тихо повернулась к нему и вдруг почувствовала тот потный, жирный запах, который, при каждом приближении мужа, вызывал в ней желание отстранить его, пробуждал смутную телесную тоску.

Этим запахом пропитана не только постель, спальня, но каждая вещь в этой квартире, где Рябов живет уже много лет. Молодая женщина прижалась щекой к своему обнаженному, прохладному плечу; ей почудилось, что и ее кожа издает тот же легкий запах тления.

Спазма поднялась к ее горлу. Осторожно, чтобы не разбудить спящего, она выскользнула из постели, отворила дверь, и босая, в одной тонкой, белой рубашке, обошла столовую, кабинет, гостиную, заглянула даже в маленькую переднюю, где в темноте висели черные одежды, похожие, на притаившиеся привидения.

Лиза сама не знала, чего она хочет от этих комнат, окутанных угрюмой, неуютной мглой… Она остановилась около большого письменного стола, посмотрела на аккуратно разложенные синие папки с бумагами, на светло-бронзовый прибор. Присела на высокое, обитое плюшем, кресло. Жесткий ворс колол голые ноги. Она вскочила. В гостиной опять остановилась и, сложив тонкие, обнаженные руки на груди, так что чувствовала локтем, как крепко стучит сердце, исподлобья оглядела диваны, кресла, стулья, два высоких столика, где тускло мерцали стекляшки неуклюжих канделябр. В простенке стояло высокое зеркало, в черной раме. Бледной и призрачной увидала себя в нем Лиза. Шея, плечи и лицо казались такими же белыми, как рубашка. Только глаза чернели, углубленные сумерками, да слабо розовели полуоткрытые, искаженные печалью губы. Лиза поспешно закрыла лицо руками, чтобы не видеть своих собственных глаз. Горячей, прорвавшейся наконец, волной хлынул на нее стыд, нестерпимое, жгучее чувство позора и падения, с которым она боролась когда еще была невестой, которое она так страстно скрывала, от всех, даже от себя за эти месяцы, когда Рябов, ставший ее мужем, делал все, что хотел, с ее напуганным, тонким телом.

Может быть, страшнее всего было то, что она была уверена, что отец, и мать, и все знают и понимают, что творится в Рябовском доме. И считают, что так и надо, что это не страшное и отвратительное, а неизбежное и должное.

Все также полузакрыв лицо руками, проскользнула она в столовую и, дрожа, охваченная то холодом, то жаром, забилась в глубокое, мягкое кресло, единственное, которое она взяла с собой из материнской квартиры. Слезы, скупые и злые, медленно проступали на ее глазах, ничего не смывая, ни от чего не освобождая.

«Что вы со мной сделали, что вы со мной сделали», — бессильно корила она кого-то.

Где-то совсем в глубине слышался голос:

— Уходи… Уходи из этого дома…

Но робко и неуверенно звучал он. И в ответ тень горькой улыбки змеилась около розовых губ:

— Куда же я пойду? — шептала она. — Кому я нужна?

Приготовления к свадьбе, то, что было в церкви, поздравления, лица родных и чужих, все наложило на нее цепи, сковало и без того, слабую, не привыкшую проявляться, волю. Если она уйдет, все догадаются, все поймут, что она пережила за эти месяцы. Нет, только не это. При одной мысли, Лизе казалось, что ее тащат голую на площадь.

Даже своим нельзя сказать. Разве свои поймут? Может быть, Иванова… Но с тех пор, как стало ясно, что Рябов женится на Крутиковой, глаза Ивановой стали печальными. Варя Струнская, — та могла бы понять. Но она далеко. Да и не замужем она…

Из-за лица Вари глянуло другое, похожее на нее лицо, светлое, с твердым подбородком, с упрямыми красными губами и синими глазами. Слезы сразу высохли на темных ресницах. Сдвинулись черные брови. Плотно сомкнулись розовые губы, точно он мог издалека подслушать жалобы, вырывавшиеся из ее груди. Нет, такого унижения она не вынесет.

Опять, по ногам, по животу, по всему телу прошла неприятная, похожая на судорогу, дрожь. Кресло уже не грело. Потянуло снова лечь, отдохнуть, заснуть, забыться от того, что подстерегало в углах этой чужой квартиры, считавшейся для нее домом.

Она вернулась в спальню и легла, стараясь не глядеть на мужа, сдерживая дыхание, чтобы не так сильно слышать его запах.

 

Рябов был счастлив. Это было не в его натуре. Он прожил до тридцати лет, не замечая и не чувствуя своей молодости. И людей он не замечал. Просто не умел смотреть на них. В семье у них было холодно, да и распалась она рано. Осталась только тетка, любившая Аполлошу тяжелой и нескладной, стародевичьей любовью. К ее заботам, к ее вниманию он привык, а от ее причуд холодно отмахивался. Это было не трудно, потому что она жила где-то на севере, в маленькой, глухой усадьбе. До сих пор не было ни одного человека, ради которого Рябов поступился бы своими желаниями, а тем более своим настроением. Мысли других людей, в особенности их несогласие с его собственными мыслями, вызывали в нем раздражение, а часто и прямую враждебность. То, что было в книгах, он еще старался понять, но живая, человеческая душа была для него всегда закрытой книгой. Большое, вечно несытое самолюбие толкало его в сторону тех, кто не только соглашался, но и до известной степени любовался им. Но друзей у него не было.

В самом начале близости с Лизой его томила и колола тревога — достаточно ли ясно эта черноглазая, манящая и замкнутая девушка видит его, Рябова, превосходство. Она тихо слушала и редко возражала, но порой, среди разговора, он, несмотря на всю свою ненаблюдательность, подмечал на ее лице что-то далекое и туманное. И тогда влечение к ней становилось еще сильнее, точно она была привидением, ускользающим и соблазнительным. Неуклюже и робко старался он понять ее, приладиться к смене настроений, которую не столько видел, сколько чувствовал влюбленной душой.

Сам не сознавая того, он робел перед Лизой, боялся непонятной прозрачности ее глаз, ее скупой на слова души.

Но по мере того, как первая влюбленность переходила в страсть, робость исчезала. Все легче забывалось, что перед ним не только живое женское тело, но и живой человек. Лиза была слишком молода и слишком целомудренна, чтобы справиться с его самоуверенной, слепой чувственностью. Ее покорность Рябов считал молчаливым согласием, и удовлетворялся этим и был счастлив.

 

Суровая, темнолицая Пелагея, которую Лиза все еще немножко побаивалась, подала молочный кисель и вышла. Небольшая, висячая лампа с белым колпаком освещала стол и белые руки Рябова, ел он быстро, широко открывая рот, так что виден был ряд белых, крепких зубов.

«А ведь он и меня так съесть может», — мелькнуло в голове молодой женщины.

Она сдержала улыбку. С тех пор, как мужская воля вплелась в ее ровную, девичью жизнь, незаметно для себя научилась она затаенности. Откровенной она никогда не была, не с кем было, но как-то затуманилась ее первая, прежняя прямота. Быть может, потому, что новые, нахлынувшие на нее переживания были так спутаны, наполнили ее таким хаосом, что она перестала видеть перед собой прямую дорогу.

Рябов все-таки заметил в ее глазах усмешку и тем игривым, ребячливым голосом, которым часто говорил с ней, с тех пор как привел ее в свой дом, спросил:

— Какие у нашего Лизочка бесенятки в душе?

Она терпеть не могла, когда он так разговаривал с ней. Даже мурашки по спине бегали, точно кто-то пробку мял пальцами. И всегда хотелось чем-нибудь уколоть его. Какими-то путанными ассоциациями, подыскивая что-нибудь в оправдание своего недоброжелательства к мужу, она вдруг сообразила, что ту таинственную гостью, которую приютил у себя Струнский, отлично можно было устроить здесь, в Рябовской квартире. Лиза злорадно почувствовала, что можно наконец дать исход глухому, подчас нестерпимому раздражению против этого довольного человека, рядом с которым она теперь жила. С лукавым спокойствием она ответила:

— Бесенята? Нет! Я думала о той твоей приятельнице…

— Какая? Иванова?

Он усмехнулся. Ему почудилось в голосе жены что-то колющее, пожалуй, ревность. Это было приятно.

— Иванова? Нет. Та, бледная, которую я должна была прятать. Казачка… Отчего ты ее тогда у себя здесь не спрятал?

Улыбка не сразу сбежала с его щек. Эта смесь улыбки и удивления придавала его лицу растерянный вид. Лиза и от этого испытала затаенное удовлетворение.

— Как у себя? Неужели, Лизочка, ты и сейчас не понимаешь моего положения?

— Какого положения?

Теперь Рябов понял, что она нарочно придирается. Он встал, оперся белыми руками на край стола и мягко, но наставительно произнес:

— Послушай, ты не ребенок. И я хочу, чтобы ты совершенно сознательно относилась к окружающему. Мое прошлое, — он подчеркнул это слово, — требует от меня особенной осторожности. Я еще надеюсь поработать, когда придет время. Тем более непростительно было бы для меня совершать опрометчивость, совершенно бесполезную.

Молодая женщина тоже встала, и глядя ему в лицо блестящими, черными глазами, уже с явным издевательством, тихо сказала:

— Да?.. Значит, ты себя бережешь… А я не догадалась…

Краска вдруг залила шею и лицо Рябова. Он схватил салфетку, бросил ее на пол и, не рассчитав голоса, крикнул:

— Я не ждал в тебе столько бабства!

Это была первая их ссора. Рябов хотел уйти, наказать ее, оставить одну. Но, когда вошел в переднюю и увидал на вешалке ее светло-синее пальто с большими перламутровыми пуговицами, он вдруг почувствовал, что не может уйти, что ему надо сейчас, сию минуту, увидать ее белое лицо, узнать, что она делает, какие у нее сейчас глаза.

Он вернулся, отыскал Лизу на кресле в столовой, и целовал, и корил, и мирился. Потом они поехали в театр.

Там какой-то пожилой моряк, с молодыми, смеющимися глазами, слишком пристально рассматривал ее тонкую, плотно охваченную серым платьем фигуру, ее светлое лицо, на котором еще темнее казались черные глаза. Ревнивая злоба и самолюбивая удовлетворенность поднялись в душе Рябова. Встречая веселый, любующийся взгляд моряка, он в первый раз подумал, что его жена, молодая и красивая, и для других может быть желанна. Во время действия, когда в зале было темно, он наклонился к Лизе и, крепко сжимая ее суженную перчаткою руку, взволнованно прошептал:

— Я тебя никому не отдам!

Она ответила ему молчаливой улыбкой, и в полумраке что-то блеснуло в ее глазах, милое и нежное, от чего сердце Рябова забилось горячо и радостно.

 

Тягучая телесная тревога повторялась теперь все чаще. Когда Лиза узнала, что это беременность, она растерялась… Ребенок… Значит, навсегда, на всю жизнь, связана с Аполлоном. До сих пор ей все мерещилось, что и его любовь, и его ласки, и их брак, все это может как-нибудь сразу исчезнуть. Что-то случится, кто-то придет, и она опять станет свободна. Но то новое, совсем непонятное и жуткое, что творилось сейчас в недрах ее тела, наполнило се сознанием обреченности, безысходности.

Марья Васильевна уловила растерянность в глазах дочери и, с трудом сдерживая слезы умиления и жалости, взяла ее за плечи:

— Лизок, дорогая, не бойся! Слаще детей ничего у нас нет!

Для Лизы пока это были мертвые слова. Что ей чужой опыт? Разве чужие переживания нам что-нибудь говорят?

То, что происходило в ней самой, было для нее неслыханным, небывалым.

Если бы она умела находить точные слова для своих ощущений, она сказала бы, что чувствует себя растением и слышит, как тихо двигаются в подземной тьме хрупкие корешки, как нарастают клубки листьев, и почек, и цветов.

Но не было в ней слов, а было только все углубляющееся желание молчать и прислушиваться. Было жутко. Но уже сквозь страх брезжила радость.

Лучше всего Лиза чувствовала себя по утрам. Даже в их квартиру, через узкий, похожий на колодец, двор забиралось апрельское солнце, желтыми пятнами ложилось на крашеный пол, поблескивало на граненой головке флакона, ласкало белые руки Лизы. Она устроила себе в спальне у окна уголок, поставила рабочий столик, перенесла сюда кресло из столовой и по целым дням шила белье для будущего ребенка. От этих маленьких вещиц исходило тепло. Работая иголкой, Лиза чувствовала себя уравновешенной и нужной. Уже давно, быть может с раннего детства, не испытывала она такого покоя и ясности. Теперь все мелочи дома становились понятными и своими. День за днем Лиза овладевала подробностями домашнего склада, в центре которых стоит хозяйка. Темное лицо Пелагеи уже не казалось таким страшным.

Рябова занимала эта новая, неожиданная для него, домовитая энергия жены. Раньше он любовался ее изящной хрупкостью, она казалась ему чем-то необычайным и праздничным. Теперь она сидит и штопает его носки или, слегка наморщив тонкие брови, деловито говорит:

— Аполлон, мне эти дни не нравятся счета Пелагеи. Я знаю, она честная, но она ужасно нехозяйственная.

Раньше она редко называла его по имени. Оно казалось ей холодным и претенциозным. Но теперь «Аполлон» легко и свободно слетало с ее языка. Ведь он отец того невидимого существа, присутствие которого она чувствует в своих нервах, мускулах, в каждой капле своей крови, ожидание которого меняет все кругом нее. Чем больше рос ребенок, уродуя тело матери, делая ее некрасивой и тяжелой, тем ближе придвигалась Лиза к тому, чьи ласки сделали ее матерью.

VI

К Рябову пришли его товарищи по школе. Лиза не знала их и осталась сидеть в столовой, пока муж не позвал ее. Она видела, что ему нравится показывать ее, что он гордится ею. Конфузясь, она мельком взглядывала на мужа, точно ища у него опоры и одобрения.

— Ну вот, Рябов, теперь и ты по-человечески устроился. Молодец, — сказал один из гостей, высокий, худой человек, с умными, светлыми усами и усталыми глазами.

Рябов понял, что, значит, даже со стороны видно, как умно и счастливо он сумел жениться, и улыбнулся, польщенный и довольный.

— Ну, Бросовский, зато ты делаешь блестящую карьеру. Каждому свое.

— А кто же тебе мешает? — спросил другой гость, с красивым и наглым смуглым лицом. — Голова на плечах у тебя, слава Богу, есть…

— Может быть, это и мешает, — добродушно отшутился Рябов.

Бросовский укоризненно покачал головой.

— Вот тут, мне кажется, ты и не прав, — осторожно возразил он. — Ты теперь женат, ты должен думать о жене, о будущем. Пора бросить юношескую фанаберию.

Рябов встал и, немного театральным жестом, опустил руку на вздрогнувшее от неожиданного прикосновения плечо Лизы.

— Продолжай! У меня не только жена, но и ребенок, скоро будет. Значит, по-твоему я должен отказаться от того, что ты считаешь фанаберией, а я — принципами?

Лиза не успела отвести глаза, встретила в упор взгляд усталых глаз и почувствовала, что с другой стороны, на нее, с легкой усмешкой, смотрит тот, черный. Ей показалось, что муж рассказал им все, что было в их совместной жизни интимного и скрытого. Она была благодарна, что Бросовский сейчас же отвернулся от нее, точно не заметил, как ее щеки стали почти одного цвета с губами.

— Я знаю, что ты человек принципов, — сказал Бросовский, и его тон, где слышалось неподдельное уважение, еще больше успокоил ее: так было сейчас приятно все, что утверждало силу Рябова, делало его значительнее и лучше. — Но ведь надо же жизнь прожить.

— Не будем говорить об этом, — резко и властно, тем голосом, которым он спорил у Ивановой, оборвал гостя Рябов. — Я рад, что вы пришли. Но убеждения наши диаметрально противоположны. Лучше расскажи мне о своих раскопках. Много нашел интересного?

Разговор переменился. Гости скоро ушли.

Лиза, усталая, легла. Но Рябов не приходил. Она слышала, что он быстрой, неровной походкой ходит по кабинету. Ей стало скучно и тревожно. Накинув ситцевый капотик, она, босая, побежала к нему.

— Ты что, Аполлон? Тебя что-нибудь тревожит?

Она взяла его за руку, повыше локтя и прижалась к нему. Вместо того, чтобы обнять ее, он с досадой сказал:

— Лиза, что ты? Разве можно такие штуки делать? С твоим животом, бегать босиком по комнатам.

Она сжалась, и смутилась, и застыдилась, что у нее такой живот. Рябов, не замечая ничего, подвел ее к дивану.

— Садись… Ну вот так… Тревога? Никакой у меня нет тревоги! Только эти господа для меня живое воплощение всей пошлости, которая так к горлу и подступает…

— Какие господа? — с недоуменьем спросила Лиза. — Ведь это твои товарищи?

— Товарищи! — презрительно перебил Рабов, и опять она услыхала прежний хлещущий голос, которым он давно уже не говорил. — Потому что мы вместе, на одной скамье, слушали дурацкие лекции идиотов профессоров, мы должны числиться товарищами? Какой вздор! Что общего между мной и Бросовским? Он богатый малый, государственный младенец, который сделает карьеру благодаря мамаше, а сам ничем не интересуется, кроме баб, да своих дурацких черепков. Или этот Липкин. Уже успел жениться на богатой купчихе и, говорят, ворочает фабрикой. Снимает с пролетария рубаху… Паразиты….

Рябов опят тяжело шагал по комнате. Лиза следила за ним глазами. Чем-то холодным и жестким веяло на нее от его слов. Зачем же он улыбался им, задерживал, расспрашивал? А он продолжал, не для нее, а для себя, чтобы дать исход своему раздражению:

— Я же знаю, что я не только честнее, но и умнее их. И вот я должен, за какие-то гроши, писать жалкие бумаги, работать на банковских толстосумов. Должен, должен, должен… Как батрак, как раб…

Он остановился и закрыл лицо рукой.

— Послушай… — Лиза не сразу нашла слова. — Если это тебе трудно… Уйди…

— Уйди! Куда? А жить как? — он обернулся к ней, и она увидала сухие, колючие глаза, ноздри, вздрагивавшие от злобы, щеки, побледневшие от волнения.

Таким она никогда его не видала, и не знала, и не могла ни понять, ни взвесить всю тяжесть голодного самолюбия, проснувшегося в нем от встречи с удачниками.

Она иначе, по-своему, поняла его настроение, и то неопределенное тяготение к добру, которое смутно тосковало в ней, которое, быть может, сильнее всего остального отдало ее во власть этого, пострадавшего за свои убеждения, казавшегося ей умным, человека, вспыхнуло, жаждой подвига и жертвы опалив ее несмелую, неоформленную душу. Но вставая с дивана, даже крепче прижимаясь к нему, с бьющимся от волнения и непонятной радости сердцем, Лиза заговорила тихо, не глядя на мужа, точно боясь, что он увидит то большое и горячее, что хлынуло на нее.

— Послушай, Аполлон. Я давно хочу сказать. Мне кажется, что мы так живем из-за меня. Ты думаешь, что я… что мне надо, ну, удобства что ли… Так вот… Это совсем не так… Мне ничего не надо. Я ничего не боюсь… Будем жить так, как надо жить.

Рябов остановился. Лампа освещала только письменный стол. Над диваном висела серая мгла, сквозь которую призрачно проступало бледное лицо молодой женщины. Только слабо розовел рот, темнели пятна маленьких, красиво очерченных, ноздрей, да такие же темные пятна оттеняли глубину глаз. Рябов не узнавал этого лица и не ощущал его утончившейся красоты. Напротив, оно показалось ему немолодым и враждебным.

— Я не понимаю. Что ты говоришь? — нетерпеливо спросил он.

— Ну да, я не умею говорить… Помнишь, когда мы возвращались из коммуны… Ты говорил, что вместе нам легче будет жить так, чтобы исполнять свой долг перед народом. Ведь так ты говорил?

— Ну? — еще нетерпеливее повторил он.

— Так вот, я не хочу, чтобы ты меня берег, я не хочу, чтобы из-за меня ты шел на сделки с совестью. Я не такая слабая, как ты думаешь.

Твердо, почти торжественно произнес молодой голос эти слова, которые сам Рябов так любил произносить. Но теперь он слушал их недоверчиво и раздраженно.

— Совершенно не могу взять в толк, что ты от меня хочешь?

— Я хочу, чтобы ты был свободен. Ну вот служба. Зачем тебе? Оставь… Поищи что-нибудь по душе…

Все с большим усилием падали слова с ее губ. От лица, от позы, от голоса мужа веяло такой безнадежностью. И умер восторг, вспыхнувший в душе.

«Ну что ж… Пусть… Одна, так одна»… — пронеслось где-то в глубине, и противная, давящая усталость охватила тело.

— Уйти со службы? Отлично. А кто же нас кормить будет? Ты? — язвительно спросил Рябов, все еще издали разглядывая Лизу, точно это была чужая женщина, имевшая дерзость давать ему советы.

Она встала и, слегка опустив голову, чтобы спрятать от него лицо, пошла к двери. Он удержал со за руку.

— Ну, конечно… Теперь ты обижена?

После того оскорбительного и безнадежного, что пережила она в то мгновение, когда поняла, что ее жажда настоящей, правильной жизни не находит в нем отклика, его ирония не могла уже задеть ее.

— Обижена? Нет. И вообще…

— Что вообще?

Он взглянул ей в лицо, увидал усталые, точно потухшие глаза и бледную улыбку.

— Вообще, делай, как знаешь.

 

— Девочка, — сказала женщина в белом переднике, с потным и красным лицом.

«Девочка… значит и она когда-нибудь…» — Лиза не могла даже мысленно договорить — и она когда-нибудь будет так мучиться. Это была не усталость. Это было чувство бесконечной пустоты и протяженности. Подошвы собственных ног, концы пальцев стали далекими и легкими. Точно ребенок, рождаясь, опустошил и вытянул каждую жилу. А над физической болью, измученностью, ужасом, усталостью светило мягкое, бесконечно щедрое сознание — так и надо, так и надо…

Муж, стоя на коленях, неловко тыкался лицом в ее маленькую руку, неподвижно лежавшую на краю кровати. Он плакал и она, утешая его, слабо прижимала ладонь к его горячим, мокрым щекам.

С другой стороны стояла мать, и Лиза, не глядя, знала, что из милых, близких глаз тоже капают маленькие, знакомые слезинки.

Так и надо… Так и надо…

VII

Ребенок все наполнил и всех оттеснил. Маленькое, красное, мягкое, точно бескостное тельце внушало матери любовный ужас. Не только днем, но и ночью, во время сна, она непрестанно ощущала его беспомощность и хрупкость. Тепло ли Ирочке? Хорошо ли она спеленута, хватит ли молока, не дует ли из соседней форточки? Эти озабоченные, мелкие, часто вызывавшие в посторонних снисходительную улыбку, мысли были раздробленными проявлениями великой, могучей в своей стихийности, страсти к ребенку, которая целиком, до краев наполнила душу молодой матери.

Колющее, недоуменное ожидание, туманившее ее жизнь с тех пор, как она связала ее с жизнью Рябова, на время умолкло. Все стало теперь ясно и несомненно, потому что это все замкнулось в детской, где за белой кисеей краснело крохотное, полное значения, личико.

Когда личико это было спокойно, когда девочка спала или улыбалась, или, с той значительной важностью, которая свойственна только маленьким детям и старым старикам, покрякивая, сучила по воздуху ногами и руками, тогда и на душе матери было спокойно и безмятежно. Но стоило Ирочке нахмуриться, запищать, и Лиза волновалась, точно на дом уже надвигалось страшное бедствие.

Лиза опять стала тоненькой и беленькой, извозчики и приказчики опять называли ее барышней. Это ей скорее нравилось. Но в то же время сложная и трудная задача материнства возвышала ее в собственных глазах и в глазах окружающих, и она сама чувствовала себя уже женщиной, а не девочкой.

Даже Пелагея, властная и строгая старуха, гордая своим девичьим бесплодием, признала наконец авторитет барыни.

Рябова и занимала, и восхищала эта новая Лиза. Он все еще был влюблен в жену. То, что он испытал, когда видел ее искаженное родовыми муками лицо, прибавило к его влюбленности смутную осторожность и неосознанное признание той особой, женской, опасности, которая таится в самой глубине ее существа, придавая ее жизни хрупкость и неустойчивость.

Если бы Лиза хотела и умела говорить, она могла бы превратить эту новую его нежность в более глубокое уважение к себе. Но в ней было слишком мало чувства самосохранения. А главное, она просто его не любила.

И все-таки для Рябовых это было лучшее время. Но пролетело оно так скоро, что не успело ни сблизить их, ни светлой полосой протянуться через серую мглу, их жизни.

 

Удобно уставив ноги на скамейке, Лиза кормила Ирочку. Был уже вечер. Ребенка только что выкупали. Няня убирала в соседней детской воду и мокрые пеленки. Оттуда шел парной, теплый воздух, придававший комнате вечернюю уютность. Лампа, с белым абажуром, стояла на старом, красного дерева туалете. Сдвинутые рядом кровати белели. Молодую женщину охватывало приятное чувство покоя. За день все было переделано, что нужно для Ирочки. Вот она здесь, теплая, тихая, бесценная, близко, близко. Ведь настоящее спокойствие только тогда, когда ребенок на руках. Крепкие, детские губы, припавшие в груди, восстановляют порвавшуюся с родами телесную связь матери и ребенка. Не отделить, не отличить, где Лиза, где Ирочка.

Раздался звонок. Лиза насторожилась, но, увидав, что Ирочка, уже сытая, все также дремлет и только изредка, во сне, со вздохом тянет молоко, успокоилась. Доверчиво и дружески ждала она мужа. Он не обедал. Она знала, что он пошел к товарищу, чтобы хлопотать о повышении. Очень трудно жить в Петербурге втроем на 150 рублей. Как она ни старалась, все не хватало.

— Лиза, ты скажи Пелагее, что нельзя в таком виде дверь отворять, — громко сказал Рябов, и она по голосу поняла, что он не в духе.

— Тише, Аполлон, Ирочка… — шепотом ответила Лиза.

Но он не понизил голоса.

— Ах, Господи… Слова с тобой нельзя сказать. Отнеси ребенка к няньке.

И сразу прежняя колючая настороженность против этого человека поднялась в вей. Какой ребенок? Не ребенок, а Ирочка. Зачем он так говорит? Она крепче прихватила маленький, закутанный в конвертик, комочек и, осторожно сгибаясь над ним, прошла в детскую.

— Нельзя же так… Надо же ей заснуть.

В детской она села на нянину кровать. Ирочка с закрытыми глазами вся потянулась, разжала губы, почмокала ими и задышала глубоко и ровно. Она спала, но матери было жалко отстраниться, прервать ту ясную сладость, которую она всегда испытывала во время кормления. И еще потому не хотелось класть ее в кровать, что тогда надо идти к мужу.

Оп пришел сам. Он не мог молчать. Но в детской и он сильнее поддавался власти ребенка и заговорил тише.

— Ты знаешь, какую со мной сделали гадость? Делопроизводителем назначили не меня, а Воскресенского… Этого идиота… Он будет начальством… Надо мной?! Человек, который даже университета не кончил… Если бы не семья, я завтра же плюнул бы на них.

Лиза осторожно встала, положила Ирочку, в постель, убедилась, что она спит, и тогда только деловито взяла мужа под руку. Она поняла, что гнезду грозит какая-то опасность, и сразу вся насторожилась. В мозгу заметались обрывки бодрящих мыслей о правде, о борьбе, которые сам же Рябов пытался внушать ей, раньше, давно. Давно не по годам, а по тем переменам, которые пронеслись за это время над ее душой и телом.

— Как же они смеют? Ведь это же несправедливо? — сказала она, останавливаясь в столовой.

Рябов презрительно повел губами и заговорил язвительным, свистящим голосом, которым говорил с противниками:

— Наивный вопрос! Кажется, ты уже не ребенок… Такие вещи спрашиваешь, точно не понимаешь, что им нечего со мной церемониться. Кто я такой? Политический преступник… Больше ничего.

— Ну, какой же ты преступник, — с улыбкой перебила Лиза.

Эта улыбка окончательно взорвала Рябова. Ему почудилось в ней то, чего он больше всего боялся, — непризнание его исключительности, его героизма.

— Положим, в этом они, может быть, и правы. Я всей душой ненавижу существующий строй. В этом весь смысл моего существования. Это мой категорический императив. Впрочем, извини, ты этого не понимаешь. Ты, конечно, уверена, что я обязал жить ради семьи? Ну скажи, уверена?

Лиза вздрогнула, точно от неожиданного удара. Этот человек, с гладко причесанными волосами, с маленькими глазами, злобно глядевшими на все из-под припухших век, с ярко-красной, сердито выдвинутой вперед губой, ведь это отец Ирочки. Там, в детской, спит маленькое создание, неразрывно связавшее ее, Лизу, с Рябовым. Зачем же он говорит и смотрит так, что снова встает в ней брезгливая недоброжелательность первых дней, что квартира, вещи, она сама, все тускнеет, все становится тяжелым.

— Да нет, Аполлон, ты не понимаешь… Твои убеждения, я же знаю, как они тебе дороги… Конечно, плюнь из них, на этих людей…

Театральным жестом Рябов сложил руки на груди и несколько мгновений молча смотрел на нее, точно изучая незнакомое ему лицо.

— Удивительно, — с расстановкой произнес он, — неужели ты до сих пор не понимаешь реальных условий жизни? Что же мы будем акридами и диким медом питаться? Или, может быть, твои родители отвалят нам капиталец? — он захихикал и продолжал: — Что они дали? Три стула и три платья. А? Небось папенька-то твой какое жалование теперь загребает. Или старикашка сам пожить любит?

— Не смей так говорить о них, не смей! — крикнула Лиза.

Она выбежала в переднюю, оделась и ушла к матери. Она ни слова не сказала, что произошло между нею и мужем. Только посидела в столовой, посмотрела, как мать раскладывает пасьянс. В большой квартире стояла старческая тишина. Отец сидел в кабинете за бумагами. Ни брата, ни сестры не было дома, и жалость к одиночеству, так ясно копившемуся вокруг матери, сжимала сердце Лизы. Почему-то и за себя было страшно.

— Ты что, Лизок? — спросила Марья Васильевна и вопросительно посмотрела на нее угасшими, разучившимися смеяться, серыми глазами.

— Ничего, мамочка, просто соскучилась, хотела на вас посмотреть. Я теперь пойду.

— А чай пить? Ведь спит Ирочка.

— Нет, нет, нельзя. Вдруг проснется? Няня очень ненадежная.

Так и ушла, ничего не сказав, унося в сердце всколыхнувшееся предчувствие одиночества, трудности, унизительности жизни.

 

С этого вечера что-то запутанное, липкое, давящее забралось в Рябовский дом, да так, навсегда и поселилось в нем. День за днем, слово за словом вставала, и уплотнялась, и ощетинивалась стена непонимания между женой и мужем. Не было в них той гибкости, того умения и желания заглянуть в душу другого, считаться с ней, приладиться к ее извилинам, к ее светлым и темным переходам, без которых люди всегда будут колоть и ранить друг друга.

Лиза замыкалась в детской, как в крепости. Хозяйство и ребенок наполняли утренние часы. Муж уходил на службу. Без него квартира становилась просторнее и светлее, а Лиза чувствовала себя свободной и необходимой.

Ночью она не принадлежала себе. Сначала робко пыталась она обороняться своим материнством. Рябов пожал плечами и сказал:

— Глупости. Это все твой Жук выдумал.

Для нее действительно книга Жука была единственным авторитетом и, раз муж этот авторитет не признал, ей было не на что опереться. Добровольно, без насилия, отдала она Рябову свою жизнь. Он был отцом ее Ирочки, он обязан был ограждать и мать, и ребенка от житейских толчков. За это он имел право пользоваться ее телом, и делал это с такой же самоуверенной жадностью, с какой съедал заработанный обед.

Набравшись храбрости и преодолевая свой, еще неостывший от замужней жизни, стыд перед словами, Лиза говорила ему:

— Ну, ты пойми… Ну, просто мне этого не надо.

В эту коротенькую фразу она вкладывала всю способность к самозащите, живущую в ее слабой душе, всю мольбу о помощи и пощаде, бившуюся в ней. И, кто знает, быть может, если бы Рябов понял, если бы он сумел сквозь возбуждавший его блеск ее черных глаз увидать ту усталую и в то же время удовлетворенную тишину, которую принесло ей материнство, если бы он поберег, пощадил ее, их совместная жизнь могла бы стать достойным и светлым человеческим союзом.

Но Рябов смотрел на вещи очень просто и, как ему казалось, логично. Эта тоненькая женщина с белыми, блестевшими при свете лампы, плечами, с густыми волосами, резко черневшими на подушке, была его жена. Она носит его имя, живет в его квартире, спит в его комнате. О чем же тут разговаривать?

Он считал, что имеет право приходить в ярость от короткой фразы: мне этого не надо — которую она все чаще повторяла, то с отчаянием утопающего, то с безнадежным упорством рабыни.

— Не надо… Скажите пожалуйста! Что же ты думаешь, что я святой? Зачем же я женился? Чтобы быть монахом? Удивительное дело, обязанности свои я должен исполнять, работать я должен, как вол, а ты будешь жить в свое удовольствие. Великолепно!

Она чувствовала в его словах какую-то чудовищную, безобразную несправедливость, какую-то омерзительную оценку их отношений. Сердце ныло от темного и щемящего чувства обиды. Но ведь, действительно, он работает, а они с Ирочкой живут на его счет. Какие-то, сызмала забравшиеся в ее мозг, женские мысли, подтверждали, что раз это так, раз он кормит и поит ее, он имеет право на ее жизнь. Другой, более давний, более древний, но не находивший слов, инстинкт рвался и бунтовал, и отталкивал от сжимавшегося, прохладного тела эти мягкие, слегка влажные руки, эту грудь, от которой пахло жирной, не слишком чистой кожей. Но в этой борьбе двух начал — подчиненности воле мужа-кормильца и стремления к счастью она не знала, какого голоса слушаться… Хотела быть правой, хотела исполнить то, что казалось ей долгом, и прежде всего долгом перед Ирочкой, и в то же время так мучительно хотелось быть чистой и свободной, быть только самой собой.

И все-таки, когда она держала ребенка на руках, она была счастлива, вопреки всему, почти вопреки самой себе.

VIII

Лиза в столовой шила первое платьице для Ирочки. Нянька, с испуганным лицом, вбежала в комнату.

— Скорее, барыня… Господи помилуй, Господи помилуй…

Страх, холодом прошел по телу Лизы. Она бросилась в детскую.

Девочка лежала с запрокинутой назад головой. Одна рука и нога странно болтались по воздуху. Лицо потемнело и в углу перекосившегося рта чуть белела пена.

С тем слепым чувством, которое заставляет в минуту опасности охватить любимое существо руками, точно наши жалкие руки могут оградить от страшного, неотвратимого, что на каждом шагу стережет человека, Лиза хотела взять девочку, прижать ее к груди. Но с ужасом, с тоской почувствовала она в своих руках не привычное мягкое, гибкое, теплое, детское тельце, а что-то чужое, напряженное, жесткое, уже изуродованное властью неведомых сил. Солнце с равнодушной ласковостью посылало свои апрельские лучи в чистенькую, облюбованную материнской лаской детскую. При свете его еще страшнее было обезображенное судорогой маленькое личико, еще гуще сгустилась тьма в сердце молодой женщины. Пелагея шаркающей, старческой походкой вошла в детскую. На темном лице светилась суровая, крестьянская жалость. Точно она уже знала то, чего не может еще знать Лиза.

— Ты ее не тронь, — тихо сказала она, — оставь.

Она сняла с соседнего стула пеленку, осторожно прикрыла ею Ирочку и перекрестилась. Лизе хотелось закричать, завыть, как воет в лесу волчица, потерявшая ребенка. Холод смерти студил ее сердце. О близкой гибели говорило белое покрывало, накинутое на Ирочку, которую час тому назад она сама же, сонную и розовую, тихо отняла от груди и осторожно положила в кроватку. И, чувствуя, что земля колеблется у нее под ногами, она ухватилась за то единственное верное и надежное, что у нее было, за мать.

— Настя, сейчас на извозчике поезжай к нашим, — шепотом сказала она. — Привези маму, скажи, чтобы сейчас, сейчас ехала.

Маленькая, пухлая ножка, торчавшая из-под одеяла, перестала биться, рука, толкавшая пеленку, успокоилась. Сердце Лизы так громко колотилось, так оглушительно стучала кровь в висках, что она не могла расслышать дыхания ребенка. Боялась нагнуться и с тоскливым ожиданием взглянула на Пелагею, которая сразу стала мудрой и необходимой.

— Ничего, барыня, обошлось. Благодарение Господу, — с непривычной мягкостью сказала Пелагея.

Она приподняла пеленку. Лицо Ирочки было неподвижно. Только смертная бледность залила щеки и лоб, синевой легла на закрытые щеки, в складки около носа, на маленькие, пухлые, как у матери, губы.

Лиза убежала в другой конец квартиры, в кабинет мужа, бросилась на колени перед кожаным диваном, уткнулась в него и заплакала, от боли, от страха, от предчувствия чего-то ужасного, что подползало к ней. Запах кожи, едкий и неприятный, лез ей в рот и навсегда слился с воспоминанием об этом дне, когда она впервые, всем своим существом, ощутила убожество и бессилие, безысходность и ужас человеческой жизни.

Марья Васильевна приехала и привезла с собой доктора, пожилого и невозмутимого шутника, который с детства лечил всех в доме Крутиковых.

Он осмотрел ребенка, скривил как-то особенно губы, потом взглянул в распухшее от слез лицо Лизы, сощурился, что-то прикинул и спросил:

— Да вы что, барынька, сами кормите?

— Конечно, сама. Молока у меня много. Кажется, хорошее? — точно оправдываясь, произнесла Лиза.

— А почему ему быть худым? Наверное, хорошее, — снисходительно, точно разговаривая с ребенком, сказал доктор, — значит, много? Ага…

— Вы думаете, я ее перекормила? — с тревогой спрашивала Лиза. — Я всегда по часам. Право…

— Верю, верю, — грустно усмехнулся доктор. — По часам это хорошо, хотя…

Он не договорил, увел Марью Васильевну в столовую, притворил двери и сказал ей:

— Припадок, вероятно, повторится ночью. Вряд ли ребенок вынесет. Сделать ничего нельзя. А вот о Лизочке надо позаботиться, как бы молоко в голову по бросилось.

Доктор не ошибся. Ирочка умерла в ту же ночь, умерла так быстро и незаметно, что, когда Лиза во сне почувствовала тревогу и подбежала к кроватке, оттуда уже шла холодная волна. Она залила грудь, и руки, и мозги молодой матери, сковала ее внутри тупым, сверлящим оцепенением. Лиза подносила руку ко лбу и крепко терла его, стараясь сорвать туман. Она не могла понять, просто не могла понять, где же Ирочка. Это остывающее, неподвижное тельце, разве это ее девочка, разве это та, которую она носила в себе, которую кормила своими соками?

А если это ее дочь, то и она сама, Лизочка, уже не живая, а мертвая. Она и Ирочка одно. Одно у них тело и одна душа, их нельзя разделить, просто нельзя.

Крутикова, сама огорченная смертью внучки, со страхом следила за Лизой. Лучше бы уж плакала, чем молча смотреть перед собой черными, опустошенными глазами, сразу состарившимися на молодом, еще почти детском личике. Жалко было Лизу не только материнской, но и еще обще-женской жалостью, от которой седая голова гнулась к земле, точно под тяжестью роковой, неизбывной ноши.

Рябов подходил к маленькому гробику, стоявшему в столовой, и, обняв жену за плечи, плакал.

Бессловесное, требовательное, непонятное для него существо, появившееся в его с Лизой жизни, еще не успело пробудить в нем подлинную привязанность. Для матери Ирочка с самого появления на свет, даже раньше, была более чем личностью. А для отца дочь так и осталась отвлеченным понятием. И горе его было отвлеченное, не о потере единственного и неповторимого существа, а о том, что смерть унесла от него, Аполлона Рябова, его первого ребенка.

Слезы текли по его толстым щекам и терялись в густой бороде. Родные и знакомые жалели его и умилялись, что вот мужчина, а так горюет о таком маленьком ребенке, да еще о девочке. Их жалость усиливала его собственную жалость к себе и смягчала горесть его размышлений о судьбе, которая всегда и во всем его преследует. То, что его обошли по службе, и то, что умер его первый ребенок, сливалось в одно общее чувство обиды и несправедливости. Было немножко досадно, что Лиза меньше других замечала глубину его горя. Но он великодушно прощал ей, сознавая, что в трудные минуты мужчина должен снисходить к слабостям женщины.

Вместе с ребенком от Лизы ушли все жизненные силы. Прокатилась по ней тяжелая колесница, переломала ей все кости, размягчила мускулы, растоптала сердце. Когда в светлой детской раздавалось мерное дыханье крошечного человечка, Лиза по целым дням хлопотала и бегала по квартире, бодрая и озабоченная. Теперь она лежала на диване, и Пелагея, скрывая за внешнею суровостью свою тревогу о барыне, говорила:

— Чтой-то ты, матушка, хоть бы пошила, что ли, ведь срам смотреть на тебя.

Лиза, не поворачивая к ней головы, продолжала смотреть в угол, где на черном, нескладном столике стоял бронзовый нескладный канделябр. Напряженно и неотступно думала она: что же такое жизнь. Мысли, не договоренные, смутные, похожие на ощущения, ползли, точно низкие, осенние темные тучи. Те самые мысли, с которыми от начала человеческого сознания, не совладала еще ни одна самая мудрая голова, если на выручку ей не приходило что-то более сильное, чем рассудок. Но это что-то было в Лизе скомкано, ранено, заглушено всем воспитанием, всем ходячим обиходом мыслей, среди которых она жила, и некому ей было протянуть руку и никого не было, кто влил бы в нее бодрость словом, взглядом или лаской. Горе делало ее еще слабее; одиноко блуждала она в темном лесу, теряясь перед загадочностью жизни, и синеватая головка Ирочки, как она лежала в гробу, ночным привидением мелькала сквозь чащу.

Только на кладбище, перед обложенной дерном, маленькой могилкой ей бывало легче. Там ее охватывало смутное волнующее ощущение, что Ирочка не умерла, что она где-то здесь, близко. Лиза садилась на землю, уже пригретую майским солнцем, опиралась локтями на колени, прятала лицо в ладони и прислушивалась. Медленно приподымалась свинцовая крышка тоски, давившая ее сердце. Чья-то рука разглаживала сдвинутые брови, сжатые в непрестанной напряженности губы. Она не знала, что это такое, но, казалось, веяние чьей-то понимающей жалости баюкает ее измученную, растерявшуюся душу. Она припадала липом к мягкой, прохладной траве, прямо в землю, от которой пахло свежими корнями, и шептала бессвязные, нежные слова, которыми когда-то баюкала Ирочку. Из недр земли шло успокоение и тихий зов. В молодой, еще не познавшей радостей жизни, душе накипало соблазнительное любопытство к смертному покою. И так не хотелось уходить с кладбища, возвращаться к тягучим мелочам повседневности.

Раз, возвращаясь с кладбища, Лиза вошла в открытую церковь. Священник, волосатый и громадный, служил по ком-то панихиду. Лиза встала в углу и огляделась кругом. Ее привело сюда смутное желание молитвы, но образа и лампадки, и голос священника, и запах ладана, все было для нее чужое и ненужное. Она постояла, покачала головой, и вышла из церкви такой же одинокой и смутной, как и вошла в нее.

Вечера тянулись, длинные и пустые. Лиза держала перед собой раскрытую книгу, но глядела мимо белых страниц на потолок, где вокруг желтоватого круга от лампы переливались какие-то серые, лиловые, тусклые узоры. И мысли в ней переливались также тускло и бесформенно.

Из полуоткрытой двери в кабинете доносилось шуршание бумаги. Лиза лениво и равнодушно прислушивалась, по звукам угадывая, что делает муж. Вот он отпирает ящик. По звону замка она знает, что это правый ящик. Значит, сейчас достанет узкую, длинную книгу в черно-зеленом переплете. Гримаса досады набегает на усталое, тоже серое в скупом свете лампы, лицо молодой женщины.

Щелкают счеты. Рябов вздыхает и что-то бормочет. Потом встает, и ножки старого тяжелого, кресла грузно цепляются за паркет. Лиза знает, что муж сейчас придет, что он уже тут, в гостиной, и поскорее начинает читать, точно хочет спрятаться за книгой.

— Послушай, Лиза. Ты ужасно стала небрежна, — деловым, но еще сдержанным голосом, говорит Рябов, — за последние две недели ты ничего не записываешь.

— Нет, записываю, — отвечает она, не поворачивая головы.

— А я тебе говорю, что не записываешь, — настаивает муж. — Иначе почему же расход и приход не сходятся?

— Не сходятся? — равнодушно переспрашивает она. — Ну, не знаю.

— Не знаешь, не хватает 5 р. 73 копеек, а вот это и указывает на твою индифферентность к домашним делам. Ведь это невозможно. Ведь ты ничего решительно не делаешь.

Лиза быстро приподымается, и с упреком она смотрит на него своими темными глазами, точно расширившимися от печали. Ей хочется крикнуть ему:

— Да неужели ты не видишь, как мне трудно? Неужели ты не видишь, что лежу я под камнем и не могу его сбросить с себя? Пожалей же меня!

Но она видит его полные, выступающие над бородой щеки, красную нижнюю губу, пухлые веки, из-под которых сейчас глаза смотрят с досадой и даже с укором. Нет ничего в этом лице, что бы было для нее приятно, что могло бы успокоить и пригреть. С безнадежным ощущением тяжести во всем теле, она опять ложится и больше не смотрит на него.

— Да… Пять рублей 73 копейки. Я завтра поговорю с Пелагеей… Может быть, мы забыли…

Теперь Рябов уже не только раздосадован, но и оскорблен. Но ему и жаль ее. Он смутно догадывается, что Лиза затаила, не сказала ему сейчас что-то важное, искреннее, что рвалось у нее с языка. Ему хочется сломить ее замкнутость, заставить ее быть откровенной. Неуклюже и неумело пытается он подойти к ней, успокоить, преодолеть ее печаль.

— Ну да, ну хорошо, я уж как-нибудь постараюсь найти эти пять рублей, — снисходительно говорит он, — но я вообще должен объясниться с тобой, Лиза, ты положительно распускаешь себя. Надо быть благоразумной. Посмотри на меня, ведь мне тоже не легко. Ведь я тоже отец. Однако, я исполняю все свои обязанности.

Лиза не пошевельнула головой. Даже не взглянула на него. Это его задело.

— Ведь если бы я так же малодушно поддавался горю, как ты, нам нечего было бы есть. Мы могли бы умереть с голоду.

— Разве это так страшно умереть с голоду? Ведь когда-нибудь надо умирать. Так не все ли равно, с голоду, или от чего-нибудь другого? — деревянным голосом ответила Лиза.

— Какие ты глупости говоришь! — уже совсем раздраженно крикнул Рябов. — Посмотрел бы я на тебя, что бы ты запела, если бы осталась без обеда.

Она не спеша повернула к нему свои круглые, блестящие, тоскующие глаза.

— Да я и так не обедаю. Если не заметил, спроси Пелагею.

Он действительно этого не заметил, так как сам ни при каких обстоятельствах не терял аппетита. И теперь, в ее словах ему почудилось просто притворство. Он никак не мог понять, что притворяться она не умеет. Изо дня в день приучалась Лиза замалчивать свои мысли и чувства. Но за весь свой пустынный жизненный путь не научилась она носить личину, всегда показывала собственное лицо, и от того многим с ней бывало неловко.

Ее мать была так же правдива до конца, до бестактности. Эта общая черта служила между нею и дочерью главным мостом. Смерть Ирочки сблизила Лизу с матерью. Иногда, подымаясь в квартиру отца, Лиза робко думала, что теперь, когда ребенка нет, она могла бы уйти от Рябова. Сердце билось ровнее, грудь дышала глубже. Сказать разве матери? Ведь надо опять к ним же вернуться, в их дом. Больше некуда.

Но, когда она входила в большую, тихую, слабо освещенную квартиру отца, где все вещи стояли на своих местах так тяжело и прочно, когда она смотрела на бледное, увядшее лицо матери с тихими, усталыми глазами, она не находила в себе сил заговорить об этом. Было страшно сделать больно, встревожить, обременить. И было стыдно тем тяжелым, непреоборимым стыдом, который мешает родителям и детям говорить о том важном и страшном, что может окрылить жизнь счастьем, или опутать ее унижениями и болью.

Ничего не сказав матери, возвращалась она в опустевшую, похолодевшую после смерти ребенка квартиру. Все считали, что это ее дом. Никто не замечал и не хотел заметить, что нет у Лизы дома, что негде ей отдохнуть, что нет человека, встреча с которым радовала бы ее беспричинной, подлинной радостью.

Порой молодость брала свое. Луч солнца, заглянувший в комнату, веселая сутолока Невского, где прохожие торопливо, но внимательно оглядывали ее теми взглядами, которые достаются на долю молодых женщин, букет темно-красных роз в окне магазина, простое ощущение своего тела, на мгновение напоминали ей, что есть жизнь, и что она, Лиза, тоже частица этой жизни. Но не было ни силы, ни умения задержать, продлить эти мгновенья. Холодно и мертво было кругом нее, и все глубже спускался холод в ее робкую душу.

Потеря ребенка как будто дала ей право быть печальной, и только печальной. Ведь она никому не нужна. Да и ей никто не нужен, только мать, перед которой надо стараться как можно дальше спрятать свое отчаяние.

Хотелось от всех спрятаться, сжаться, сделаться тонкой, маленькой, незаметной. Особенно от мужа. Было даже какое-то злорадное удовлетворение в том, что он, рассеянный и поглощенный собой, не понимает ее. И не было никакой охоты постараться его понять. Ведь с самого начала было без слов признано, что он умнее и сильнее. Как будто состоялся такой уговор, что она вкладывает свою руку в его руку и он ведет ее, Лизу, сквозь жизнь. Ну вот и пусть ведет. Посмотрим, что из этого выйдет.

Она даже себе не говорила этого словами. Но была в ней внутренняя, новая и горькая, усмешка, которая как будто оправдывала ее тоскующую пассивность. Неудачное замужество и смерть ребенка сплетались в один комок, и под его тяжестью росла в ней малодушная уверенность, что она не хозяйка своей жизни, что кто-то другой за все отвечает.

 

Рябову тоже было тяжело и дома, и на работе. Служба, механическая, монотонная, давила и унижала его.

Больной самолюбием, непрерывно поглощенный мыслями о чужих удачах, он каждого сравнивал с собой, мысленно мерился умом, знаниями, честностью, цельностью мировоззрения и принципов со всеми, с чиновниками, с общественными деятелями, с писателями. Сравнение всегда выходило в его, Рябова, пользу. И тем горше было ему убедиться, что только он видит и понимает свои преимущества, а другие, по тупости и пристрастности, не хотят их замечать и держат его в черном теле.

К этим другим он начал причислять и собственную жену. Колючее чувство обиды и непризнанности испытывал он не только на службе, среди чужих, но и у себя дома. Ведь он тоже многого ждал от Лизы, ведь он тоже имел право сознавать себя ограбленным и разоренным. Со всей доступной ему цельностью полюбил он тоненькую, белолицую, темноглазую девушку и был счастлив и горд тем, что она согласилась стать его женой. А теперь она жила рядом с ним, в его доме, далекой, чуждой, даже враждебной. И его это вдвойне оскорбляло, не только как влюбленного, но и как хозяина. Придирчиво и злобно искал он поводов для ссор.

Ее простодушная прямолинейность, так тешившая его во времена жениховства, теперь казалась ему просто глупостью. И раздражало, что она, с таким упорством, любила уличать его в противоречиях.

— А как же ты у Ивановой говорил…

Он вскакивал.

— Опять! Ты непременно хочешь доказать мне, что я ренегат. Напрасно стараешься. Конечно, я, слава Богу, не замариновал себя. Мои мысли развиваются. И я очень был бы счастлив, если бы и у тебя в мозгу что-нибудь шевелилось.

— Где уж мне! — с равнодушной усмешкой отвечала Лиза.

— Да, я думал что под моим влиянием в тебе пробудятся умственные интересы. Теперь я вижу, как я ошибся.

Она сбоку, исподлобья смотрела на него и тем же равнодушным голосом отвечала:

— Ошибся? Но ведь эту ошибку можно и исправить.

Не столько ее слова, сколько тон, а главное что-то выжидающее и быстрое, что вдруг вспыхивало в глубине ее невеселых глаз, приводило Рябова в бешенство. Он томился и раздражался, и обижался тем, как сложились их отношения. Но он все еще любил ее. Даже среди ссоры он поддавался прелести ее маленького, нежного рта, видел какая у нее белая, красивая шея, с отчетливой страстностью помнил, что она его жена. И хотел во что бы то ни стало заставить ее понять это, заставить ее подчиниться себе. А как это сделать — не знал и, стараясь тоже притвориться равнодушным, говорил:

— Ты что ж не договариваешь? Тебе угодно разойтись? Пожалуйста. Хоть завтра. Только куда же ты пойдешь? К родителям? Смотри, очень ли ты их порадуешь своим появлением. Только что дочку пристроили, и опять ты к ним на шею сядешь!

Лиза вся сжималась и сдвинув брови с ненавистью глядела на него:

— Ты опять про моих… Я тебе говорила, чтобы ты не смел… Это гадко с твоей стороны…

Она выбегала из комнаты. Рябов хватался за голову и долго неподвижно сидел за письменным столом перед опостылевшими синими папками. Потом делал над собой усилие, принимался за работу и искренно чувствовал себя мучеником долга.

Дни проходили, полные отчужденности и взаимного раздражения. Ночью в спальне он все забывал и помнил только одно, что Лиза его жена.

С унизительным чувством страха ждала она приближения ночи. Это был не острый страх, который налетит, обожжет и умчится. Это была неотступная, расслабляющая боязнь, и некуда было уйти, нельзя было уклониться, как нельзя связанному уклониться от удара.

Стыд, брезгливость, растерянность, которые во время жениховства и в первые месяцы свадьбы смягчались неведением, любопытством и еще чем-то смутным и властным, что шло из глубины девичьего тела и покорно ждало мужской оплодотворяющей ласки, теперь слились в определенное мучительное отталкивание.

Бороться она не умела, она не умела ни оградить, ни освободить себя. Слишком была молода, не могла еще понять ни себя, ни его. А главное, слишком была не уверена в своем праве на счастье. Быть может, именно эта неуверенность и делала ее жизнь и жизнь тех, кто был связан с ней, такой тусклой и нескладной.

У нее не хватало мужества сказать ому прямо:

— Ты мне противен. Уйди!

За это постыдное малодушие она винила не себя, а его. Ей казалось, что когда она тихо и жалобно просит: «Пожалуйста… Не надо…» — он должен, он обязан понять все трудное, горькое, нестерпимое, что скрывается за этими словами.

А он, чувствуя ее тут, рядом, горячую и близкую, понимал только одно, что она его жена, и говорил злым, грубым голосом, от которого темнота спальни становилась еще темнее:

— Не надо… Теперь не надо… Но ведь ты же вышла за меня замуж… Невестой бегала ко мне, целовалась. Зачем же, если не надо? Или пристроиться хотела? А?

Он наклонялся над ней, чтобы рассмотреть выражение ее лица. Она чувствовала его сердитое, прорывающееся дыхание и вся сжималась, зная, что спасения нет.

— Ну зачем, зачем ты это говоришь! Ты же знаешь, что это неправда, — с тоской говорила она и незаметно пыталась отодвинуться.

Он понимал, что сделал ей больно, и радовался. Пускай. Ведь ему тоже больно. Ведь она вошла в его жизнь и топчет и темнит ее. Он ее любил, как только умел любить, и страдал, и не понимал. Тяжелое и темное, дыбилось и металось в нем мужское самолюбие. Хотелось во что бы то ни стало сломать это нестерпимое бабье сопротивление, которое он чувствовал даже среди страстных ласк. Сколько раз она была его вещью, она должна быть, она останется его вещью.

— Почему же неправда? — с усмешкой говорил он. — Зачем же ты вышла за меня? Чтобы так жить, как брат и сестра? Скажите пожалуйста. Конечно обманула!

— Это неправда… Неправда… Я никогда не обманывала… Я тебе ничего не обещала… Я тебе даже никогда не говорила, что я тебя люблю… Или ты забыл?.. Но если я не могу, ты понимаешь, я не могу…

И вдруг рыдания дрожью пробегали по ее телу, судорогой вылетали из маленьких, пухлых, красных губ. Слезы текли и текли, Рябов в темноте почти видел их, и жалость просыпалась в нем. Он становился на колени около кровати, просил прощения, и сам плакал. И тогда, какая-то тихая близость смягчала их, успокаивала, делала человечнее и лучше. Но это бывало редко. Лиза была не из слезливых, а только слезы и действовали на него. Слова скользили мимо. Да и не умела она защищаться словами.

В ней сидело упрямое ожидание, что ее и без слов должны понять. Оттого и с посторонними она не умела сходиться, а жила в большом городе, точно в тюрьме, одинокая, молчаливая, замкнутая.

Знакомых у них почти не было. Изредка ходили они с мужем по приглашению в гости. И Лизу это занимало. Она шла с каким-то смутным ожиданием чего-то значительного, что может случиться.

Но ничего не случалось и, усталая и потухшая, возвращалась она в неуютную, опять после смерти Ирочки, точно чужую, Рябовскую квартиру.

В театр они не ходили. Денег не было, а Рябов говорил, что ничего, кроме пошлостей, не дают. Музыку он сам не любил и даже не подозревал, что другие могут в музыке находить удовольствие. Как-то раз Лиза пошла с сестрой в Александринку и вернулась оживленная. Стала рассказывать мужу за чаем, как хорошо играла Савина светскую вдовушку.

— Господи, до чего ты неразборчива! — сказал он. — Пора бы тебе понять, что все это буржуазная мерзость. Никакой серьезной мысли. Все на ухаживаниях и адюльтерах основано. Неужели только в этом и жизнь?

Она сразу погасла. Хотела возразить, но подняла на мужа глаза и замолчала. Столовая у них была маленькая. Лампа горела тускло. В углах стояла мгла. После яркого оживления толпы, чем-то мертвенным пахнуло на нее от собственного дома. На белом лбу Аполлона темнела озабоченная морщина. Глаза из-под пухлых век смотрели хмуро и холодно, как смотрят глаза человека, привыкшего глядеть только в себя. Толстые щеки подымались над русой бородой. Воротника на нем не было, и белая шея виднелась. Выражение лица было недовольное, а плечи и живот, выступавшие сквозь платье, говорили о сытости и здоровье.

В Лизе не было спасительного юмора, но на этот раз невольная усмешка мелькнула на ее губах.

— Ты что? — строго спросил он.

— Ничего…

Она встала и пошла в спальню. Но улыбка все еще кривила губы. Ухаживание, буржуазность… Это не самое главное… Ну, конечно, не самое главное… Тогда почему же он не хочет оставить ее, Лизу, в покое?

Она вспомнила насмешливое, подвижное лицо Оли, младшей сестры, когда она, лукаво подмигивая веселыми, серыми глазами, спрашивала:

— А что твой бычок-то? Все бодается?

Правда, бычок.

VIII

Марья Васильевна жила в непрерывной тревоге и печали. Не ладилась жизнь у ее детей, и как ни старалась она терпеливо ждать, пока судьба пошлет и им счастье, что-то похожее на ропот просыпалось в ее покорной душе.

От Маши все реже приходили вести, и были они тусклые и глухие, точно не от живых шли. Сын служил на юге, о себе писал шутя и скупо. Мать смутно догадывалась, что живет он угарной, нескладной жизнью. Но отворачивалась от этих догадок, так как о детях хотелось думать только хорошее.

Притихшая, точно потухшая, Лиза, которая никогда не жаловалась, а только все ближе прижималась к матери, тоже колола ее сердце болью и жалостью. А тут еще у младшей, у Оли, эта история со Стерлецким.

Стерлецкий был сослуживец Крутикова, уже немолодой, кряжистый, с некрасивым и живым лицом. Началось с того, что Оля заразилась от него страстью к любительским спектаклям. Она уже была в последнем классе гимназии, но разучивая роли, даже забыла что существуют учебники. Лицом Оля была менее красива, чем Лиза, но была в ней порывистая, веселая резвость, которая горела и искрилась в каждом движении, в улыбке крупных, свежих губ, во взгляде немного выпуклых серых глаз. И вот эта-та веселая, насмешливая, пышущая молодостью девушка увлеклась человеком, который был более, чем на тридцать лет, старше ее. Он был женат, с женой разошелся, вечно был без денег, жил кое-как. И по положению, и по годам, и по наружности Стерлецкий меньше всего походил на жениха.

— Господи, Олечка, да что ты в нем нашла? — с непривычным гневом спрашивала мать.

Дочь скользнула по ее лицу сощуренными серыми глазами, улыбнулась особой, непонятной для матери, улыбкой и спокойно сказала:

— Мама, ведь ты еще сама недавно говорила, что Стерлецкий самый интересный из всех наших знакомых. Ну вот мне с ним и интересно.

— Интересно!.. Разве в этом жизнь? Разве он тебе подходит?

— А в чем же жизнь, мама? — тихо спросила дочь и, не дождавшись ответа, продолжала: — А разве нашей Лизе подходит ее бычок? Отчего же вы все радовались, когда она замуж выходила?

Она хотела еще сказать: «разве отец тебе подходит?», но не сказала, как не сказала и того, что Стерлецкий обещал сделать из нее актрису, настоящую, для казенного театра, и этому обещанию она верила.

Мария Васильевна волновалась, сердилась и ревниво обижалась. В увлечении, или, как она говорила, в истории, случившейся с Олей, она не чувствовала самого главного, без чего не понимала женской жизни, — заботы о гнезде. Ей казалось, что этот высокий, с седеющей бородой и с самоуверенным голосом, человек уведет ее девочку прямо на улицу, где ее ждет холод и голод, и Бог знает что еще.

С мужем Марья Васильевна не говорила об этом. Боялась его прямолинейной грубости. Тем больше радовалась она каждому приходу Лизы. Ведь все-таки она женщина, замужняя, с ней можно свободнее говорить, и она многое должна понять. Лиза чувствовала, что матери нужна ее опора, и заботилась о ней, и от этой заботы ей самой становилось легче, не так давили безысходные, неразрешимые мысли.

— Не знаю, мама, надо ли так волноваться. Пусть живет, как хочет. Наша женская жизнь такая трудная.

— Трудная, Лизочка, — соглашалась мать и на минуту ее белые, уже припухшие в суставах, пальцы переставали перебирать спицы.

— Оля как-то умеет все по-своему поворачивать. Пусть пробует, — с беззлобной завистью к сестре говорила Лиза. — У нее есть характер. Больше, чем у меня.

— Но ведь он женатый? Что же она к нему в Пале-Рояль переедет? — с брезгливостью домовитой хозяйки недоумевала Марья Васильевна.

— Мама, это уж пустяки. Неужели надо непременно в квартире жить? Если он ей нравится, ей и в Пале-Рояле будет хорошо.

— Ах Лиза, нравится, да нравится! Ведь он и жениться-то не может.

Они не понимали друг друга. Но Лиза по-своему тревожилась за сестру.

— Оля, ты знаешь, — осторожно и слегка смущаясь сказала она, — зачем ты так торопишься? Смотри — не ошибись. Это не так легко быть замужем.

Оля сначала засмеялась своим соблазнительным, заманчивым смехом, потом вдруг лицо ее стало серьезно.

— Лизок… Как ты не понимаешь?.. Ведь я же все знаю… Я ведь уже его жена.

Глаза сестер встретились, и Лизе почудилось, что она младшая, что на нее из серых глаз Оли смотрит снисходительная житейская мудрость старшей. Мелькнула мысль, что где-то рядом, совсем близко цветут, и горят, и вянут чувства, волнения, страсти, наслаждения, которые навсегда останутся неведомыми и недоступными ей, Лизе Рябовой. Обиженной и нищей почувствовала она себя. Медленно прошло перед ней красивое лицо Струнского, его острые синие глаза. «Господи, что я с собой сделала?» — с отчаянием спросила она кого-то.

— Ты мне помоги, — продолжала Оля. — Я летом должка ехать с ним в провинцию играть; непременно должна. И не знаю, как с мамой быть?

— А папа как же? — растерянно спросила Лаза. — Согласится разве?

— Какое мне дело? — пожала круглыми плечами молодая девушка. — И вообще ему лучше бы молчать. Мне Стерлецкий столько про него рассказал…

Сестры опять переглянулись и отвернулись друг от друга, слегка нахмурившись. Все, что касалось отца, было для них темным, холодным, неприятным.

— Прямо не знаю, как маме сказать? — озабоченно повторяла Оля, — если бы еще Миша был здесь…

Подчиняясь той уверенности в правоте своих поступков, которой дышало лицо Оли, старшая сестра принялась вместе с ней обдумывать, как и что сказать матери.

Но сказать ничего не пришлось.

 

Мария Васильевна так мало требовала к себе внимания, так просто и неизменно была полна заботой о других, что никому не приходило в голову, что когда-нибудь ей самой придется быть предметом их забот и внимания. Поблекшая, с той тяжеловесной, бесформенной фигурой, какая бывает у жен петербургских чиновников, проводящих жизнь в тесном полумраке городской квартиры, она днями, месяцами, годами топталась между кухней, спальней, комнатой детей и мужа, изредка заглядывая в большую неприветливую, никому ненужную гостиную. Так на ходу и захворала, ездила смотреть дачу, мечтала взять к себе Лизу с мужем, радовалась этой мечте и там же, в Парголове, переходя из дома в дом, попала под проливной дождь.

Когда Лиза на другой день пришла, мать лежала в постели.

— Что это ты, мамочка? — с удивлением спросила Лиза.

Щеки Марьи Васильевны горели, а глаза блестели как у молодой. И это посвежевшее лицо казалось новым и странным.

— Не знаю, Лизочка, лень такая вдруг напала, — точно извиняясь сказала мать. — Вот полежу немного и встану.

Лиза коснулась губами ее горячего лба, и ей почудилось, что смерть уже стоит у изголовья. Она оглядела полутемную спальню, выходившую единственным окном в узкий простенок двора. Комната была заставлена шкафами и картонками. Сюда несли со всего дома все пыльное, громоздкое, ненужное, но что может когда-нибудь понадобиться. Ничего не было красивого, веселого, свежего. Точно это была кладовая; а не место человеческого отдыха. Что-то безнадежное наползало и давило. Лиза гнала от себя жуткие мысли, корила себя за торопливое малодушие и все-таки с отчаянием думала, что спасения нет.

Молодой, с густой копной золотистых волос, доктор прежде всего потребовал, чтобы больную перенесли в другую комнату. Ее положили в гостиную, и то, что мать лежала в парадной комнате, куда она раньше входила только для того, чтобы полить цветы, чинно принять гостей, вытереть пыль, придавало ее болезни особую торжественность, которую она сама, впрочем, уже не чувствовала. Она лежала в забытьи, изредка открывала затуманенные лихорадкой глаза и спрашивала:

— Который час? Уже поздно? Я опоздала?

Этот однообразный вопрос болью отзывался в сердцах Лизы и Оли. Отец тоже часто подходил к кровати больной и молча смотрел на нее, точно ждал, чтобы она сама объяснила ему, в чем дело, почему она внесла такой беспорядок в их размеренную жизнь. А может быть, глядя на состарившееся лицо умирающей, Крутиков с ужасом и тоской чувствовал, что жизнь уже прожита, что возврата нет, что нельзя ни стереть былые ошибки, ни воскресить убитые надежды. Или, быть может, это было позднее раскаяние, что не сумел он ни скрасить, ни согреть жизнь этой женщины, которая отдала свою молодость, все что было у нее сил на то, чтобы быть его женой и матерью его детей, а сама только брела рядом с любимыми, кроткая, поблекшая и нетребовательная.

А, может быть, просто стоял он и содрогался от животной тоски, охватывающей человека при виде смерти, даже подстерегающей не его самого, а другого.

Ни слова не сказал он дочерям, остался с ними, как всегда, сухим, отрывистым и властным, только спрашивал:

— Доктора ждете? Когда кризис? Градусов-то сколько?

Они отвечали, но лед, годами нараставший между ним и детьми, не растаял и теперь.

На третий день кудрявый доктор, сконфуженно глядя в черные глаза Лизы, сказал:

— А вы, барынька, того… Лучше на эту ночь здесь останьтесь.

Она поняла. Пол заходил у нее под ногами и если бы доктор не подхватил ее, она упала бы.

— Ну, ну, что же уж вы так! — нескладно говорил доктор. — Знаете, воспаление легких в эти годы… С ним конечно… А вы все-таки, барынька, крепитесь.

Сквозь внешнюю грубоватость тона, она уловила сочувствие и ласку. Что-то в ней оборвалось, упало. Слезы хлынули, залили все лицо, попадали в рот, стекали по шее. Она крепче прижималась к плечу доктора и сквозь рыдания шептала:

— Послушайте, доктор, да что же это такое?.. Ну зачем, зачем мы живем? Жизни нет, есть только одна смерть… Стоит ли тогда мучиться и все терпеть и терпеть, и тянуть изо дня в день?

Она подняла обе руки, положила ему их на плечи, точно он был старый друг, и продолжала быстро-быстро:

— У меня был ребенок, Ирочка, такая розовая, веселая, умная… Таких детей просто не бывает… И вот ее нет… Если бы вы видели, как она мучилась, доктор.

Она ближе придвинула к нему свое лицо. Мысль о смерти, которая была тут, совсем близко, за дверью в гостиную, опьяняла ее. Ей хотелось не говорить, а кричать, громко, злобно кричать, на кого-то невидимого и бесстыдного, кто владел Ирочкой, и мамой, и всем живущим.

— Нет вы мне скажите, зачем мы живем, если надо умирать, если она приходит и берет от нас тех, кого мы любим? Вот вы, доктор, вы понимаете, ну зачем?

В голосе звенели слезы, и вызов, и отчаяние.

— Как зачем? Жизнь такая прекрасная штука, — сорвалось у доктора.

 

Брат не приехал на похороны. Телеграфировал, что болен. Сестры поняли, что это неправда, и переглянулись, и ближе подвинулись друг к другу. А по другую сторону гроба стоял отец и вполголоса обсуждала, с Рябовым подробности похорон.

Они оба заботились, чтобы все было прилично, чтобы никто не обиделся, и все остались бы довольны. А дочери думали только о той, которая уже ушла от них, клали цветы на гроб, поправляли прядь волос, спускавшуюся на желтоватый лоб, холодный, точно камень зимой. Потом шепотом напоминали друг другу какую-нибудь маленькую подробность из жизни матери и, обнявшись, тихо плакали.

Теперь слезы текли легче и обильнее, чем при первой встрече со смертью около гроба маленькой, так и не испытавшей жизни, Ирочки.

Еще глубже, еще упрямее поселилось в безрадостном сердце Лизы отрицание жизни. Она ничего не ждала, даже ничего не требовала от судьбы. Просто была уверена, что хорошего нет на свете, а что есть, то не для нее. Даже молодость свою она не ощущала и равнодушно брела изо дня в день, тупо исполняя неизбежные жесты, лениво произнося неизбежные слова.

IX

Ее муж подружился с тестем. Общее было в них неумение и нежелание заглядывать дальше внешнего облика вещей и людей, и понимали они друг друга отлично

— Мы, конечно, разных убеждений с твоим отцом… Но он все-таки почтенный человек, — снисходительно говорил Рябов.

К концу лета, которое они вместе со стариком провели в Павловске, Рябов начал волноваться, сравнивая свою карьеру с карьерой Крутикова. Мысль о том, что он пострадал за идеи, что он человек принципа, а не чинушка, ушла куда-то далеко. Время пришло такое, когда затихли и оскудели идейные споры, когда русская жизнь вдруг остановилась, обеднела, Всякий жил своими делишками, зарабатывал, изворачивался, если умел, копил, если не умел кутил. Горизонты сдвинулись и потускнели, как в непогожий осенний день. Рассеялся кружок, среди которого Рябою, красовался. Одиноким, брошенным, неоцененным чувствовал он себя.

Повседневная жизнь напоминала, что надо бороться за кусок хлеба, работать локтями, пробиваться. Денег всегда не хватало. Грубый, необразованный и жадный человек, под начальством которого Рябов служил, мало-помалу стал для него живым символом всех удачников, всех, с кем он, Рябов, не мог по-настоящему состязаться, потому что был по ногам и рукам связан тем, что считал своим мировоззрением.

— Ведь вот этот Воскресенский, которого за пьянство из семинарии выгнали, лезет себе и лезет в гору, — злобно говорил он за обедом, — а почему? Только потому что мошенник. Зато у него уж и дачи в Луге есть. Скоро наверное дом на Песках купит.

— Ну и пусть покупает, — равнодушно отвечала Лиза.

Ее отец и муж обменивалась снисходительным взглядом. Все женщины такие. Разве они что-нибудь понимают? Привыкли жить на готовом.

К концу лета Крутиков предложил устроить Рябова на государственную службу. Рябов заволновался, встал, зашагал по комнате.

— Не знаю, Иван Корнилович… Для меня это своего рода катастрофа. Вы ведь знаете мои убеждения. Я, принципиально, против политики нашего правительства. Я ведь от вас, Иван Корнилыч, и не скрывал этого, когда просил руки вашей дочери. Но с другой стороны я знаю, что я обязал заботиться о будущем моей семьи. Ведь у нас же могут быть дети.

Крутиков пустил дым от сигары и спокойно сказал:

— Полноте, Аполлон Максимыч, вы же человек умный, точно вы не знаете, что в банке, да еще частном, еще больше компромиссов, чем на государственной службе. Посмотрите на дело с другой стороны. Вы недовольны правительством? Отлично. Вы думаете, я не вижу, сколько у нас пробелов? Но как с этим бороться? Неужели только революцией? Я не хочу пускаться с вами в спор, но ведь вы же сами видите, что ничего из вашей революции не вышло. Так попробуйте с другого конца. Пусть люди умные, образованные, принципиальные сами понемногу пойдут в ряды правительства. Это, конечно, придется сделать постепенно, не круто, но ведь мы же с вами не дети, мы понимаем, что Россия слишком велика, чтобы ее можно было в 24 часа перестроить.

Эти слова, а главное, дружеский, доверчивый их тон поразили Рябова. Расстроенным, размягченным голосом он ответил:

— Иван Корнилыч, я при всех обстоятельствах ценил ваше отношение, поверьте мне…

Этот разговор происходил в отсутствие Лизы. Когда муж рассказал ей, что ему предлагают, она пыталась его отговорить, а он рассердился.

— Удивительно, как вы, женщины, совершенно неспособны понять мужскую психологию. Неужели ты не видишь, что я прямо пропадаю в этом гнусном банке, где каждый попович надо мной измывается. Ведь есть же у человека самолюбие… И потом у меня есть потребность к работе. Мы переживаем такой период реакции, когда приходится отказаться от широких задач, переломить себя, браться за то малое, что возможно осуществить. Это наша обязанность…

Он повторял то, что утром слышал от ее отца, но Лиза думала, что это его собственные мысли. Ей было больно и горько, и она еще раз попыталась возразить:

— Аполлон, я боюсь, что ты сам пожалеешь. С твоими принципами трудно идти на компромисс. Помнишь, мы с тобой давно, еще до свадьбы, говорили, что вдвоем нам легче будет понять, как надо жить…

Он засмеялся, высокомерно и неприятно.

— Пожалуйста, не учи меня. Я полагаю, что в твердости моих убеждений никто не станет сомневаться. Кажется, я достаточно доказал это на деле. Но ведь я женатый человек. Я обязан заботиться о семье. Ведь нас с тобой никто не станет содержать. Ты как полагаешь?

Нижняя, красная губа выдвигалась вперед, как всегда с ним бывало в минуты раздражения или возбуждения. Из-под мягких век глаза смотрели сердито. А щеки круглились над бородой и было в них что-то жадное и сытое. Острее зашевелилось в молодой женщине недоброжелательство к мужу, притупившееся, точно задремавшее под тяжестью двух больших утрат, под которыми гнулась оскудевающая без любви душа Лизы.

Она сделана еще одну попытку удержат его и тихо сказала:

— Если ты делаешь это для меня, то напрасно. Мне ничего не надо.

— Что же ты — ангел? Будешь жить небесными дарами? — язвительно спросил Рябов. — Однако, когда нужна новая шляпка, ведь должен деньги дать я.

Лиза вспыхнула и встала.

— Ну да, я живу на твой счет. Ты это хочешь сказать? Но как же иначе? Хочешь я поступлю на службу? Или уроки буду давать? И вообще… Я давно хотела сказать…

Она остановилась. Сердце билось неуверенно, точно ждало минуты освобождения.

— Что сказать? — спросил Рябов, сердито и строго глядя на нежное, узкое, похудевшее лицо жены.

— Что нам… Нам лучше разойтись.

Она сделала над собою усилие и посмотрела ему прямо в глаза, и с отчаянием почувствовала, что он несравненно сильнее ее, что будет так, как захочет он, а не она.

— Опять? Да, что ты, сума сошла? — спросил Рябов, искренно пораженный ее словами, и вдруг густая краска поднялась к его всегда бледным щекам. Он схватил Лизу за руку.

— Это что же… Ты другого нашла? Влюбилась? А? Говори уж прямо? Я все вынесу, кроме обмана…

— Нет. Ни в кого я не влюбилась, — ответила молодая женщина, и ее голос, печальный и тихий, убедил его сильнее слов.

От этого разговора в душе Рябова осталось щемящее, затяжное ощущение обиды и тревоги. То, что Лиза так просто, так непонятно для него, предложила ему разойтись, глубоко ранило его мужское самолюбие. Впервые по-настоящему понял он, что не удалось ему привязать к себе Лизу, что несмотря на все его ласки, на всю его влюбленность, она осталась далекой и внутренне чужой. В ответ на ее обороняющуюся враждебность женщины, не сумевшей выбрать того, кто нужен был ее телу и душе, в нем поднялась не менее тяжелая мужская враждебность. Терять ее он не хотел. Она все также, быть может, даже больше, чем раньше, нравилась ему.

Но тяжелое, слепое презрение к женщине, недостаточно сильной, чтобы освободиться, нарастало в нем. Пусть сердится, пусть молчит, а все-таки она его жена, и он будет делать все, что хочет.

Все чаще происходили между ними тяжелые, безобразные сцены, одинаково унизительные для обоих. Он осыпал ее упреками, грубыми и оскорбительными. Она, слишком слабая, чтобы уйти от него, точно оберегая этим обломки униженного постылым сожительством женского достоинства, старалась как можно прямолинейнее дать ему почувствовать, что если и остается с ним, то только потому, что он, Рябов, настаивает.

Но иногда, после взрыва жестоких, бессмысленных слов, он вдруг опускался перед ней на колени, и плакал едкими, мужскими слезами, и просил прощенья, и говорил, что нет у него на свете никого, кроме Лизы. Жалость обжигала ее усталое сердце. Какой-то проблеск человечности брезжил тогда и над ними. Прижимая голову мужа к своему обнаженному плечу, она тихо шептала:

— Ну хорошо, Аполлон… Ну я попробую… Ну пусть… Как-нибудь проживем…

Он благодарно осыпал поцелуями ее руки. Прикосновение его горячих губ, его еще мокрого от слез, лица вызывали в ней и состраданье к нему, и томительную, безысходную жалость к самой себе. Все равно, все равно, стучал кто-то молотками в ее голове. И когда муж, опьяненный запахом ее свежей кожи, крепче прижимал ее к себе, она подчинялась, отупевшая, беспомощная, жалкая.

Отвращение к себе и к жизни давило ее. Часы и дни ползли, пустые и ненужные. Солнце и дождь, утро и вечер, осень или зима, ей было все равно. Все обиднее, все непреоборимее становилось сознание своей слабости и ненужности. Собственная молодость, ощущение своей женской привлекательности, которое веселыми песнями отзывалось раньше в ее девичьей душе, теперь не тешили. А на смену им не вырастали другие, более зрелые, более человеческие интересы. Муж не умел заразить ее ими, да она и не хотела ничего брать от него. Оля кочевала где-то в провинции, изредка посылая короткие письма, от которых веяло жизнью бестолковой и веселой. Друзей у Лизы не было. Она жила в громадном городе, среди громадной, разнообразной человеческой толпы, но была несравненно более одинокой и беспомощной, чем зверек в темном лесу.

 

Сам Рябов находил теперь облегчение и забвение в новой службе. То, что его домашняя личная жизнь стала такой безобразии и темной, еще сильнее толкало его к работе. Его новый начальник, Нащокин, умный и насмешливый барин, для которого честолюбие было только одной из подробностей забавного праздника жизни, сразу оценил Рябова. В больших комнатах департамента, где мебель стояла также твердо, как твердо были установлены отношения не столько между личностями, сколько между теми, кому принадлежали кабинеты и места, Рябова охватывало успокоительное ощущение налаженности и порядка. Живая ткань скрещивающихся человеческих интересов, которую насильно вталкивали в мертвую белизну исходящих и входящих бумаг, неясно рисовалась ему. Догматический, отвлеченный ум удовлетворялся схемами и отлично справлялся с ними. Рябов был умнее большинства чиновников, привык и любил думать, и среди этих ленивых, не любопытных ни к чему людей, примостившихся на всех ступенях департаментской лестницы, Рябов не только сам чувствовал себя головой выше, но и другим скоро дал это почувствовать.

Нащокину надо было заняться крестьянским вопросом. Сын помещика, он с детства много жил в деревне, разговаривал с мужиками, вставляя местные, мужицкие словечки, и думал, что отлично понимает и знает крестьянство. Но бумаги и все печатное вызывали в нем комический ужас, который он даже не считал нужным скрывать.

— Вы, Аполлон Максимыч, теоретик, а я практик, — говорил он, передавая Рябову кипу синих оберток. — Я этой бумажности терпеть не могу, признаюсь откровенно. Разбирайтесь сами. Мне Крутиков говорил, что вы в экономических теориях собаку съели. Вот и великолепно. Вам и книги в руки.

— Кое-что я, конечно, читал, — с напускной скромностью сказал Рябов.

Он был верный читатель Маркса и считал, что государство обязано делать все для развития фабрик. Чем скорее мужики пройдут через нее, тем лучше. Когда он стал внимательнее читать принесенные домой бумаги, из их бестолковой хаотичности стали выделяться какие-то цифры, факты, обобщения, раньше не приходившие ему в голову. Деревню он знал хуже, чем Нащокин, не имел никакого понятия ни о психологии мужика, ни о положении крестьянства, но тем просторнее чувствовал себя и области отвлеченных выкладок.

Лиза этого не понимала.

— Как же ты хочешь заниматься крестьянским вопросом, когда ты не можешь овес от ржи отличить? — насмешливо спрашивала она.

— Вот это совсем по-женски! Ты воображаешь, что правительственная деятельность это вроде твоего хозяйства, нужно все мелочи знать? Важнее всего установить общий взгляд…

Она пожимала плечами. Служба мужа ее не интересовала. Она была слишком поглощена собственными мыслями, монотонными, тоскливыми, безысходными. А он не пытался вовлечь ее в круг своих интересов. Ему было даже приятно, что все, что делалось, писалось, говорилось в департаменте, было так далеко от домашней, нудной жизни. Правда, и там чиновники любили сплетничать о товарищах, рассказывали, кто изменяет жене, кому жена изменяет, кто ссорится, кто кутит. Но Рябов держался в стороне и этой сдержанностью закреплял за собой репутацию деловитой учености.

Домой он перенес часть канцелярской определенности. С тех пор как его отношения с Лизой приняли тяжелый, больной характер, он начинал придираться к ее неумению считать деньги и вести хозяйство. Теперь он запирал все жалование в свой большой письменный стол и ключ клал к себе в карман. Лизе выдавалось два рубля; каждую копейку она должна была записывать в узкую, длинную приходо-расходную книгу. Она не была мотовкой, тратила очень мало на себя, но эту книгу ненавидела от всей души, как символ своего рабства.

— Пелагея, не знаю куда мы с тобой 33 копейки девали? — с раздражением спрашивала Лиза.

Старуха копошилась в полумраке маленькой, чадной кухни и, сердито шарыхая щеткой по сковороде, сухо отвечала:

— А я почем знаю… Я свое все вам сказала, вот говядину купила, масло, крупу… Мое все тут на глазах… А уж ваших 33 копеек мне не надо…

— Какие ты глупости говоришь… Знаю, что не надо, я думала ты вспомнишь.

Лиза уходила к себе. В пустой квартире было тихо. Холод полз со стен, от обитого зеленой материей дивана, от желтого пейзажа в золоченой раме. Молодая женщина удивленно озиралась по сторонам. Зачем она здесь? Зачем она вообще живет на свете? Кому она нужна?

X

Пришла вторая беременность. Лиза встретила ее безрадостно. Была больная связь между зарождающейся жизнью и тем мертвенным унижением, которое наполняло ее после ласк мужа. Опять ребенок. К чему это? Для того, чтобы родилось еще одно существо, которое будет страдать, и тосковать, и тяжело тащить груз жизни? Упрямо и мрачно сопротивлялась она, когда первые движения ребенка вдруг пробудили в ней сладкое предчувствие материнства. Нет, нет. Ей этого не нужно. И вообще ничего не нужно.

Но когда мальчик родился, он понемногу вернул мать к жизни. Конечно, это не Ирочка. Такого ребенка у нее никогда не будет. По все-таки маленькие ручки, теребившие ее грудь, черные, блестящие глазки, горячее дыхание, тихо вылетавшее из маленького, мягкого рта, каждая подробность жизни хрупкого, нежного существа требовала, и звала, и радовала.

Зато сам Рябов на этот раз отдался гордому и страстному отцовскому чувству. Он как будто перенес на Васю ту влюбленность, которую не приняла Лиза, и восхищался своим сыном, как раньше восхищался своей невестой.

Мальчик рос тихий, нешумливый. В глазах его, красивых и темных, была не ребяческая серьезность. Точно боль, и оскорбления, и обиды, которыми так неудержимо обменивались отец и мать перед его зарождением, наложили суровый отпечаток на маленькую, еще не осознавшую себя душу.

Он рос и рос, и с каждым днем брал от матери все больше внимания и забот, именно этой требовательностью скрашивая ее жизнь.

Холод между ней и мужем все нарастал. Временами их вражда обострялась, сцены и объяснения становилась чаще и грубее. И что-то скучное, мертвенное висело над домом, где они жили, чужие друг другу и, все-таки, скованные. Лиза хлопотала, заботилась, что-то устраивала, прилаживала, тратила время и внимание на маленькие подробности, которые, иногда так красят жизнь. Но ничего не выходило. Даже чужие испытывали у них скуку, неловкость и торопились уйти.

Теперь у Рябовых завелись официальные знакомства. Но Лиза плохо умела их поддерживать. Что-то было в ней студенческое, какое-то прямолинейное отвращение к условности, делавшее для нее томительными и скучными дневные визиты, вечерние чаи по приглашению.

Лиза обрадовалась когда к ней пришла Иванова. Она приехала откуда-то с Волги, где была учительницей при фабричной школе. Была она все та же, светлая и простая. Лизе показалось, что на ее добрых глазах блеснули слезы, когда она увидала Васю.

Весь день Иванова провозилась с ребенком. Ее неудовлетворенная женственность всегда тянулась к детям, а это ведь был сын Рябова.

Он пришел только к обеду и тоже обрадовался.

— Вы приехали бы летом к нам на Волгу, Аполлон Максимович, — ласково сказала Иванова. — У нас дело кипит. Организация растет. Рабочие так и тянутся к нам. Для вас было бы громадное поле деятельности.

Лиза посмотрела на мужа. Он сразу сжался и молча, высокомерно прижал выдающуюся нижнюю губу к верхней.

— Ведь Аполлон переменил службу, — осторожно сказала Лиза.

Муж сердито остановил ее взглядом и тем свистящим голосом, которым когда-то громил противников в студенческом кружке, заговорил:

— Знаете, Пелагея Сергеевна, я не очень верю всем этим утопиям об организованных рабочих. Все это детские забавы. Я кое-что перечитал и передумал за эти годы и думаю, что в России перемены пойдут сверху, а не снизу. Кто хочет сознательно участвовать в историческом процессе, должны это понять и войти в дело…

— Я не понимаю. Какое дело?

Иванова подняла на него светлые, лучистые глаза, красившие некрасивое лицо и ждала объяснений. Что-то в этих главах стесняло и потому сердило Рябова.

— Какое хотите, только не подпольное. Это все одно самоуслажденье. Наша государственность так крепко организована, а общественные силы так дезорганизованы и жалки, что действовать можно только примыкая к государственности.

— Да ведь не в чиновники же идти? — усмехнулась Иванова, даже на словах не допуская этого.

— А почему же нет? — вызывающе спросил Рябов. — Вот я пошел в чиновники и нисколько этого не стыжусь. Сделал это по убежденью и очень рад что сделал.

Иванова посмотрела на него. Ей еще казалось, что он шутит. Но по лицу она поняла, что это не шутка и вся загорелась.

— Ну хорошо, пошли. Но почему вы этим так гордитесь? И при чем тут убежденья…

— Что же вы не договариваете? Говорите прямо, что я продал себя правительству.

— Я этого не говорю…

— Ну, так думаете?

— И не хотела бы думать, — сдержанно сказала Иванова, опустив глаза.

— Вот это всегда у наших радикалов: нетерпимость и прямолинейность, точно в участке, — злобно сказал Рябов, — даже попытки не сделают понять. Неужели вы не понимаете, что я не могу сидеть сложа руки, что я должен действовать?

— Я это отлично понимаю, — спокойно и сухо остановила его Иванова, — но то, как можно пойти к врагу и действовать бок о бок с ним, этого я не понимаю и никогда не пойму. Для меня все правящие классы враги, и на борьбу с ними я всю свою жизнь кладу…

— Ну да, и ради чистоты своих белых одежд будете вести эту борьбу самыми невыгодными средствами? Так что ли?

— Нет, не ради чистоты одежд, а ради чистоты идеи, — ответила Иванова.

Она подняла глаза. Все лицо ее горело внутренним властным светом. Лизе хотелось встать, положить ей руку на плечо и сказать:

— Возьмите меня с собой, уведите меня отсюда.

Но вместо этого она только спросила:

— Положить вам еще пудинга?

 

Вечером Рябов долго молча ходил по кабинету. В голове проносились обрывки сарказмов и аргументов, которые надо было сказать этой замаринованной старой деве. Надо было дать ей понять, что он, Рябов, свободный человек и устраивает свою жизнь как хочет. И потом надо было вбить в ее глупую башку, что Россия сейчас не в таком положении, чтобы услаждаться утопиями. Нужны трезвые люди и трезвые взгляды.

Невысказанные слова давили и кололи. Рябов услыхал доносившийся из столовой стук машинки и пошел туда. Лиза шила и низко спущенная лампа освещала ее блестящие, черные, пышные волосы.

Рябов остановился перед ней и глядя как маленькие, белые руки проворно и ловко загибают край мягкой, розовой фланельки, из которой она шила Васе рубашку, произнес:

— Тоже, хороша. Воображает себя каким-то верховным судией. Жизни не знают, ничего не знают. Посмотрели бы они на те материалы, которые у нас в департаменте собраны…

Лиза молчала. Но в этом молчании, в самом наклоне ее головы, ему чудилось что-то несогласное и недоброжелательное.

— Впрочем, что же я говорю, — язвительно спохватился он, — может быть ты с ней согласна? Может быть, ты даже довольна, что всякая идиотка смеет меня оскорблять?

Она подняла глаза и ее взгляд еще больше задел его.

— Она тебя не оскорбляла. Она только высказала свое мнение.

— Вот как… Мнение… Вероятно, ты тоже считаешь, что я пошел на сделку с совестью? Что ж, говори. Стоит ли стесняться с таким негодяем, как я, — он захохотал неприятным, деланным смехом.

Лиза никак не могла привыкнуть к тому, что муж не умеет иначе смеяться. Она смотрела на него и, Бог знает, в который раз спрашивала себя, почему этот далекий, неприятный ей человек ее муж? А он читал в ее глазах враждебность и злоба его росла.

— Ну, что ж ты молчишь?

— Что же мне сказать? — ответила Лиза. — Ведь ты же сам знаешь, что при твоих прежних убеждениях, твоя служба компромисс. Иванова не могла знать, что твои убеждения изменились.

— Откуда ты это взяла! Что ж и ты тоже думаешь, что я изменил своим принципам?

Он подошел к ней так близко, что она чувствовала его дыхание, его запах. Теперь и в ней поднималась острая злоба, желанье сказать ему, что-то правдивое и беспощадное. Сдвинув брови, глядя прямо ему в лицо, она сказала:

— Не знаю, изменил или переменил. Но ведь ты же сам, несколько лет тому назад, думал…

— Этого еще не доставало, чтобы ты теперь корила меня тем, что было. Я сам отлично знаю весь ход своего внутреннего развития. Но удивительно, что никто из вас не понимает, что у живого человека мировоззрение подлежит эволюции. Впрочем, что ты этого не понимаешь, это не удивительно. У тебя самой нет и никогда не будет никакого мировоззрения. Но Иванова раньше умела мыслить.

Лиза вся сжалась. Он прав. Какое у нее мировоззренье, когда ей всегда кажется, что она идет над пропастью по узкой колеблющейся доске. Идет, прижимая к груди маленького Васю, и только эта ноша дает ей силу и устойчивость, дает смелость смотреть вперед. Конечно, нет у нее и никогда не будет мировоззренья.

Ей и в голову на пришло сказать этому человеку, с которым она связала свою молодую, туманную жизнь, который смотрел на нее как на неотъемлемую часть своего существования: «А ты помоги мне разобраться в хаосе. Поделись со мной своим опытом, знанием, мыслями, всем, что ты считаешь своим богатством. Ведь, я твоя жена, мать твоего ребенка. Постарайся же понять, как мне страшно, как мне холодно жить»…

Вместо этого она сказала ему тем сухим, далеким голосом, который все чаще являлся у нее, когда она разговаривала с мужем:

— Ну да, я глупая, я не умею мыслить, нет у меня мировоззренья. Ты это и раньше знал. Но зачем же ты на мне женился, если я глупая, а ты умный?

Он ответил грубостью. И долго, сначала в столовой, потом в спальне, звучали их раздраженные, полные вражды голоса. Усталые, опьяневшие от разраставшихся взаимных упреков, они оба преувеличивали то, что накопилось в душе, приписывали друг другу все, что было трудного или неласкового в жизни каждого. Слова не облегчали, не разъясняли, а только выше громоздили стену непонимания. И казалось, что от их ссор серый туман расползался по квартире, прилипал к вещам, застилал окна, темнил лампы. Все становилось нескладным и ненужным. До самой детской добирался он, колыхался над белой кроваткой, где спал белокурый Вася, тихо прокрадывался вглубь черных детских глаз, откуда вопросительно смотрела недетская скука.

После разговора с Ивановой, Рябов еще крепче привязался к своим департаментским бумагам. Самолюбие ощетинилось против старых товарищей и каждая встреча с кем-нибудь из них, углубляла пропасть между ними и Рябовым.

Он упрямо цеплялся за новую работу, точно назло кому-то, стараясь доказать, что именно таким делом и должны заниматься все разумные, трезвые, честные люди. Только безответственные утописты могут играть в старые бирюльки.

Рябов был из тех, кто всегда считает себя правым, но все-таки, колючее и ноющее, осталось в его душе двойственное чувство злобы к непрошеным судьям и мутное недовольство не собой, а жизнью, поставившей его в такое трудное положение.

И на жену перенос он настороженное, недоверчивое отношение, в ней тоже ревниво чуял недостаточное уважение к себе. Потухла, раздробилась, исказилась прежняя страстная любовь к ней. На смену ей шла голая, физическая привычка считать ее своей собственностью. И даже то, что она была матерью Васи, на которого Рябов перенес теперь всю свою способность к нежности, не смягчало этого слепого, мужского цинизма.

А к Лизе, к той светлой, темноглазой Лизе, которая когда-то взволновала его неповторимым волнением глубокого и искреннего чувства, уже была в нем не нежность, а жесткая и пренебрежительность.

XI

Жизнь текла и текла, меняя людей, их лица, желанья, силы, незаметно и неуклонно меняя все кругом.

Каждый день стучался в двери со своими требованиями, огорчениями или удачами. Маленькие, скоро забывающиеся, подробности загромождали бесшумное движение годов. Казалось, что самое важное все еще впереди. И с жалкой расточительностью слепцов, Рябов и его жена губили, калечили и туманили неповторимые, бесценные дни жизни.

Ни тепла, ни света, ни радости не давали они друг другу. Даже те мелкие удачи, развлечения, удовольствия, заботы, которые, маленькими светлыми точками, пестрят унылые будни большинства людей, у них всегда переживались врозь, отдельно, недружно.

Еще троих в течение нескольких однообразных лет родила Лиза, но дети, появление которых как будто говорило о чем-то горячем, слитном, радостном, в семье Рябовых не сближали отца и мать. Точно это были не их общие дети, точно каждый из родителей сам по себе имел отдельного ребенка.

И даже смерть детей не вызывала в Рябове и Лизе желания согреть друг друга, поддержать, пожалеть. Почти одновременно умерло от скарлатины двое, девочка трех лет и годовалый сын. Когда они умирали, мать мучилась их мучениями, вся содрогалась от рыдания и с тупым отчаянием окружала цветами маленькие, безжизненные головки. Позже, на кладбище, сидя около их могил, она угрюмо думала, что теперь ее дети ограждены от страданий, от унижений, от разочарований, от всего, чем полна жизнь. Там им лучше.

Никакого «там» для нее не было. В их доме никогда не произносилось даже слово Бог. Но у Лизы было такое чувство, что ее дети теперь где-то на другой планете, где солнце тихо, тихо светит.

Горечь потери еще обострила страстную, всепоглощающую любовь к сыну и дочери, которых судьба ей милостиво оставила.

Вася часто простужался, хворал, сразу становился слабый и жалкий, и все звал мать. Тиночка, та была другая. И лицом ни на кого не похожа. Разве только на сестру Олю. У девочки тоже были серые, смеющиеся глаза и кудрявившиеся русые волосы. Черты были крупнее и грубее, чем у матери, но что-то веселое и не сомневающееся светилось на ее лице. Тиночка смеялась громче и беззаботнее всех в доме Рябовых. Вернее, она одна только и умела по-настоящему смеяться. Лиза улыбалась. Вася или хмурился, или как-то странно, не по-детски хихикал. А отец изредка хохотал неприятным, несмеющимся смехом, который так не любила его жена.

Болезни, и выговоры, и учение, все большие и маленькие неприятности, наполняющие жизнь городских детей среднего круга, Тиночка переживала легко и весело. Но иногда из-за какого-нибудь пустяка, из-за мелкого выговора или отказа, на нее нападала ярость. Она бросалась на пол, стучала руками и ногами, выкрикивала бессмысленные, злобные слова:

— Уходите, уходите… Гадкие вы все, противные… Я вас всех ненавижу… Уйду, в лес от вас уйду… Мучители…

Лиза с тоскливой болью прислушивалась к этим диким выкрикам, чуяла в них отголоски тоски, сродной с той тоской, которая медленно опустошала ее душу. Ей казалось, что она в чем-то безмерно, незамолимо виновата перед своими детьми. И еще с большим самоотвержением, с напряженной заботливостью, хлопотала она обо всем, что касалось дома и детей.

Работы было много, маленькой, одуряющей, неотложной.

Надо во что бы то ни стало все переделать самой. С утра напоить всех чаем, убрать комнаты, водить детей гулять, шить, покупать, возиться с бельем, с ваннами, со всеми требовательными мелочами детской жизни. Весь день напряженно думать о них. И все сама, все сама. Отчасти потому, что больше некому, отчасти и потому, что это ревнивое желание окутать детей непроницаемой атмосферой своих любовных забот, придавало Лизиной жизни и красоту, и тепло.

Единственное близкое к Лизе существо, понимавшее это, была Пелагея. Она была темная, неграмотная, веяло от нее древней чащей глухого северного уезда. И слова она всегда произносила деревенские, темные. А все-таки чуяла чужую душу, в особенности бабью.

О том, что творится между барином и барыней, она не могла не знать. Но никогда, ни одним словом не обмолвилась, ни жалостливым, ни укоризненным. Суровая, часто грубая на словах, она как-то искоса смотрела своими белесыми глазами на Лизавету Иванову, и не то просила, не то приказывала.

— Барыня, ну-ка погладь. Утюги уж у меня нагреты. Не справиться мне с глажением. Руку правую что-то ломит.

Лиза расстилала в столовой толстый платок, покрывала его полотенцем, и скоро вся столовая наполнялась горьким, едким запахом горячего пара, на который так ворчал Рябов, когда приходил со службы. Лиза старательно водила взад и вперед тяжелым, горячим утюгом, и это механическое, повторяющееся, требующее внимания движение вызывало ряд простых, заботливых, тоже повторяющихся мыслей о том, что ночные рубашонки Васи уже пронашиваются, что пора им шить летние костюмчики, чтобы потом не торопиться, что кажется у Егорова опять распродажа, можно подешевле купить драп на весеннее пальтишко Тиночке.

В углу играли дети, и их звонкие, любимые голоса разгоняли то тягучее, униженное сознание своей незадачливости, с которым Лиза просыпалась в тесной, душной спальне.

А старухе, и правда, все труднее было справляться с Рябовским хозяйством. Таяла, подточенная годами, выносливая деревенская сила.

Все тяжелее подымалась Пелагея по черной крутой лестнице, все чаще присаживалась на табуретку и, вытянув вдоль острых колен, торчавших из-под ситцевой юбки, длинные, жилистые, узловатые руки, с печальным недоумением говорила:

— Ишь ты… Устала… Прежде бывало все на ногах, все на ногах… Чего за день не переделаю. А теперь уж не то… Ушла моя силушка… Все ушло…

В прошлом Пелагеи ничего не было кроме ряда трудовых дней, а все-таки при воспоминании о чем-то, что ушло, лицо ее делалось мягче и светлее. Лиза жалела и берегла старуху. Общей жизнью жили они, понимали друг друга без слов, были замкнуты в общий круг женских, маленьких неотступных интересов и обязанностей. Сам Рябов был вне этого круга. Но Пелагея, по какой-то особой психологии, покоившейся на незыблемой уверенности, что мужчина глава дома, что его воля священный закон, а его характер стихийная сила, к которой можно только прилаживаться, но отнюдь не бороться, не противодействовать ей, всегда соразмеряла свои поступки с его интересами и привычками.

Только одного не могла она ему простить:

— Хоть бы когда лоб перекрестил, — ворчала она, особенно хмурясь перед большими праздниками.

Детей Пелагея любила нежной, бабушкиной любовью, гордилась ими, любовалась, ласкала. По вечерам в прибранной, чистой кухне, при мерцающем свете лампадки, зажженной перед большими образами в фольговых окладах, она рассказывала им сказки. Она знала их немного, но именно повторение знакомых слов особенно радовало детей.

— Ты что, Васенька, не на свое колено забрался? Ведь уж знаешь порядок, на правом ты, на левом Тиночка, — ворчливо говорила старуха.

Она пересаживала мальчика на правое колено, расправляла жесткой рукой его тонкие, светлые волосы и прижимала его к костлявой груди.

— А я почем знаю, где правая, где левая? — оправдывался Вася. — Ну, Пелагея, сегодня про кого? Про попова работника?

— Нет, про Аленушку с братцем, — перебивала Тиночка.

— Ну уж, твоя Аленушка… Никогда ее и не было.

— А попов работник был? Сказок никогда не было, — резонно отвечала девочка.

— А вы не спорьте. Про все расскажу, — успокаивала Пелагея и начинала тихим, распевным голосом. — Как и жили у нашего села, как у самой-то околицы, поп да с попадьей молодой…

Дети замирали. Где-то далеко грохотал громадный, забывший, презирающий старину город. Но в пропахшей луком и чадом, тесной кухне, втиснутой в неуклюжий, неразборчивый, многолюдный дом, старая сказочница и два припавших к ней маленьких существа переносились душой в далекие, давно забытые края и царства и, под мерный ритм старинной речи, переживали те чувства, которые в течение многих столетий, по деревням, и селам, и городам святой Руси будила эта речь в миллионах душ.

Рябов раз, случайно, наткнулся на эту вечернюю забаву и возмутился.

— Послушай, как ты это допускаешь? Что за разговоры с глупой старухой? Пожалуйста, чтобы этого больше не было, — распорядился он.

— Почему? Что же тут дурного? — пробовала возразить Лиза. — Дети всегда любят, чтобы им рассказывали.

— Мало ли что любят… Я совсем не хочу, чтоб моим детям набивали головы дурацкими сказками. Я просто требую, чтобы больше этого не было, — решительно заявил Рябов.

Это «я требую» все чаще и чаще раздавалось в их доме. Сначала Лиза возражала, сердилась, потом устала. Все равно его почти весь день нет дома. Между матерью и детьми рано установилось молчаливое соглашение, что без папы жизнь идет иначе, чем при нем. Он не понимал и не замечал подробностей, мелких привычек, из которых складывается характер и жизнь, как детей, так и взрослых, и мог задеть, расстроить, помешать мимоходом, совсем не думая об этом. Оттого-то в его отсутствии и мать, и дети, и даже старуха Пелагея чувствовали себя проще и вольготнее.

Сидя на коленях у Пелагеи, дети научились не только сказкам, но и молитвам. Она была неграмотная, знала только Богородицу и Отче наш, да и те произносила как-то по своему. Но так внушительно, так убежденно звучал ее протяжный голос, когда она показывая на лампадку, говорила:

— Бог все видит… Он подаст. Владычица милостивая… Царица небесная…

Перед носом Васи мелькала костлявая, темная рука. Медленно, со вздохом, трижды крестилась Пелагея. Мальчик терял равновесие, хватался за передник, чтобы не упасть и с любопытством, блестящими глазенками смотрел туда, где чуть белел неясный лик Небесной Царицы. По вечерам он становился на колени в своей постели и добросовестно молился Богородице.

Мать стояла рядом и слушала. Ее и смущала, и умоляла, и успокаивала молитва Васи. Точно от детского голоса, шептавшего: «Богородица, дева, радуйся… Благодатная Мария, Господь с тобой», веяло заклинанием, посылавшим в светлую, детскую душу мир и покой.

Тиночка тоже молилась, но даже и в молитву она вносила что-то непоседливое, неожиданное. Она вдруг останавливалась посреди молитвы и, повернув к матери круглое личико, спрашивала звонким голосом:

— Мамочка, а отчего хлеб наш, дождь наш? Разве дождь тоже наш?

Мать смеялась и целовала ее, и объясняла ей, что это значит.

Если в это время отец входил в комнату, дети торопливо шмыгали под одеяльца. Сначала Лизе это было больно, смутно кололо сознание, что это нехорошо, что надо бы так устроить, чтобы нечего было детям утаивать или замалчивать.

Но как же это сделать? Лизе было жалко отучать детей от привычки, которая казалась ей не только безвредной, но и трогательной. Но разве Аполлона убедишь?

 

Вечером, когда дети спали, Лиза садилась читать. Это были ее часы, это было то время дня, когда ее душа, ослепленная, оглушенная подробностями серого, повседневного труда, распрямлялась и озиралась, тянулась к краскам, к яркости, к радости, к жгучим потрясениям страстей, к острым волнениям любви, к благородному подъему героизма, ко всему небывалому и красивому, что озаряет жизнь каких-то других, невиданных, далеких людей.

Книжка, весь день тихо лежавшая в углу этажерки, была щедрой волшебницей, раскрывавшей перед молодой женщиной ворота в неведомые царства. Часто днем, торопливо переходя от одного дела к другому, Лиза с благодарностью поглядывала на обтрепанный корешок с белеющим библиотечным номером и чувствовала то легкое замирание сердца, с которым пьяница смотрит на не начатую бутылку.

Она читала только романы. Они уносили ее в далекий, другой мир, где то ласково синело, то грозно дыбилось безграничное, всегда чарующее, никогда не виданное ею, море, где горы вставали во всей своей неподвижной, изменчивой красе, шумели вершины южных или северных лесов, где природа, то прекрасная, то жестокая, рассыпала свои дары. Вереницы людей проходили через маленькую, залитую тихим полумраком столовую. Доверчиво рассказывали они всю свою жизнь замирающей от любопытства, черноглазой женщине. Она видела их лица, слышала их голоса, переживала глубину их волнений, то вздымалась на вершины героизма, то летела вниз, в бездну падения, позора, разврата. Сплетались события, загорались и гасли страсти, счастье подходило, осеняло своим крылом и опять улетало, насмешливое, неисчерпаемое в своих соблазнах. Характеры сложные и глубокие, низменные и жалкие, нежные и пылкие, коварные и благородные выступали с белых страниц книги и увлекали в путаную сеть никогда не бывших переживаний, волновали своеобразным бесплотным волнением, исходящим из человеческой выдумки, когда на нее хоть мимоходом упала светлая тень искусства.

Чем обыденнее, чем ближе к жизни была книга, тем меньше она нравилась Лизе. Роман только тогда овладевал ее душой, когда воображение автора уносило ее далеко от убожества и скудости ее собственной судьбы. О таких книгах Лиза еще долго вспоминала с тихой, благодарной улыбкой и события, пережитые героем, а в особенности героиней, своим отраженным блеском озаряли тусклость ее будней.

Но больше всего любила она книги, где женщины являлись хозяйками своей и чужой жизни, высокомерными властительницами, у ног которых, в более или менее безнадежной страсти, изнывают умные и глупые, нищие и принцы. Легкая улыбка удовлетворения змеилась около ее сомкнутых губ, когда она видела, что красавица-героиня безжалостно творит свою волю, дерзко топчет своими маленькими, непременно маленькими, ножками все, что идет вразрез с ее желаниями, даже с ее мимолетными капризами. Любовные сцены волновали Лизу, но вызывали в ней смутное горьковатое недоумение, как у слепого рассказ о красках.

Увлекали ее также повести о героических подвигах. Прекрасный, смелый человек отважно бросался в борьбу с низкими, злыми, силами, спасал погибающих, иногда один вел за собой растерянную, жалкую толпу. Был ли это рыцарь, освобождающий нежную даму от недостойного плена, или революционер, умирающий на баррикаде за благо униженных и обиженных, Лиза с равной благодарностью провожала его в то царство теней, куда уходила вся длинная вереница ее книжных друзей.

Рябов пытался бороться с этой непонятной и неприятной для него страстью к романам:

— Можно ли так опускаться? — с упреком говорил он. — Ты всякую дрянь читаешь. Ведь есть же у меня серьезные книги. Займись лучше ими. Ну почитай хоть по истории. Ты точно поручица какая-то…

— Нет, уж ты, пожалуйста, не развивай меня. Какая есть, такая и есть, — с неожиданной для него решительностью возразила Лиза.

— Ну что ты находишь в этих книгах, — скажи пожалуйста? — с искренним недоумением сказал он и брезгливым жестом взял со стола две книги. — «Вторая жена» Марлита… Господи, какая старина… «Ученик» Бурже… С французского… Наверное порнография? Ну расскажи, в чем же тут дело?

Он сел напротив жены за стол, за которым она сидела, и с насмешливым видом экзаменатора, уверенного, что ученица ничего ее знает, приготовился слушать. Лиза подвинула к себе книги, раскрыла одну из них и, сдерживаясь, сказала:

— Оставь, пожалуйста… Я ведь не сую нос в бумаги, за которыми ты сидишь каждый вечер. Не говорю, глупые они или умные. Ну и ты оставь меня в покое.

— Тоже сравнение! — вскипел Рябов. — У меня работа, серьезное исследование… А ты набиваешь себе голову всякой пошлятиной.

Лиза встала, взяла книги и пошла в детскую, но на дороге ответила:

— Пошлятина… У тебя и Пушкин пошлятина… Сам даже не читаешь романов… Что ты в них понимаешь?!

Это его окончательно возмутило. Конечно, он не читает романов. Еще бы он стал такими глупостями заниматься. Довольно того, что он знает историю литературы и конечно знает основательно, по лучшим источникам. А Лиза даже не понимает различия между романами и литературой.

Несколько раз пробовал он убедить ее или, как он говорил, «приохотить к серьезному чтению», но встретил такое упрямое сопротивление, а главное такую, поразившую его, уверенность в своем праве читать вздор, который ей нравится, а не серьезные книги, которые он, Рябов, одобряет, что он с демонстративной обиженностью заявил:

— Ну что ж, как хочешь… Ты не маленькая… Если тебе хочется набивать мозги пустяками, пожалуйста… Я не мешаю… Мне только тебя жаль. Да и для детей было бы полезнее, чтобы у них была более образованная мать.

Ее эти слова нисколько не задели. Ей казалось, что книги, которые стоят у мужа в кабинете и тускло поблескивают из-за стеклянной дверцы золотыми надписями, похожи на Рябова, что в них та же мертвая рассудочность, то же непонимание всего живого и смеющегося. И тем охотнее, точно отыскав наконец маленькую, призрачную лазейку для своего подавленного, но постоянно ощущаемого протеста, уходила она в безграничный, щедрый мир небывальщины.

Порой, читая захватывающее, волнующее описание чужой любви, она вспоминала Струнского. Теперь он казался ей призраком, точно никогда и не было всего, что она пережила около лесного озера, что она испытала, когда синие глаза пристально следили за ее лицом. Как будто это все тоже было только написано в светлой, давно, давно прочитанной книге.

XII

Кроме книг был еще один романтический угол в жизни Лизы, — сестра Оля, или Ольга Пенкина, как звалась она в театре. На казенную сцену Оля так и не попала, да уже и не хотела.

— Старый балаган. Разве там артисты… Рутина, — пренебрежительно говорила она.

Стерлецкий уже давно как-то исчез из ее жизни. Но она пошла по пути, который он перед ней расчистил.

Известного успеха и положения в театральном мире Ольга Пенкина все-таки добилась. Играла зимой в Москве, в большом частном театре, считалась одной из самых элегантных женщин в городе, жила весело и умела удержать равновесие, не срываясь в то угарное веселье, где актриса перестает быть артисткой, а становится только объектом мужских, а иногда и собственных аппетитов. В ней, рядом с завидным легкомыслием, жила какая-то лукавая трезвость, помогавшая ей и разбираться в людях, и переносить неизбежные житейские передряги.

Любовные истории были необходимой и важной частью ее бродячей жизни, но она умела и в них вносить веселую беззаботность и жизнерадостность, которая по-прежнему била в ней ключом составляя главный секрет ее обаяния. Бывало, что Ольга бросала любовников, бывало, что любовники бросали ее. А потом они опять встречались друзьями, и в серых глазах актрисы не было ни тени злопамятства, или недоброжелательства.

Для Лизы каждый приезд сестры был праздником. Оля никогда не писала, появлялась, как вихрь, и даже в медленное течение жизни Рябовых вносила веселый гомон. Платья и прически у нее были такие, которые только через год начинали носить остальные женщины. После ее визита все комнаты, все вещи, которые она трогала, еще долго пахли острыми, крепкими духами. Она привозила всякие пустячки, конфеты, охапки цветов, и их живая яркость казалась почти странной в этой квартирке, где на все уже легла густая пыль недружной жизни.

Дети любили тетю Олю, особенно Тиночка. Рябов был любезен и внимателен, а когда она уходила, подозрительно смотрел на пучок алых гвоздик, воткнутых ее белой, звеневшей браслетами, рукой в неуклюжую, зеленую вазу, доставшуюся ему от родных и говорил:

— Все-таки странный образ жизни ведет твоя сестра. Конечно, она актриса. Но разве актрисы так много получают, чтобы столь роскошно одеваться?

— Значит получает, если одевается, — сухо отвечала Лиза, и то молодящее, светлое настроение, которое всегда приносила ей сестра, уже было скомкано.

Оля в свою очередь не любила зятя, подсмеивалась над ним, давала ему прозвища. Наряжая Лизу в свои хорошенькие, шелковые блузки, по-своему причесывая густые волосы сестры, она с досадой говорила:

— Лизок, зачем ты ему поддаешься… Надо быть женщиной, надо ухаживать за собой, а то состаришься раньше времени, и никто тебе спасибо не скажет.

Лиза в театре смотрела на Ольгу Пенкину и ей казалось, что это не ее сестра, а какая-то другая, красивая, блестящая женщина, одна из тех, о существовании которых она знала только по романам. Интересные и сложные положения, звонкие и значительные слова, утонченно простые или лубочно пышные одежды все то, при помощи чего автор, режиссер и актеры в течение целого вечера охотятся за вниманием зрителя, делало Олю значительной и непривычной.

Рябов также неодобрительно косился на театр, как и на чтение романов:

— Твоя сестрица, конечно, играет только всякую декаденщину? Посмотрел бы я, как она справится с Шекспиром или даже с нашим Островским. Чтобы понять темное царство надо иметь способность самой что-нибудь переживать, а не только пудриться, да шуршать шелковыми юбками.

Лиза чаще всего отмалчивалась. Она была довольна, что ходит в театр одна, что язвительная недоброжелательность мужа не отравляет ей этого удовольствия. Но иногда что-то в ней вскипало:

— Почему ты знаешь, как она играет? Вот посмотри, что о ней сегодня написано в «Новом Времени»…

— Извини пожалуйста… Я эту пакость стараюсь читать как можно меньше. Для тебя, конечно, г.г. Суворины авторитет. А для меня, к счастью, нет. Я имею свои взгляды.

— Какие же у тебя взгляды на театр? Ты никогда и не бываешь в театре.

— Не бываю, потому что театр опошлился. Но позволь мне знать, что у меня и в этой области есть кое-какие обобщения. И к искусству, выразительницей которого является твоя сестрица, я не могу отнестись иначе, как отрицательно…

— Ну и относись, как знаешь, — сердито отвечала Лиза.

В один из приездов Ольге Пенкиной посчастливилось сорвать с Петербурга исключительный успех. Молодой автор написал для нее пьесу, где она могла развернуть всю свою уже окрепшую, осознавшую себя женскую силу. О пьесе и об актрисе заговорили и в печати, и в гостиных, и в канцеляриях. Рябов с удивлением прислушивался к этому шуму мимолетной актерской славы.

— Это вы об Ольге Ивановне Крутиковой говорите? — спросил он франтоватого сослуживца, который, сидя на краю стола и закинув ногу за ногу, так как закидывают jeune premier’ы Михайловского театра, с восторгом повторял:

— Русская актриса и такое брио… Это прямо шампанское какое-то. Так и пенится…

Jeune premier нетерпеливо повернулся к Рябову. Что он понимает в жизни и в женщинах!

— Какая Крутикова? Я о Пенкиной говорю.

— Ну да… Она и есть Ольга Ивановна Крутикова, — обстоятельно объяснил Рябов, — ведь я же ее с детства знаю. Она сестра моей жены.

Франтоватый чиновник сразу вскочил и подбежал к Рябову.

— Голубчик, да неужели? Вот счастливец! Познакомьте меня с ней. К ней приступу нет. Не принимает, да и только.

Все кругом заговорили, засмеялись, осыпали Рябова вопросами. Ему это льстило. Все-таки приятно, когда можно о знаменитости говорить небрежным тоном родственника. По его рассказам можно было подумать, что они с Ольгой Пенкиной настоящие приятели.

За обедом Рябов сказал Лизе:

— Ты сегодня в театр?

— Да, — сказала она, насторожившись, уже ожидая какой-нибудь выходки против сестры.

Рябов замялся, потом сказал:

— Что ж, я, пожалуй, тоже пойду с тобой…

Точно его кто-то очень просил об этом.

В театре он растерялся. Успех, мнение и оценка толпы всегда ему импонировали. Аплодисменты невольно тянули его за собой. И потом в этой женщине с покатыми плечами и с гибкими, искусно стесненными корсетом, боками было что-то действительно соблазнительное. Особенно, когда она, высоко подняв обнаженными, белыми руками бокал с вином, смеясь произносила шутливый монолог о вакхической дерзости.

— А мне можно за кулисы? — неуверенно спросил он в антракте жену.

— Отчего же нет, конечно можно — покровительственно ответила Лиза.

Сторож знал ее. Он почтительно отворил перед ними дверь, от которой только что совсем непочтительно отогнал двух студентов, пытавшихся прорваться за кулисы. Рябов почувствовал то самолюбивое удовлетворение, которое многие испытывают от близости к эстраде.

Ольга Пенкина стояла перед большим, в тонкой белой раме, зеркалом и поправляла только что надетое бальное светло-зеленое, усеянное блестками, платье. Набеленные плечи, и спина, и грудь были обнажены. Рыжий, в завитках, парик делал лицо уже, а шею тоньше.

Рябов растерялся перед этой нарядной русалкой с чужим, накрашенным лицом, на котором губы краснели как лепестки мака, а серые, обведенные черноватой синевой глаза блестели, точно речная заводь.

— Вот я хотел попросить у тебя объяснения, как ты смотришь на такой тип, как этот генерал, считаешь его отрицательным или положительным?.. — тягуче начал он.

Она обернулась, через плечо засмеялась, показав ему чудесные, крупные зубы, казавшиеся еще белее от нарумяненных губ и тем же голосом, которым говорила на сцене, оборвала его:

— Да никак не смотрю… Какое мне дело до чужих ролей! Лиза, позволь тебе представить, князь Каганов… Я тебе говорила о нем. А это Нащокин, ну о нем я тебе не говорила и говорить не хочу… Он не стоит. Мы все ссоримся. Господа, это моя сестра.

Она смеялась кокетливая, вызывающая. С низкого диванчика, обитого таким же бледно голубым сатином, как и стены уборной, торопливо поднялись двое: широкоплечий, бородатый, уже начинавший полнеть, офицер и Нащокин.

— Как я рад, что с вами познакомился, — тем же шутливым тоном ответил Нащокин, поднося к губам руку Лизы, — пожалуйста, заступитесь за меня перед Ольгой Ивановной.

Видно было, что между ним и актрисой установилась словесная война, часто прикрывающая начало влюбленности. Даже Рябов заметил, что в глазах Нащокина, когда он смотрит на Олю, из-за обычной насмешливости вспыхивает еще что-то, острое и жадное.

Нащокин, с уверенностью светского человека, спокойно взял Рябова за левую руку, точно они вчера еще видались.

— Рад встретить вас, Рябов. Еще больше рад, что вы в родстве с этой опасной женщиной. Пожалуйста, поддержите и вы меня. Князь, позвольте вас познакомить, Аполлон Максимович Рябов. Человек строжайших правил. Не чета нам с вами, князь. Если бы Рябов родился в Англии, быть бы ему давно министром.

— Министром? — опять оборачивая через голое плечо свое смеющееся лицо, переспросила Оля. — Нет, нет пожалуйста… Я заступлюсь за нашего Аполлона. У него для министра спина недостаточно гибкая. И потом, он честный человек. Это очень невыгодно для моей сестры, но Аполлон, конечно, честный человек.

Серые, казавшиеся от грима почти черными, глаза, мимоходом приласкали Рябова. Все, и люди, и обстановка, и разговоры, и та насмешливая простота, с которой актриса обращалась с Нащокиным, все волновало Рябова своей необычностью.

Дома он зашагал по столовой, потом остановился перед женой:

— Лиза, ты ужасно небрежно относишься к своим туалетам. Что это на тебе сегодня за платье было в театре? Таких никто не носит.

Она с удивлением взглянула на него:

— Откуда же мне взять другое? У меня денег нет.

— То есть, как это нет? Ты ведь мне не говорила, что тебе деньги нужны. Сколько же нужно на новое платье?

— Я не знаю, — сухо ответила Лиза. — Я не думала об этом.

 

Денежный порядок, воцарившийся в их доме, угнетал и раздражал ее. Рябов по-прежнему давал определенные суммы на расходы и следил за тем, чтобы каждую мелочь заносили в длинную, узкую книгу. На черно-зеленом переплете книги была наклеена белая этикетка, на которой Рябов своим круглым ровным почерком вывел:

«Расходо-приходная книжка»

Приход выражался почти исключительно его жалованием, но все-таки в конце каждого месяца он собственноручно записывал на правой странице:

Получено 225 р. 40 копеек.

До следующего 20-го числа правые страницы пустынно белели, а слева тянулись колонки мелких, скучных записей.

Деньги выдавались Лизе с тем расчетом, чтобы хватало на хозяйственные расходы. Ее собственные, личные потребности, а тем более желания, не принимались во внимание. Рябову даже в голову не приходило, что могут быть такие желания, такие маленькие прихоти, которые мимолетно красят жизнь, как красит ее букет цветов, поставленный на стол чьей-нибудь дружеской рукой.

Он и на себя тратил мало. Платье носил долго и шил его у дешевого портного. Не курил, не ходил по ресторанам, не покупал лишних вещей и соблазнялся только книгами и журналами. Но все-таки те немногие деньги, которые оставались у них за покрытием неизбежного, Рябов тратил так, как ему хотелось, полный спокойной уверенности человека, который расходует деньги, им заработанные, и никому не обязан давать в этом отчета.

Лиза, напротив, всегда чувствовала, что каждый рубль принадлежит мужу, а не ей. Когда надо было идти в его кабинет, чтобы сказать: «Аполлон, у меня все деньги вышли»… она испытывала унизительное чувство просительницы и предпочитала ходить в рваных сапогах, перешивать и донашивать старые юбки, чем брать деньги не для дома или детей, а для самой себя. Эта самолюбивая, до болезненности доведенная щепетильность усиливалась глубокой обособленностью от Рябова. Внутри, в глубине своего я, Лиза не чувствовала себя его женой, и то, что она вынуждена жить на его счет, было для нее унижением и рабством.

Иногда отец давал ей более или менее крупную бумажку.

— Сколько у тебя там, я запишу? — говорил муж, и Лизе, казалось, что она видит на его лице жадность.

— Пятьдесят. Только, пожалуйста, не записывай.

— Это почему? — спрашивал Рябов.

— Потому что все равно я в расход не запишу. Он мне так и дал, сказал: это на мои капризы.

— Пожалуйста, я не настаиваю… Эго твои деньги, делай, что хочешь, — с иронической любезностью говорил Рябов и считал себя деликатно-сдержанным, потому что не прибавлял, а только про себя думал: «Конечно, то, что я горбом зарабатываю, то ты можешь тратить на себя, а что тебе дают, то тоже для тебя».

Старик Крутиков завел горничную, круглолицую, с белой шеей и наглыми, безбровыми, белесыми глазами. Она откровенно забрала его в руки, и дочери стали брезгливо сторониться отцовского дома. Даже то, немногое, что он прежде давал им, он перестал давать. Зато Оля от времени до времени совала сестре деньги или прямо покупала ей что-нибудь. Она редко попадала в дом Рябовых, но понимала всю трудность жизни сестры, и возмущалась, и жалела. По-разному сложилась их судьба, но в сердцах жила откуда-то издалека, с самого детства идущая, нетребовательная нежность. И если Оля давала ей десяток или два рублей, Лиза брала их так же просто и охотно, как брала от матери, и эти деньги считала своими. А деньги мужа были для нее чужие.

Да и мало их было.

 

Несмотря на всю служебную преданность Рябова, их денежные дела улучшались медленнее, чем росли потребности. Нащокин поссорился с министром и вышел в отставку. Его заместитель, тупой чиновник, выбившийся благодаря угодливости и усердию, не доверял бывшему радикалу и не поручал ему самостоятельной работы. Рябов чувствовал себя вдвойне оплеванным и опозоренным и, чтобы хоть чем-нибудь утишить и желание работать, и томительную боль несытого самолюбия, он, уже не для службы, а для себя, продолжал исследование, которое было когда-то поручено ему Нащокиным. Каждый вечер в своем маленьком кабинете шуршал он бумагой, делал выписки, что-то отмечал в толстой тетради и выходил к чаю, рассеянный и погруженный в свои мысли.

Лиза почему-то относилась к его работе с полным равнодушием и даже не старалась понять, в чем она состоит. Иногда, когда болезнь или какие-нибудь другие экстренные расходы особенно крепко стесняли их, она про себя корила мужа, что он не умеет больше заработать. Но тотчас же старалась отогнать эти мысли, потому что знала, что это дурные, злые мысли.

Потом вдруг произошли в чиновничьих кругах перемены. Это было во время сельскохозяйственных комитетов. Правительство заметило, что не все ладно. Стали искать новых людей. Нащокин опять всплыл, и, на этот раз, сразу попал гораздо выше. Рябова он не забыл.

— Неужели этот vieux gaga1Маразматик (фр.). так вас и гноит на прежнем месте? Просто непростительно, — при первой же встрече сказал Нащокин Рябову. — Ну, Аполлон Максимыч, мы это все переменим.

Рябов ожил, и даже в разговорах с Лизой у него иногда опять звучали прежние ласковые нотки.

 

Пришло повышение, а с ним и деньги. Можно было даже переменить квартиру, которая давно стала для них слишком тесной.

Когда пришли ломовые, чтобы уносить вещи, сердце Лизы сжалось. Ей вдруг стало страшно. Она тихо обошла все комнаты. Ей казалось, что в старой квартире останется какая-то самая лучшая часть ее самой.

В светлой, опустевшей, детской пятна на стенах, черные следы чернил на полу, все вызывало перед глазами Лизы те дорогие мелочи детской жизни, из которых плелась ткань ее собственного существования. Вот там стояли их кроватки. Каждый вечер любовно наклонялась над ними мать, испытывая дающее силу жить, чувство тихой радости, что вот есть на свете маленькое существо, которое не может обойтись без нее, и без которого она сама не может жить. Порой к изголовью кроватки приходила болезнь, и мать вступала с ней в отчаянную, напряженную борьбу. Любовь и страх делали ее умной, зоркой, неутомимой. Но уже три раза в этой светлой, напитанной воспоминаниями, комнате, смерть оказывалась сильнее любви, и мать тщетно цеплялась за плащ победительницы, стараясь вырвать любимых из ее жестких рук. По следам смерти шло время и серой дымкой затягивало образ ушедших даже от ненасытившихся взоров матери. Но все же какая-то частица их, светлая и печальная, оставалась в стенах, и Лизе было страшно, что не донесет она ее до новой квартиры.

Столовую ей тоже было жаль. Это была темноватая, плохо обставленная комната. Но, здесь, по утрам, дети, пока были маленькие, играли, а когда подросли, стали заниматься с матерью. А по вечерам, под лампой, бросавшей свой свет на покрытый клеенкой столовый стол, Лиза раскрывала книгу и входила в заколдованный мир чужих и все же близких ей волнений, страстей и наслаждений. Ей хотелось шепотом попрощаться с кем-то невидимым, кто жил в стенах, оклеенных дешевыми желтоватыми, под дуб, обоями, кто тихо двигался в тусклом, пропитанном запахом еды, воздухе.

Годы, пережитые в душной, втиснутой, между узкой улицей и еще более узким двором, квартире, принесли Лизе немного светлых дней. Но, слабая и нетребовательная, она с тревогой ждала новизны.

То, что стало далеким прошлым, с нежданной резкостью напомнило ей о неповторимости мгновений. Оглядываясь назад, молодая женщина испытала смутное чувство виноватости перед собой, перед мужем, перед всем, что было навсегда утеряно и разбито. Жалость к себе и к нему поднялась в ней.

Она разыскала Рябова. Он стоял в кабинете и тщательно старался запереть на замок портфель, толсто набитый тетрадями и заметками. Ей хотелось подойти, взять его за руку и сказать:

— Аполлон, зачем мы так жили? Зачем мы изуродовали нашу жизнь?

Но слова не слетали с языка. Когда они зазвучали в душе, они были обращены к кому-то другому. А этот человек, с толстым животом, с белыми, пухлыми пальцами, кончавшимися широкими, плоскими ногтями, был чужой.

— Ты что? — не оборачиваясь, спросил он.

— У меня, кажется, денег на ломовых не хватит, — ответила она.

Больше она ничего не сказала. Уже не в первый раз потребность подойти ближе, вспыхивавшая в ней в отсутствие мужа, сразу гасла от звука его голоса.

XIII

Дети учились очень неровно. Вася понимал туго, а за книги брался с отвращением; от гимназии у него болела голова, и он бродил по дому кислый и бледный. Лизе было жаль его, но она так искренно была уверена, что вне гимназии нет спасения. Она огорчалась и волновалась каждой отметкой, тем, что считала несправедливостью и пристрастием учителей. Пока сын учил формы аориста или горы Африки, или что-нибудь другое, для него ненужное и неинтересное, она неотступно стояла у него над душой. За счастье детей она готова была жизнь положить, но, все-таки, безжалостно мучила Васю, втискивая его в рамки школьных требований. Как же иначе? Все делают так. Нельзя же оставить ребенка недорослем.

Рябов, тоже внимательно и ревниво следил за учением детей, в особенности сына. Он был убежден, что его дети самые умные, самые способные, самые удивительные дети. Школьные неудачи Васи раздражали и удивляли отца.

— Идиотская гимназия. Воображаю, что там за преподаватели. Ископаемые какие-нибудь… — злобно говорил он, не стесняясь присутствием мальчика, и тем же голосом делал выговор жене:

— А ты что же смотришь? Это твоя обязанность приучить ребенка заниматься. Мой сын должен уметь работать…

Слово «должен» звучало веско и решительно. Лиза кротко признавала ученость и книжность мужа, знала, что эти свойства для мужчины необходимы, и готова была все сделать, чтобы сын проникся книжностью. Но как это сделать? Сколько раз, вечером, вбивая Васе скучные подробности учебников, она видела в его черных, всегда невеселых, глазах тупое, усталое отвращение. И острая жалость к своему милому, любимому мальчику обжигала сердце матери.

Мало-помалу гимназическая машина втянула его в свои колесики, потащила его сквозь дебри школьной мудрости. Но делал он это равнодушно, без проблеска напряженного самолюбия, обострявшего работоспособность самого Рябова.

С Тиночкой все налаживалось проще, веселее и неожиданнее. Читать она научилась сама, по каким-то картинкам. Писать долго не соглашалась, потому что надоедало сидеть на месте, держать перо так, как велят, и выводить не то что вздумается, а какие-то скучные палочки и крючки. Когда попала в гимназию, сразу завела подруг, ходила к ним в гости и их приводила к себе. Терпеть не могла, чтобы вмешивались в ее учение, и сама отлично справлялась. За обедом Тиночка передразнивала учителей, рассказывала смешные, классные истории и первая хохотала, показывая ямочки на круглых щеках. Эти ямочки, да очень тонкое, стройное тело только и унаследовала она от матери.

Смех девочки разгонял хмурость Рябова. Он смотрел на нее с удивленной нежностью, точно недоумевая, что у него, такого умного, серьезного человека, такая хохотушка дочь.

Но возни с Тиночкой было не меньше, если не больше, чем с Васей. Стремительная и бурная, она ссорилась с учителями, с классными дамами, чего-то от них требовала, из-за чего-то кипятилась и протестовала. Из казенной гимназии ее пришлось перевести в частную, потому что девочка в классе крикнула учителю, который издевался над тихонькой, забитой ученицей:

— Вы не смеете с нами так разговаривать! Это гадость! Гадость!

Эта история в течение месяца держала в нервном напряжении весь Рябовский дом. Отец был удивлен и обеспокоен, но гордился решительностью своей дочки. Только в нем была смутная тревога, почему это бунтарский дух сказался в дочери, а не в сыне. Ведь он считал, что это от него по наследству.

А мать с слепой нежностью негодовала и обижалась, до чего учителя довели ее Тиночку.

По мере того как дети росли, и их интересы становились богаче, разнообразнее и требовательнее, сама Лиза все больше сжималась. Извне, от общей сложной жизни, кипевшей и бившейся за стенами ее дома, к ней не доходило никаких толчков. Все сношения с этим миром были предоставлены мужу. Он ходил в департамент, приносил оттуда и деньги, необходимые для жизни семьи, и бумаги в синих папках, где сухими канцелярскими словами вязалась и развязывалась судьба разбросанных по всей России, неизвестных Рябову людей. Департамент был для него местом постоянного общения, постоянного обмена. Оттуда приносили он отголоски всего, что творилось на свете. Там толковал они о чужих удачах или неудачах, обостряя собственное желание проявляться, входить в жизнь, хотя бы бумажной дорогой.

У Лизы даже этого не было. Ее поступки, ее энергия, ее находчивость, ее умение работать отражались только на маленьком круге семейных дел. Вне этого круга она никому не была нужна, и ей никто не был нужен. Иногда какое-нибудь крупное событие, железнодорожная катастрофа, страшное преступление, большая стачка, террористическое покушение волновали и ее. Но все это было так же далеко, так же вне ее собственных желаний и мыслей, ее добрых или дурных поступков, как то, что случалось с героями романов.

Запас мыслей, отвлеченных запросов и интересов, с которыми она, простодушной, хорошенькой девушкой, вошла в дом Рябова, с годами не обогащался, а становился уже и тусклее. Росла в ней только расплывчатая, неопределенная жалость к людям, которая заставляла ее тянуться к слабым, больным, обиженным и сжиматься перед удачниками.

О себе она все меньше думала. Только чувствовала, что годы накладывают на нее свои свинцовые тени. И еще больше отходила от людей, уверенная, что не нужна она им, что никому не интересно, что она думает, чего хочет, о чем тоскует. Людей она любила и была счастлива, когда могла оказать кому-нибудь помощь, поддержку, даже простую услугу. Тогда лицо ее, тихое и застенчивое, молодело и светлело. А походка становилась легче и стремительнее. Но это бывало так редко.

Порой, на улице, в толпе, в театре, она радовалась смутной, волнующей радостью. Ей было приятно ощущать около себя мелькающую человеческую жизнь. Робко вглядываясь в незнакомые лица, она искала в них чего-то близкого и родного. Веселый или печальный взгляд всегда загадочных чужих глаз, складка губ, темная линия бровей вдруг вызывали в ней туманные мечты о какой-то возможной близости, дружбе, обо всем, чего ей так не хватало.

Лаза любила улицу, особенно зимой. Хорошо было идти по Невскому, смотреть как на алой, узкой полоске неба вырисовывается неровный коридор крыш, как в глубине золотится острая Адмиралтейская игла. Черный человеческий поток казался еще чернее на желтоватом снежном покрове. Голубыми жемчужинами загорались фонари. Казалось, улица приготовилась к празднику, шумному и беспечному. Мелкие заботы, большие тревоги и грызущая неудовлетворенность, все тускнело, залитое веселой близостью чужой, торопливой, занимательной толпы. Лиза с трудом сдерживала невольную улыбку, когда прохожие мимоходом говорили ей любезности. Она не была занята собой, всю свою женственность отдала детям, но все-таки и ее сердце билось скорее, когда чей-нибудь взгляд, чьи-нибудь слова, даже банальные, напоминали ей, что и она женщина.

Это случалось все реже и реже. В ее фигуре уже не было прежней мягкой гибкости. Нарушилась, исчезла красивая линия, которая придавала ее покатым плечам, высокой груди и тонкой талии такую своеобразную привлекательность. Лицо стадо шире и проще. И темные глаза не казались такими большими, как прежде.

Лиза знала это. Народив детей она считала себя старой, тяжелой, обезображенной и огорчалась этим. Но даже самой себе не признавалась, что огорчается.

 

Было это зимой. Мороз тонкими иглами вышивал по стеклам хрупкие, невиданные цветы. Зори стояли красные, праздничные. Город хорошел, весь звонкий, напряженный, торопливый. Спрятались под снегом камни мостовой. В садах, по крышам, на карнизах, за оградой, всюду, где не грязнили его копыта лошадей и людские подошвы, снег светлел, точно гирлянды белых цветов, все меняя, все скрашивая. Вопреки воле человека, природа врывалась в жесткую, бесцветную размеренность города, и грудь дышала вольнее и глубже. Ярче блестели глаза людей, алели бескровные щеки городских девушек и женщин. Холод пьянил своим вином, игристым и жестким.

Лиза шла из Гостиного двора с покупками. Извозчика не хотелось брать. И так много денег вышло. Детей все равно еще нет дома. Так приятно не торопясь идти, заглядывать в освещенные магазины, рассматривать толпу, любоваться промелькнувшим красивым лицом.

— Вам, барынька, тяжело. Дайте я помогу, — раздался совсем близко над плечом веселый, мужской голос.

Лиза обернулась, увидала высокую, набекрень надетую, барашковую шапку, длинные, темные усы и смеющиеся, беспечные глаза. Она прибавила шагу. И он прибавил:

— Ну вот, барынька, и испугались. Совсем напрасно, — все тем же веселым голосом продолжал прохожий. — Ведь я не волк. Просто скучно одному идти. Человек я приезжий, провинциальный. Вижу лицо у вас милое, доброе, а глаза хоть черные, да не веселые.

Лизе захотелось улыбнуться, но она притворно строгим голосом сказала, как полагается говорить в таких случаях:

— Пожалуйста, оставьте меня.

— А почему? Потому что нас друг другу не представили? — спросил господин и сбоку заглянул в ее лицо. — Ведь это же пустая условность. Я уверен, что вы женщина передовая. По глазам видно. Почему же вы так держитесь за предрассудки? Отчего мне нельзя с вами разговаривать? Мне понравилось ваше лицо. Мне даже кажется, что я знаю ваш характер. Вы очень добрая и безвольная.

— Почем вы знаете? — сорвалось у Лизы, и она обиженно взглянула на него.

Господин с длинными усами весело засмеялся.

— Да по всему. По походке, по тому как вы отворачиваете от меня голову, точно птица от коршуна. Хотя, уверяю вас, что я не хищник. Я очень добрый, славный малый. Но у меня есть одна странность. Я жалею женщин… Всех женщин… Просто потому, что они женщины…

— Какой вздор. Разве это так худо быть женщиной? — спросила Лиза.

Они подходили к Литейной. Надо было перейти через улицу. Прохожий заботливо сказал:

— Пожалуйста, осторожнее. Ведь, вы, небойсь, рассердитесь, если я возьму вас под руку. Если бы я был вашим мужем, я никогда не пускал бы вас одну.

— Вот пустяки! — засмеялась Лиза. — Разве я маленькая?

— Да, не совсем большая, — спокойно ответил прохожий.

— Вы, может быть всех женщин детьми считаете? Оттого и жалеете? — спросила Лиза.

— Нет, далеко не всех. Есть такие, которые уже с детства носятся с собой. Это подлые бабы, — горячо и искренно определил он и прибавил: — Но и их мне все-таки жаль.

— А их-то почему?

— Да потому, что в самом вашем женском естестве есть что-то неладное, незадачливое.

— Что же, это вроде проклятия на нас наложено? — с усмешкой, но и с невольным любопытством, спросила Лиза.

— Да, если хотите проклятие. Только его все-таки можно разбить. Оно не изначальное. Его люди выдумали на свою погибель. А теперь никак не распутаться. Если бы только сами женщины поняли, тогда было бы легче. Но ведь вы, женщины, воспитаны нашим мужским умом, живете нашими мужскими мыслями… И даже не понимаете, как это для вас невыгодно… Попробуйте поумнеть, и вся жизнь была бы в ваших руках…

Видно было, что он говорил для себя, говорил то, о чем думал давно и много. Толпа бежала вокруг них. Звякали звонки конок. Глухо стучали лошадиные копыта. Лиза забыла, что это неизвестный человек, которого следует отогнать. Его слова волновали ее, находили отклик где-то в глубине. Она задумчиво ответила:

— Все равно, ничего не выйдет, потому что мужчины просто не понимают нас. А потом дети…

— А вы заставьте себя понять… Откройте себя… Говорите, кричите! Что это за бессловесность какая-то! — с раздражением сказал он.

— Говорите? Да разве словами можно все сказать?! — с таким же раздражением возразила Лиза и вдруг остановилась.

Ей почудилось, что он сразу догадается об всем, чего нельзя выразить словами. Она смутилась, рассердилась и сухо сказала:

— Однако, это просто глупо. С какой стати я с вами разговариваю.

Они уже были на Знаменской, близко от дома Рябовых. За длинной решеткой институтского сада снег лежал пухлый, еще не почерневший от сажи. Старая нищенка сидела на каменном выступе и гнусаво просила подаяния. Прохожий достал из кармана монету, на ходу сунул ее в синюю, трясущуюся от холода, корявую руку и укоризненно сказал:

— Ну как же вы можете преодолеть судьбу, если вас так связывает рутина? Если бы мы сидели с вами в вагоне, мы могли бы разговаривать, и это не было бы зазорно. А если меня на улице потянуло заговорить, потому что мне понравились ваши глаза, потому что мне стало жалко, зачем у вас такие покорные губы, — это уже нельзя. Неприлично.

Опять в его голосе зазвучала насмешливая ласка. Лиза несмело заглянула в его лицо. Какое оно славное, открытое и приветливое… С неожиданной доверчивостью она повернулась к нему:

— Ну да, может, вы и правы. Может, все это предрассудки. Так скажите же мне… Что сделать, чтобы быть счастливой? Говорите скорее! Сейчас мой дом…

Он уловил в ее голосе что-то печальное и трудное. Ему стало жаль ее. Хотелось сказать, что с ее покорными губами поздно говорить о счастье. Но вместо этого он мягко отшутился:

— Не знаю… У меня ведь тоже мужские мысли, мужская оценка. Вы прислушайтесь к женскому инстинкту, который в вас сидит, и поступайте как он велит…

Лиза разочарованно вздохнула:

— Разве это ответ? Прощайте.

Она вошла в подъезд, а прохожий повернул к Невскому и быстро зашагал, унося в душе чувство немного высокомерной симпатии к этой женщине с неуверенной походкой, с нежным лицом и вопросительными черными глазами.

Несколько дней Лиза была полна своей встречей. Вспоминался веселый голос, ласковые глаза, а больше всего слова незнакомца. Был в них укор ее небогатой, робкой жизни. Точно она сама была виновата, что все так сложилось. Но ведь, если все вспомнить, то выходит, что иначе и быть не могло?

Она даже сердилась на этого прохожего, мысленно подыскивая, что следовало ему сказать. Почему он говорил о счастье? Где он видел этих счастливых людей? Надо было его спросить.

Мало-помалу обычные, настойчивые, разнообразные мелочи будней точно песком затягивали всколыхнувшееся от случайных речей неизвестного человека сомнение в своей правоте.

Требовательный, бессознательный эгоизм детей все покрывал. Надо делать все, что им надо, и больше ничего.

XIV

Когда Вася был еще совсем маленький, Лиза несколько раз с удивлением видела, что он стоит на коленях в полутемной кухне перед углом, где висели образа. Лампадка снизу освещала Богородицу и маленького Спасителя мира. Блестел оклад, желтела благословляющая рука. Мальчик припадал к полу и что-то шептал. Пелагея, вытянув худые руки вдоль костлявых колен, тихо и протяжно вздыхала. Лиза осторожно отходила от них, удивленная и непонимающая. И никогда ни слова не говорила об этом Васе, безмолвно признавая его право уходить в недоступный ей молитвенный мир. Потом он перестал молиться, и ей было немного тревожно, точно мальчик лишился чего-то ценного.

Из школы он принес насмешливое отношение к «бате», томившему их скучным законом Божьим. Понемногу это отношение распространилось на все церковное, молитвенное, что так легко смешивается с божественным. Рябов был доволен и произносил перед гимназистами длинные тирады о клерикализме, о поповском обскурантизме, о необходимости борьбы с суевериями.

Вася слушал, внимательно глядя на отца черными, невеселыми глазами, а иногда вдруг начинал из-за какого-нибудь анекдота громко хихикать. А Тиночка просто не слушала, ей не интересно было ни то, что говорит своим книжным, рассудочным языком отец, ни то, что говорили и делали, Бог знает когда, какие-то неизвестные ей монахи, попы и императоры. Она любила говорить только о том, что было связано с ней самой.

И вдруг Васю опять потянуло к религии. Он был уже в предпоследнем классе, высокий, худенький подросток, с неуверенными, нескладными движениями, с бледным, узким, еще детским лицом, на котором темнели небольшие, очень черные, не по-детски серьезные глаза. Учился он теперь без труда и понукания, точно надвигающаяся зрелость сняла с его мозгов какие-то застилавшие их перепонки. И товарищи у него завелись. Из его комнатки все чаще доносились срывающиеся, как у молодых петухов, голоса. Лиза радовалась, ей казалось, что ее мальчик понемногу выходит на общую дорогу, преодолевает ту недоуменную тоску, то печальное непонимание жизни, которое она чуяла в нем. Чуяла, потому что сама никогда до конца не освободилась от них. Ноет и ноет где-то в глубине. Иногда притупится, когда у детей идет все гладко, когда дела в доме много, муж очень занят и забывает о ней. Но чуть опомнится от ежедневной суеты, — и опять тоска приподымает свою черную голову.

С Васей она никогда об этом не говорила, но знала, что и он болен ее болезнью, знала, что передала любимому сыну самое тяжкое, что дала ей судьба: бессилие души, не способной ни осмыслить, ни примириться, ни бороться с непонятностью жизни.

Ее удивило и немного встревожило, когда она увидала у сына сначала Евангелие, потом богословские книги, творения Иоанна Златоуста, еще каких-то святых. Она даже имен их никогда не слышала. Осторожно спросила она:

— Что это Вася?.. Откуда у тебя эти книги?..

— От Вахрушиных. Его отец мне дал. Он очень интересный, его отец.

— Он… религиозный? — с некоторой запинкой спросила мать, точно в этом слове таилась опасность.

— Да, — сухо ответил Вася и отвернулся.

Она поняла, что ему тяжело было разговаривать, и отошла, как отходила раньше, когда он, маленький, стоял на коленях в кухне.

Как-то за обедом, в тот единственный час, когда вся семья собиралась вместе, Рябов пренебрежительно заговорил об отце Иоанне.

— Ловкий человек. Отлично умеет свои дела обделывать… И верят же ему люди. Сегодня я был так возмущен… У нас есть столоначальник, человек с университетским образованием… И вдруг начал умиленно повествовать нам о чудесном исцелении его жены… Этот поп, издали, молитвой, будто бы вылечил ее… Ведь этакая отсталость. Прямо слушать было противно…

— Чем же она была больна? — равнодушно спросила Лиза.

Она видела, что жаркое перегорело, и это ее гораздо больше озабочивало, чем столоначальник и его жена.

— Да вероятно ничем, раз поправилась от его молитв. Нет, подумай только, Вася, человек с университетским образованием и верит в такую ерунду…

В разговорах Рябов теперь почти всегда обращался к сыну или к дочери. По мере того как они росли, Лиза для него все более стушевывалась, становилась незаметной. Все, что она делала по дому, для детей и для него самого, было необходимо. Но это необходимое он принимал как что-то безличное, что шло не от нее, а так, само собой делалось.

— А ты папа, собственно почему знаешь, что ерунда, а что не ерунда? — вспыхнув, до самого корня светлых, тонких, коротко подстриженных волос, тихо спросил Вася.

Отец опешил.

— То есть как? Что это за вопрос? Я полагаю, что для этого у меня есть некоторая логическая подготовка… Научное мышление…

— А, наука, — насмешливо протянул сын, и мать, встревоженно следившая за ними, подметила в его голосе те же язвительные, высокомерные нотки, которые столько раз кололи ее в голосе мужа.

— Ну да, конечно, наука. Надеюсь, что ты ее не отрицаешь?

— Не отрицаю, — равнодушно согласился мальчик.

— Так о чем же мы разговариваем, Вася? Уж не хочешь ли ты мне сказать, что ты тоже веришь в чудеса?

Краска сбежала с лица мальчика. Что-то упрямое, затаенное и мучительное было теперь в нем. С трудом поднял он глаза на отца и, преодолевая себя, тихо произнес:

— В чудеса не верю… Еще не верю…

Из-под припухших век на него с изумлением и раздражением смотрели отцовские глаза. Рот с покрасневшей от еды, нижней губой был плотно замкнут, полные щеки еще выше поднялись над густой, уже поседевшей, бородой. Кругом все было привычное, знакомое. Деревянный судок, с простой, не стеклянной пробкой, затыкавшей уксус, побуревшее бронзовое кольцо внизу висячей, освящавшей стол, лампы, стулья, буфет, этажерка, выступавшие около стен. Но сейчас все, а в особенности отец, показалось Васе далеким, далеким.

Рябов повернулся к жене и тем отрывистым голосом, которым говорил с ней, когда в хозяйстве бывали беспорядки, строго спросил:

— Это что такое? Откуда он этого набрался?

— Почему ты ее спрашиваешь? Я сам могу ответить, — быстро произнес Вася. — И ничего я не набрался. Просто нельзя же так жить…

— Как нельзя жить? — нетерпеливо спросил отец.

Мальчик ответил ему готовой чужой фразой:

— Религия занимает такое большое место в истории человечества. Почему же не изучать ее?

Для него самого эти слова прозвучали ненужно и скучно. В них не было и намека на те одинокие, внутренние толчки, на ту запутанную душевную печаль, которая заставляла его метаться и тосковать, и с ужасом прислушиваться к каждому ночному шороху. Но он знал, что отец никогда этого не поймет. Да и никто не поймет. Вася уже ясно ощущал ту неприступность, ту невозможность высказаться, которая замыкает каждого человека в самом себе. Уже давно, с первых проблесков своей сознательной жизни он не то, что понял, а ощущал свое одиночество, и не умел, не мог ни свою душу открыть, ни заглядывать в чужую. Когда товарищи завелись, он сперва ожил, а потом увидал, что и это не то.

— Ну да, если ты так смотришь, — уже успокоенный ответил отец, — тогда другое дело.

После этого разговора он принес сыну несколько книг по истории религии и Ренана. Вася вежливо взял их и положил на стол. Но читал не их, а Четьи-Минеи. Отец обстоятельно и книжно доказывал ему, что религия во все времена тормозила развитие человеческого духа. Вася, слушая, испытывал ту же томительную скуку, как и на уроках закона Божьего.

— Что же ты Ренана не прочтешь? — несколько раз покорил он и Вася наконец взялся за жизнь Христа.

— Ну что? — с гордостью за своего любимого автора спросил Рябов.

— Мне не нравится. Очень уж у него все просто, — ответил мальчик.

— Ну да, это и есть трезвый взгляд на вещи. Разве на самом деле все не просто?

Васю именно терзала неразрешимая сложность жизни, но говорить об этом он считал лишним и только снисходительно посмотрел на отца.

— Я этого не думаю.

Больше отец от него ничего не добился. Для Рябова это было тревожное время. Он гордился тем, что его сын еще подросток, а уже занят такими проблемами. И боялся, что вдруг Вася не шутя станет религиозным. Ему это казалось настоящим нравственным падением. Многое из своих прежних идей растерял Рябов, сидя в канцелярии, но ненависть к божественному хранил твердо, почти религиозно. И сыну надеялся ее передать. Но чем настойчивее излагал он перед юношей свои доводы, и соображения, и мнения, тем молчаливее и замкнутее становился Вася.

Лиза с тревогой и волнением следила за ними. Со многим заставляла ее мириться та неуклюжая, лишенная проницательности, но искренняя нежность, которую муж проявлял к детям. Она казалась ей необходимой частью детского существования, как будто ограждала их от внешних лишений, толчков и бурь. В чем состоят опасности этих внешних сил, мать не совсем отдавала себе отчета. В ней говорил все тот же смутный инстинкт самки, который когда-то заставил ее оттолкнуть от себя Струнского и выбрать Рябова, потому что в нем ей чудился более надежный хозяин жизни.

Она знала, что с ней дети ближе, откровеннее, нежнее, чем с отцом. Они втроем составляли одну половину дома, а в другой оставался один Рябов. Это казалось Лизе совершенно естественным. Она никогда не жаловалась детям на отца, не изливала перед ними годами копившуюся против мужа враждебность. И наивно думала, что этого довольно, что дети не замечают, не понимают отношений между отцом и матерью. Когда становилось очень тяжело, когда особенно явственно колола унизительность сожительства с этим, все дальше и дальше отходившим от нее, человеком, Лиза глушила тоску и боль покорной мыслью о детях. Ради них все можно вытерпеть, все следует пережить.

Когда начались споры между Васей и отцом, на Лизу напало опасение, что Рябов и на сына перенесет слепую, жесткую раздражительность, которая скомкала ее, Лизину, неуверенную в себе душу.

Она попробовала даже остановить мужа, но с первых же слов встретила резкий отпор:

— Ну знаешь, этого еще не доставало. Я так и подозревал, что ты этому потакаешь. Пожалуйста, не вмешивайся в умственное воспитание моих детей. Предоставь это мне. Я и так вижу, что слишком много оставлял их в твоем обществе. Ведь это все равно, что с кухаркой оставить. Может быть, это ты и вбила ему мысли о религии? А? Признайся!

Она стояла среди его кабинета молча, точно виноватая.

В новой квартире кабинет остался для нее самой чужой комнатой, где каждый стул, каждая книга на полке корила ее умственным превосходством хозяина.

— Ничего я не вбивала… Но не лучше ли предоставить Васе самому…

— Отличная теория… Нет уж извини, это, может быть, ты готова предоставить моих детей самим себе, а я считаю своей обязанностью заботиться о них, заботиться об их развитии, о том, чтобы они выработали себе правильное миросозерцание. Это, конечно, проклятие для них и для меня, что у них такая неразвитая мать, но что ж делать. Уж я сам приложу все старания, чтобы дать все, что могу…

Лиза уже давно не обижалась. У Рябова было только два способа разговаривать с ней. Он или отрывисто спрашивал ее о чем-нибудь деловом, или разливался в пространных, укоризненных, язвительных речах, где он выходил жертвой своей неосторожной женитьбы. Муж и жена никогда не обменивались попросту, по-товарищески ни мыслями, ни впечатлениями, никогда, ни о чем не советовались друг с другом. Даже здороваться и прощаться между собой понемногу перестали, точно они были не члены одной семьи, а случайные, временные дорожные спутники.

Раз ночью Лиза услыхала легкий шум в комнате сына. Она встревожилась и осторожно приотворила дверь. Вася в белой ночной рубахе лежал, распростертый, точно распятый, на полу и сдавленным, страстным шепотом, которого она никогда у него не слыхала, не молился, а разговаривал с Богом. Торопливо, смущенно мать затворила дверь и отошла. В столовой она опустилась в свое любимое, еще от матери привезенное, кресло и глубоко задумалась. Собственная жизнь, неладная, бесцветная, наполовину уже прожитая, проходила мимо. Когда-то ждала она радости, тянулась к теплу, а вместо этого из года в год сжималась от непрерывного холода. Неужели у всех так бывает?

Неужели всегда жизнь такая? Может быть, лгут книги, где пишут о счастье, о подвигах, о чем-нибудь горячем, цельном, захватывающем? А может быть, только она, Лиза, такая несчастная, такая жалкая и глупая, не сумела жить. Что если ее мальчик прав, что если надо броситься на колени и обливаясь слезами умиленно тянуться к кому-то, невидимому и вечному?

 

Недоуменно и печально радовалась она за Васю, хотя в себе не ощущала ни умиления, ни даже любопытства к невидимому.

Лиза уже не была теперь тоненькой, робкой Лизой. И для других, и для себя она понемногу становилась Елизаветой Ивановной. Отходило куда-то все прежнее, молодое, смутное, еще полное неопределенных, ни на чем не основанных надежд, которые, точно морские волны на солнце, блестят в душе человека при свете молодости.

На смену им шло только медленное, будничное, тусклое. Чужие, яркие мысля, рождавшиеся в творческих человеческих умах, скользили мимо нее, не волнуя, и не пробуждая. Только через тайные пути чувства могли бы они найти доступ к ее душе, разбудить, обогатить ее. Но вблизи не было никого, кому хотелось бы вырвать из заколдованного круга отупляющих мелочей эту тихую, незаметно стареющую женщину. А сама она была слабая и робкая.

Рябов был к ней все так же нетерпеливо требователен. Дети были ласковы, грели и радовали, но тоже только требовали, брали ее целиком, со свойственной всем детям жадностью. Она была готова отдавать им себя всю, целиком. Но нередко, особенно когда она оставалась одна в квартире, щемящее чувство одиночества сжимало ее сердце.

Тогда работой старалась она отогнать тоску, заглушить мысли о своей незадачливости, обо всем жестоком и безысходном, что чуялось ей в жизни. Но по мере того как Рябов подвигался по службе, и благосостояние семьи росло, Елизавета Ивановна чувствовала свою работу, свою энергию все менее нужной. И это придавало ей еще большую неуверенность в себе, даже перед прислугой.

Пелагеи уже не было. Она недолго прожила в новой квартире. Она состарилась, ноги у нее уставали от больших комнат, и руки не могли уже одолевать работу, но старуха не хотела в этом признаваться и сердилась и на себя, и на молодых горничных. С барыней Пелагея опять начала разговаривать тем отрывистым, грубым тоном, которым говорила с ней, когда Лиза, много лет тому назад, тоненькой, беленькой, хорошенькой девушкой приходила в гости к своему жениху. Даже с детьми старуха изменилась, была то ласкова, то груба. И успокоилась только тогда, когда решила уйти.

В черном ситцевом платье, высокая, костлявая, с черным платочком на голове она вошла в воскресение утром в столовую, где все Рябовы пили чай, стала у порога на колени и тем певучим, протяжным голосом, которым сказывала детям сказки, произнесла:

— Барину с барыней и с детушками поклон мой низкий на прощаньице. Благословите меня, сиротинушку, в дорогу дальнюю, трудную… Что не так сказала, сделала, за то простите-прощайте… лихом не поминайте, а я за вас, моих благодетелей, Богу помолюся, владычице Богородице поклоны положу, святым угодничкам свечку затеплю…

Рябов думал, что старуха сошла сума. Дети смотрели на нее с ожиданием и любопытством. А Елизавета Ивановна сразу поняла, что она хочет уйти в монастырь. Слезы подступили к ее глазам. Пелагею подняли, усадили, пробовали уговорить. Но ее грубое, нескладное лицо все светилось радостным умилением и ожиданием. Монастырь был для нее преддверием чего-то еще более светлого и важного, что ждет ее после смерти в другом, прекрасном мире.

— Нет уж, батюшка барин, матушка барыня, детушки мои милые, не отговаривайте вы меня, грешную. Чует мое сердце, что пора мне о другом свете подумать, что к концу идет жизнь моя здешняя…

И она улыбалась, тихо, вперед радуясь этому концу, наслаждаясь заслуженным, близким отдыхом.

С уходом Пелагеи из дому ушло что-то крепкое, цельное. Заглох в Рябовской квартире последний отголосок деревни. А Елизавета Ивановна почувствовала себя еще более одинокой. Пелагея без слов понимала многое, чего словами никогда бы ни барыня, ни она не захотели высказывать. При ней все хозяйство, кухня, стряпня, все мелочи и распоряжения, носили не только более осмысленный, но и теплый, домовитый, любовный характер. Те женщины и девушки, которые, часто сменяясь, занимали ее место в кухне, бывали хуже и лучше, умнее или глупее, толковее или бестолковее, по всегда оставались чужими. Это была только прислуга, только люди, вынужденные ради денег отдавать время, труд, заботы господам, до которых в сущности им не было дела. В жизнь Елизаветы Ивановны они вносили тягостную, несвойственную ей, подозрительность. Она была нетребовательна, многое делала сама, заботилась о прислуге, но всегда чувствовала их более или менее сдержанную враждебность. А когда приходило что-нибудь трудное, Пелагея вспоминалась, как далекий друг.

И разлука с ней была несравненно тяжелее, чем потеря отца. Его смерть прошла через жизнь Елизаветы Ивановны как что-то формальное, ничего не изменившее. Близки дети никогда с ним не были, а с тех пор, как хозяйкой в доме Крутикова стала белобрысая горничная, Елизавета Ивановна почти не бывала у отца. Этой женщине он все оставил, даже мебель, даже вещи, когда-то служившие их матери. Оля прислала из Киева сестре деньги, чтобы та выкупила хоть часть вещей. Устанавливая шифоньерку и туалет, и маленький туалетный стол в своей спальне, Елизавета Ивановна снова переживала смерть матери и неисправимую печаль потери. Теперь весь мир сомкнулся для нее в квартире, где живет она, Рябов и дети.

XV

Елизавета Ивановна торопилась домой. Она знала, что дети придут с катка розовые и голодные. Она любила когда они катались на коньках. Ей передавалось их веселое физическое возбуждение, она любила смотреть на них, чувствовать, как от них идет холодный аромат мороза.

Прямо из передней прошла она к детям. Они оба были в комнате Васи. Тиночка сидела в углу, на стуле, втиснутом между столом и окном. Вася стоял, прислонясь к шкафику. Мать взглянула на них и сразу спросила:

— Что случилось?

Тиночка шевельнула губами, хотела что-то ответить, но маленький рот только скривился в бессильной гримасе.

— Там на катке, Вахрушин, — хрипло произнес Вася, в упор глядя на мать черными глазами, будто укоряя ее за что-то.

— Ну?..

— Мамочка, милая…

Девочка сорвалась со стула, бросилась на колени, охватила мать руками и с бурным отчаянием ребенка, впервые увидавшего ужас жизни, истерическим, захлебывающимся голосом рассказывала:

— Мы все катались… Знаешь, цепью, как всегда… Вахрушин, он сильный… Вот на повороте… Мамочка… Ведь его оттого поставили на конец, что он сильнее всех…

Мать охватила дочь руками, с неизбежным эгоизмом материнства радуясь, что какая-то опасность, налетевшая там на них, пронеслась мимо ее детей, не задев их. Но сердце все-таки сжималось ответной болью и тревогой.

— Что, расшибся?

— Совсем, — глухо сказать Вася.

— То есть как, совсем?.. — не решаясь произнести страшное слово, только взглядом договаривая его, спросила Елизавета Ивановна.

— Ну да! — кивнул Вася.

— Господи!

Слезы потекли по ее щекам. Она опустилась на кровать, прижала к себе дочку и потянулась к сыну. Но он стоял неподвижно и молча. Ему все еще чудилось, что, крепко держась за руку товарищей, несется он на коньках. В конце поворот. Поворачивает кадет Шмидт. Он отлично это делает. Но сосед Васи слева шатается. Вася делает движение, чтобы удержаться и его удержать. В это время рука Вахрушина срывается. Он летит через весь каток и слышно, как тяжело стукается о лед его затылок. Красная, дымящаяся кровь льется изо рта Вахрушина на воротник, на сизый лед. Глаза широко открыты. Вася видит, что они уже неподвижны, видит удивленное, укоризненное выражение, застывшее на лице товарища. Оно здесь, это лицо, оно перед ним, оно совсем близко.

Слезами, словами, криками, яростными и бессвязными упреками кому-то облегчала Тиночка ужас, и горе, и отчаяние, разрывавшие ее сердце. А Вася замолчат и ушел в себя, точно сразу разучился говорить.

Вечером все Рябовы были на панихиде.

Отец Вахрушина был профессор, умный и мягкий человек, с лучистыми, ко всем внимательными глазами. Мать, с певучим приветливым голосом москвички, находила время и для детей и для каких-то просветительных обществ, где работала много и с увлечением. Что-то налаженное, деловое, хорошее, дружное было в их семье. И казалось изощренной, бессмысленной жестокостью судьбы, что именно этим милым людям она послала такое жестокое испытание. Растерянные, отупевшие от горя, стояли отец и мать, и братья, и сестры около мертвого мальчика. При виде их, даже у чужих, далеких людей, только из вежливости явившихся на панихиду, сердце невольно сжималось малодушным ужасом перед жизнью.

Когда священники, свернув свои ризы, ушли и большая зала почти опустела, Вася нерешительно подошел к Вахрушину.

— Александр Александрыч, мне надо вам сказать…

Профессор повернул к нему свою крупную, красивую голову и по-видимому не сразу понял. Лицо его было мокро от слез, глубокая складка легла между густыми бровями.

— Ах это вы, Рябов. Ну что?..

Это было хорошо, что товарищи сына пришли. Но их юные лица — обостряли его горе.

— Мне надо поговорить, — повторил Вася.

Они прошли в кабинет, где столько раз Вася и его друг рылись в книгах. Теперь тут, как и во всем доме, было тихо.

— Я… я должен сказать вам, — с отчаянным усилием произнес Вася, — может быть, это я… виноват… ведь он на катке за меня держался…

Опять пронеслось перед ним все, что произошло несколько часов тому назад. Казалось, с тех пор прошла целая вечность. Вася поднял глаза на Вахрушина и увидал на этом, всегда ясном, лице такую безысходную скорбь, что слезы, с утра ледяными каплями нараставшие в сердце мальчика, наконец хлынули, горячие и неудержимые. Он опустился на колени, схватил руку Вахрушина и прижимаясь к ней губами, всем лицом, повторял:

— Лучше бы мне самому… Лучше бы я сам… Александр Александрович, что же это такое? Где же Бог-то?

Профессор нагнулся к мальчику, поднял его, положил свою крупную, умную голову, на узкую полудетскую грудь, где быстро, быстро стучало сердце, и, тоже весь сотрясаясь от слез, с отчаянием бормотал:

— Не знаю, Вася, не знаю… Ничего я не понимаю, ничего… Все потемнело…

 

Елизавета Ивановна не могла спать. Тоска давила душу. Жаль было веселого, задорного мальчика, смех которого так часто раздавался в комнатах ее сына, жаль было всех, кто его любил. Но еще больше было жаль, что так близко, так вплотную заглянула смерть в ребяческие глаза Тиночки и Васи.

Елизавета Ивановна осторожно встала и подошла на цыпочках к комнате дочери. Там было тихо и темно. А из-под Васиных дверей ползла по полу коридора золотая полоска света. Из его комнаты доносился резкий шорох бумаги.

Мать стояла в нерешительности. Что ей сказать ему, чем утешить, ободрить, когда у самой перед знакомым лицом смерти сердце стало тяжелое, бессильное. Но все-таки она вошла.

Вася слышал, как мать стояла за дверьми, знал, что это она, и не обернулся. Перед ним лежала на столе развернутая книга. Вокруг белых листов краснел край переплета. Вася неторопливо разрывал на мелкие кусочки лист за листом, осыпая клочьями бумаги стол, и пол, и колени. Тем же страстным шепотом, которым он когда-то твердил в кухне молитвы, он повторял теперь злобные, проклинающие слова:

— Обмануть хотели… Алчущего накормить, жаждущего напоить… Вранье, все вранье… Ага… Так тебе и надо… Ха-ха… Знаю я теперь вашу истину… Хлоп об лед и нет ничего… Раздавили червяка ногой… Вот и вся ваша истина… Спасители мира…

Елизавета Ивановна в ужасе протянула руки к сыну. Ей чудилось, что это ребяческое кощунство привлечет неведомые страшные кары на голову Васи. Неразрешимость, трагичность, безжалостная слепота судьбы, все темное, безысходное, ужасное, что каждый раз, когда умирал кто-нибудь близкий, смутными призраками толпилось в ее душе, грозило после этих слов обрушиться на ее любимого мальчика.

— Вася, что ты?.. Вася, не надо! — охватив его руками, повторяла она.

Юноша отклонился от матери, и было в этом движении что-то жесткое и холодное, напомнившее ей напряженное, непослушное тело умирающей Ирочки.

— Оставь, мама. Так надо, — с недетской суровостью сказал Вася и она увидала, что глаза у него сухие, блестящие и пустые.

Все тем же медленным, повторяющимся жестом рвал он страницы, которые еще недавно перечитывал с таким жадным умилением, и иногда его взгляд падал на то, что было подчеркнуто его же карандашом.

Елизавета Ивановна сидела рядом, бессильно опустив голову на руки. Она чувствовала, что перед ней уже не мальчик, и не знала, как подойти к этому новому, постаревшему в эти несколько часов, Васе. Холодная пустота стлалась в ее душе. Заражаясь вызовом, звучавшим в голосе юноши, Елизавета Ивановна тоже корила кого-то далекого, могучего, не знающего жалости. Но в этом укоре был не гнев, а мольба.

 

Тиночка пережила потрясение бурно и быстро. В ней было эгоистическое умение стряхивать с себя неприятное и тяжелое.

— Неужели ты на каток? — сердито и с удивлением спросил Вася, видя, что сестра, уже одетая, достает в передней с гвоздика коньки.

— Да, на каток, — задетая его тоном задорно ответила девочка. — А ты?

— Что я, дубина что ли? — презрительно произнес Вася, и в его голосе были язвительные, свистящие ноты, доставшиеся ему от отца.

Между ним и сестрой отношения были грубоватые, недружные. Не подходили они друг к другу ни по настроению, ни по всему темпу ощущений, переживаний, мыслей, которыми определяется человек.

После смерти Вахрушина Вася опустился и потух. Он ел, спал, готовил уроки. Делал все, что обязан был делать. Но с каждым днем движения его становились ленивее, а взгляд черных глаз безразличнее.

Перемена так бросалась в глава, что даже Рябов заметил ее.

Он был очень поглощен работой, по вечерам часто уходил к Нащокину, но возвращаясь усталый, озабоченный, рассеянный, строго спрашивал жену:

— Ну, что же Вася? Надо же что-нибудь предпринять. Нельзя же это так оставить.

— Что же я-то могу сделать? Попробуй, поговори с ним.

Он пробовал. Но сын замыкался в угрюмом молчании и Рябов не мог ничего от него добиться.

— Послушай, Вася, я понимаю, что тебе тяжело. Такой хороший был товарищ. Ужасный случай. Но ведь надо иметь мужество. Нельзя так поддаваться.

Вася вскользь взглядывал на отца и Рябов не успевал рассмотреть, что залегло в мелькнувших черных глазах.

— Перед тобой ведь еще целая жизнь, и наука, и общественная деятельность, и все…

Вася усмехался, кривой, недоброй усмешкой и все-таки молчал.

— Чего ты смеешься? — уже с раздражением говорил отец. — Ведь есть же у тебя интересы, товарищи, наконец, семья. Мне ведь тяжело на тебя смотреть. Неужели ты этого не понимаешь?

Он вопросительно глядел на сына. Но на бледном, осунувшемся, узком к низу, лице была все та же упрямая, замкнутая печаль. Отец терялся, не знал что еще сказать.

— Наконец, книги. Твой интерес к отвлеченным вопросам, к религии… Ты знаешь, как я к этому отношусь… Но все-таки…

Юноша слегка отвернулся, прихватил нижней губой верхнюю и глухо сказал:

— Это все теперь… К черту…

Больше отец от него ничего не добился, и тревожился, и терялся. Конечно, хорошо, что сын так быстро излечился от того, что Рябов считал суеверием. Но почему-то это исцеление его не радовало.

Мать поступала иначе.

Она ни слова не говорила, ничего не спрашивала о том страшном, что непрестанно читала в глазах сына, что чуяла в его затемнившейся душе. Она только старалась мелкой заботливостью, взглядом, звуком голоса, легким прикосновением к его волосам дать ему почувствовать, что она здесь, с ним, что ее любовь неотступно и нежно окружает его. Вася не откликался, не отвечал ей, но она была уверена, что нужна ему, и готова была отдать все свои силы, чтобы распрямить, оживить сердце своего мальчика, одервеневшее от нежданной встречи со смертью. И с отчаянием видела, что все напрасно, что все ниже сгибается он под непосильной ношей тоски, и не знала, что делать, чем помочь, как облегчить его.

Она даже Оле писала, прося совета. Сестры почти не переписывались, но Елизавете Ивановне не с кем было поделиться своей тревогой, не с кем посоветоваться.

На ее длинное, подробное письмо Оля ответила из Москвы телеграммой:

«Какой ужас. Крепко, крепко целую тебя и бедного Васю, завтра напишу толком».

Но так и не написала. Елизавета Ивановна на это не обиделась. Она никогда не обижалась ни на сестру, ни на детей, потому что слишком их любила, так же как никогда не обижалась на мужа, потому что слишком его не любила. Она знала, как Оля разрывается между репетициями, спектаклями, портнихами, ужинами, выездами, разучиванием ролей, между всем, что составляет ее сложную, интересную, утомительную жизнь актрисы. Но все-таки так хотелось получить обещанное письмо. Вообще хотелось, чтобы кто-то подошел и пригрел, и приласкал, и понял, что и ей, Елизавете Ивановне, не легко жить. Сквозь тревогу о сыне, сквозь собственную тоску о бессмысленности и жестокости жизни, мелькали обрывки речей прохожего, с которым она когда-то встретилась на улице. Смутно вспоминались его веселые и умные глаза, его голос, настойчивый и мягкий. Вот если бы с ним обо всем поговорить. Почему у него такая жизнерадостная, веселая улыбка? Неужели же он не понимает, не видит, как страшно жить?

Какое-то недомогание спустилось на Елизавету Ивановну. С утра она вставала усталая. То спина болела, то бок, то живот. Боли были отрывистые и резкие. Она на ходу останавливалась и с удивлением к ним прислушивалась. Потом опять все проходило. Только ноги пухли, и трудно было утром обуваться. Лиза перемогалась, старалась не обращать внимания, не хотела возиться с собой.

Подходила весна. Надо было обшивать детей. И хотя у них была горничная и можно было взять в дом портниху, Елизавета Ивановна сама кроила и шила Тиночке летние блузки.

Быстро, с легким гулом вертелось колесо швейной машины. Глаза внимательно следили за строчкой, руки осторожно направляли кусок белого батиста, мысль, точно птица, не умеющая летать, кружилась все около того же, около того, что мучило Васю. Но работа все-таки делала свое дело, притупляла тоску, подсовывала, вместо главных, важных тревог, маленькие, отрывистые соображения о кофточках, о вышивке, о том, как пригнать кокетку и где вставить кружевцо. Спина, и ноги, и руки устали, слегка пыли, а тело наливалось успокоительным утомлением. Только иногда приходилось вдруг останавливаться. Острые, резкие боли пронизывали градом колющих иголок, рассыпались по животу, по груди, по спине, доходили до кончика ног и опять замирали.

Елизавета Ивановна перемогалась. Она знала уже, что стоит ей бросить шитье, — и опять стаей черных воронов закружатся в душе безысходные мысли о смерти, о том, что рано или поздно все, кого любишь, умрут. Только работой, однообразной и непрерывной, умела она отгонять этих черных птиц.

А припадки учащались и росли. Елизавета Ивановна хотела подняться, почувствовала, что сил нет, и в первый раз холодное предчувствие собственной смерти пробежало. Она всегда думала, что только чужая смерть страшна. Неужели и самой может быть жаль расстаться с жизнью? — мелькнула в ее голове горькая мысль.

 

В этот вечер Рябов был у Нащокина. Теперь он все чаще бывал в наследственном нарядном Нащокинском особнячке, выходившем на Неву. Громадный кабинет, где мебель стояла не только вдоль стен, но как-то хитро и уютно толпилась посередине комнаты, теперь превратился в настоящий рабочий кабинет. На большом, покрытом старой шалью, столе были сложены книги, брошюры, статистические таблицы. Нащокин готовил сложный проект улучшения положения крестьян, и Рябов помогал ему. Вернее было бы сказать, что проект готовил Рябов, а Нащокин только слушал, что тот набрал в книгах, и делал свои, часто очень практические, замечания и выводы.

Электрическая лампа, прикрытая синим шелковым абажуром, мягко освещала письменный стол и большой, раскрытый бювар и чернильницу старинного, саксонского фарфора с гербом Нащокиных, и аккуратно разложенный ряд красивых ножей, карандашей и вставок. Нащокин сидел за столом, Рябов сбоку, в своей любимой позе, подобрав под себя согнутую ногу. Они оба горячились. Сегодня надо было окончательно набросать основы проекта.

— Аполлон Максимыч, то, что вы предлагаете, идет вразрез с исконными нашими основами, — говорил Нащокин, поглаживая белой рукой свою черную бороду, в которой уже мелькало немало седых волос. — И потом это вряд ли практично. У нас времени мало. Наши чиновники все проспали. Теперь надо торопиться, чтобы разредить деревню. Переселение самое верное, самое скорое средство. Ведь у нас на Востоке необъятные пространства незаселенной земли.

— Ну хорошо. Мы их заселим. Разве от этого центральные губернии станут богаче или благоустроеннее? Предположим, что вы из Рязанской губернии десятую долю мужиков сплавите в Сибирь. Ведь не больше?

— Ну не больше, — соглашался Нащокин. — Что же из этого следует?

— Следует, что остальные девять десятых будут все такие же малосильные, и безлошадные, и бестолковые… Надо во что бы то ни стало найти способ, чтобы мужики выработали в себе другое отношение к борьбе за существование.

— А вы знаете такой способ? — насмешливо спрашивал Нащокин и брал с серебренного подносика длинную, тонкую папироску.

— Конечно, знаю, — отвечал Рябов с той упрямой самоуверенностью, которая у него была во всем, что касалось не житейских, а кабинетных вопросов. — Надо избавить их от общины.

Вся его служба сводилась к тому, что он подписывал и сам писал бумаги, решавшие судьбу деревни, но он по-прежнему знал ее только издалека, и тем проще и яснее представлял себе теоретическую деревню, как отдельное социальное и экономическое явление. Помогала ему старая закваска марксиста, который мог все разместить в определенные, логические клеточки.

— Надо дать крестьянам возможность развивать личную инициативу. Община — это искусственная поддержка слабых. Если бы они были предоставлены самим себе, они давно бы бросили землю.

— Что ж хорошего? Куда ж бы они пошли?

— А куда хотят. Государство не обязано тянуть и вытаскивать неумелых работников. А потом для России необходимо широкое развитие промышленности. Без этого мы всегда будем плестись в хвосте. Если переменятся условия крестьянского землевладения, появится масса свободных рук, и это создаст прилив капиталов к фабрикам. Россию спасет фабрика.

Нащокин слушал слегка сощурив наглые, уже усталые от житейских удовольствий глаза. Ему не нравилось это увлечение фабриками.

— Неужели надо напустить на Россию всю эту орду кулаков, предпринимателей? Ведь они сожрут нас всех.

Рябов чуть не сказал: «Ну и пусть сожрут». Уже не один год делал он вместе с Нащокиным общее чиновничье дело. Оба привыкли, и до известной степени даже привязались друг к другу, но все-таки Рябов считал Нащокина бюрократом, а себя более умственным и более бескорыстным служителем народа.

— Почему же? Без них пока не может существовать ни одна культурная страна, — сказал он. — Конечно, пока не изменится форма производства.

— Если крестьяне станут фермерами, ведь их не заманить будет на обработку помещичьих полей, — довольно откровенно сказал Нащокин.

Рябов усмехнулся.

— Ну, это напрасный страх. Напротив, тогда батраков его больше будет. И зависимость их от помещиков будет еще больше. Положим, это будет переходная зависимость. Но ее хватит и на ваш век, и на ваших детей.

— Которых у меня нет. По крайней мере по законной линии, — добавил Нащокин и весело засмеялся.

Рябов шел по набережной, не замечал ни прохожих, ни реки, ни хмурой, ломанной линии крепости, ни зеленого, высокого мартовского неба, ни всего того просторного, красивого, неожиданного, что влекло к невским берегам еще Пушкина. Мысленно он повторял, и развивал, и дополнял аргументы и соображения, которые только что высказывал в громадном, напитанном запахом дорогой кожи, сигар и крепких духов, кабинете Нащокина. И находил все новые и новые доводы в свою пользу и сердился на себя, зачем не нашел их раньше, зачем не переубедил Нащокина. Вдруг простая, но никогда еще не приходившая ему мысль блеснула. Да ведь Нащокин помещик, просто себе помещик, а уж потом тайный советник. Ему никогда не понять того, что клонится к перемене деревни и землевладения.

Рябов остановился и даже засмеялся. Потом опять пошел дальше. А мысль работала и работала, все наполняя, все заглушая. Это была счастливая способность у Рябова, что когда он думал, когда какая-нибудь идея подхватывала его, он переставал чувствовать себя, переставал замечать других. Счастливая, конечно, для него, а не для этих других.

 

Дома сразу оборвались все эти, волновавшие его, мысли и соображения. В кабинете сидел доктор, молодой, красивый, с длинной, холеной бородой. Он писал рецепт и, не оборачиваясь объяснял Тиночке:

— Так вот, барышня, компресс перемените через четыре часа. Боли теперь вряд ли повторятся. Действие морфия еще будет продолжаться.

Он поднял глаза, увидал Рябова, понял, что это муж, и сказал:

— А, вот это хорошо… А то мне с молодежью трудновато разговаривать.

Ласковыми, бархатными глазами скользнул он по лицу Тиночки, и она поняла, что надо уйти. Какие-то тени пробежали по ее уже не детскому, но еще и не девичьему лицу. В серых, влажных глазах мелькнуло недовольство. Зачем это? Неужели доктор воображает, что папа что-нибудь понимает в болезнях, да еще в маминых. Но спорить было неудобно, и девочка ушла.

Без нее доктор подробно, вставляя медицинские термины, объяснял Рябову, что у его жены воспаление. Может быть даже уже слегка задета брюшина.

— Да неужели? Удивительно! Моя жена такая здоровая женщина, — растерянно бормотал Рябов.

— Ну, по моей части она не особенно здоровая, — возразил доктор, — были некоторые неосторожности. Не берегла она себя. После родов и вообще…

— Вот это и я всегда говорил, — с укором и сердитой заботливостью подхватил Рябов, — удивительный народ женщины: в них совсем нет благоразумия. Ведь сколько раз я говорил.

Доктор внимательно разглядывал одутловатое лицо Рябова, его белый, умный лоб, маленькие глаза под толстыми веками, крупную нижнюю губу, видневшуюся из-за густой русой, с проседью, бороды. Не было на этом лице ни страха, ни тревоги за жену, только досада на нее за то, что она по своей неосторожности больна и производит в доме беспорядок и беспокойство. Доктор был человек бывалый и наблюдательный, и быстро определял свойства семьи, где лечил.

— Во всяком случае надо, чтобы ваша жена береглась. Надо ее беречь, — веско сказал он.

— Но сейчас-то ведь нет опасности? — вдруг обеспокоился Рябов.

— Н-нет… я думаю, что нет, — осторожно сказал доктор. — Я заеду завтра днем.

Болезнь Елизаветы Ивановны затянулась. Выздоровление шло медленно, главным образом, потому, что больную охватила какая-то странная, равнодушная усталость. Точно она обрадовалась, что можно не двигаться, не хлопотать, не заботиться, не думать, а лежать неподвижно, отдаваясь притупляющей дремоте.

— Барынька, да ведь так нельзя. Вы уж сами постарайтесь, подтянитесь, — шутливо корил ее доктор.

Ему почему-то было жаль эту женщину, с печальными черными глазами, с усталой, виноватой улыбкой уже увядающих губ. Тонкие, красиво очерченные руки, кожа на плечах и на груди, все тело, было еще молодое и красивое. А лицо уже потускнело, не только потому, что стало шире, что линия подбородка раздалась и отяжелела, а потому что потух внутренний огонь. Это было лицо женщины, которая давно перестала чего-нибудь ждать от жизни.

— Надо торопиться. Вот уже весна на дворе, — пора о весенних туалетах думать, — смеясь болтал доктор. — Разве вам не хочется скорее встать, нарядиться, пойти гулять?

— Не хочется, — откровенно признавалась Елизавета Ивановна.

— А чего же вам хочется?

— Ничего не хочется, доктор.

— Как вам не стыдно в этом признаваться? — упрекал доктор. — Сколько вам лет?

— Очень много. Тридцать шесть.

— Ну, разве это много. Если не любите наряжаться, так ведь много другого хорошего на свете.

— Что же, доктор?

— Ну, Господи, хотя бы общественная жизнь. Ведь сейчас кругом что-то начинается. Вы вот это когда-нибудь читали?

Он вытащил из кармана тонкий листок русской заграничной газетки.

— Нет, не читала. Оставьте мне, я почитаю.

Когда доктор ушел, Елизавета Ивановна попробовала читать листок. Слова были все хорошие, звучали горячо и умно. Но ей казалось, что она лежит глубоко в сыром ущелье, а слова раздаются где-то высоко, высоко над ней. Может быть, это все отлично, но при чем тут она?

Зато Рябов увидал листок и с жадностью схватился за него, и потом долго спорил с доктором.

— Какая нам конституция, — язвительно раздавался в кабинете голос Рябова, — дай Бог с земствами справиться. Где у нас люди, чтобы заседать в парламенте? Какое может быть народоправство в неграмотной, нищей стране?

Вася входил и прерывал их спор вопросом о матери. Он и сестра ухаживали за ней с заботливой страстностью, с нежной тревогой. Болезнь матери обострила и углубила их любовь к ней. Елизавету Ивановну это трогало. Она старалась заставить себя хотеть выздоровления, заставить себя думать о том, как она нужна Васе и Тиночке. Но и тело, и душа окунались в болезнь, точно в дурман, и так не хотелось выходить из этого дурмана, возвращаться на свою обычную жизненную тропу.

Весь дом стал точно пустой. Стало ясно вдруг, что мать, неговорливая, тихая, все сплачивает, все скрепляет. Даже Рябов понял это и в присутствии детей, сидевших около кровати матери, с неуклюжей ласковостью сказал ой:

— Лиза, что же это ты все валяешься? Пора вставать. Доктор говорит, что в тебе мало вкуса к жизни и что оттого ты медленно поправляешься. Это ведь для нас обидно. Правда, дети?

Он засмеялся своим хихикающим, несмеющимся смехом. Дети промолчали, а Елизавета Ивановна тихо ответила:

— Да нет, доктор преувеличивает. Я скоро встану. Только вот слабость пройдет, и встану.

Чтобы переменить разговор, она спросила:

— Вася, а как твои экзамены? Когда начнутся?

Вася, как раз накануне, придя из гимназии, рассказал ей об экзаменах, и то, что мать забыла все, что он говорил, укололо его сердце тревогой. Никогда этого с ней не было. Она всегда так помнила всякую мелочь жизни детей. Он взял маленькую, слабую руку и прижался к ней щекой. Душа его горела еще неиспытанной, жалостливой любовью к матери. Никогда ни раньше, ни позже не ощущал он эту любовь так глубоко и, вопреки тревоге, так радостно. Перед нежностью этого чувства в бессилии отступило от его души черное, безысходное отчаяние, навеянное смертью Вахрушина. Вася взял себя в руки, деловито и охотно исполнял все, что требовала от него жизнь гимназиста, знал, что делает это ради матери, и жизнь его развертывалась шире и яснее.

ΧVΙ

На лето Елизавета Ивановна с детьми уехала в Старую Руссу. Ольга Пенкина сняла там театр и взяла просторный старый дом, в котором они все и поселились.

Кругом был сад с высокими, густыми липами, с кустами еще доцветавших душистых сиреней, с полусгнившей беседкой, по которой ползли цепкие ветки хмеля. В глубине, над забором, серебрились громадные тонколистные, серебристые ивы.

Тиночка с восторгом обежала заросшие, мшистые дорожки, где пахло сыростью запущенной чащи, и, веселая и возбужденная, влетела в столовую:

— Мамочка, как хорошо! Совсем такой сад, как у Тургенева.

Сестры с усмешкой переглянулись и глазами сказали друг другу, что Тиночка милая, что у нее хорошенькое, полное жизни лицо, что уже ближе придвигается к ней сложная и путанная девичья жизнь, и Бог знает, что готовит ей судьба.

Даже Вася, несклонный к сантиментальному любованью природой, подошел к открытой на широкий балкон двери и сказал ломающимся баском:

— Да, воздух того… Пользительный.

— Ах ты, бурса, вот я тебя обломаю! — закричала тетка, вскочила и бросилась к племяннику.

— Нет, тетенька, живой не дамся, — воскликнул Вася и выбежал в сад.

Актриса, подобрав длинный шлейф белого, батистового капота, со смехом бросилась за ним. Потом остановилась:

— Ну тебя, барбос ты этакий… Только в грех вводишь. Мне доктор запретил бегать.

Елизавета Ивановна смеялась и ласково смотрела на сестру, такую красивую, такую нарядную на светлом фоне залитой солнцем садовой площадки. Голубое небо, зелень листвы, воздух, напитанный запахом еще весенней земли и уже распустившихся цветов, веселый гомон птиц, что-то толковавших друг другу под окном, все придавало жизни неиспытанную веселую легкость.

На маленькой дачке, в Парголове, куда из года в год выезжали Рябовы на лето, тоже были и поля, и леса, и небо. Но туда переносилась частица их городской жизни, что-то холодное и серое, что застывало во всех углах их квартиры, прилипало ко всем вещам рябовского дома. Когда хозяин дома, усталый и голодный, отяжелевшей походкой рассеянного чиновника, подходил к калитке дачи, вслед за ним вползало это неуловимое, давящее нечто. Он появлялся к вечеру, как раз в то время, когда человек больше всего принадлежит себе, когда вкрадчивее и мягче звучат голоса природы. Но Рябов никогда к ним не прислушивался. Тающие очертания облаков, неуловимый вкус воздуха, неожиданный оттенок листвы, пронизанной красными лучами заката, — все это шло мимо него. Парголовское озеро давало ему столько же удовлетворения, сколько могло бы дать и море. По воскресениям он гулял с детьми по парку и взбирался на плоские холмики с таким довольным лицом, точно подымался на Юнгфрау. Дети терпеть не могли этих прогулок, но покорно подчинялись необходимости.

В Старой Руссе дети как будто в первый раз увидали природу. Аллеи и лужайки парка, груда облаков, изменчиво и очаровательно громоздившаяся на закате, серебристые гигантские ивы, свесившие свои гибкие, длинные ветви над глинистым красным обрывом около мутного, желтого ручья, поля, и нивы, и перелески, тянувшиеся за городом, каждая подробность богатой всеми отливами изумруда северной природы будили и в детях, и в матери ряд новых, ласкающих впечатлений. Они не лезли друг к другу, не навязывали своих ощущений, даже не старались выразить их определенными, неизбежно мертвящими словами. Только обменивались улыбкой, взглядом, торопливой, короткой фразой, чтобы другие тоже успели взглянуть, не пропустили.

Каждый по-своему радовался и богател от красоты, которую короткое, изменчивое северное лето щедро рассыпало над старинным, непритязательным, похожим на деревню городом. Но то, что они все жадно пили из общей чаши, без слов сближало их, делало их более чуткими и мягкими друг к другу.

О утра сестры вместе шли брать ванны.

Актриса, смеясь, объясняла:

— Мы обе лечимся. Она от излишней плодовитости, а я от бесплодия.

Поднять Ольгу утром с кровати было не легко. Она куталась в одеяло, и ворчала, и сквозь сон острила и декламировала. Но Елизавета Ивановна была неумолима. Полчаса спустя, пробираясь сквозь парк, актриса, уже забыв теплоту постели, с восторгом говорила:

— Господи, прелесть какая! Воздух-то, воздух какой! А роса? Прямо лучше Тэтовских брильянтов. Какое безобразие, Лизок, что мы это всегда просыпаем.

Они входили в длинные, прибранные коридоры, где было душно и тихо, точно в больнице.

Банщицы, приветливые, внимательные, забирали купальщиц под свою власть, помогали им раздеться, усаживали в густую, липкую грязь, погружаясь в которую тело становилось легким и горячим.

— Барыня, милая, полотенце на головку-то положите, — казарменно ласковым голосом говорила краснощекая Ариша.

Острый, серный запах слегка кружил голову. Теплота баюкала, торопливее гнала по жилам кровь, молоточками стучала в висках. Ленивая истома оковывала душу. Так приятно было безропотно отдавать себя умелым, сильным рукам Ариши. Она обливала водой, набрасывала простыню, крепко вытирала разгоряченное, ослабевшее от ванны тело; Елизавета Ивановна с легкой улыбкой, смущенной и довольной, принимала все эти услуги. Знала, что Ариша распространяет на нее то уважение, которое питает к Ольге Пенкиной, и брала это, как должное.

Дома сестры, красные, потные, усталые и приятно возбужденные, опять ложились в постель. Горничная подавала им кофе, горячий, с густыми сливками, с маленькими пухлыми булочками, на которые так хорошо намазывалось желтое, холодное масло. В открытые, большие окна заглядывал сад, залитый солнцем. Было уютно, и удобно, и вкусно. Так хорошо болталось обо всем. Говорила больше Оля, рассказывала все, что накопилось за год, всякие пустяки, анекдоты, волнения и удачи своей пестрой жизни. Елизавета Ивановна слушала. О чем ей было рассказывать? Хорошего не было, а о том страшном, что переживали они с Васей зимой, не хотелось теперь и вспоминать.

Приходила Тиночка, загорелая, хорошенькая, с длинной светлой косой, от которой на висках и на затылке выбивались золотистые завитки. Она тоже пила кофе, и болтала, и хохотала, наполняла большую, и без того светлую, спальню веселым звоном своего голоса и от ее присутствия все становилось еще более праздничным.

С тех пор как Лиза ушла от любовной опеки матери и стала жить в доме Рябова, она еще никогда не чувствовала себя такой спокойной и беспечной. Не было уже утром тягучей безрадостности, с которой дома она встречала каждый начинающийся день. Теперь она просыпалась с смутным ожиданием чего-то легкого, приятного, что ждет ее, что уже стоит на пороге бодрствования. И день за днем, час за часом ее усталая душа, смятая тусклой жизнью с нелюбимым, всегда далеким мужем, распрямлялась, и светлела, и молодела.

Младшая сестра командовала всем и всеми. У Пенкиной было много возни с театром, с репетициями, с актерами, с гостями, вечно сменявшимися в их доме. Но, деловитая и балованная, она умела все так наладить, что всем было хорошо и никто никому не мешал.

Елизавета Ивановна с любопытством разглядывала актрис, актеров, офицеров, помещиков, просто проезжих курортных посетителей, то и дело появлявшихся в их столовой.

— Оля, как это ты находишь, что каждому из них сказать? — с удивлением спрашивала она.

— Ах, Лиза, как же иначе, — с легкой досадой говорила Оля, — ведь мы, актрисы, должны не только играть, а еще всякими способами поддерживать интерес к своей особе. Теперь еще легче, а ты послушала бы, что старухи рассказывают, на что им приходилось идти, чтобы выдвинуться. Прямо ужас!

В этой мелькающей у них толпе были и поклонники Пенкиной. Она принимала от них и цветы, и конфеты, и всякое баловство, а сама смеялась, показывая ровные, белые зубы, позволяла целовать свои красивые руки с покрытыми лаком, розовыми ногтями, играла с каждым по-своему, точно кошка с мышью.

В парке дамы с завистью разглядывали актрису, ее белые, дорогие, на вид такие простые, платья, ее огромные шляпы, из-под которых уверенно и лукаво смотрели слегка подведенные, серые глаза. Таким же лукавством сияла улыбка крупного, явно нарумяненного рта. Один из самых вкрадчивых ухаживателей, невысокий плотный человечек с чувственными еврейскими губами, уверял:

— Вы, Ольга Ивановна, даже ходите лукаво. Когда кончик вашей туфли мелькает из-под края юбки, это звучит для меня проникновеннее, чем взгляды тысячи красивых женщин.

Правда, он был репортер, писал драму, которую считал символической, и собирался посвятить Ольге Пенкиной, чтобы при ее помощи провести на сцену.

Актриса часто получала из-за границы письма и телеграммы, и вся загоралась, вскрывая их. Елизавета Ивановна знала, что это от князя Каганова, знала, что Оля ждет его к себе, и радовалась за сестру и втайне дивилась, что та сохранила способность так увлекаться. Себя она давно чувствовала старухой, хотя между ними было немного лет разницы. Многого в жизни Ольги Пенкиной Елизавета Ивановна не знала, а если бы и знала, то не поняла бы. Но длинный список любовных приключений сестры был для нее не тайной. И не только не осуждала она Олю, но испытывала какую-то удовлетворенность, точно видела в чужой свободе противовес собственной связанности.

 

Князь, наконец, приехал, высокий, дородный, по-своему красивый. Он уже вышел из полка, занимался хозяйством, вводил у себя какую-то сложную агрономию и все больше входил в земские дела. В нем была спокойная, подлинная благовоспитанность, еще уцелевшая в некоторых дворянских семьях. Со всеми приветливый, со всеми одинаковый, он умел слушать, всегда помнил о присутствии других. В тоже время была в нем неудержимая властность человека, у которого сознание своего достоинства неразрывно связано, органически выросло из сознания своего богатства и положения. Это была часть его самого, избавиться от этого ему было бы также трудно, как трудно изменить цвет своей кожи. Сам он даже не замечал, не сознавал в словах те ощущения, которые вырастали из принадлежавших ему десятков тысяч десятин земли, из денег, лежавших в банке, из всего того разнообразного и привычного владычества над дорогими вещами и предметами, среди которых веками проходила жизнь его рода, и уже почти 40 лет проходила его собственная жизнь. Это было там, в глубине, а наверху жила искренняя и просвещенная благожелательность и к отдельным людям, и ко всему человечеству, и князь именно эти черты считал основными своими свойствами.

С появлением князя, в уютную, вольную жизнь, царившую около Ольги Пенкиной, вошло что-то более сдержанное, важное. В доме все сразу признали в нем хозяина, хотя он был только гость, нетребовательный и деликатный. Седобородый Макар, служивший еще отцу Сергея Григорьевича, был куда величественнее и капризнее самого князя. Над этим смеялись, но охотно ухаживали за стариком, который по вечерам, на крылечке около кухни, внушительно читал прислуге сочинения Толстого.

Князь приехал из-за границы озабоченный и приподнятый. Он встретился в Париже с одним из земцев, подготовлявших конституционное движение, и теперь был весь охвачен освободительными идеями.

— Мне кажется, что я прямо переродился после этой встречи. Вы не можете себе представить, Ольга Ивановна, что это за человек, — с несвойственным ему восторгом рассказывал Каганов.

Ольга Ивановна слушала сдержанно, с тревогой, похожей на ревность.

— Чего же он от вас хочет, — осторожно говорила она, — ведь вы, кажется, и так у себя в уезде много делаете.

— Ну, конечно, кое-что делаю. Но я вижу, что вся эта раздробленная культурная работа останется толчением воды, если общий строй не переменится.

— А вы собираетесь переменить его при помощи буржуазии? На нее рассчитываете? — раздался вдруг вызывающий и звонкий голос Васи.

Все обернулись. Юноша сидел на подоконнике в парусинной гимназической блузке, вытянув длинновязые, тонкие ноги. На загорелом, поздоровевшем за лето лице черные глаза блестели.

— А вы думаете, на кого надо рассчитывать? — без малейшей тени иронии охотно отозвался князь.

— Конечно, на самосознание рабочих классов… Только классовая борьба меняет политическое положение…

Оля вопросительно взглянула на сестру. Откуда это? Елизавета Ивановна пожала плечами, с недоумением, потом сообразила. Вася познакомился с двумя студентами. Один был высокий, здоровенный, весельчак и певун, другой, Михалинский, маленький, почти горбатый, с длинными, как у обезьяны руками. Елизавете Ивановне они оба нравились, оба казались славными и умными, и она была довольна, когда из комнаты сына доносились их молодые, густые голоса. И теперь ей было приятно, что сын так смело вступает в спор с взрослыми.

— Но ведь рабочий класс у нас еще очень немногочислен. Россия страна земледельческая, — возразил ему князь.

— Ну хорошо, ну пусть земледельческая… Так кто же по-вашему будет конституции добиваться? Помещики, что ли? Держите карман… Да и разве это так важно, конституция? Велика штука! Есть поважнее…

— Что же?

— Ну, социальный вопрос, конечно, — почему-то раздражаясь спокойствием князя, ответил Вася.

Они заспорили. Сестры слушали и плохо понимали, кто прав, но Оля слегка досадовала на племянника, что он так резко спорит с таким человеком, как ее Сергей, а Елизавета Ивановна гордилась неожиданными для нее познаниями сына, тем, что он так уверенно произносит непонятные для нее слова.

Споры повторялись, разрасталась и втягивали всех, кто приходил, и придавали новый, острый интерес дачной жизни. Теперь уже оба студента принимали в них участие, и два помещика, которые раньше болтали только о пустяках, и богатый купец, любитель театра и какие-то барышни-учительницы. Отчасти эту политическую атмосферу привез с собой князь. Но и помимо него весь воздух кругом был пропитан новыми, настойчивыми, нетерпеливыми мыслями и исканиями, которые заставляли людей собираться вместе и горячиться, кричать, спорить, ругаться и все-таки искать друг друга.

Вслед за князем, чтобы повидаться с ним, на несколько дней заехал в Руссу молодой, шумливый адвокат из Москвы и тихенький, с лукавыми хохлацкими глазами, доктор из Киева. Они подолгу о чем-то разговаривали с князем в его комнате, а когда выходили к обеду, адвокат рассказывал анекдоты обо всех знаменитостях, с которыми пьянствовал в Москве, дразнил Васю тем, что немецкие социалисты давно обуржуазились, а русские это проморгали, и говорил комплименты не только Ольге Ивановне, но и Тиночке. Девочка, вся розовея от удовольствия и смущения, смело смотрела на него серыми, уже по-женски, изменчивыми глазами и шутливо отражала его шутки.

Только Елизавету Ивановну адвокат откровенно и добродушно не замечал. Она вообще терялась, стушевывалась в том шумном, оживленном, разнообразном кружке, который собрался вокруг Ольги Пенкиной и князя Каганова. К ним тянулось все, что было кругом живого, интересного, подвижного. Их все знали, о них сплетничали, за ними следили, им завидовали. Князь принимал это, как должное, а Ольга и тешилась маленькой, местной славой, и постепенно сама увлекалась новыми идеями, которыми увлекся ее Сергей.

 

С его приездом сестры редко бывали вдвоем. Ванны кончились. Не было больше нежащих утренних часов. Оля проводила все свободное время около князя. Она была все такая же веселая и ласковая и с Лизой, и с детьми. Даже, может быть, еще веселее и ласковее, чем раньше, но в глазах, в улыбке, в каждом движении стройного, жадного на радость тела, было теперь что-то рассеянное и затаенное. Особенно, когда князя не было, когда она, вся насторожившись, ждала его.

Елизавета Ивановна с изумлением, с невольной завистью смотрела на сестру, на ее умение так целиком отдаваться счастью. Она была рада за Олю, но все-таки находила, что князь не стоит такой любви. Он был гораздо сдержаннее, всегда ровный, всегда корректный, и только раз Елизавета Ивановна поймала в его темных глазах огонек влюбленности. Ей эта сдержанность не нравилась, вызывала даже недоверие.

— Слишком уж он благовоспитанный, этот князь, правда, Вася? — сказала она сыну.

— Нет, отчего. Мне он очень правится, — возразил мальчик. — Он славный парень. Чего ему вчера Михалинский наговорил, а он ничуть не обиделся. Только, конечно, миросозерцание у него аграрное.

Это слово «миросозерцание» всегда напоминало Елизавете Ивановне мужа. Они не видались все лето. Нащокин отправил Рябова в командировку внутрь России, и он только изредка посылал оттуда детям письма и открытки. А жене ничего не присылал, кроме денег. И от нее писем не получал. Дети о себе писали сами, а ей нечего было сказать мужу.

Бывали дни, когда, поддаваясь никогда неиспытанной ленивой беспечности, Елизавета Ивановна совсем забывала о существовании Рябова. Парк зеленел, солнце светило, дети так хорошо загорали и поправлялись, веселая суета Ольгиной жизни развлекала и занимала. Никто в доме не ссорился, не обрывал друг друга, не ворчал. Актерские распри и истории, которые приходилось улаживать Ольге, были скорее похожи на события на сцене. В этой светлой, интересной жизни Елизавета Ивановна с каждым днем не только набиралась здоровья, но внутренне выпрямлялась. Вместе с физическими силами пробуждалось какое-то тревожное и светлое ожидание, какое-то смутное любопытство к жизни.

Иногда, сидя в конце парка, там, где кончаются деревья и зеленеет клеверное поле, она опускала книгу на колени, глубоко вдыхала воздух, пропитанный запахом соленых озер, и сена, и доцветающих цветов, и глядя на грудастое серое, с серебристыми краями облако, медленно двигавшееся по синему небу, тихо, тихо к чему-то прислушивалась. От теплой, творящей земли подымались соки и не спеша текли по телу и снова делали его гибким, легким и стремительным. Елизавета Ивановна прислушивалась, и губы ее улыбались, приветно и выжидающе. Но если по дорожке хрустели шаги, она торопливо сгоняла улыбку и опять бралась за книгу.

Несмотря на всю сдержанность князя, его появление внесло в дом ту любовность, которая всегда излучается от влюбленных. Это усиливало всеобщее оживление, но на Елизавету Ивановну нагоняло неровную, несправедливую тоску. В разговорах она не умела участвовать, не было у нее ни слов, ни определенных мыслей. Но жадно следила она за всем и всегда была на стороне молодежи, против князя. Сама она была кроткая, больше умела подчиняться, чем настаивать, и тем больше нравилась ей их юная резкость, их презрительная уверенность в своей правоте.

Только Тиночка не заразилась общим настроением. Она была увлечена теннисом.

— Знаешь, мамочка, я поставила себе целью жизни играть лучше Эльзы Дорф, — важно заявила она матери.

Брат презрительно посмотрел на нее.

— Ты совсем одурела со своим теннисом. Прямо противно. Посмотри, у Михалинского сестра твоих лет, а как уже хорошо разбирается.

— Это длинноносая-то, в очках? — задорно спросила девочка. — Ну и пусть разбирается. А мне и зимой книги надоели.

Московский адвокат нарядился в белый фланелевый костюм, достал ракету в отличном английском чехле и пошел с Тиночкой в парк. Все оборачивались. Девочка знала, что смотрят на него, и была горда, тем более, что втайне чувствовала, что и ею уже любуются.

Татарчата побежали за мячиками. Адвокат, глядя на Тиночку смеющимися, всегда дерзкими глазами, сказал:

— Антонина Аполлоновна, растите поскорее. Я хочу за вами ухаживать.

У нее была длинная светлая коса, узкое личико с выпуклыми, точно лепными губами и прозрачные, смелые серые глаза. На мгновение эти глаза взглянули на него, точно взвешивая, серьезно ли он говорит. Потом она ответила:

— Хорошо. Я согласна. Я вам позволю за собой ухаживать.

Губы улыбнулись, но звонкий голосок звучал серьезно. Елизавета Ивановна была тут же. Она с недоумением поглядела на дочь и на адвоката, нарядного, крупного, самоуверенного. Тревога кольнула ее сердце, тревога за девочку, которая не сегодня-завтра, станет уже девушкой, выйдет из ровной колеи ребяческих переживаний. Стало жаль дочку.

Она была так уверена, что женщину со всех сторон подстерегает трудное, обидное и подчиненное. Вот Оля, уж, кажется, устроила всю жизнь по-своему, сама себе хозяйка. А все-таки приехал князь, и как-то так выходит, что он хоть и не муж, а всему голова. Елизавета Ивановна молча досадовала за это на сестру. Зависть и затаенное любопытство к неиспытанным ощущениям, которые так волнуют и владеют другими людьми, закрадывались в ее душу, отравляли ее спокойствие, омрачали ясность непривычного для нее отдыха.

Погода испортилась. Небо опустилось, низкое и мокрое, дождь барабанил по крыше, по земле, по листьям. Елизавета Ивановна сидела с ногами на диване и с увлечением читала «Мальву». Горький вообще ей правился и яркостью слов, и тем, что его герои были так не похожи на все, что она знала. Она рассердилась, когда князь сказал:

— Горький романтик… Никогда таких босяков не бывает. Кроме, конечно, самого Горького.

Елизавета Ивановна никогда не спорила, но тут не удержалась:

— Если бы все писали книги о том, что бывает, так их не стоило бы читать.

Князь усмехнулся и с любопытством взглянул на нее. От Оли он кое-что знал о семейной жизни Рябовых и тогда же, мельком пожалев об этой незадачливой женщине, перестал о ней думать. Хотя ее круглое лицо с невеселыми глазами и неуверенной, молодившей ее улыбкой казалось ему скорее приятным.

— Вот вы какая, фантазерка, я этого не знал, — ласково пошутил он.

Елизавета Ивановна смутилась и, чтобы скрыть смущение, с нерассчитанной резкостью, сказала:

— Я не знаю, фантазерка я или нет. Я просто думаю, что жизнь такая гадость, что никто не захочет о ней читать, какая она есть.

— Жизнь — гадость? Что ты выдумала? — закричала актриса и даже вскочила с места. — Да жизнь это такая прелесть, такая красота…

— Ну, это вы тоже по-барски рассуждаете, — вмешался один из студентов. — Посмотрели бы на условия, в которых живет пролетариат…

Все заспорили, закричали. Елизавета Ивановна опять ушла в Горького. Мальва смеялась, и лукавила, и кокетничала, сверкала улыбками и взглядами, точно рыбка, плещущаяся в море. С восхищением следила за ней Елизавета Ивановна, и горничной пришлось два раза повторить:

— Елизавета Ивановна, вам письмо.

— Мне? — с удивлением спросила она.

Ей никто никогда не писал.

— Ну конечно тебе, от папы, — подтвердил Вася, взглянув на конверт.

Рябов писал, что уже несколько дней вернулся из командировки.

«Фрося, которую тебе заблагорассудилось оставить в квартире, оказалось наглой и весьма подозрительной дурой. Я ее выгнал. Прошу немедленно приехать и привести дом в более приличный вид. Я не в состоянии и на службу ходить, и с прислугой возиться».

Весь тон письма был обиженный и злой, точно Елизавета Ивановна совершила большую несправедливость по отношению к мужу, что не стерегла сама квартиру, а оставила какую-то Фросю. Сразу послышался издалека голос хозяина, и Елизавета Ивановна уже поддавалась ему.

— Что ж, дети, пожалуй, надо в Петербург перебираться? — печально сказала она.

— Ну вот, зачем? С какой стати? Рано еще, — в один голос сказали и сын и дочь.

Им обоим совсем не хотелось в город, не хотелось расставаться с новыми друзьями, с парком, с прогулками в лес и в поле, со всем тем свободным, стремительным и шумным, что наполняло теперь их жизнь. Было решено, что мать съездит на несколько дней и вернется.

— Послушай, если твой Аполлон будет дыбиться, ты его сюда пригласи. Пусть хоть в праздник что ли приедет, — милостиво позвала зятя Ольга, прощаясь с сестрой.

XVII

В вагоне Елизавета Ивановна вышла в коридор и стала смотреть в окно. Ночь была лунная. Легкий туман подымался от земли, все скрашивая, все меняя. Над низинками и речками он стоял гуще, точно люди в белых одеждах плавно летали, сплетались в хороводы и снова уходили в темную чащу. Елизавете Ивановне было грустно. Слишком скоро промелькнуло лето, точно обмануло.

— А ведь мы, кажется, знакомы? — раздался рядом мужской голос.

Она обернулась. Невысокий, широкоплечий господин, с подстриженной клинышком бородкой, стоял около нее.

— Я имел удовольствие быть представленным в парке, третьего дня. Ведь я не ошибаюсь, ведь вы сестра Ольги Пенкиной?

— Да, сестра.

Теперь она вспомнила, что действительно этот господин несколько дней тому назад сидел вместе с ними в парке. Кажется, инженер. Еще все рассказывал, как трудно было на Кавказе ладить с горцами.

— Удивительная женщина ваша сестра. Просто шик, а не женщина, — восторженно сказал инженер.

Ей не очень понравилось это определение. Но она всегда была рада, когда хвалили Олю.

— Вам нравится, как она играет?

— Ну натурально. А глаза-то какие, а походка. Вы позволите?

Не дожидаясь разрешения, он уверенно вошел вслед за ней в отделение.

— Кажется, одни едете? Вот счастливица. А у нас четверо. Уж как хотите, а я, барынька, у вас погощу.

Он засмеялся, уселся против нее на скамейке и начал болтать. Что-то было в его голосе и манерах бесцеремонное, развязное, что слегка коробило Елизавету Ивановну. Но лицо у него было красивое, улыбка открытая и ласковая и он забавно рассказывал всякие пустяки. Колеса вагона мерно стучали. Свечка, убого мерцавшая в фонаре скупо освещала сверху их лица. Прошел контроль. Обер-кондуктор, увидав билет инженера, почтительно приложил руку к козырьку и, уходя, запер за собой дверь. Елизавете Ивановне вдруг стало неловко, что она ночью сидит вдвоем в купе с незнакомым господином. И тотчас же она прогнала это чувство, с самолюбивой щепетильностью женщины, которая давно считает себя пожилой и неинтересной.

А он болтал и болтал, и курил, наполняя отделение запахом крепких папирос, от которых у нее слегка кружилась голова. Теперь он рассказывал о себе, о том, как скучно и в то же время весело, быть холостым.

— Женщины, это удивительный народ. Сколько я их знал… И ведь ни одна не похожа на другую, — с простодушным, циничным восхищением говорил инженер. — А иногда вдруг мелькнет что-то похожее, что-то одинаковое у самых разных, у какой-нибудь кругленькой горничной, которую проездом в чужом доме поцелуешь, и у ученой докторицы, которая даже и на любовь сквозь микроскоп смотрит.

Он весело захохотал, довольный своей остротой. Потом вдруг пересел к Елизавете Ивановне, взял ее руку, тихо прижал ее не столько к губам, сколько к мягким усам и заговорил, задушевным, немного даже печальным, голосом:

— Все-таки бывают такие женщины, которые как войдут в душу, никак их оттуда не изгнать. Или, может быть, не в душу, а и тело, черт их знает. Вот со мной был случай…

Он начал рассказывать случай, который с ним был в Алупке, подробно описал какие были у этой чудачки глаза, как они встречались в парке, как она позволяла целовать только руки до самых плеч, а лицо отворачивала:

— Так и говорила: рука целуйте, все равно муж не понимает, что они у меня красивые, а остальное не смейте, остальное все его.

Елизавета Ивановна сидела растерянная, сконфуженная, оглушенная. С ней никто никогда так не разговаривал. Уверенно, откровенно, с неудержимой веселой чувственностью рассказывал ей о своих любовных приключениях этот совершенно посторонний, в сущности, незнакомый человек, а она чувствовала себя по девичьи неопытной и наивной и вся волновалась горячим, застыдившимся волнением, и старалась преодолеть его, старалась оторвать себя от того жуткого, захватывающего, пьяного, что подымалось от слов инженера, клубилось в голове, как клубился за окном вагона осенний туман.

В полутьме она видела его профиль, нос с горбинкой, волосы подстриженные ежом, кончик уса, отделявшийся от щеки и маленькое, хорошо вылепленное ухо. Она видела, что он красивый, еще молодой. «Вероятно, моложе меня», — с горечью подумала она и тотчас же отогнала эту мысль. «Какое мне дело?» — и чуть заметно отодвинулась, чтобы не так ясно ощущать его близость, веявшую на нее дерзкой и жадной мужской силой. А он опять взял ее руку и засмеялся тихо, ласково, уже нагло.

— Что это вы, барынька, разве я такой страшный?

Горячие, крепкие пальцы нежно погладили ее ладонь, скользнули выше до самого локтя.

— Какая тонкая, славная кожа, и связки хорошие, гибкие. Я это люблю, — снисходительно похвалил он.

— Вы с ума сошли! — произнесла Лиза и сама услышала, что в голосе нет того отпора, который должен быть. Она отстраняла его, но радостная волна безумия подымалась в ней, толкала ее к этому человеку с мягкими усами, с ласковым и требовательным голосом. Его руки ласкали ее, его дыхание скользило по ее лицу и каждый толчок вагона, точно смеясь, уничтожал между ними преграды. Лиза вскочила, уперлась руками в его плечи, сверху вниз взглянула в незнакомое, смутно выступавшее в полутьме, лицо, явственно прочла на нем горячее желание и вся подалась вперед, разговаривая не с ним, а с собой.

— Ну хорошо… Ну пусть… Не все ли равно…

Она не узнавала ни своего голоса, ни своих мыслей, ни напряженного, счастливого, тоже зовущего тела. Туманными отрывками, едва слышными отголосками проносились в мозгу напоминания о том, что так нельзя, что есть дом и дети, что это чужой. Но в ответ Лиза только усмехалась дерзкой, пьяной улыбкой и крепче прижималась к тому, кто так нежно, так умело ласкал ее. Он прижал свои губы к ее губам, и жуткий холодок пробежал по ее горячим плечам. Ей стало страшно. А вдруг она слишком стара, вдруг он встанет и оттолкнет ее? Но мужские руки также ласково и страстно обнимали ее, мягкие, душистые усы, запах которых пьянил крепче вина, все также жадно касались ее губ, и шеи, и плеч.

Где-то глубоко в памяти прозвенели давно забытые слова: ее будут любить, так любить…

— Милая, милая, да какая же ты прелесть, — говорил он ей между поцелуями, и эти банальные, ничего не значащие, ни к чему не обязывающие, слова отгоняли робость, делали Лизу счастливою, точно она слышала настоящее признание в любви.

Она шла навстречу его ласкам и каждый кусочек ее тела, каждая капля крови горела и радовалась, тысячей голосов кричала о неизведанном раньше наслаждении.

 

Усталый, удовлетворенный, уже остывший, он закурил папиросу и, целуя ее руку, сказал:

— А теперь я пойду к себе. Выспаться надо.

Только тогда Лиза вдруг пришла в себя. Она с ужасом схватила его за руку и прижалась к его ладони, дрожащая, жалкая. Инженер ласково похлопал ее по плечу:

— Ну, ну, ну! Это ничего. Удивительно, какая у страстных женщин бывает реакция…

— Послушай… послушайте… — она путалась и не знала, как заговорить, на вы или на ты, — не надо думать про меня худо… ведь я…

Она не договорила, с отчаянием еще крепче прижалась к его руке горячей щекой и мысленно, всем напряжением не только мысли, но всего, еще не остывшего от его ласк, существа, молила понять и пожалеть. Главное пожалеть. А он осторожно высвободил руку и снисходительно сказал:

— Зачем же худо? Это все хорошее, а не худое… Нам обоим было хорошо. Чего же больше?

Лучше бы он ее ударил. Она замолчала и вся сжалась.

Когда дверь закрылась за ним, и она осталась одна, ей захотелось броситься, догнать, вернуть, стать перед ним на колени, рассказать ему всю свою серую, постылую женскую жизнь, рассказать, что она сама не понимает, откуда налетело на нее это опьянение, сказать, что она не такая, что она просто Лиза, что живет она тихо, тихо, что у нее дети, которых она безгранично любит, и муж, близость которого вызывает в ней тягучее отвращение. Но некому было сказать все это. Лиза была одна. Тот, кто только что был для нее ближе всех людей в мире, был просто чужой, незнакомый человек. Он взял от нее, что хотел, и ушел. Какое дело ему до ее жизни?

Стыд ядовитым огнем вползал в душу, изгоняя, вырывая сладкую память только что пережитого наслаждения. Прежде всего стало стыдно перед собой. Потом поплыли перед ней лица детей. Ясно увидала она черные, серьезные глаза Васи и веселый лукавый взгляд Тиночки и тихо вскрикнула, и закрыла лицо руками, не то прячась, не то обороняясь, не то моля о пощаде.

Колеса бежали и стучали, и громыхали, и укоряли, и звали куда-то. Лиза вдруг выпрямилась и прислушалась. Неужели? Ах, если бы это было возможно… Мысль о смерти прохладой покоя пахнула на ее, еще горевшее страстью, тело. Стоит только шагнуть с площадки и все кончено, и не надо будет смотреть в глаза детям, не надо думать, мучиться, терзать себя.

И опять она сгорбилась, опустила голову на руки. Нельзя, нельзя… Детям она еще нужна. Ради них надо все пережить, все затаить…

Прядь волос, выбившаяся из прически, коснулась ее обнаженной руки. Ей почудилось, что мягкие усы опять ласкают ее кожу. Счастливая, истомная улыбка раскрыла только что горько сжатые губы. Непослушная кровь загорелась, вспоминая о ласках. Умом она твердила, что опозорила себя, но кто-то другой, бесстыдный и горячий, знать ничего не хотел и пел свою песню, победную и радостную.

 

Утром Елизавета Ивановна проснулась разбитая, с мутным ощущением чего-то непоправимого и ужасного. Холодея от стыда, смотрела она перед собой и не могла понять, как же дальше жить? Еще с вечера она решила, что скажет все мужу. Но теперь она уже не думала о нем, с отвращением и тоской думала она только о себе. В самой себе нарушила она тот внутренний завет, которым жила, свою собственную гордость оскорбила. Снова, с болезненным физическим презрением к себе, переживала она все, что случилось. Если бы это была любовь, если бы она знала этого человека. А так… Пришел и взял… Точно звери.

Она закрывала глаза, стискивала зубы и тихо стонала, обессиленная, жалкая, раздавленная. Господи, как хорошо было бы не думать, не видеть, не слышать, не быть.

За окном стлалась серая мгла дождливого утра. Ветер трепал желтеющие вершины деревьев. Листья неслись по воздуху, дрожащие и беспомощные.

«Вот и я, как эти листья, не знаю, куда лечу», — подумала Лиза и сейчас же, с злой улыбкой, возразила: «Оставь, не притворяйся. Ты сама этого хотела. На старости лет, как последняя развратница»…

Никогда раньше она не думала, что ее верность мужу имеет какое-нибудь значение, никогда не считала это добродетелью. А теперь мучилась, и терзалась, и каялась, и вся сгибалась под тяжестью чего-то позорного. Даже то небольшое место, которое она занимала в доме Рябова, стало ей казаться незаслуженным, не принадлежащим ей больше.

Елизавете Ивановне было страшно подумать, что этот человек может опять войти в ее купе. Она не знала его имени и даже в душе никак не называла его, хотя он все еще был в ней, вокруг нее, всюду.

Елизавета Ивановна взяла свой маленький тючок и зонтик и на ходу, точно крадучись, перешла в соседний вагон. Длинный коридор был застлан толстым ковром, глушившим шаги. Рессоры качались мягче, воздух был чище и казалось, точно за полированными, красными дверями скрываются люди более счастливые, более спокойные, иные.

Она остановилась у окна. Однообразно и серо мелькали за стеклом залитые дождем поля и леса. Точно и на них навалилась тоска, разрывавшая сердце Елизаветы Ивановны.

Тонким запахом духов пахнуло на нее.

За спиной, сквозь полуоткрытую дверь, раздался детский голос. Краска прилила к ее щекам. Перед всеми детьми на свете чувствовала она себя виноватой. Но так хотелось оглянуться и увидать милую простоту ребяческой улыбки, от которой всегда оживала ее душа.

— Заиграли утки в дудки, журавли пошли плясать, — захлебываясь от смеха, пропел высокий голосок и сразу смех перешел в хныкание: — Ай, мамочка, больно, тянешь… Пусти.

Елизавета Ивановна не удержалась и оглянулась. В лиловатых сумерках, наполнявших просторное отделение, она увидала девочку в белом платье, с распущенными белокурыми волосами. Высокая, тонкая женщина, тоже в чем-то светлом, наклонялась над головой ребенка, расчесывая длинные кудри и тихо уговаривала:

— Т-с-с, Лили, не капризничай, папу разбудишь.

— А мне больно, а папа все равно не спит, — привередливым голосом, в котором был и смех, и слезы, возражала девочка.

— Где же тут спать, когда наша царица Савская разбушевалась, — раздался в ответ недовольный мужской голос.

— Проснулся, проснулся, я говорила, что проснулся, — торжествующе взвизгнула девочка, и вскочила и бросилась на другую скамейку.

— Ах, Лили, какая ты несносная. Эго прямо невозможно, — сказала мать.

— Конечно, несносная. Давай высечем ее, — сказал, уже повеселевший, мужской голос.

Теперь уже не было сомнения. Это был голос Струнского. Елизавета Ивановна поспешно повернулась, точно боялась, что он ее увидит. Но отворачиваясь она встретилась с рассеянным взглядом высокой женщины, успела заметить, что у нее смуглое лицо и большие темные глаза, что вся она нарядная, и тонкая, и красивая.

Горькая, обидная зависть хлынула в измученную, пристыженную душу Елизаветы Ивановны.

Вся сжавшись, точно таясь, пошла она к площадке. На ходу успела заметить, что у окна висит длинное, серое манто и под ним большая, черная шляпа, с белым пушистым пером. Точно победное знамя мерно колыхалось оно. И казалось, что это от него разливается по коридору тонкий, вкрадчивый запах духов, от него веет балованной женственностью.

Елизавета Ивановна стояла у двери вагона, вся ослабевшая, точно после тяжелой болезни. Когда поезд подошел к дебаркадеру, она сделала над собой усилие и торопливо соскочила. Хотелось поскорее уйти, спрятаться от всех, и от того человека, и от Струнского, и от его жены, и от белокурой девочки. Она бежала к выходу, пугаясь толпы, пугаясь каждого, кто бежал рядом. Ей казалось, что она голая, что все кругом видят и понимают, что случилось с ней.

Кругом нее плыли и крутились лица, затылки, спины, шляпы, но над всей этой суматохой, застилая и отодвигая ее, неотступно вставали, и кружились, и повторялись все подробности только что пережитой ночи. Они гнали, и торопили, и хлестали ее, делали ее, такой маленькой, такой беспомощной среди людской суматохи.

Вдруг она вспомнила, что забыла зонтик. Оставила его в коридоре около купе, где ехали Струнские. Так велика была привычка беречь, заботиться о вещах, что она повернулась, пошла обратно к вагону и только тогда остановилась, когда увидала над толпой высокую, широкоплечую фигуру Струнского.

Он был в просторном, зеленоватом, нерусского покроя пальто, в серой, широкополой шляпе. Он мало изменился, только стал крупнее, наряднее, красивее.

Бережно нес он на руках свою белокурую, светлолицую девочку. Смуглая дама шла рядом, и в том, как она несла голову, над которой развивалось белое перо, было что-то надменное. У них у всех троих, даже у ребенка, был озабоченный, торопливый вид, как у всех на вокзале. Но чем-то тесным, дружным, радостным пахнуло от них на Елизавету Ивановну.

На мгновение острые, синие глаза Струнского остановились на маленькой, невзрачной женщине, заглянули в ее темные тоскующие глаза и не заметили, и не узнали ее, и равнодушно отвернулись.

Она пропустила их мимо себя и, забыв про зонтик, поплелась к дверям, оглушенная, полубезумная от нестерпимой горечи жизни.

На Знаменской площади она с усталым удивлением оглянулась. Все было как всегда, обыденное, холодное, давно знакомое.

Дома она прежде всего услыхала упреки:

— Удивительная беспечность. Посадить мне на шею такую бабу… Слава Богу, кажется, вас всех кормлю я. Могу я за это требовать известного порядка в доме, или нет?

Она слушала его равнодушно. И он сам, и его голос, и квартира все было далеко, ненужно. Никогда раньше не замечала она так ясно, что квартира темная, мебель расставлена так, что шкафы заслоняют свет, а на стулья не хочется сесть. Лицо мужа, его потолстевший живот, складки, тянувшиеся от жирного уха назад к затылку, седые волосы в бороде и масленый налет, лоснившийся на носу, она тоже замечала теперь так отчетливо, как мы замечаем только подробности незнакомого лица, случайно подвернувшегося под наш взгляд. Странное спокойствие упало на нее. Даже не было обычного раздражения, всегда томившего ее в присутствии мужа.

— Что же Фрося сделала? — спокойно спросила она, кладя шляпу в столовой на стол и вдруг увидала, что по лицу Рябова что-то пробежало и спряталось.

— Она дура, твоя Фрося, — свирепо сказал он, — бездельничала, да еще и любовников водила. Дрянь распутная.

В последние слова он вложил столько высокомерного омерзения, что Елизавета Ивановна невольно опустила глаза. Не от смущения. Просто боялась, что он прочтет в них злорадство, неудержимое, трусливое злорадство слабой женщины.

— Значит, надо другую искать, — сдержанно сказала она. — Я здесь поживу, пока не найду.

— Я полагаю, что поживешь. Как же иначе?.. — все еще негодуя на кого-то, сказал Рябов. — А дети здоровы?

— Здоровы… Тут письма от них.

Елизавета Ивановна нагнулась к своей корзиночке, и краска прилила к ее щекам. Дети… Это слово вызывало, в ней не всегдашнюю радость, а страх.

Рябов не спрашивал ее ни про лечение, ни про здоровье. Она не спрашивала его про поездку. Им обоим было так все равно, что делает другой.

Елизавета Ивановна ходила по своей квартире, не узнавая ни ее, ни себя. Рябов разыскал ее в спальне.

— Что тут Вася пишет про князя Каганова? Это что же, новый любовник твоей сестры?

Опять это слово хлестнуло ее, пробудило жалкую, унизительную удовлетворенность согрешившей рабыни.

— А тебе, собственно, зачем это надо знать?

— Странный вопрос. Кажется, мои дети живут под одной крышей с твоей сестрой. Я должен знать, в какой они обстановке, что они видят.

— Видят хороших, добрых людей, и видят хорошие, человеческие отношения, — вызывающе сказала Елизавета Ивановна и смотрела ему прямо в лицо, и думала:

«Ничего, ничего ему не скажу. Пусть… Тупой, деревянный эгоист. Так тебе и надо».

Как будто то, что произошло с ней, касалось его еще больше, чем ее самой.

И как всегда, когда он слышал в ее голосе хотя бы смутный отголосок отпора, Рябов спросил уже сдержаннее:

— Да это какой же Каганов? Я об одном много слышал в Саровской губернии. У него там масса земли.

— Это тот самый.

— А… Вот что. Он там в земстве выдвигается… Миллионер, — думая о чем-то своем, сказал Рябов.

Елизавета Ивановна следила за ним. Неужели это так на него действует, эти чужие деньги. Чтобы проверить, она прибавила:

— Оля звала тебя в Руссу. Может быть, приедешь и познакомишься?

— Звала? Вот как, — переспросил Рябов. — Отчего же. Я на субботу могу.

Всякое внимание, всякая любезность льстили ему, меняли его отношения к людям.

Пока он был на службе, пришла Фрося за своими вещами. Это была ширококостная девушка, с бледным лицом, на котором узкие, злые губы краснели, точно их кто-то мазнул краской. В светло-карих глазах перебегала беспокойная дерзость, которая часто горит в глазах петербургской прислуги, перевидавшей всяких господ и всякие господские гадости.

— Что же это вы, Фрося, не поладили с барином? — мягко спросила ее Елизавета Ивановна, чтобы что-нибудь сказать.

Девушка резко тряхнула головой, точно необъезженный жеребенок, которого подводят к оглоблям, и вызывающе сказала:

— А уж это вы лучше его самого спросите, почему не поладили.

Глаза прислуги и барыни встретились. Странная неловкость кольнула Елизавету Ивановну, точно эти горячие зрачки уже сказали ей что-то, еще невысказанное словами. С бессознательной, хозяйской сухостью в голосе она произнесла:

— Он говорит, что вы работать не хотели…

— Работать? — визгливо перебила ее молодая девушка. — А он вам сказал, какой с меня работы требовал, как ночью ко мне лез?.. Добро бы молодой был, или какой… А то жирный весь… Просто плюнуть… Да я лучше удавлюсь, чем к себе немилого подпустить… А кто понравится, это уж мое дело. Тогда всласть погуляю…

Она засмеялась, вызывающая, дерзкая, вся разгоревшаяся от одной мысли, что кто-нибудь помимо ее желания смеет лезть к ней. Елизавета Ивановна пожала плечами, совершенно сбитая с толку. Она даже не знала, оскорбляет ее это или нет.

Когда Фрося ушла, хмуро, но все-таки сконфуженно, попрощавшись с барыней, Елизавета Ивановна, стоя посреди кухни, громко произнесла:

— Так вот что… Ночью лез… А я-то…

Она засмеялась неудержимым, мелким, истерическим смехом, и долго еще, лежа на диване в комнате сына, вся тряслась, вся содрогалась от этого сухого, безысходного, мертвящего смеха. Расползалось, валилось нехитрое здание ее семьи, сыпались мелкие, плохо склеенные камни и шуршали, и ранили, и глушили. Непосильным бредом проносились в душе обрывки понятий о добродетели, о чистоте, о правде. Не за что было им уцепиться, и они срывались и катились в какую-то черную холодную дыру, куда все глубже опускалась и опускалась Елизавета Ивановна. Не только своя собственная жизнь, но все человеческое, казалось бессмысленным и позорным. Все пережитое, длинный ряд дней, сплетавшихся в года, тянулись, полные непрестанного, унизительного подчинения себя, своих желаний и нежеланий.

Бледная, с закрытыми глазами лежала Елизавета Ивановна в пустой квартире и увядающие губы шептали:

— Ну да, я слабая… я никогда ничего не хотела по-настоящему, я всегда подчинялась чужим желаниям. Это было давно, давно, но я и сейчас помню, как мне стало тоскливо, когда он первый раз поцеловал меня. Ну да, я слабая… Мне надо было выгнать его, защищаться, кричать, как кричала, верно, Фрося, когда он лез к ней…

Черные глаза раскрылись, злая улыбка скривила губы. Опять раздался хихикающий, сухой смех. И казалось, что, в ответ на него, из всех углов пустой квартиры раздается такое же сухое, мертвое хихикание. Елизавета Ивановна прислушалась. Ну да, это смеются кровати в их, с Рябовым, спальне, смеется столовый стол, из-за которого все они торопятся поскорее встать, смеются в его кабинете кресла, где ни дети, ни жена никогда не засиживаются, высокомерно усмехаются книги, откуда Рябов берет только мертвое, только то, что разобщает людей. Сколько лет живет Елизавета Ивановна среди всех этих вещей, и все-таки они чужие, враждебные, ничего не берут они от нее. Только здесь, в комнатах детей, все, что мать с такой любовью покупала, по мере того как дети росли, полки и столы, и простенький диван снисходительно принимают ее.

— Глупая я была, бессильная… Но разве это легко, когда надо все пережить, и замужество, и детей, — точно оправдываясь перед невидимыми судьями, опять шептала она. — Ведь я вначале его боялась, просто боялась… Особенно ночью…

Она замолчала и, сдвинув брови, смотрела перед собой.

— Нет, теперь не боюсь. Давно уж не боюсь. Только скучно, скучно около него, даже когда шаги слышу, или голос, или звонок в передней, становится скучно. Но ведь надо же, чтобы у детей был дом. Я слабая, я глупая, я ничего не умею делать. Куда же я их поведу, что я им дам? Стоило ли себя жалеть, когда надо было их подымать…

Стыдливая на слова, даже для себя, не хотела назвать она крепкую гордость, глубокое чувство долга, которое заставляло ее ради гнезда, где будут расти птенцы, забывать о себе, топтать всю свою внутреннюю, интимную жизнь. На эту гордость опиралось ее человеческое достоинство, она спасала ее от полного признания своего рабства. Ценой отрицания себя охраняла и создавала Елизавета Ивановна дом для идущего ей на смену поколения. И сквозь все трудное, серое, безнадежное, что застилало от нее солнце жизни, пробивалась уверенность, что так и надо, что эту ношу, возложенную на ее плечи непонятными силами, она пронесет сквозь все тернии. От нелюбимого человека рожала она детей, но то, что эти дети жили, и смеялись, и росли около нее, придавало благообразие всей ее семейной жизни, создавало обязательство к их отцу, к кормильцу, к хозяину дома. И вдруг, поднялась волна грязи, захлестнула сразу и мать и отца ложью, развратом, чем-то липким и гнусным наполнила гнездо. Так ей и надо. Ведь это она сама добровольно насытила свою женскую жизнь унижением. Весь ее брак с Рябовым, нелюбимым, далеким, враждебным, это сплошная грязь.

Голос Фроси, дерзкий и горячий, сливался с ласковым, настойчивым голосом инженера. Стыд жег душу, разливался по телу и самой горячностью своей заставлял снова и снова переживать страстные подробности минувшей ночи. Рядом с раскаянием, Елизавета Ивановна с ужасом прислушивалась к воспоминаниям, удовлетворенным и радостным. Это делало мысли еще безнадежнее и безысходнее. Сурово и цинично, грубыми, карающими словами обличала она себя, думала о несчастных детях, у которых такая мать, а кровь уверенно повторяла свою песню, где не было ни угрызений, ни печали, ни позора, ни порока, где слышался только благодарный жар наконец познанного наслаждения.

 

Вечером между ней и мужем произошла одна из самых унизительных в их жизни ссор. Елизавета Ивановна приготовила себе постель в комнате сына.

— Это что за новости? — спросил Рябов.

— Там мне удобнее. Я устала, — сухо, но еще сдержанно сказала она.

— Тебе удобнее? Скажите пожалуйста! — язвительно произнес Рабов. — Два месяца меня не было, а теперь ей удобнее спать отдельно. Что же, прикажете мне в публичный дом идти?

Елизавета Ивановна выпрямилась. Внезапная ярость холодом прошла по телу, исказила ее всегда тихое лицо. Она близко придвинулась к мужу, схватила его за отвороты пиджака, и, сама не понимая, что делает, трясла изо всей силы.

— Не смей, не смей так со мной разговаривать! Грязный, низкий, тупой человек!

Ослепленная душившей ее, давно копившейся, злобой, она не заметила, как на его лице промелькнуло трусливое недоумение.

— Что с тобой? — уже гораздо мягче спросил он, стараясь угадать, разболтала Фрося или нет.

— Как ты смеешь говорить мне о публичном доме? Или ты понял, наконец, что каждая проститутка свободнее меня? Она может выгнать от себя мужчину. А я не могу, не могу! Я должна терпеть, все терпеть, потому что я законная жена, — кричала Лиза. — Ты всю жизнь обращался со мной, как с вещью. Мне противно, меня тошнит, когда я только подумаю о нашей спальне, о наших кроватях. Ты это знал, но тебе было все равно. Ты муж, значит ты имеешь право. А если я не хочу, не хочу, не хочу…

Она не узнавала ни себя, ни своего голоса, точно какая-то другая, разъярившаяся, взбунтовавшаяся женщина кричала в ней. Годами копившаяся потребность свободно распоряжаться своим телом вдруг вздыбилась, заметалась, уже искалеченная, подстреленная и тем более острая.

Рябов сначала растерялся и от неожиданности, и от того, что Фрося мелькала перед ним. Потом решил, что жена ничего не знает и сразу почувствовал себя оскорбленным.

— Что за цинизм! Откуда ты набралась этих слов? — брезгливо произнес он. — Теперь ясно, что лето, проведенное рядом с сестрицей, с этой жрицей свободной любви, не прошло для тебя даром.

— Перестань! Не смей притворяться, — прямо в лицо ему кричала Елизавета Ивановна. — Моя сестра в тысячу раз чище нас с тобой. Она не притворяется, не лжет… А мы… Ты ведь знаешь, ты ведь всегда знал, что я тебя не люблю, не люблю, что я тебя ненавижу, а все-таки лезешь и лезешь ко мне… Я для тебя, как тарелка щей или кусок мяса. Съел, обтерся и все тут…

Она засмеялась истерическим, мелким смехом, который весь день лихорадочно трепетал в ней. Засмеялась не своему сравнению, а тому, что слово «лез» напомнило ей Фросю. Забывая, что она жена этого человека, она по-женски злорадствовала, что другая женщина не подчинилась его желаниям, оттолкнула, унизила его. Так и надо, так и надо…

Но какая-то двойственная, туманная справедливость удерживала ее от того, чтобы укорить мужа Фросей. Бледное лицо девушки с узкими, точно краской помазанными, губами, и мягкие, нежные усы инженера, сливаясь, ставили предел, негодующей искренности. Но, заслоняя их, вставали воспоминания о всей непростительной мерзости их жизни, обо всем, что изо дня в день переживала она рядом с этим человеком.

— Мерзость, мерзость, сплошная мерзость, — кричала Елизавета Ивановна, и боялась, что он не поймет, что слова не причиняют ему той боли, которую испытывала она. — Ты говоришь, публичный дом. Ну так что ж, иди. Вот ты умный, ученый, передовой… Разве ты не понимаешь, что во сто раз лучше ходить в публичный дом, чем делать то, что ты со мной делал?

— То есть как это делал? Что это за невинная жертва? Маленькая девочка, подумаешь… Кажется, не насильно за меня шла. Наконец, чтобы делать детей, надо двоих…

Он смотрел в ее пылающие гневом глаза, на ее раскрасневшиеся щеки, на ее рот, потерявший мягкую яркость молодости и видел морщины, сухость кожи, видел все, что время наложило на это лицо. Сейчас ему это было приятно, и он смеялся злым, несмеющимся смехом.

В пустой, по летнему гулкой, квартире, голоса мужа и жены раскатывалась, вызывая в темных углах отголоски. И казалось, что два врага, злобные и беспощадные, сводят старые счеты где-то в чужом доме, где никакие общие переживания не стесняют их.

— Дети? Да неужели ты не видишь, какие у Васи глаза? Или забыл, как ты мучил меня, когда я была беременна Васей. Руки на себя наложить хотелось, — кричала Елизавета Ивановна.

И в ответ ей раздавался язвительный, свистящий голос Рябова.

— Не смей так говорить. Клевета. Вранье. Лицемерие. Бабьи увертки. Это ты мучила меня, это ты исковеркала всю мою жизнь. Разве мне такая жена нужна? Ведь ты ни принять не умеешь, ни поддерживать отношения. Ты карьеру мне портишь. А дети? Что ты им можешь дать, когда у тебя голова набита кухней да глупыми романами. Может быть, еще и свой романчик в курорте завела? А? На глазах у дочери? С тебя хватит!

Он испытующе, разгоревшись от злобы, смотрел на нее и не узнавал ее обострившихся ненавистью глаз.

— А если бы и так? Кто мне запретит? — с вызывающим хохотом ответила женщина, которая годами, неслышно и покорно, плелась рядом с ним.

Он ответил ей циничным уличным словом. Елизавета Ивановна закрыла лицо руками, убежала в комнату сына и заперлась там на задвижку.

Долго еще слышала она, как раздаются в пустой квартире гневные, тяжелые шаги Рябова. Он подходил к ее двери, дергал за ручку, требовал, чтобы она открыла. Она молчала. Позорное слово упало на нее, точно камень. Вся напрягаясь, старалась она сбросить его, освободиться от унизительного оскорбления. Но ведь это же правда. После того, что произошло ночью в вагоне, она стала такой.

Эту ночь Елизавета Ивановна провела одна, но с ужасом чувствовала, как уже наползает на нее, скрепленное годами и привычкой, подчинение мужу. Некуда идти. Да и зачем уходить таким, как она? Прежде она подчинялась из бессознательного желания сохранять свою чистоту, быть безупречной перед собой и перед детьми, теперь подчинится потому, что больше нет этой чистоты.

XVIII

На следующий день Елизавета Ивановна уехала в Руссу. Жена швейцара согласилась делать Рябову все, что нужно. Она была еще молодая, не без деревенской кокетливости и, слегка жеманясь, сказала:

— Вы, барыня, будьте без сумнения. Я ведь не Фрося, я мужняя жена.

Елизавета Ивановна поняла, что вся черная часть их дома, дворники, швейцары, прислуга, уже знают, почему Фрося ушла. Брезгливое чувство поднялось в ней.

— Аполлону Максимычу не трудно служить. Он мало спрашивает, — сухо сказала она и постаралась не заметить двусмысленной улыбки швейцарихи.

В ближайшее воскресение Рябов сам приехал в Руссу. Как всегда, при чужих, он был приветливый и оживленный.

— Спасибо тебе, Оля, я тебе крайне благодарен. Как дети поправились, выросли. Прямо неузнаваемы. И Лизе кажется гораздо лучше, правда? — заботливо спрашивал он, точно привык следить за здоровьем жены.

— Лучше, только все-таки надо ее беречь. А благодарить меня не за что. Я рада, когда она может у меня отдохнуть, — суховато ответила Ольга Пенкина и мельком, с ласковой усмешкой, взглянула на сестру.

Елизавета Ивановна поблагодарила ее взглядом. Ее всегда выводило из себя желание Рябова при посторонних притворяться не только отличным семьянином, но и благосклонным, если не нежным, мужем. А еще больше злило то лицемерие, с которым он, понося Ольгу за глаза, в глаза принимал с ней игриво-родственный тон. Ее укололо, когда князь Каганов к вечеру первого же дня сказал ей:

— Елизавета Ивановна, ваш муж очень интересный человек. У него так много знаний. Мы не всегда с ним сходимся во взглядах, но я думаю, что это придет… Он еще будет нашим.

Удивленно и как будто укоризненно посмотрела на него Елизавета Ивановна и неопределенно ответила:

— Да, муж всегда много читал.

А про себя подумала: «Неужели вы не видите, кто он? Если вам такие люди нужны, так Бог с вами». Ей казалось, что всякий чуткий, добрый человек должен понимать, что Рябов эгоист, что он никого и ничего, кроме себя, не замечает, что рядом с ним ее жизнь заволоклась холодом и бессилием.

Но после этих слов князя она еще упорнее принимала в спорах сторону Васи и его товарищей. Не на словах, а в душе, потому что вмешиваться в разговоры не решалась. Зато Рябов спорил горячо, пространно и часто удачно. Крайние марксистские взгляды сына огорчали и сердили его.

— Повторяют какие-то старые немецкие указки и еще воображают, что владеют неоспоримой истиной, — возмущенно жаловался он князю.

— Это ничего, — успокаивал его Каганов, — они хорошие, искренние, самоотверженные. Счастье России, что у нас есть такая молодежь, которую никаким компромиссом не соблазнишь.

Рябов осторожно косился на собеседника. С тех пор, как он поступил на службу, он не любил слова компромисс и всегда ощетинивался, когда слышал его. Но, толкуя с князем о политике, об общем положении России, обо всем, что ему пришлось наблюдать в последней поездке, Рябов скоро понял, что для Каганова он, Рябов, не бывший революционер, превратившийся в чиновника, а, напротив, чиновник, сумевший сохранить в себе общественные интересы. Понял и сразу ожил, и раскрыл перед князем свою душу и весь потянулся к нему.

— Я только что объездил три губернии. Знаете, князь, что-то удивительное творится всюду. Какая работа кипит в земствах, какие там люди…

— Ну еще бы! — вставил князь, думая о своих заграничных встречах.

— Мне прямо показалось, что я слышу, своими ушами слышу, как по всем швам трещит политический плащ, из которого Россия уже выросла.

Рябов поймал эту фразу на провинциальной вечернике, куда его привел старый университетский товарищ. Ее произнес старик с седой бородой и молодыми глазами. И в глазах, в бодром нетерпеливом голосе, горел огонь неугасимого энтузиазма. Сравнение так понравилось Рябову, что он запомнил его, и уже не раз повторял, и с каждым повторением все больше считал эти слова своими.

— Меня эта поездка точно выпрямила. Я опять верю в будущее России. И так хочется работать, князь, так тяжело возвращаться в промозглую канцелярию.

— Это я понимаю, — сочувственно говорил Кагалов, — но я полагаю, что и на вашем месте можно принести много пользы. Особенно, если события начнут развертываться.

Он был осторожен и только еще приглядывался к Рябову, не посвящал его в дела организации. Но уже думал об этом. А Рябов был искренно счастлив, что познакомился с Кагановым. Ему нравилось все в нем, и вежливость, и спокойствие, и то, что он князь, важный барин с придворным званием. Но в этом Рябов даже самому себе не признавался. Тем более, что умственное удовлетворение, которое он испытывал от общения с Кагановым, было действительно сильнее удовлетворения тщеславного. Князь не высказывал никаких особенно новых, или сложных мыслей. У него было очень простое, ясное и определенное политическое миросозерцание. Но даже Рябов, при всем своем неумении чувствовать чужую индивидуальность, понимал, что именно в том, что князь знал, чего хотел, и хотел того, что знал, и заключалась его сила и влиятельность.

— Я прямо счастлив, что познакомился с вами, князь, — с неподдельной искренностью говорил Рябов, — это своего рода вторая молодость. Когда-то я мечтал обновить не только Россию, но и мир. Но реальная действительность разбила все иллюзии. Трудно стало верить даже тому, что наши дети могут увидеть лучшее будущее. И вся жизнь стала бессмыслицей. Только для них, только ради обязанностей перед детьми хватало сил жить. А теперь провинция и встреча с вами меня опять точно живой водой спрыснули.

Князь улыбался спокойной, чуть-чуть величавой улыбкой, заставлял подробно рассказывать как в министерстве идет работа над крестьянским вопросом и старался все запомнить, чтобы отписать заграничным друзьям.

Ни одного слова оправдания, или прощения, или даже объяснения не было произнесено между Елизаветой Ивановной и Рябовым. Точно и не было сказано тех злых, черных слов, точно и не было той злой, черной ночи, когда вражда, презрение, непонимание, много лет таившиеся в их необогретом любовью доме, все эти низменные, дурные, разобщающие чувства вдруг прорвались и разгорелись.

Лето пришло к концу и опустел большой, полный солнца и смеха, окутанный прелестью старого сада дом, где Елизавета Ивановна отдохнула, где к ней тихо подкрались забытые, заглушенные зовы жизни. Опять семья Рябовых собралась в своей квартире на Знаменской, жизнь как будто опять покатилась по старой колее… Дети учились. Елизавета Ивановна вела хозяйство, муж ходил на службу, а ночью они опять спали в своей большой, угрюмой спальне, которая также была загроможденной шкафами и ненужными вещами, как когда-то была загромождена спальня Лизиной матери. Тот, кого в ту ночь, охваченная, наконец, яростью разгоревшегося женского бунта, отогнала она от себя, по-прежнему был ее мужем. Опять тяжелыми веригами повисли на ней давние, толкающие к покорности, доводы. Как же иначе? Куда идти? Куда деваться? А главное, дети?.. Пусть что угодно будет с ней, только, чтобы они не догадались, какие отношения существуют между отцом и матерью. Пусть не знают о самом главном, о самом унизительном, пусть все это таится в бездушном, холодном полумраке супружеской спальни. Она все перенесет, все стерпит, но, при одной возможности стыда перед детьми, кровь приливает к вискам и голова опускается вниз, как у преступницы.

Елизавета Ивановна не знала, чего, она больше стыдится, того, что пережила в ту единственную ночь в объятиях чужого, мимоходом пожелавшего ее, человека, или тягостной женской тоски, пропитавшей всю ее жизнь с Рябовым. Случайные ласки, опалившие ее радостью, которую она сама считала позорной, сделали для нее отношения с мужем еще тяжелее. Память о них загоралась, и дразнила, и оставляла в душе расслабляющее, больное любопытство. Многое теперь опять пугало, отталкивало и мучило и возбуждало лихорадочное, телесное отчаяние, от которого утром она просыпалась разбитая и пьяная.

Исковерканной и опозоренной чувствовала она себя. Какие-то глухие, неслышные голоса раздавались в ней. Порой она с конфузливым, смутным ожиданием пристально вглядывалась в свое изображение в зеркале. В черных, еще густых волосах серели белые волосы. Вокруг глаз шли морщины. Тусклой и старой видела она себя. И со вздохом отворачивалась. Дома, на улице, в конке, если ее взгляд скрещивался случайно с мужским взглядом, она испытывала тяжелое, неудержимое волнение. Иногда то же волнение вызывали в ней широкие плечи идущего мимо нее человека, или усы, или веселый звук мужского голоса. Ей было стыдно и противно, она безжалостно корила себя, и не могла преодолеть, и слышала, как струится кровь в руках, быстро обжигая плечи, как пробегает она вверх, через все тело, прямо к бьющемуся сердцу.

Возбужденная, несчастная, сама себе противная, возвращалась Елизавета Ивановна домой и боялась взглянуть в глаза детям, точно пришла с любовного свидания. Но дома никто не обращал на нее внимания. Тиночка была поглощена уроками, подругами, встречами с кадетами и гимназистами, которые уже признавались в любви и писали ей признания в стихах и прозе. Распускающаяся женственность била в ней ключом, и на ее полудетском лице, в смелых глазах, в зыбкой улыбке, чуялось хищническое любопытство начинающей сознавать свою силу женщины. Мать старалась этого не видеть. Ей так хотелось, чтобы ее девочка подольше оставалась девочкой, и Тина, чуткая и ласковая к матери, снисходительно поддавалась этой игре.

Вася сблизился с кружком, где все вопросы решались быстро, непримиримо и доктринерски. Этой доктрине он отдавался с той же страстностью, с которой когда-то лежал на полу и бормотал молитвы. Между ним и отцом все чаще разгорались споры, все чаще они отвечали друг другу ехидными язвительно-высокомерными голосами. Рябов сближался с конституционалистами, виделся с князем и его друзьями. Делал он это осторожно, так чтобы никто не знал, но в душе гордился новыми связями и чувствовал себя героем и был бы совсем счастлив, если бы только мог вести за собой и сына.

— Вася, да ты прочти хорошенько Маркса, — с отчаянием говорил он, — посмотри, что делают социал-демократы на западе. Как же можно изменить положение пролетариата без политической свободы?

— Другими словами, доставать свободу для госпожи буржуазии, чтобы она еще крепче забрала рабочего в свои руки? Нет, благодарю вас, — сердито и недоверчиво возражал сын, — не так мы глупы, чтобы таскать каштаны для удовольствия эксплуататоров.

— Но ведь это же идиотизм, — резко отвечал Рябов, — без политической свободы нельзя сорганизоваться.

У Васи вздрагивала нижняя губа и он, с трудом сдерживаясь, заявлял:

— Это идиотизм? Отлично. А я считаю твою веру, что буржуазия что-нибудь даст трудящимся массам, ребячеством…

— Ребячеством? Скажите пожалуйста, — откуда у вас столько апломба берется!.. — уже кричал Рябов.

Елизавета Ивановна всегда была на стороне сына и радовалась, что он умеет давать отпор отцу. Ей казалось, что в том, что говорит сын, больше надежды, больше широкого желания что-нибудь дать несчастным. Что мужики голодают, что рабочих притесняют, что кто-то спаивает народ и пьяные из-за этого бьют своих жен, это она понимала, и чувствовала удовлетворение когда кто-то боролся или даже обещал бороться против насильников, во имя справедливости. Разговоры о свободе и праве были от нее несравненно дальше. Эти слова давно, давно слышала она от Рябова и с тех пор она на себе узнала, что такое его свобода, его понятие о правах, о личности, о справедливости. Она так и не научилась обобщать и логически думать, а просто считала хорошими и верными только те мысли, которые высказывались хорошими, верными людьми. Доброта и чуткость были для нее убедительнее ума. И может быть, она, по-своему, была права.

Кругом нее жизнь осложнялась и хорошела, и светлела и втягивала в новый круговорот все больше и больше людей, еще недавно сидевших в своей скорлупе. Раздавались старые, но как будто посвежевшие от долгого лежания под спудом, речи. Люди проще, искреннее шли друг другу навстречу, охотнее обменивались не только сходными, но даже противоположными взглядами. А те, кто почему-либо настолько ослабел, оробел от жизни, что ничего уже не мог сказать, с жутким любопытством, с сочувственной тревогой прислушивались к гулу чужих голосов. И тоже радовались.

Елизавета Ивановна была среди них. Сначала японская война привела ее в какой-то нервный азарт. Она даже газеты стала читать, и вместе с Васей шумно радовалась русским поражениям:

— Так и надо, так и надо, — с бестолковой злобностью, иногда нападающей на кротких людей, говорила она.

— Ну, Елизавета Ивановна, зачем же так? — мягко укорил ее Каганов, который только что вышел из кабинета, где долго говорил с Рябовым. — Все-таки ведь это русские войска терпят. И солдаты чем же виноваты?

— Я не о солдатах, я о правительстве. Так им и надо, — упрямо повторила она.

Потом ей попалось подробное описание какой-то стычки. Опытный журналист вызвал перед ее глазами ужасы, и боль, и раны, и страдания людей. Елизавета Ивановна заплакала, точно в первый раз поняла, что на войне льется кровь.

Она вообще часто начала плакать. После той ночи в вагоне, все ослабело, расшаталось в ней. Что-то внутри сдвинулось, сорвалось. Ушло покорное, грустное спокойствие, которое придавало ее маленькой, домашней работе ровность и толковость. Теперь какие-то толчки, какое-то внутреннее беспокойство беспричинно бросало ее от одного настроения к другому. Она была то неудержимо восторженна, то по-детски весела, то угрюма до слез. И к людям относилась нервно, несправедливо, точно ждала от них чего-то и не могла дождаться. Но кругом все было так необычно, что никто не замечал перемены. Да и некому было присматриваться к ней. Она была из тех, кого не замечают, к кому даже близкие ее успевают приглядеться.

 

Рябов теперь получал хорошее жалование. Нащокин пристроил его еще юрисконсультом в горное товарищество, где сам был крупным пайщиком. Телефон и электричество, неизбежные признаки среднего благосостояния, уже завелись у Рябовых. Приток денег обесценил неутомимую, заботливую, домовитую энергию, которая была до сих пор вкладом Елизаветы Ивановны в хозяйство. Все, что нужно было для детей, можно было теперь покупать в готовом виде и даже покупать в хороших магазинах. Все, что нужно было в квартире, делали горничная и кухарка. У Елизаветы Ивановны было такое чувство, точно кто-то все суживает и без того небольшое место, которое она занимает на свете. Деньги, которые она брала от мужа, она так и не научилась считать своими. Да и давал он их, по-прежнему, скупо, тщательно высчитывая все наперед, точно брала их не хозяйка дома, а нерадивая экономка. А между тем, после случайных ласк чужого человека, о котором Елизавета Ивановна знала только, что у того крепкие, горячие руки и душистые, ласковые усы, в ней заметалась потребность украсить, расширить свою жизнь. Ей хотелось видеть цветы и яркие, мягкие ткани. Хотелось чего-то красивого, праздничного, уверенного. В голове мелькали робкие мысли о нарядах, о новой шляпе, обо всем, о чем она давно перестала думать. И она сама стыдила с этих мыслей. С отчаянием чувствовала Елизавета Ивановна, что все это запоздалые желания, что нет уже в ней ни решимости, ни смелости, ни умения подойти к жизни. И тем бессильнее билась она, отравленная, с каждым днем терявшая связь с тем немногим, что было ей близко и доступно. Те речи, которые велись в комнатке сына, усиливали в ней тревогу и смутную жадность к чему-то.

Теперь она чаще вмешивалась в разговор, но всегда невпопад, отвечая не общему настроению, а только собственному. Все привыкли встречать ее слова коротким молчанием или легкой улыбкой снисхождения. Если были чужие, особенно если был кто-нибудь из тех серьезных, уже немолодых людей, с которыми Рябов познакомился через князя, тогда Аполлон Максимыч говорил добрым, прощающим голосом:

— Лиза, ну что ты говоришь? Ты совсем не принимаешь во внимание общей политической конъюнктуры. Моя жена, в сущности, всегда была индифферентна к общественной жизни. Вот это теперь и сказывается.

Он снисходительно улыбался, и Елизавета Ивановна ненавидела его и за улыбку, и за притворную ласковость голоса, и за то, что в его словах все-таки была доля правды, потому что действительно о политике она мало думала.

Когда не было чужих, Рябов резко обрывал жену:

— Пожалуйста, не рассуждай о том, чего не понимаешь.

Эти слова — ты этого не понимаешь, — Елизавета Ивановна слышала все чаще.

Тиночка, ласкаясь, точно кошечка, говорила:

— Мамочка, хорошая, золотая, любимая, ничего-то ты у меня не понимаешь.

Девочка уже приняла с матерью покровительственный тон, но при этом так нежно терлась об ее руку своей круглой, теплой щекой, так забавно улыбалась всеми своими ямочками, что в душу Елизаветы Ивановны, как бы ни было в ней темно, проскальзывал луч солнца…

— Да ты сама-то разве уж что-нибудь понимаешь? — смеясь отвечала она, целуя дочь.

— Ну еще бы!

Девочка задорно подмигивала серыми, быстрыми глазами, и Елизавета Ивановна не могла удержаться от улыбки, любуясь нежным подвижным личиком. Слова Тиночки она считала ребяческой шуткой, не замечая, что девочка, в свои 15 лет, так уверенно и просто разбирается в жизни и в людях, как мать за всю свою жизнь не научилась.

И в комнате сына нередко слышала она тот же припев: «Ты этого не понимаешь». В этой комнате Елизавете Ивановне легче всего дышалось. Здесь молодые, уверенные, перебивавшие друг друга, голоса решали все вопросы быстро и категорично. Их настроение, их речи напоминали то, что когда-то слышала она в коммуне у Ивановой, будили в ней смутное тяготенье к добру, желание понять, осмыслить, сделать что-то самое важное, что всегда заслоняется назойливым рядом будничных обязанностей и из-за них остается несделанным.

Среди товарищей Васи она забывала о себе, о тяжелых и мутных внутренних перебоях, терзавших ее душу. Она верила, что молодежь сделает то, чего остальные люди не умеют делать. И ей было приятно заботиться о них, ухаживать за ними, приносить им чай, хлеб, фрукты. Она корила Васю, зачем не предупредил, чтобы она могла припасти всего побольше.

— Почем же я знал, мама? Да и стоит ли об этом говорить? Съели, что было, ну и ладно, — отмахивался от нее сын.

Он был в непрерывно-приподнятом настроении, не мог сидеть на месте, двигался порывисто, точно хотел сорваться и полететь. Глаза у него блестели и смотрели пристально, как смотрят глаза людей, которые к чему-нибудь прислушиваются, а мысли кружились, менялись, передвигались, точно обгоняя его самого.

— Нет, Михалинский, это невозможно; если мы будем ждать пока пролетариат сорганизуется, буржуазия все захватит в свои грязные лапы, — говорил Вася, бегая взад и вперед по узкой, длинной комнате.

Михалинский был тот самый сутуловатый, длиннорукий студент, который летом приобщал Васю к марксизму. Он пренебрежительно скривил тонкие губы и, пуская дым, произнес сквозь зубы:

— Совершенно не разделяю вашей тревоги. Я твердо знаю, что исторический закон с нами и что, рано или поздно, четвертое сословие будет распоряжаться орудиями производства. Я это знаю и потому нервничать себе не позволяю. Считаю это излишней роскошью.

Из угла раздался голос белокурого, чистенького юноши в студенческой тужурке:

— Ну и ваше счастье, что вы это так твердо знаете, — голос насмешливо повторил подчеркивание на этом слове. — Только вы сами оговариваетесь, что рано или поздно. Вот тут-то и закавыка. Я не хочу, чтобы поздно, я хочу, чтобы рано. Я хочу сам видеть, как осуществляется справедливость. Я вижу мерзавца и хочу сам с ним расправиться. Понимаете сам, своими руками…

Студент вскочил. На милом, еще детском, лице горели прелестные, темные глаза. Это был Бросовский, единственный сын важного чиновника, бывшего товарища Аполлона Максимыча по училищу, сын того самого Бросовского, который был раз у Рябовых вскоре после их свадьбы и поднял тогда, в Рябове мутную зависть к своему богатству и положению. Бросовский-отец еще губернатором прославил свое имя на всю Россию. Он заставил солдат при себе перепороть целую волость, за то, что мужики осмелились запахать спорную помещичью землю. Об этой земле у них была давняя тяжба. Они проиграли ее во всех инстанциях и решали своими силами исправить решение, казавшееся им беззаконным. Бросовский, при помощи розг, объяснил им, что значит закон, и после этого быстро пошел в гору.

— Ну, Бросовский, это у вас романтизм какой-то, — иронически усмехнулся Михалинский, — просто, значит, чтобы себя потешить?

— Отчего? — вмешался Вася, — я думаю, что Бросовский прав. Эти все исторические процессы, черт бы их побрал, ведь это отвлеченность. А я вот вижу, что шайка все захватила, душит, грабит народ, издевается над ним. Вот мы их и устраним.

— Ого, вы что же социалистом-революционером стали или анархистом? — с еще большей иронией спросил Михалинский.

— Вам непременно кличку надо, — с раздражением ответил Бросовский. — Ну да, если хотите, я анархист. Я хочу, чтобы человек был свободен, чтобы он сам определял, что такое справедливость, а не тыкался всегда по указке.

— А вы думаете, что все умеют быть свободными? — вдруг спросила Елизавета Ивановна.

Она сидела на диване, слушала и молчала, и все забыли о ней. А теперь обернулись, с нетерпеливым удивлением заметили ее лицо, казавшееся из-за табачного дыма серым. Они относились к ней хорошо, но ни она сама, ни ее слова не были для них интересны.

— Ах, мама, ну что ты спрашиваешь! — нетерпеливо сказал Вася. — Если кто не умеет быть свободными, так и черт с ними. Стоит ли об таких думать…

— То есть как же? Куда же их девать? Как же им-то жить? — с невеселым упрямством настаивала мать.

— Пусть как хотят, так и живут, — жестко сказал Бросовский.

— Разве это справедливо, — возмутилась Елизавета Ивановна, — вы же для всего человечества хотите счастья. Чем же они виноваты?

— Оставь, мама, — еще нетерпеливее оборвал ее сын. — Ты совсем не понимаешь, о чем мы говорим. Ведь мы вообще, а не об отдельных личностях.

Он обернулся к Михалинскому и другим голосом, тем, которым говорят с равными, сказал:

— Я ближе к Бросовскому, чем к вам, я тоже не обладаю таким дьявольским терпением, чтобы ждать когда массы двинутся.

— Значит, вы за партизанскую войну?

Спор продолжался. Елизавета Ивановна слушала их внимательно, ничуть не обиженная словами сына. Она смиренно сознавала, что действительно многое ей трудно понять, что думать, как они, она не умеет. Но так хотелось к чему-то примкнуть, прилепиться, стать частью какого-то целого, осуществлять, воплощать свою расплывчатую, бессильную любовь к добру.

С благодарной осторожностью брала она от молодежи свертки и тючки, и прятала их в глубине ящика, под бельем, и придумывала все новые места, где прятать, и лукаво улыбалась, таясь и от прислуги, и от мужа. Но раз не доглядела и попалась ему на глаза. Она думала, что его нет дома, что он еще в заседании и, стуча дверцами шкафа, не расслышала его шагов.

— Это что? — вдруг раздался за ее спиной голос Рябова.

Он сразу догадался, в чем дело, и выхватил из ее рук пакет. Он боялся, что там оружие, так как знал, что со всех сторон толкуют о вооруженных восстаниях, и убедился, что это только литература. Но все-таки он набросился на жену:

— Этого еще не хватало. Уж ты-то в такие дела, пожалуйста, не суйся. Ведь если меня со службы выгонят, ты нас кормить не будешь. А?

Он побежал в комнату сына, но там заговорил сначала иначе:

— Вася, вы с товарищами очень неосторожны. Наш дом совсем не годится для склада. За нами давно следят.

— Откуда ты это знаешь? — недоверчиво спросил сын. — И с какой стати будут за нами следить?

Отец обиделся. Он давно замечал, что сын не ценит, даже как будто не замечает, какая коренная перемена произошла с ним, с Рябовым, с тех пор как он сошелся с конституционалистами.

— Я полагаю, что ты уже достаточно сознательный, чтобы понять, что такие знакомства, как у меня, не по вкусу власть имущим. Да и мои убеждения не особенно для них приятны, — внушительно сказал он. — Я каждый день жду, что придется уйти со службы.

Вася пожал плечами. Его служба отца ничуть не занимала.

— Ну, знаешь, папа, мне кажется в тебе какие-то преувеличенные страхи.

Рябов окончательно рассердился.

— Во всяком случае, я не только прошу, я требую, чтобы ты не превращал мой дом в склад литературы, которой я даже не сочувствую. И мать в это нет надобности втягивать.

— Ты требуешь… Ну что ж, это твое право… А насчет сочувствия… Так ведь и я твоим взглядам не сочувствую… Из этого есть простой исход.

— Какой?

Отец с сыном пристально, точно изучая, рассматривали друг друга. Елизавета Ивановна поймала на их лицах не только враждебность, но как ей показалось угрозу, и торопливо сказала:

— Пожалуйста, не воображай… Никто меня не втягивает. Я сама от них взяла. И пустяки… Какая тут опасность.

Ни муж, ни сын не обратили на нее внимания. Вася, с деланным спокойствием, продолжал:

— Очень просто… Я ведь могу и уйти.

— Как уйти? — закричал Рябов. — Куда ты пойдешь? Что ты, наконец, воображаешь? Ведь ты же еще мальчишка, гимназист…

— Ну так что ж? Ну, пусть мальчишка. А все-таки буду жить по-своему, а не по-твоему, — тоже закричал Вася. — Я ненавижу все эти семейные глупости. Все это одна ложь.

— Ложь? Однако эта ложь, эта семья, тебя вскормила…

— Я разве об этом просил вас? — исступленно кричал юноша. — Я ни о чем тебя не просил. Никогда. Ты делал то, что хотел, просто потому, что тебя тешило, что это вот, твой сын, твоя собственность…

— Неправда. Нет во мне собственника…

Они старались перекричать друг друга с бессмысленной злобой, оба несправедливые, оба слушавшие только себя. Елизавета Ивановна ловила в их голосах отголоски своих собственных, долголетних ссор с мужем, той же бессмысленной, часто беспричинной раздражительности и не понимала откуда все это. Рябов ведь так любил сына. Вася тоже никогда не говорил дурно об отце, сдержанный и замкнутый, таил в себе ту, часто тяготившую его, прирожденную противоположность натуры, которая отделяла его от отца.

 

В ту же ночь, сейчас, сию минуту хотел он уйти из отцовского дома. Но мать заплакала и опустившись на его диван беспомощно повторяла:

— Господи, а я-то, я-то как же?

Безграничная, великодушная жалость, подхватила, расширила душу сына. Он понял, какая она одинокая, слабая, беспомощная. Он не знал, не видел, не чувствовал всех однообразных мелочей, капля по капле наполнивших ее жизнь серым, холодным туманом. Но смутно пронеслось в нем сознание, что перед ним не только мать, но и женщина, которую жизнь обошла и ограбила. Он стал перед ней на колени, прижался головой к ней и шептал:

— Мама, не плачь, только не плачь. Ну, хорошо, я останусь. Я буду с тобой, только не плачь.

Так когда-то говорила она мужу, когда, он, молодой и влюбленный, беспомощно плакал у ее ног.

После ссоры между мужем и Васей узенькая дощечка, по которой брела Елизавета Ивановна, стала еще более гибкой и тонкой. Она поняла, что и детям, по крайней мере Васе, тесно и душно в гнезде. В том самом гнезде, ради которого она гнулась и сжималась, принесла в жертву силы, молодость, заглушила во славу его и гордость, и женскую брезгливость. Все чаще, с удивленным и сумрачным лицом, останавливалась она посреди квартиры и не могла вспомнить, куда и зачем шла, и ловила себя на том, что стоит одна, в пустой комнате, и тихо шепчет:

— Как же так? Куда же все девалось?

В ней не было ни привычки заботиться о себе, ни маленьких, цепких капризов, на удовлетворение которых так часто направляется притупленная воля женщин, в особенности немолодых. Вещи не имели для нее настоящего очарования. Модная шляпа, нарядное платье вызывало в ней грустную неловкость: еще подумает кто-нибудь, что она хочет молодиться. Вот для Тиночки, это другое дело. Но у той уже был свой определенный, несходный с материнским, вкус. Елизавета Ивановна боялась что-нибудь сама купить или сшить для нее. Только смотрела и качала головой:

— Тиночка, откуда ты это выдумала? Разве синее с зеленым красиво?

— Ну конечно, — авторитетно отвечала девушка. — Я видела в концерте Струнского с какой-то дамой. На ней было зеленое платье с синими лентами. Знаешь, Струнский? Ну, тот самый, художник, известный такой…

— Знаю, — неохотно отвечала мать и чувствовала, что жизнь бежит быстро-быстро, а она неподвижно лежит на дне.

На улице она с завистью смотрела на женщин, рядом с которыми шли маленькие дети. Им есть о ком заботиться, есть кому беззаветно расточать свои мысли и силы. Понурясь шла она дальше и думала:

«Ну да, пока они маленькие, все хорошо. А потом? Все равно, придет и к ним пустота, и у них дни потянутся такие длинные и ненужные».

XIX

Жизнь за стенами Рябовского дома шумела, точно море перед грозой, и смутный хор еще недавно молчаливых человеческих голосов гудел так властно, так призывно, что даже тем, кто умел только слушать, казалось, что и от них чего-то требуют и ждут.

В январское, морозное воскресение, которого все ждали с таким страстным, полным и недоверия и надежды напряжением, Вася и Тиночка обещали матери остаться дома, и все-таки ушли, украдкой, чтобы не пугать ее. Елизавета Ивановна бросилась за ними, бегала по опустевшим, страшным улицам. Солнце блестело, морозное и веселое. И при его радостном дневном свете люди с залитыми кровью лицами, которых везли по Литейной на извозчиках, казались привидениями. Хотелось бежать от них на край света, чтобы не слышать этой нежданной городской тишины, чтобы не видать этих отвратительных красных пятен.

И лица детей мерещились, тоже в крови, изуродованные и жалкие.

Она бросилась домой. Васи еще не было, а Тиночка стояла посреди столовой, тряслась мелкой, неудержимой дробью и, бледная, с горящими, потемневшими глазами, рассказывала кухарке и горничной:

— Над самой моей головой ударило. Штукатурка так и посыпалась… Двое рядом упали. Рабочий и курсистка. Такая, вроде меня… Я хотела нагнуться, поднять ее… А какой-то студент кричит: «Что вы — с ума сошли». И схватил, меня за руку. Мы побежали, а они еще и еще вдогонку, в спину нам.

— Господи, Тиночка, да у тебя кровь, — бросилась к ней мать.

Девушка стояла в шапке и в кофточке, не раздеваясь, как пришла. И по белой шее тянулась к воротнику красная, уже темная, запекшаяся полоска.

— Пустяки, — сурово ответила она, — кажется, кончик уха задело… Мама, если бы ты видела… Если б ты видела… Эта, курсистка, рядом. Вот совсем рядом…

Она сжала руки и в бессильной ярости смотрела перед собой, и снова видела широкую улицу, ряды солдат, толпу и неподвижное, уже залитое смертной синевой, лицо молоденькой, белокурой девушки.

После этого воскресения Тиночка горячее Васи отдалась всему, что было связано с революцией. Теперь она была дружна Бросовским, ходила с ним на какие-то собрания, метко и зло спорила с Михалинским и, что больше всего удивляло мать, разогнала от себя всех своих прежних поклонников.

Это настроение все нарастало и нарастало, охватывая смутным чувством какого-то восторженного гнева самых разнообразных, самых несходных людей. Банкеты, речи, митинги, стачки, заседания, союзы, программы, все это оглушало даже сильных, привыкших думать людей, сливаясь в сплошной военный марш, призывавший к победе. Даже одиноких, тех, кто всю жизнь незаметно копошился в своем углу, подхватил и опьянил поток, смывший столько условностей. Неудержимые и безответственные, как песчинки, неслись они по течению, увлеченные призывами застрельщиков, которые считали себя вожаками, хотя в сущности сами уже не могли бы остановиться, повернуть, изменить ход движения. Те, маленькие, незаметные, сдвинулись толпами и тащили за собой передних и негодовали, и проклинали, и грозили, и были счастливы, потому что забывали о себе, о своей личной незадачливости, обиженности, обойденности, потому что, как дети, верили, что пришел кто-то, кто несет с собой справедливость и возмездие. И ждали, страстно ждали, что чья-то могучая рука разобьет цепи их рабства. А потом вдруг начали оскудевать, тускнеть распалившиеся души. Потянуло холодком, поползла мгла, заволакивая просторы, миражом раскинувшиеся перед глазами десятков миллионов людей. Все чаще и чаще, одни вслух, другие про себя, но так, что ясно читались горькие слова в их тоскующих глазах, повторяли:

— Не то, не то… Не вышло…

В Рябовском доме дольше и упрямее всего держался сам Рябов. Быть может, потому, что он не так увлекался, не так поддавался, как остальные, трезвее и спокойнее присматривался к событиям.

И Вася сначала упирался. Из его кружка никто не попал в самую гущу событий, ничье имя не сверкнуло ни безумством подвига, ни героизмом гибели. Но многие из тех, кого и Вася, и его друзья знали в лицо, чьим речам они рукоплескали, исчезли за крепкими тюремными дверями. И подробности казней передавались теперь из уст в уста, как раньше передавались подробности революционных побед.

Когда Бросовский пришел прощаться с Рябовыми, был сырой, непогожий, ноябрьский вечер. Из холодной, невидимой морской дали налетал ветер, злобный и пронзительный. Сквозь каменную неприступность городских стен доносились его порывы, пробуждая в людях томительное сознание сиротливости и беспомощности. Визжал флюгер на крыше, дрожала рама в окне и вдруг, заглушая грохот улицы, раздавался жалобный вой бури. Город слитным шумом миллионов жизней пытался заглушить могучий рев непогоды, но, точно издеваясь, грохотала она за окном и ее невидимые, жесткие руки, тяжело ложились на слабые, слепые человеческие сердца, прибавляя какую-то жуткую, стихийную безысходность к красному гнету, созданному злой человеческой волей.

Бросовский с бледным, похудевшим лицом, на котором темные глаза стали еще чернее, сидел на своем любимом стуле, у окна, в тесном простенке между столом и стеной и говорил вздрагивающим голосом, таким звонким, точно он вот сейчас оборвется, как не в меру натянутая струна.

— Я только потому уезжаю, что не хочу своим самоубийством доставить лишнюю победу врагам. Я не верю, я не могу верить, что нам никогда не удастся отомстить. Раньше я думал, что месть это что-то низменное, отжитое, звериное. Теперь я знаю, что иногда человеку месть так же необходима, как воздух и вода… Если бы не было мести, разве можно было бы остаться жить?..

Он обвел всех горячими, обезумевшими от ненависти, и негодования, и жалости глазами. Вася, прислонясь к шкафику, понурившись и крепко прихватив нижней губой верхнюю, слушал. Тина сидела на валике дивана, обнимая рукой плечи матери, и потому, как сжимались и разжимались холодные, тонкие пальцы, Елизавета Ивановна чувствовала, как волнуется ее девочка. Бросовский на мгновение остановил свой взгляд на узком, нежном, изменчивом, девичьем лице, на ее больших, светлых глазах, потом отвернулся и продолжал:

— Каждый вечер, закрою глава и вижу, тянется мимо меня вереница людей… Есть молодые, есть старики, есть почти дети… Есть женщины. И у всех на шее болтается веревка… Они мертвые, лица у них бледные, почти серые. На них серые, длинные мешки. Они идут и идут, и пристально смотрят на меня. Чего-то ждут, требуют, приказывают, их мертвые глаза. Ах, если бы я знал, чего они хотят, что я должен делать…

Со стоном схватился он за голову. Елизавета Ивановна сделала движение, чтобы встать, помочь ему. Но дочь крепче охватила ее плечи и не пускала. Мать слышала, как громко и нервно стучало в горячей груди сердце девушки. Бросовский, не подымая головы, все тем же звонким, напряженным голосом продолжал:

— Я знаю, это называется галлюцинацией. Возможно, что еще немного и я сойду с ума. Нельзя безнаказанно проводить ночи среди повешенных. И не только ночи, но и дни… Я ведь и днем их иногда вижу. Идут и идут, вереницей…

Он выпрямился и, глядя перед собой невидящими глазами, усмехнулся кривой и злой усмешкой. Казалось, в теплую, тихую комнату ворвался холодный порыв ветра и тронул своими жесткими пальцами сердце матери и детей.

— Бросовский, вам все-таки надо бы к доктору, — осторожно и нежно посоветовала Елизавета Ивановна.

— Ах, если бы мне такого доктора, который мог бы меня вылечить, Елизавета Ивановна, — так же нежно, мягко ответил он, — если бы кто-нибудь сказал, что мне делать? Пусть они стоят передо мной, пускай… Это ужасно, так ужасно, что иногда, волосы холодеют, острыми иглами колют мой мозг. Но я все готов перенести, если бы я только знал, чего они от меня хотят? Чего? Ну, что же нам делать? — страстно и нетерпеливо спросил он, и видно было, что ждет он ответа не от них, а от кого-то другого, далекого, недоступного.

Тиночка вдруг соскользнула с дивана и подошла к Бросовскому:

— Послушайте, так нельзя. Я не могу. Я не хочу, чтобы вы так говорили… Не надо, ради Бога не надо.

Она вся разгорелась. Буйной свежестью веяло от ее высокой тонкой фигурки, перехваченной на талии широким кушаком, от пышных светлых волос, от выпуклых розовых губ.

— Прежде всего надо жить, жить и жить, — гневно крикнула девушка. — Неужели вы этого не чуете? Только тот, кто живет, может что-нибудь понять.

Вася с Бросовским переглянулись и усмехнулись.

— Напрасно смеетесь, — пренебрежительно сказала она. — Я знаю, что у вас с Васей больше слов. Но я знаю, что я права. Я это всем своим существом чувствую.

И Бросовский, уже без улыбки, мягко сказал:

— Я верю вам, Антонина Аполлоновна. И я завидую вам.

 

С его отъездом исчез последний Васин товарищ. Михалинского еще раньше арестовали на фабрике, когда он говорил речь перед собранием рабочих. В университете Вася не завел никаких связей. И вообще университет ничего не вносил в его жизнь. Сравнительно с тем сложным, потрясающим и трагическим, что давала действительность, лекции, наука, книжные знания казались бездушными и серыми. Медлительное научное мышление не могло сразу привлечь тех, кто привык стремительно и на глаз решать сложнейшие вопросы. Еще недавно эти решения, рождавшиеся в раскаленной, заразительной приподнятости толпы, казались такими осуществимыми, такими всесильными. Разве могли состязаться с ними профессорские теории.

И Вася отвернулся и от профессоров, и от теорий. По целым дням лежал он на кровати и читал романы. Мать смотрела на него с тревогой. Для себя она считала романы пригодными, но она хорошо знала, что это яд, пища для слабых, и хотела видеть сына сильным и неотравленным, но по его глазам понимала, что он, как и она, уходит в мир чужой выдумки, чтобы заслониться от жизни, убежать от собственных мыслей.

После отъезда Бросовского, Тина несколько времени ходила молчаливая и мрачная. Похудела, побледнела, и даже для матери не находила ласковой улыбки, не меняла сурового, злого выражения глаз. А потом как-то сразу опять закружилась, начала танцевать, гулять по набережной, каталась на лихачах, снова стала вся яркая, задорная и быстрая. Даже отец заметил перемену в ее голосе, в манерах, в прическе.

— Что это, Тиночка, ты какая франтиха стала?

Они обедали. На молодой девушке было черное бархатное платье, с круглым вырезом, из которого красиво подымалась нежная, гибкая шея. Кудрявые, уже взбитые волосы, разделенные пробором, спускались на уши, а на затылке лежали низко, придавая Тине сходство со старинной гравюрой.

— Ах, папа, ты думаешь это бархат? Это просто русский манчестер от Морозова, — пояснила она.

— Да я не о деньгах. Разве я для тебя жалею? — великодушно сказал отец. — Только как-то все у тебя необыкновенно. Это что ж, так теперь все молодые девушки одеваются?

— Отчего все? Разве я обязана, как все? Просто я иду вечером в гости, вот и надела…

— К кому же ты идешь? — продолжал расспрашивать Рябов. — И сколько тебе лет, скажи, пожалуйста?

Он с любопытством рассматривал свою дочь. Совсем взрослая. И какая красивая. Раньше он этого не замечал. Он вообще все это время мало замечал, что делается дома. Слишком много перемен происходило с ним самим.

— Сколько? Неужели ты не знаешь. Семнадцать, конечно, — ответила девушка, и небрежно прибавила: — Я к Ильиным иду.

Это была неправда. Она шла на репетицию к молодому писателю Синягину, жена которого устраивала что-то вроде любительского cabaret artistique. Спектакль будет в доме либерального богача, водочного фабриканта. Сбор в пользу заключенных. Жена писателя, хорошенькая, шалая барынька, хотела устроить все так, как видела в Париже, в ателье одной русской художницы. Около Синягиной царило какое-то особенное веселье, нервное и пряное. Тина была довольна, что попала туда. Неожиданно для нее самой у нее оказалось умение петь русские песни, которым когда-то научила ее Пелагея. Она уже познала, что такое успех, и тянулась к нему, как бабочка на огонь. Но все, что касалось репетиций и спектакля, тщательно скрывала от своих. Слишком уж тот бесшабашный, артистический мир был непохож на их Рябовский дом. С отцом было скучно разговаривать. Все равно не поймет. А мать было жаль. Вдруг это ее огорчит? Ведь ей не объяснишь, как весело в беспорядочной гостиной, заваленной книгами, фотографиями, обрывками старых тканей. Как весело петь, сдерживая лукавство вызывающей улыбки, и чувствовать, как от звука твоего голоса что-то удалое и бесшабашное проносится по комнате. Вот и сейчас при мысли о том, что ждет ее на репетиции, нетерпеливые огоньки забегали в ее глазах, и она торопливо прикрыла их густыми ресницами.

Но Рябов все равно не заметил бы их. У него в тот вечер было важное заседание. Он вспомнил, что надо еще взять цитату из одной книги, чтобы крепче отстоять свое мнение, и опять торопливо стал пробегать в уме весь ряд подготовленных аргументов и соображений. Заседание было не служебное, а партийное. Там должны были обсуждаться вопросы, которые казались Рябову, да и многим его товарищам, очень важными.

Рябов уже не был чиновником и очень гордился тем, что должен был оставить службу из-за политических убеждений. Это стирало из его самолюбивой памяти тот тяжелый период его жизни, когда он, подчиняясь отчасти необходимости больше заработать, отчасти желанию во что бы то ни стало выдвинуться, поступил в департамент. После служебных неприятностей Рябов опять мог высоко носить голову.

Когда Рябов уходил со службы, Нащокин, прищурив свои усталые глаза умного жуира, попрощался с ним без всякой враждебности, скорее дружески:

— Ну, прощайте, Аполлон Максимыч, очень жаль, что наши дороги разошлись. Но я рад, что вы юрисконсульт в нашем обществе. Рад за себя, у нас мало честных людей. И за вас… Все-таки на первое время у вас будет кое-что.

— Я не боюсь лишений, — театрально сказал Рябов, сам понял, что сказал глупость, и рассердился за это не на себя, а на Нащокина.

Перемена работы не принесла ему никакого ущерба. Он записался присяжным поверенным. Департаментская служба дала ему связи, а многие знали его, как человека аккуратного и честного, и дела сами пошли ему в руки. В ящике письменного стола, куда он по-прежнему запирал все деньги, выдавая жене определенные суммы на точно высчитанные наперед расходы, все чаще и чаще лежали хорошие пачки ассигнаций. Рябову это нравилось, но еще больше нравилась давно неиспытанная независимость. Он все ближе сходился с кружком политических деятелей и хотя нередко внутренне волновался, неуверенный в том, достаточно ли эти люди замечают и ценят его преданность, знание и ум, все-таки не шутя увлекался близостью к какой-то большой, у всех на виду происходящей, работе. Тетка, умирая, оставила ему пустошь в одной из северных губерний, и Рябов начинал подумывать об этой земле, как о цензе, который может открыть перед ним дорогу к более видной политической работе.

У него был широкий круг знакомых, но к себе он мало кого приглашал. Новые интересы складывались и росли вне его дома, еще глубже расширяя пропасть, лежавшую между ним и женой. Рябов давно привык сознавать и чувствовать себя обособленным от жены, считал эту обособленность неизбежной подробностью семейного ига. Но если бы ему сказали, что и дети стоят не рядом с ним, а где-то по другую сторону, он возмутился бы и не поверил. Ведь он их любил, денег для них не жалел, переносил и на них свое ревнивое самолюбие и искренно считал, что этого довольно для понимания и близости.

 

Чаще всего Рябов бывал в доме Птицыной, где за длинным чайным столом постоянно происходили заседания каких-нибудь комитетов или обществ.

Рябов был в дружбе с хозяйкой и очень ценил то, что она, всегда занятая, всегда окруженная, находит для него и приветливую улыбку, и ласковое слово. Он не замечал, что это приветливость, для всех одинаковая, что эта ласка просто умный прием для более удобного управления людьми. Он любил бывать в ее большой, хорошо убранной квартире и чувствовал себя у Птицыной умнее и сильнее, чем где бы то ни было, и снова весело острил, как острил когда-то давно в коммуне Ивановой, где молодежь прислушивалась к его язвительным, беспощадным речам. И даже физически Рябов чувствовал себя помолодевшим. Подстриг короче полуседую бороду, стал одеваться у хорошего портного и даже иногда мылся одеколоном.

— Отчего вы никогда не приведете ко мне жену? — укорила его как-то Птицына.

— Жену? — с удивлением спросил Рябов. — Хорошо. Только знаете, моя жена совсем лишена общественного темперамента.

— Неужели? Ваша жена? Не может быть, вы все-таки ее приведите, мы ее расшевелим, — с своей обычной решительностью сказала Птицына.

Рябов послушался и привел жену. Елизавете Ивановне и хотелось и не хотелось идти. Любопытно было посмотреть на этих людей, но трудно было уйти из дому, к которому с каждым вечером крепче привязывала ее тревога за Васю и общая тоска, роднившая мать и сына.

Весь вечер Елизавета Ивановна промолчала, сидя в конце стола. Ей не было скучно. Она смотрела и слушала, как смотрят в театре на действие, которое завязывается, и течет, и разрешается, совершенно независимо от наших желании и поступков. Только удивляло и тяготило ее, что эти люди, уже не слишком молодые, казалось бы умные и опытные, все еще верят в себя, в то что можно и надо что-то еще сделать. Даже она отлично понимает, что давно все пропало. Как же это они ничего не видят…

На извозчике Рябов спросил:

— Правда, замечательная женщина?..

— Птицына? Да, она умная. Только зачем она так громко говорит? И потом мне кажется, что в наши годы нельзя так пудриться и губы красить.

— Ну да, я так и знал, что ты скажешь какую-нибудь пошлость! — презрительно ответил Рябов. — И почему наши годы? Она гораздо моложе тебя…

— Вряд ли — с усмешкой сказала Елизавета Ивановна. — Вот мне поправилась та, с седыми волосами и молодым лицом, которая сидела в конце. Кто это?

— Это… — Рябов назвал имя известной поэтессы. — Ну, она случайно попала. У нее в политике какая-то мешанина, не то она социалистка, не то националистка.

— Ах вот это кто? Как жаль, что я с ней не познакомилась. Вот досадно-то! — воскликнула Елизавета Ивановна.

Она знала ее стихи и давно любила ее издали. С ней наверное можно было поговорить просто, как со старшей сестрой, о том, что всю жизнь, невысказанное и нераспутанное, копилось в душе. Почему она не подошла, не заговорила. Ведь несколько раз черные, горячие глаза седой женщины внимательно, точно расспрашивая, остановились на ее лице.

Ночью Елизавета Ивановна увидала ее во сне. Седая женщина сидела в саду, на солнце. Большие липы золотились над ее головой. Она улыбкой подозвала к себе Лизу, и Лиза бросилась к ней навстречу, как ребенком бросалась к матери. Она сразу сознавала себя и девочкой в бархатной кофточке, с круглым, белым личиком, и легкой, тонкой девушкой, тосковавшей от робкого ожидания жизненных даров, и теперешней Елизаветой Ивановной Рябовой, усталой, ограбленной, отяжелевшей. Она знает, что горячие, черные глаза видят в ней сразу и ребенка, и девушку, и женщину, видят ее всю насквозь, знают, что она слабая, всю жизнь желавшая всем добра, только добра, Лиза. Женщина кладет на склоненную голову свою властную, нежную руку и говорит:

— Бедная, бедная моя девочка… Разве ты виновата…

Лиза слышит эти слова, слышит любимый, давно безмолвный голос матери и просыпается вся в слезах… Сердце бьется в ужасе, в тоске, в безысходном сознании непоправимой потери…

В спальне темно и душно. На соседней кровати спит Рябов. От него идет знакомый запах жирного пота. Этот запах для Елизаветы Ивановны символ чего-то мертвого и унизительного, что уже двадцать лет тянется через ее жизнь. Она не может привыкнуть к нему, все в спальне, даже те материнские вещи, которые она сюда поставила, пропитаны им.

«А вот моего запаха нигде в доме нет», — думает Елизавета Ивановна и эта неуклюжая мысль заставляет слезы еще обильнее течь по ее мокрым щекам.

XX

Вася целыми днями или лежал на кровати или торопливыми шагами ходил взад и вперед по своей комнате, точно по тюремной камере. Нижняя губа плотно охватывала верхнюю, на похудевшей щеке дергался беспокойный нерв, между светлыми бровями кожа поднялась бугорком, а глаза, опустевшие и блестящие, скользили мимо человеческих лиц, заглядывая куда-то под ноги, точно там был не твердый пол, а край ему одному видной пропасти. Мать двигалась около него осторожно, как около трудно больного. Ведь она тоже не видела под собой твердой земли, а только пустоту, всегда открытую, жадную, бесцветную. Но неужели и для него нет спасения от такой тоски?

— Тиночка… Хоть бы ты Васю вытащила к своим знакомым. Посмотри, на что он похож.

— Мамочка, да разве он меня послушается?.. Вольно же ему так опускаться… Мне ведь тоже тогда было не легко… А я все-таки одолела. Он сам виноват.

— Тиночка… — с печальной укоризной просила мать.

Молодая девушка припадала губами к маленьким, мягким рукам матери.

— Мамочка, дорогая, золотая, не сердись… Но ты знаешь, какой он… Он меня не послушается…

— А ты все-таки попробуй, — умоляюще, со слезами в голосе, настаивала мать.

— Ну, мамочка, ну хорошо, я все сделаю для тебя. — Жалость к матери, да и к Васе, обжигала сердце девушки.

Ей удалось уговорить брата. Нехотя, с кривой улыбкой, не отражавшейся в черных, омраченных безысходной думой, глазах, он поплелся за сестрой к Синягиным. Молодые поэты декламировали, а дамы, молодые и немолодые, наперебой восхищались ими. Вася угрюмо и молча сидел в углу.

— Эй, коллега, выпьем… Выпьем за… Ну хоть за экспроприаторов… Согласен?.. К черту всякие перегородки. Ха-ха-ха.

Длинноватый, гибкий, похожий на большого черного червя с маленькой рыжей головкой, известный фельетонист, хлопал Васю по плечу, и хохотал, и говорил дребезжащим, козлиным голоском Мефистофеля:

— Мы с вами, коллега, еще молоды. Я ведь тоже не стар, клянусь Венерой. А через наши души прокатилось больше трагедий, чем через все драмы Кальдерона. Правда, коллега?

— Правда, — смущенно согласился Вася, хотя, не знал, кто такой Кальдерон.

С удивлением смотрел он на незнакомого ему человека: как это он так быстро заглянул к нему в душу?

Вася не знал, что заглядывать в чужие сердца профессия длинновязого человека, что в необходимости мимоходом разгадывать загадки чужих глаз заключается и проклятие, и радость его нервной жизни.

Они пили и пили, осушая один стакан красного вина за другим. Темноволосая, худая женщина, в пунцовом шелковом платье, разглядывала Васю в лорнет прищуренными глазами и тоже пила с ними вино. Потом не оглядываясь передавала недопитый стакан стоявшему за ней юному офицеру, с нежным девичьим лицом и опять пила. Наперегонки с фельетонистом, сыпала она парадоксами, циничными изречениями, шутками, острыми и пряными. Вася пьянел и от их речей, и от вина. Ему казалось, что это все не настоящее, что это только сон.

В противоположном углу раздался звук рояля. Тина, стоя на скамеечке, подымавшей ее над гостями, запела свои русские песни. Ярко-зеленая лента вилась на ее взбитых светлых кудрях. Прозрачные, серые глаза сияли удалью и торжеством, ямочки на щеках и подбородке круглились. Дерзкой женской властью веяло от ее голоса, от нее самой. Это тоже было похоже на сон. Разве это его сестра, разве это Тина Рябова?

— Это откуда же такая штучка? — с любопытством разглядывая певицу, спросила черноволосая барыня. — С кем она?

Что-то рванулось в сердце Васи и опять упало. Не все ли равно. Все плывет, и сливается, и звенит. Все только сон… И певица сон, и длинновязый фельетонист сон, и сам Вася не живой, а так только, нарочно… Он засмеялся, и в ответ своим мыслям утвердительно кивнул пьянеющей головой.

— Вы что, милый юноша? — насмешливо спросила соседка. — Вы от пения или от лафита так размякли?

— Нет, очаровательная женщина, это я от вашей красоты, — развязно ответил он, и даже не удивился своей дерзости. — Ваши глаза пьянее вина, ваши остроты острее смерти… Выпьемте, очаровательная женщина…

Опять налили, и опять выпили. Вася чокался, и что-то говорил, и уже не слышал ни других, ни себя. Только раз перед ним мелькнули незнакомые голубые глаза на бледном, серьезном, девичьем личике. Он не знал кто она, эта бледная девушка, но ему стало скучно, скучно и стыдно. Он встал, чтобы уйти и сердито бормотал:

— К черту! Все к черту!

Его удержали. Голубые глаза потонули среди других ненужных лиц. Он так и не знал, видел ли он их, или это, действительно, был только сон.

Ни разу больше Вася не пошел в этот дом и никуда не ходил, ни с сестрой, ни один. Но теперь в его узком книжном шкафу, который мать когда-то так любовно выбирала для него, всегда стояли бутылки, то с красным вином, то с ромом. Он выпивал стакан, чувствовал как вино разливается по телу, и легче, и быстрее шагал по комнате. Потом выпивал следующий. Теплота и истома плыли к мозгу, нежно приподымали тяжелый камень, лежавший на сердце. Бледные щеки розовели, плотно сжатые губы разжимались, точно ждали чего-то.

Когда Елизавета Ивановна в первый раз поняла, что он пьян, она рассердилась тем несуразным, недействительным гневом, который иногда налетает на кротких людей.

— Вася, как тебе не стыдно? Какая гадость! От тебя вином пахнет… Правда Тиночка говорит, что ты слабый и сам виноват. Ведь ты ничего не делаешь, в университет не ходишь, экзаменов не сдаешь. Ведь это прямо стыдно.

— Мамочка, дорогая вы моя, — размягченным, нежным голосом ответил Вася, и пьяная, но все-таки печальная, улыбка забродила по его лицу, — отчего вы встревожились? Зачем? Не надо тревожиться. Совсем не надо. Ведь для родителей что главное? Чтобы чадо было счастливо. Да-с! Ну, а я счастлив. Это мои верные друзья, наивернейшие…

Он схватил из шкафа две, наполовину уже пустые, бутылки и, размахивая ими, кривляясь и гримасничая, продолжал:

— Красное вино, от него в теле некоторая игра, в мыслях плавность. Ну, а ром — это другая статья. Я ром больше люблю. От него сердце становится крепче, не скулит, не ноет. И все трын-трава… Отличная штука ром…

Он посмотрел на мать, торопливо поставил бутылки на стол, взял ее руки и поочередно прижал их к еще мокрым от вина губам.

— Ты на меня такими глазами не смотри. Ни за что не смотри. Запрещается. Ты у меня добренькая, ты у меня слабенькая, сама по тропинке идешь и все оглядываешься. Хорошая ты моя, любимая, никогда-то никому ничего запретить не умела. Вот жизнь тебе за это и отплатила, кругом тебя обанкротила, — он засмеялся, потом вдруг серьезно и вопросительно посмотрел на мать. — О чем это я? Да… Зачем ты меня коришь? Никогда никого не корила, а меня вон как глазами коришь. Не надо… Ой не надо… Несправедливо это…

Он придвинулся к ней ближе и прошептал:

— Ты думаешь, это вино? Это не вино, это щит, дверь бронированная. Лезет она ко мне костлявая, так и лезет. В окна заглянет. Под кроватью хихикает, в дверь царапается… Боюсь я ее…

Он прижал к вискам маленькие, слабые руки матери и она слышала, как громко и неровно бьется кровь в жилах сына. Страстная жалость к нему охватила ее душу. Ведь она всегда знала, еще с тех пор, как он маленьким тихо играл у ее ног, что в его душе, как червяк, забравшийся в еще бесформенную завязь, живет тоска. Та самая тоска, во власть которой отдала она себя, она, его мать.

 

Приезжала Ольга Пенкина из Москвы. Елизавета Ивановна бросилась к ней в гостиницу и сбивчиво, путаясь и волнуясь, стала рассказывать про сына ища спасения. И вдруг увидала, что актриса украдкой смотрит на маленькие часики, вправленые в браслет.

Тяжелая обида камнем упала на сердце матери. Она взглянула на сестру, и в первый раз заметила какое-то ищущее беспокойство в серых, влажных глазах, какую-то новую, далекую складку около полных, ярко нарумяненных губ. И вдруг вся она, ее парик, белая шея с тяжелой, потянувшейся от подбородка, складкой, обнаженные до локтя руки, начинающая полнеть фигура, не в меру туго затянутая в замысловатое лиловое платье, все показалось старшей сестре чужим, далеким и деланным. Пахло крепкими духами, на бархатных стульях были разбросаны какие-то кружева, лежала светлая шляпа с громадными алыми розами. На столе, в высокой вазе, доцветали живые, уже увядающие и тоже красные, розы, но все эти мелочи тоже были точно ненастоящие, и несмотря на них большая, светлая, чистая комната оставалась не истинной, точно это все было только на сцене.

Елизавета Ивановна встала.

— Что ты, Лиза, куда ты? Позавтракай со мной, — сказала Ольга Пенкина.

— Нет, мне надо. Я уж пойду… — растерянно бормотала Елизавета Ивановна.

По голосу и по глазам сестры она увидала, что та задерживает ее только из вежливости. Верно ждет кого-нибудь.

Елизавета Ивановна мучительно краснея и конфузясь, как будто сделала что-то дурное, торопливо стала одеваться.

— Нет, правда, Лиза, чего ты торопишься? Когда же придешь? — спрашивала Ольга, поправляя ей рукав и потом спохватилась. — Так как же с Васей? А? Ужасно это все печально, эта нынешняя молодежь. Ты бы его хоть ко мне прислала.

Теперь уже не обида, а острый гнев обуял ее. Сдвинув брови, вся загоревшись гордым желанием отодвинуть и от себя, и от своего любимого мальчика эту рассеянную, снисходительную жалость, она резко сказала:

— Зачем? Уж мы с ним как-нибудь…

Клубок слез подкатился к горлу. Неуклюже, втянув голову в плечи, двинулась она к дверям.

— Что с тобой, Лиза? Подожди же, — укоризненно, даже с досадой сказала сестра.

— Потом, потом, я еще приду… — не оборачиваясь, пробормотала Елизавета Ивановна и, задевая плечом за дверь, исчезла.

Ольга Пенкина подняла плечи, развела руками и подошла к зеркалу. Она чувствовала себя виноватой и потому сердилась на сестру, и старалась заглушить подлинную жалость и к ней, и к Васе, которая закопошилась где-то глубоко в сердце.

Но напудренное, с подведенными глазами лицо, которое она увидала в зеркале, вызвало в ней другую тревогу, назойливую и тяжкую. Страх старости грыз ее, и не знала она чем заслониться.

Через несколько дней сестры опять увидались. И не было между ними ссоры, но теперь Елизавета Ивановна знала, что никому на свете не нужна ее боль, ее тревога. Точно захлопнулось окно, сквозь которое изредка прокрадывался и к ней луч солнца.

 

Почти каждый вечер сидели они с Васей вдвоем в столовой. Рябов и Тиночка чаще были где-то вне дома, среди людей, с которыми им было, каждому по-своему, легко и хорошо. В темной, большой квартире не раздавалось людских шагов, не слышно было человеческой речи. Только шорохи, непонятные, чаще всего недобрые, переходили из комнаты в комнату и замирали около дверей в столовую. Прилежно и холодно горели рожки электрической лампы, полуприкрытой темно-зеленым шелковым заслоном. Мать садилась напротив Васи. Перед ней лежала раскрытая книга, но читать она не могла. Все дальше отходили вымышленные герои и героини, все меньше отогревали они ее растерянную душу. Чувства, мысли, интересы, внимание, все поглощалось теперь Васей, все кружилось около его нервного лица, то вялого и бледного, то красного и возбужденного. И те речи, которые он, не торопясь, отчетливо, точно нанося кому-то удары, каждый вечер вел перед матерью, капля по капле наполняли ее душу липкой черной смолой.

— Отлично этот сытенький профессор доказывал сегодня за обедом, какая глупая штука самоубийство… Великолепно… Так великолепно, что хотелось взять молоточек и расковырять его зализанный лоб. Не может быть, чтобы у него там были настоящие мозги, как у всех нас грешных… Наверное у него там этакий усовершенствованный, немецкий аппаратик: Тики-таки… Тики-таки… Мамашечка, вы как думаете?

Пьяный он всегда называл се мамашечкой и говорил ей «вы». За этим шутливо мещанским обращением она ясно читала его беспомощность, и бессильное сострадание терзало ее слабую душу.

— Нет, Вася, ты уж очень строг. Ведь он правильно говорил. Действительно, кругом так много дела… так много несчастных… Если бы эти люди, перед тем как убивать себя, о других подумали….

Она чувствовала на себе тяжелый, снисходительно насмешливый взгляд сына и путалась, не находя слов.

— О других? Отлично. С нашим удовольствием. Только как это сделать? Другие, они ведь далеко, бродят себе где-то там на земле, а я сам-то здесь, близко. Как же я могу о них думать, когда мне от себя никуда не уйти? Рука мне своя противна, и нога, и брюхо, и даже голос. А уж о потрохах и говорить нечего. Протухли они все у меня, сгнили. Говорят: ты еще молод, у тебя вся жизнь впереди, — со злобой передразнил Вася кого-то и вдруг стукнул по столу кулаком, так что стакан поцеловался с бутылкой. — Врете вы все, лицемерите. Какие мы молодые, мы старики. Опустошили нам душу, растоптали, да еще издеваются… Молодые… Молодые… А, впрочем, не все ли равно…

Он ухмыльнулся сердито и криво, налил из одной бутылки красного вина, подбавил из другой рому, и продолжал:

— В конце концов это одна отговорка… Революция… потрясения… наше поколение… Эх, вздор все это… Просто удобный предлог… А на самом деле в каждом человеке живет затаенная жажда самоистребления. Но люди трусы. На них навесили всякие обязательства. Ты должен то, ты должен другое… Они и верят… Ты должен бороться, ты должен жить… Вот они и стараются, кряхтят, мучаются, а все тянут, тянут… Ид-и-оты…

— Да как же иначе-то, Вася? — спрашивала мать и, подавшись вперед, ждала ответа.

Странное опьянение надвигалось и на нее от мрачных, пьяных слов сына. Все это было давно, давно знакомое, все это тысячи раз изо дня в день, из ночи в ночь переживала она. Только не умела она так ясно, так определенно выразить словами то смутное отрицание жизни, которое ощущала и тогда, когда зачинала детей, и тогда, когда опускала их в могилу, и тогда, когда, с горьким ожиданием неизбежного горя любовалась детскими личиками Тиночки и Васи. Было больно и тяжело смотреть, как в судорожном отчаянии бьется ее мальчик, ожесточившийся и ослабевший. Но его слова давали ей болезненное мучительное удовлетворение, мстили кому-то жестокому и сильному, кто раздробил ее сердце, ее желания, ее смех.

— Как иначе? Очень просто как. Есть такая латинская поговорка: умереть имеет право тот, кому жизнь не по нутру. Mori licet, cui vivere non placet…2Можно умереть тому, кому не нравится жить (лат.).

— Вася!

Материнство, напуганное, нежное, бессильное, встрепенулось и кричало, умоляя о пощаде. Сын через стол смотрел на нее долгим пьяным и строгим взглядом. Потом поднимал белую, с плоскими, как у отца, ногтями, руку:

— Мамашечка, ни слова. Я ведь ничего… Я так… Я только дискуссию с вами веду. Я ведь не решил. Я ведь ничего еще не решил. У меня ведь в голове нет аккуратной немецкой машинки, как у господина профессора. Тики-таки. Тики- таки… У меня мысли мечутся, и скачут, и дерутся, как одичавшие кошки. А я и не знаю, за которой гнаться? За белой кошкой или за черной? Вы как думаете? А? Мамашечка?

— За белой, — твердо сказала мать, и во взгляде ее горела и звала неугасимая, преданная любовь.

 

Изо дня в день тянулись их разговоры. Днем Вася валялся на диване и спал, к обеду выходил бледный и вялый, а к вечеру опять сидел в пустой, затихшей столовой и, глядя на мать, говорил и говорил, обо всем, что накопилось, обо всем, что, благодаря вину, он мог облекать в злые, безнадежные слова.

Мать сама весь день ходила, точно пьяная, окутанная, опутанная паутиной, застилавшей разбитую душу сына.

Все чаще казалось ей, что кроме них двоих в столовой есть еще третий, невидимый, насмешливый гость. Он стоит где-то в углу и чего-то ждет, подстерегает. Круто поворачивалась она, чтобы разглядеть незнакомца, но никого не было. Только тишина подползала из пустых комнат, да серая тьма легко колыхалась вдоль желтоватых стен…

— Я вот читал в газетах, что какая-то барышня застрелилась, а в письме написала: «умираю, потому что в жизни мало красоты». Читал и думал… Вот счастливая. Мало красоты… Значит она, эта красота, ей нужна?.. Ну, так и старайся, чтобы ее было больше… Это уж не шутка. Если бы только мне что-нибудь было нужно, если бы я чего-нибудь захотел, да еще и побольше, — о, я бы достал, с луны достал бы, если бы захотелось, — с хвастливостью пьяного, слабого человека, говорил Вася. — Но я не могу хотеть. Просто не могу… Вон Бросовский сидел тут в углу и боролся со злой волей мира. Помните, мамашечка? Величественная картина. Святой Георгии поражающий Змия. Удивительно! Прекрасно! Но, что же мне делать, если я даже в Змия не верю и в злую волю мира не верю, не ощущаю ее великолепного присутствия. Только одну подленькую глупость и пакостную мерзость ощущаю. Потому и полагаю, что хотеть чего-нибудь стыдно. Просто стыдно… Ну, есть ли на свете что-нибудь, чего стоит хотеть по-настоящему? Ну, мамашечка, скажите?..

Он вопросительно смотрел на мать своими темными разгоряченными и, в тоже время, пустыми глазами.

Его возбуждение всегда передавалось ей. У нее тоже начинали гореть щеки, губы приоткрывались, глаза блестели, и можно было подумать, что и она пила вино.

— Не знаю, — робко отвечала она. — Мало ли чего люди хотят. Ну путешествовать, ну, делать что-нибудь… Работать. Наконец, Вася, ведь ты же ничего еще в жизни не испытал…

Ей было стыдно прямо сказать сыну, что он еще не любил, что он не знал еще женской ласки. При одной мысли об этом вспоминалось темное, пропахшее табаком купе и неизвестный инженер, и весь связанный с этим стыд. Казалось, что стоит ей сказать еще слово, и сын все поймет и оттолкнет ее от себя. Жуть холодком бежала по спине, лихорадочной дрожью отзывалась в ногах.

— Ну, это ты оставь, — сурово говорил юноша. — Мне этого не надо… Не тянет… Вообще глупости…

В голосе, в глазах сына, в том, как вздрагивали его губы, она видела свою же целомудренную, непреоборимую застенчивость. Было тяжко говорить с ним, но она пересилила себя:

— Вася… Конечно ты не ребенок… Но ведь многим любовь красит жизнь…

— Неужели? А ты это когда-нибудь видела, эту красу? — с неожиданной грубостью перебил он ее.

— Ну как же… Посмотри у поэтов… И потом… Да вот хоть тетя Оля… — вдруг обрадовалась она.

— Тетя Оля… Она как птица. Она ни о чем не думает, у нее все и катится, точно колесо. Сомнения ей недоступны, — категорически постановил Вася, и мать узнала в его голосе высокомерные отцовские нотки. — Так жить, как живет тетя Оля — благодарю покорно.

— Ну, а наука?

— Глупости! Какая наука? Сегодня три немца выдумают, а завтра придет четвертый и скажет, что надо все сначала начать. Да и разве в этом дело? — он нетерпеливо поморщился, отхлебнул вина и продолжал. — Дело очень простое. Я, Василий Апполоныч Рябов, студент петербургского университета, во всеуслышание заявляю госпоже жизни — ты скверное, распутное, неосмысленное животное. Я тебя знать не желаю. Убирайся к черту, к черту, к чертовой матери… А я пойду туда, куда хочу…

Он захохотал и подмигнул матери. Она чувствовала, как холодеют у нее руки, как мысли клубятся и путаются в голове. Конечно, надо его отговаривать, убеждать, умолять, но как, какими словами? Ведь он же прав, тысячу раз прав. Она сама отлично знает, лучше его знает, что жизнь скверный, бессмысленный зверь. Чей-то сухой голос тихо шептал за плечом:

— Зверь…

Елизавета Ивановна оборачивалась. Никого не было. Только тишина беззвучно смеялась, да звякала бутылка о край стакана.

Дни тянулись, длинные, длинные. Тиночки почти никогда не было дома. Теперь она брала настоящие уроки пения. Елизавета Ивановна была довольна этим. Ей казалось, что от нее и от Васи исходит зараза, какая-то черная, засасывающая опасность. О муже она не думала. Видела его каждый день, обедала с ним за одним столом, спала рядом, но совершенно перестала его замечать. Так же, как он сам не замечал ее.

 

Раз вечером Елизавета Ивановна услыхала из передней на лестнице голос Тины. Кто-то забыл запереть дверь, и Лиза неслышно вышла навстречу дочери на площадку.

— Нет, это невозможно. Это убьет маму, — донесся до нее наполовину заглушенный голос молодой девушки.

— А ты мне дай ее уговорить, — настойчиво и властно произнес мужской голос, в котором Елизавета Ивановна узнала голос московского адвоката, когда-то приезжавшего в Руссу. — Или просто скажи, что едешь к подруге. С паспортом я устрою… Ты подумай, три недели в Париже! Вдвоем!

— Нет, — твердо и печально ответила Тина. — Я не могу. У нас не дом, а кладбище, но я не могу оставить маму…

— Ну, милая, ну, не капризничай… Ведь я тебе там концерт устрою… И потом, просто я так хочу, — еще настойчивее произнес мужской голос, и мать услыхала звук поцелуя.

Она быстро проскользнула назад, прошла в спальню и легла на кровать. «Так вот что… не дом, а кладбище… Ради нее… Но зачем же это, ведь она ничего не просит… Ей ничего не надо… Ведь она для них, только для них устраивала гнездо… Кладбище… А ведь правда… Вася уже мертвый, да и она сама разве живая… Но зачем же Тиночку держать на кладбище. Ей жаль мать… Ах, эта проклятая, женская жалость…»

Елизавета Ивановна поднялась на постели, услыхала легкие шаги девушки и торопливо опять легла. Ей представилось широкое, веселое, самодовольное лицо адвоката. Он говорил Тиночке ты… Они целуются. Ну, что ж, если он ей нравится, если при нем солнце светит ярче. Только больно, зачем они прячутся от нее. Верно так всегда бывает. Когда-то она пряталась от матери, ни одним взглядом, ни одним словом не открыла ей доступ в свои девичьи, в свои женские переживания. Теперь ее дочь также таится от нее. Пускай… Только не надо жалости. Она тоже жалела свою мать и это делало ее еще более слабой, отдало ее связанной по рукам и ногам тому, кого она, вопреки инстинкту, выбрала себе в мужья.

Нет, пусть будет, что угодно, только чтобы ее дочь не пошла по той же дороге покорности. Только бы Тиночка скорее ушла с кладбища. Иначе и ее привяжет к себе костлявая гостья, чьи шаги шелестят каждый вечер в пустой квартире, чей шепот подползает к столовой, слышится в упрямых речах Васи.

Смерть здесь, она бродит, она ждет, она опять хочет жертвы. Давно она не заглядывала в их дом. Ну что ж, если надо, так надо. Пусть не воображает, что все боятся ее. Вася прав, ничего нет страшного в собственной смерти, только чужая страшна. И потом, бояться могут только те, которые живут. А разве она живет? Разве она когда-нибудь жила? Дети… Да, но что же она им дала? Не дом… Кладбище…

Ни слова не сказала мать Тиночке. Не могла и не умела, и не хотела преступить черту привычного замалчивания. Только когда Тиночка, вся сияя затаенной, сдержанной радостью, забежала к ней и с кокетливой ласковостью спросила: «Мамочка, хорошо я причесана?» — мать взяла ее обеими руками за обнаженную горячую нежную шею, притянула ее к себе, крепко прижалась губами к гладкому лбу и тихо сказала:

— Девочка моя, маленькая, золотая моя птичка. Я так хочу, чтобы ты была счастлива, так…

Смутным предчувствием пахнуло от этой ласки, от этих слов на дочь. Она отшатнулась и заглянула в глаза матери. Они были печальные и любящие… Как всегда… Но об этом не хотелось сейчас думать. После. А теперь надо скорее вниз. Она знает, что за углом уже стоит автомобиль и ждет ее. Лихорадочное ожидание кипит в ней, заслоняет все остальное, даже мать. Но все-таки Тина сделала над собой усилие. Прикалывая перед зеркалом бархатную черную шляпу с белым пушистым пером, она спрашивала:

— Ты что это, мамочка? Тебя кто-то расстроил? Не надо. Конечно я буду счастлива. Как же иначе? А ты мне все-таки расскажи, кто тебя расстроил? Завтра расскажи… Сейчас я тороплюсь на урок.

Вася, хмуро и иронически улыбаясь, смотрел на сестру.

Она мимоходом поймала его взгляд, остановилась, взглянула на мать и, заглушая смутное угрызение, решила, что это из-за Васи мамочка такая.

— Вася, а ты все дома киснешь. Хочешь, я опять тебя сведу к Синягиным?

— Нисколько не хочу. Кривляки они. И вообще на шабаш похоже. Даже козлом пахнет.

— Какой вздор. Ты просто опустился и ничего не видишь. Конечно, они не монахи. И слава Богу! — вызывающе бросила она и вся загорелась, дерзкая и красивая, и было ясно, что защищает она не Синягиных, а себя, то, что поет и ликует в ней самой.

Исчезло белое перо, напомнившее матери пушистое, тоже победное колыхание белого султана над смуглым уверенным женским лицом там, в толпе, на вокзале. Какой-то далекой, неизведанной женственностью веяло на нее от этих горделивых украшений.

Захлопнулась за Тиночкой входная дверь. Елизавета Ивановна тяжело опустилась на стул. В желтоватой, большой столовой, с грузным буфетом, с громоздкими, некрасивыми стульями, было темно.

— Довольно примитивное существо моя сестрица, — презрительно сказал Вася, — никакие сомнения ее не обуревают. Ни размышлений, ни жертв, живет себе припеваючи.

— Почем ты знаешь, Вася? — укоризненно сказала мать. — Ведь ты с сестрой никогда не разговариваешь.

— Да и не о чем, — равнодушно произнес Вася. — Знаешь, я кого сегодня встретил? Вахрушина, старика.

— Неужели? Ну что же он?

— Да представь себе, как ни в чем не бывало, — злобно сказал Вася, усаживаясь на привычное место, ставя перед собой обе привычные бутылки. — Вот какое подлое животное человек. Все забудет. Все перенесет. Когда мы хоронили его сына, я думал, что отец не переживет. А он опять как раньше, здоровый, даже не постарел и глаза смотрят ласково, как у теленка. Черт знает что такое!

Вася налил себе рюмку, отхлебнул несколько глотков, поморщился и продолжал:

— Рассказывает мне, что устраивает в Москве какой-то частный университет. Счастлив и доволен. Я ему говорю: «А ваших студентов еще не всех перевешали»? Он не рассердился, только посмотрел на меня пристально, точно он доктор, а я больной и говорит: «Вы, Рябов, конечно в университет не ходите?» — «Нет, конечно, не хожу». — «А что же вы делаете?» — «Лежу и думаю о великолепии мира и благости Творца». — Не понравилось это ему. Взял меня за руку и говорит: «Рябов, теперь многие из вас больны этой болезнью. Напрасно. Жизнь все-таки удивительная штука, и мне вас очень жаль». Меня взорвало… Радуется жизни, как дурак, а о сыне ни слова. Я ему: «А знаете, Александр Александрович, если бы Гриша был жив, пришлось бы вам наверное и его жалеть». Все-таки пробрало. Принахмурился. «Не знаю… Думаю, что нет». Так и разошлись. Тошно мне стало… Значит, помрет человек и все зарастет, даже у самых близких. Точно и не было его, точно и не обливали они его гроб слезами…

— Да, умрет, точно его не было. Это и хорошо, — сурово сказала мать. — Так и надо забывать. Пускай живые живут, а мертвые… гниют.

Она вздрогнула от этого слова. С каждым мгновением чувствовала она себя дальше от живых, ближе к мертвым. Но Вася думал о себе, не о ней и ничего не замечал.

— Это вы, мамашечка, правильное слово сказали. Только есть ли живые, вот в чем штука? Может быть мы все мертвые? Наверное даже так. Рано или поздно все мы будем гнить, червяков собой кормить…

Елизавета Ивановна вздохнула, точно вскрикнула и провела рукой по глазам, а сын улыбался уже пьянеющей усмешкой и продолжал:

— Всенепременно будем. Как же иначе? А если так, если каждая жизнь кончается червями, то какая же это жизнь? Стоит ли быть Эдисоном или Шекспиром или даже Лютером, если все равно сдохнешь, совершенно так же сдохнешь, и будет от тебя вонять, точно ты не Лютер, не Эдисон, не Шекспир, а самая последняя драная кошка. Венец природы, гордый человек, а в мозгу червяки копошатся и тоже может быть воображают, что они венец природы… Ха-ха-ха…

Он остановился, отхлебнул вина, помолчал и другим голосом, довольным и лукавым, продолжал:

— Впрочем, нет-с, извините… Я перед червяком не сдамся. Нет-с. Есть одна штука, до которой ему не доползти, не дотянуться. Все-таки, человек — это звучит гордо.

— А почему? — с внезапно затлевшей надеждой уцепиться за что-то, спросила Елизавета Ивановна.

— Вот именно потому, мамашечка, — хитро подмигивая блестящими, тоскующими глазами ответил сын, — потому что mori licet, cui vivere non placet, — умереть может тот, кому жизнь не по нутру. Червяково нутро, оно все приемлет. Что ему природа пошлет, то оно и лопает. А мое человеческое нутро, может вздыбиться. Сует мне жизнь кушанье, а я нос на сторону ворочу. Это что? Долг? А по какой причине? А если я не желаю? Самоотвержение? Скажите, пожалуйста. А во имя чего, смею вас спросить? Борьба за существование? Вот еще, а если и существовать-то я не желаю? Вы меня-то забыли спросить, желаю я или нет? А, госпожа природа? Вы и правду поверили, что я червяк? Поторопиться изволили, сударыня. Что там у вас еще… Семья? Близкие?.. Ну знаете, эта приманочка давно протухла. Близкие-то часто бывают дальше далеких, а от нашей хваленой семьи давно гнильцой попахивает.

— Правда, Вася, правда, — вдруг, с истерическом смехом, воскликнула мать, и смех этот подстерегающим эхом раскатился по пустым комнатам.

Сын вздрогнул, нахмурился и с недоумением взглянул на мать. Как несколько часов тому назад Тиночка, смутно почуял он что-то неладное в голосе, в словах, в глазах матери. Но так был он охвачен своей тоской, своим бессильным негодованием перед непонятностью жизни и так мало привык заглядывать в душу матери, что отмахнулся от кольнувшей тревоги и продолжал:

— Вы, мамашечка, кажется рассердились. Конечно, вы всю жизнь около нас, около дома, около семьи хлопочете. Цып-цып-цып… Отлично это и очень даже трогательно, — он нарочно переставил ударение, чтобы показать, что не может всерьез брать такого слова, — но все-таки семья, это вроде клетки или крепостного права… Конечно, я не о вас.

— Оставь, не надо, Вася! Говори прямо, все говори, главное не жалей, — почти крикнула мать.

— Вот это правильно, молодец мамашечка, — обрадовался сын, — не к чему мармеладничать. Я и госпоже жизни так скажу. Вы, сударыня, меня, пожалуйста, мармеладом не угощайте. Сострадание там, великая жалость, любовь к ближнему, радость солидарности. Все это вздор, очков втирание. В каждом этом слове меньше правды, чем в этом стакане вина… А уж гордости — ни капли. Одна только есть у человека настоящая гордость: mori licet… Это уже не червяково, это уж мое, человеческое, подлинное. Умереть имеет право…

Он поднял голову и улыбкой, горящим взглядом негодующих глаз, посылал кому-то вызов и проклятие. Каждое слово глубоко, острыми гвоздями вбивалось в усталое, изболевшееся сердце матери, и торопило ее, и обязывало, и толкало в серую, холодную трещину, которая в течение долгих, скучных лет, медленно раскрывалась под ее ногами. Естественное отвращение к смерти еще билось в ней, но все сильнее, все победнее заглушала его жажда давно жданного покоя, ядовитая и мертвящая сладость крепкого, беспробудного сна. Но она хотела этой последней сладости только для себя и искала путей, чтобы удержать сына на краю манившей его бездны. Навеки уходя от детей, хотелось матери вдохнуть в любимого малодушного мальчика все, что было в ней когда-то, радостного, то простодушное ожидание неведомого счастья, с которым давно, давно вышла она на жизненный путь. Она взяла от него стакан, налила себе вина, выпила залпом и заговорила:

— Послушай, мальчик. Брось это. Вахрушин, вероятно, прав. Жизнь удивительная штука… Что ты смотришь на меня с удивлением? Ну да, я не умела жить. Старалась, старалась, царапалась, царапалась и никогда ничего не выходило. Ни себе, ни другим. Я никогда в жизни, ни одному человеку не желала зла. Впрочем, нет, одному желала, даже смерти его часто желала. Но об этом не стоит говорить. Так вот, всем желала добра, а никому ничего хорошего не сделала. Вспомнить нечего. Ты говоришь, я все для семьи. Это правда. Но что из этого вышло? Кладбище. Да, да, я знаю что у вас не дом, а мертвецкая. Вот отчего я и хочу… — она остановилась, удержалась от последнего признания и опять заговорила, охваченная страстной потребностью рассказать сыну все свои ошибки, передать ему свой печальный опыт. — Так вся жизнь прошла, как вода между пальцев. Ни себе, ни другим. Даже желать не научилась. Ничего не хотела, а дни мелькали и мелькали, а вот теперь поняла, что непременно надо хотеть, для себя, для самого себя хотеть. Слышишь Вася, — прикрикнула она. — Вот и ты… Ты слишком мой сын. У тебя тоже нет желаний. Это проклятие. Настоящее проклятие. Я знаю, откуда оно взялось. Я знаю, кто на тебя наложил его, но разве, когда мы выходим замуж, мы что-нибудь понимаем?

Сын с изумлением смотрел на возбужденное, неузнаваемое лицо матери. Колыхалась перед ним завеса, отделявшая их, мелькали, выявлялись и опять спутывались обрывки тех материнских переживаний, из которых выросло, на которых сложилось его собственное существование. Но он был еще слишком молод, чтобы понять их, еще собственный опыт не придал его глазам ту остроту, без которой чужая жизнь всегда темна, хотя бы она протекла бок о бок с нашей.

— Вася, я тебе одно скажу. Я понимаю, о, я отлично понимаю, что значит тоска. Я знаю, что значит, когда вокруг все темно и ступить некуда. И холод ползет. Но ты попробуй, только попробуй вырваться. Ведь это, — она не могла произнести слово смерть, — этот выход всегда у тебя останется. Не торопись. Попробуй жить. А главное уходи куда-нибудь подальше от нашего дома. Ведь есть места, где солнце светит, где люди умеют смеяться и радоваться друг другу. Наверное есть. Сколько книг об этом написано. Неужели же все это ложь, что написано?

— Не знаю, — неуверенно ответил сын.

Что-то в словах матери взволновало его, задело, сдвинуло с мертвой точки, на которой он стоял, поглощенный монотонным плеском все тех же мыслей о смерти.

— Вот то-то и есть, что не знаешь! — страстно и настойчиво сказала она. — Ты уходи, уходи подальше от нас, уходи, ищи, смотри, стучись. А то, что ты зовешь гордостью, это ведь не уйдет. Право не уйдет. Ну, обещай мне, что не будешь торопиться. Обещаешь? Да?

Она подошла к нему, повернула к себе, положила руки на его плечи и пристально и любовно смотрела в его глаза, добиваясь ответа. Еще никогда в жизни не чувствовала она в себе такого и мучительного, и окрыляющего напряжения воли, такой потребности влить свое желание в другого, подчинить его себе. Сознание того, что она сейчас должна совершить, придавала ей новую властность, властность человека, добровольно идущего на жертву. Колеблясь, недоумевая, сын поддавался ей, точно это была не мать, слабая и кроткая, а какая-то новая, умеющая повелевать, женщина.

— Ну, хорошо, ну, обещаю, — смущенно ответил он. — Только что — не понимаю.

— А то, что ты не будешь торопиться. Что ты дашь себе срок посмотреть на жизнь. А главное, главное постарайся желать, хотеть, стремиться. Без этого нельзя. Просто нельзя жить.

Голос у нее упал и вся она опустилась, затуманилась, опять стала не та. Понурившись, пошла она к двери. Стоя на пороге, уже сливаясь с темнотой серой спальни, еще раз обернулась, кивнула сыну головой и строго повторила:

— Так помни. Ты обещал.

XXI

Теперь она знала, что надо спешить. Надо красной печатью закрепить обещание, которое ей дал ее бедный, дорогой, малодушный, слишком похожий на нее, мальчик. Она закрыла за собой дверь, повернула выключатель, при белом свете электричества оглядела спальню, потом опустила шторы. И делала все это аккуратно и бесшумно, точно кто-то распоряжался ее движениями, придавая им точность, которая бывает в бреду или во сне. И в душе все было тихо. Она вспомнила, что в саду, на даче в Руссе, последний вечер царила такая же мягкая, темная тишина. Из аллеи было слышно, как тикали в столовой стенные часы. А теперь она слышит только, как тикает ее сердце, ровно и сильно.

«Скоро перестанет. Отдохнет», — подумала она далекой мыслью, точно дело шло не об ее собственном сердце, а о птице, которую чья-то рука метким выстрелом скоро собьет с ветки.

Эту руку Елизавета Ивановна уже чувствовала на своем плаче и отдавалась ей. Она не знала и не хотела знать, друг или враг стоит рядом, но смело и беззаветно шла к нему навстречу.

С последней, прощальной отчетливостью смотрели на нее привычные предметы, среди которых прожила она всю свою жизнь. Были тут любимые и нелюбимые, Рябовские и Крутиковские. Всем улыбнулась она бледной улыбкой. Так хорошо знать, что больше ничего не нужно, что больше никто ничего от нее не потребует. Она все отдала, все… Теперь отдает, последнее, что у нее осталось, собственную жизнь…

Из квартиры, из опустевшей столовой, из большой гостиной, где никогда никто не сидел, из кабинета мужа, всегда чужого ей, из передней, в которую никто из живущих здесь не входил с радостным и светлым чувством дома, доносились угрюмые шепоты предметов. Мысль ее, недружелюбно скользнув мимо них, любовно заглянула в розовую, чаще всего пустую комнату Тиночки, сверкнула нежностью и тихо перешла в узкую комнату сына, где столько было пережито трудного.

— Так надо… так надо, — вполголоса повторила мать, и хотелось ей протянуть руки и еще раз обнять их обоих, бесценных, единственных, милых. Но она знала, что это малодушие, что нельзя больше ни ждать, ни откладывать.

— То, что делаешь, делай скорее, — сказал какой-то голос, прозвучавший прямо в ее мозгу.

Она взяла бутылку, на которой, белыми буквами на красной этикетке, было написано: «Яд. Осторожно»… и припала к ней губами… Пила и, взглянув на кровать мужа, на его ночную рубашку, лежавшую на отогнутой простыне, с невольным, мелким злорадством подумала:

«Вот обозлится-то»…

От этой рабской, скверной мысли, что-то слабое и низменное заметалось в душе. Страх на мгновение огнем обжег ее. Елизавета Ивановна справилась с ним, отогнала усилием воли, вернулась к тем спутанным, но важным мыслям, которые до краев наполняли ее. Но огонь все разливался и жег. Она поняла, что это уже не душа, а тело ранено, и покорно приняла страдания. Лежа на кровати, она стискивала зубы, чтобы не крикнуть, и удивлялась, почему не наступает конец.

Боль все усиливалась, несла с собой забытье, похожее на бред. Перед открытыми глазами проносились чьи-то лица, знакомые и незнакомые, звучали голоса, слышался чей-то смех, стон. Кровать колыхалась, превращалась в корабль, неслась по волнам. Нет, это не корабль, это вагон катится, и качается, и выстукивает на ухо Лизы позорные, заслуженные обвинения. С тихим стоном хочет она вскочить и не может, руки и ноги лежат, как плети, а Рябов стоит рядом и льет ей на грудь горячий свинец. Так и надо… так и надо стучат колеса вагонов.

— Что с тобой, Лиза? Проснись! — кричит голос Рябова. Елизавета Ивановна не знает наяву или во сне и хрипло стонет:

— Да, да, так и надо… Мертвые должны…

Что должны, — она не договаривает. Боль, злая, ползучая, нестерпимая, разрывает ей грудь, живот, мечется по всему телу, как бешеный зверь.

— А-а-а! — диким голосом кричит Елизавета Ивановна, и этот крик напоминает ее мужу ту ночь, когда, жалкий, испуганный, подавленный, но все еще счастливый своей любовью к ней, стоял он за дверью и мучился, и прислушивался, и всматривался в озабоченное лицо пробегавшей мимо акушерки.

Давно неиспытанная, жалеющая нежность к женщине, которую он когда-то любил, рядом с которой прожил долгие, долгие годы, маленьким огоньком затеплилась в его сердце. Он нагнулся к ней, неловко прижался к ее лбу, почувствовал, что он уже покрыт холодным потом и с ужасом замотался.

— Господи… Лиза… Да что же это… Да где же все…

Он бросился в комнату сына. Вася спал тяжелым, пьяным сном. Рябов не мог его разбудить и побежал в комнату дочери. Там было пусто. Кровать стояла несмятая. Он на минуту опешил. Но думать было некогда. Из спальни по всему коридору плыл все тот же дикий, острый стон.

— А-а-а!

Рябов опять побежал к сыну.

— Вася, проснись… Что ты пьян, что ли? Надо за доктором. Мать…

Не столько слова отца, сколько стон долетел наконец до сознания сына. Он вскочил, сел на кровать и, глядя в упор на отца, произнес:

— Так вот что…

— Что? — переспросил отец.

Вася уже овладел собой и угрюмо ответил:

— Что? Ничего. Я-то почем знаю?.. Что же, поехать или по телефону доктора позвать?

Все, что происходило рядом с Рябовым в его доме, все, что переживалось женой и сыном было так далеко от него, что ему и в голову не пришло настаивать или расспрашивать. Он был уверен, что Лиза просто заболела.

Раздалось осторожное щелканье американского замка. Тиночка вошла, нарядная, душистая, усталая. Заглянула в открытую дверь Васиной комнаты, увидала их лица и сразу спросила:

— Что? С мамочкой что-нибудь?

Опять пронесся по коридору стон и, не дожидаясь ответа, молодая девушка рванулась ему навстречу. Зашуршал шелк юбки, стукнули каблучки, колыхалось белое перо. Тина вбежала в спальню и увидала иссиня-бледное, искаженное, обезображенное страданиями лицо матери, увидала бутылку на туалете и сразу поняла:

— Господи, мамочка, а я-то…

Она упала на колени около кровати и с трудом сдержалась, чтобы не ответить звериным воем на стон матери. Безобразным клубком подкатывалась к ее горлу ярость, налетавшая на нее иногда в детстве. Хотелось и кричать, и вопить, и проклинать, хотелось вступить с кем-то в дикое единоборство, чтобы спасти любимую, отплатить кому-то за ее муку.

И с острым раскаянием, с глубоким, нестерпимым отчаянием увидала она себя, свою пустоту, и эгоизм, и скользящую, смелую жадность к жизни. Судорожно, точно срываясь с края обрыва, хваталась она за край простыни, не смея удержаться за синеватые, холодеющие руки матери, и чувствовала, что нет у нее спасения, что никто, никто на всем свете не даст ей той прощающей, жалостливый любви, которая воплощалась в умирающей.

 

Было раннее апрельское утро, когда санитары осторожно выкатили из кареты носилки и понесли больную во двор больницы. Она увидала над собой небо, далекое, бледное, милое. Узловато-черные ветки тополей тянутся через него. Свешиваются алые, хорошенькие сережки. От них, заглушая мутное дыхание города, пахнет чем-то липким, вкусным, весенним…

— Ее будут любить, так любить, — синими, потрескавшими губами беззвучно шепчет Елизавета Ивановна и улыбается.

— Что ты, мамочка?

Тина наклоняется и с удивлением видит улыбку.

— Ничего, ничего, — шепчет мать, а самой кажется, что это уж не она говорит, а кто-то другой, чужой, усталый и умирающий.

С кем это было? Когда это было? Где та розовая девочка в бархатном пальтишке, которая бежала по Литейной, держась за мать, и вдруг остановилась, впервые заметив над собою сияние небесной синевы? Неужели рука, бессильно протянутая вдоль терзаемого болью тела, это та самая доверчивая ручка, на которой лежали пушистые тополиные сережки. Золотые, пряные, весенние соки пробивались тогда сквозь розовую детскую ладошку, текли по маленькому детскому тельцу, наполняя его весенним волнением, охватывающим каждую травинку, каждую букашку, все живое, все радующееся.

Кто же обманул, кто надругался над маленькой, слабой, доверчивой девочкой? Кто заслонил от нее небо, очаровавшее в тот ясный день широко раскрытые, черные, блестящие, похожие на спелые вишни, глаза ребенка?


На похоронах Рябов шел между детьми и часто брал за руку то Тиночку, то Васю. Он был испуган и потрясен, но все-таки заметил, кто из знакомых пришел на похороны, кто нет.

В церкви Рябов подошел к Птицыной, крепко и благодарно пожал ей руку и заплакал искренними слезами.

— Ужасно… Я прямо опомниться не могу… И ничего не понимаю.

У Птицыной на глазах блестели слезы сочувствия:

— Ваша жена даже записки, кажется, не оставила? — осторожно спросила она.

— Ничего. Решительно ничего. Совершенно непонятно, — сказал Рябов размягченным, жалким голосом. — По-видимому, просто нечто вроде острого психоза. Говорят, у женщин в ее возрасте это бывает. Больше ничем не могу объяснить.

Он тяжело всхлипнул. Птицына положила ему на рукав свою руку.

— Аполлон Максимыч, будьте мужественны. Перед вами столько обязанностей. Я понимаю, как вам тяжело. Но у вас есть дети. И нам всем вы так нужны.

Он глубоко вздохнул и крепко пожал ее руку. Он понял, что она напоминает ему о выборах и о его возможной кандидатуре. Легкое, самолюбивое волнение поднялось и затуманило печаль.

Вася с Тиной, опустив головы, стояли около гроба рядом, каждый со своими отдельными, горькими думами.

— Сколько цветов, — тихо сказал Вася сестре, — она их так любила. А когда была жива, мы не носили ей…

Тиночка кивнула головой. Слезы снова потекли по ее бледному, осунувшемуся лицу, украдкой подобрались в уголок алого, плотно сжатого рта. С трудом сдерживая рыдания, она прибавила:

— Да, не носили. Я помню, раз она мне сказала: там на Невском в окне такие красивые фиалки стоят… Больше ничего не сказала. Даже не посмотрела на меня. Только улыбнулась, знаешь, тихо, как всегда… Вася, зачем я не пошла за фиалками…

Молодая девушка схватила брата за руку и громко зарыдала…

Все сочувственно посмотрели в ее сторону. Отец подошел и обнял ее за плечо. Она не отодвинулась.

Та, которую звали Лизок, потом просто Лиза, потом Елизавета Ивановна Рябова, лежала перед ним холодная, красивая, недоступная утешениям, далекая и от земных привязанностей и от земных унижений.

Конец

Ариадна Тыркова
«Вестник Европы» № 2-4, 1913 г.

Примечания   [ + ]