Николай Олигер «Белые лепестки»

I

Прочла так, случайно, потому что книга понадобилась для шифра.

Книга была тяжелая, непомерно толстая, в желтом кожаном переплете, который еще блестел свеженьким лаком. И свежий вид книги был как-то слегка неприятен, потому что не гармонировал с напечатанными в ней словами, — ветхими и величественными.

Девушка машинально отсчитывала сначала страницы, строчки и буквы, и записывала на бумажке результаты своих вычислений, а потом увлеклась. Грызла кончик карандаша, сидела тихо, как мышь, и читала.

Почему именно эти строки особенно привлекли внимание — не могла себе объяснить. Так, нашла им в душе какой-то, еще неясный, но болезненный отклик, как будто кто воткнул в грудь тоненькую иглу и прикоснулся ею к самому сердцу.

«Дайте сикеру погибающему и вино — огорченному душою; пусть он выпьет и забудет бедность свою и не вспомнит больше о своем страдании».

Положила локти на стол, оперлась кулаками в подбородок и задумалась. Представила себе огорченного душою, который торжественно, как на причастии, пьет вино и забывает бедность свою.

А что такое «сикеру»? Кажется, так назывался… так назывался одуряющий напиток, который давали осужденным перед казнью. Впрочем, не все ли равно? Времени так мало, а она сидит и думает.

Оправилась, провела ладонью по глазам, пригладила за ухом выбившуюся прядь темных, с некрасивым коричневым отливом волос. И опять началась работа, такая скучная, что казалась совсем бессмысленной: страница 37, строка 18, буква 9 — «н». Потом: страница 44, строка 3, буква 11 — «а».

Письмо такое длинное, написано так тесно и неразборчиво светло желтыми химическими чернилами, что не расшифровать до вечера. А сегодня нужно еще съездить на вокзал и привезти новому его вещи. Кроме того, важного в этом письме, должно быть, ничего нет. Конечно, нет. Если бы было важное, то расшифровали бы сами, а не поручали этого дела ей. Ведь у нее роль маленькая.

Буквы спутались, вышло какое-то нелепое слово, которое невозможно было прочесть ни с конца, ни с начала. Очевидно, наврали. А, может быть, она сама ошиблась, потому что спина уже ноет от напряжения и виски сдавило железным обручем в духоте комнаты.

«Дайте сикеру погибающему»…

Нужно бросить. Подождут и до завтра.

Поднялась со стула, посмотрела в окно. День был веселый и звонкий, кристальный, с пьяным запахом тающего снега и сырой черной земли, от которой шел прозрачный пар. Под окном гомонили воробьи, задорно нахохливали перья, торопливо перебрасывались своей трескучей болтовней.

Нужно попросить хозяйку, чтобы та открыла окно. Оно еще заделано наглухо, заклеено покоробившимися бумажными полосками. И кажется, что только от этих, ненужных теперь, полосок в комнате так душно. Пахнет бумажною пылью и чем-то съестным, а с потолка свешивается наросшая за зиму серая паутина.

Девушка вернулась к столу, собрала разбросанные бумаги, спрятала зашифрованное письмо в устроенный под печкой тайничок. Надевая шляпку, задержалась немножко перед зеркалом и сделала при этом лицо, какое бывает в таких случаях у всех женщин, — испытующе внимательное и слегка вызывающее.

Это не шло к ней. Она — небольшая, очень худощавая, и у лица такой же, как у волос, коричневый оттенок. Поэтому кожа выглядит слишком жесткой и безжизненной. И глаза тусклы, совсем тусклы, лениво выглядывают из-под редких ресниц.

К своему безобразию она привыкла. Все люди привыкают к своему лицу так, что не замечают его, — иначе многим было бы слишком неприятно жить. А сегодня она показалась себе лучшей, чем обыкновенно. Нет больших синяков под глазами и, поэтому, четыре резкие морщинки у краев глаз не так заметны.

— Да ведь опять уже весна… И опять я молодею… Это хорошо.

И такие мысли, — о своей молодости, — приходят ей в голову только весной. В обычное время ей все равно, стара она или молода. Об этом как-то некогда, да и неинтересно думать.

Приколола шляпку длинной булавкой с черной стеклянной головкой и задумалась, — надеть ли вуалетку. Полезно, пожалуй, скрыть на вокзале свои черты, — но так противно чувствовать на своих щеках мягкую материю, которая плотно прилегает к лицу от сырого ветра и неприятно щекочет. Ну, пусть видят лицо. Ничего опасного.

Из комнаты нужно выходить по длинному, полутемному коридору с какими-то нежилыми чуланами по бокам. Коридор очень низок, и звуки в нем глохнут, как в подземелье. Когда будет открыто окно, через низкий подоконник можно выходить прямо в сад. Это — ближе и интереснее.

Она всегда хвастается своей квартирой. Отдельный ход, можно уходить и возвращаться когда угодно, — никто не заметит. Дом стоит в густом фруктовом саду, на самой окраине города, а, между тем, до главной улицы всего четверть часа ходьбы. И плата совсем недорога.

Девушка миновала садовую калитку, — скрипучую, с высоким порогом, напоминающим деревенский перелаз, — и вышла на дорогу. Улицы, стиснутой двумя рядами домов, здесь нет. С одной стороны дороги — плетни и заборы садов, с другой — низкий пустырь, заросший объеденным кустарником. За грядой этого кустарника пустырь слегка повышается, переходит в холм. На холме — деревья и длинные красновато-бурые здания крепости. Блестит золотым куполом, как горящий факел, высокая, многоярусная колокольня.

Вдоль садовых плетней устроены, вместо тротуара, деревянные мостки в две доски. Они скрипят и качаются, а под ними — кружево тающего снега, грязь и лужи, подернутые узором ледяных иголок. Вот, если упасть сейчас, — а мостки скользкие, — то придется вернуться домой, долго умываться и чистить костюм. Тогда уже не попасть на вокзал, и новый напрасно будет ждать сегодня свой багаж.

Девушка ускорила шаги и сделала сосредоточенное лицо. Все одни только глупости. Лучше вот нужно припомнить описание наружного вида багажа, который придется сейчас получать.

Сверток с подушками, заделанный в розовое одеяло. Странно, почему у него розовое одеяло? Это так не идет. Затем серый парусиновый чемодан, у которого один ремень оторван, и корзиночка для провизии. Корзиночку он мог бы бросить дорогой, — это не было бы особенным убытком.

Уже близок город, его длинная и прямая большая улица с широкими тротуарами, с звонками трамвая, с высокими стенами, сложенными из красивого оранжево-желтого кирпича. И совсем не хочется идти туда, потому что там сейчас пахнет асфальтом, все люди торопливо бегут, и никто не думает о весне.

«Дайте сикеру погибающему…»

Неприятно, когда какая-нибудь случайная фраза привяжется на целый день и никак нельзя отделаться от нее. И в конце концов, какой у нее смысл? Это нелепо.

«…Пусть он выпьет… и не вспомнит больше…»

Нужно идти быстро, очень быстро, потому что багаж придется везти с вокзала на другой конец города, а сегодня еще так много дела. А завтра? И завтра тоже. Все дни заняты.

Часто приходится ходить и ездить с утра до поздней ночи, перевозить литературу, передавать пароли и всякие сведения. К вечеру ноги начинают ныть от усталости, и голова идет кругом, — так легко что-нибудь напутать.

Если случится неудача, то на девушку сердито ворчат, ругаются, или просто смотрят злым и презрительным взглядом. Тогда ей кажется, что дело, которое она делает — глупо и никому не нужно, и что она обманывает сама себя, когда ей кажется, что это дело доставляет ей удовлетворение. Ложится спать с головной болью, ворочается в постели и видит плохие сны. А утром опять бежит, наводит справки, перевозит и переносит. По вечерам, раза два-три в неделю, занимается с рабочими.

Сегодня совсем не хочется что-нибудь делать. Всякий человек имеет право на полный отдых, — и это так приятно, быть полным хозяином своего времени, сознательно бездельничать и спокойно смотреть, как медленно уходят в бывшее, конченное, ничем не заполненные минуты.

Когда дошла уже до станции трамвая, явилось острое, почти непобедимое желание вернуться. С отвратительной ясностью представились те длинные улицы, по которым нужно будет проезжать, монотонные выкрикивания кондуктора, звон грязных медных денег в его кожаной сумке.

Здесь нет уже снега, жидкая, липкая грязь расплылась на камнях, брызгают прямо в лицо размоченным навозом резиновые шины. Небо слишком высоко висит над домами, белое и совсем пустое. И люди тоже пусты, — неизвестно, о чем они думают, — и видны только их захватанные, неинтересные оболочки.

А вот подозрительный господин с рысьими глазками, в неопрятном котелке. Он нагнулся и счищает перчаткой с брюк брызги грязи. Показал затылок, — такой противный, красный, с врезавшимся в мясо грязным бумажным воротником.

Ах, лучше бы не ехать!

«Дайте сикеру погибающему…»

Это, однако, совсем надоело. И почему хочется поглубже вдуматься в смысл этих ветхих слов, пошевелить ту иголочку, которая воткнулась в сердце? Ну, все равно… Пропустить этот вагон и поехать в следующем.

— Барышня, купите фиалок!

Вот и цветы, — маленькие, слепые, сплюснутые в букетике.

— Разве уже цветут фиалки?

— Никак нет, это привозные-с. Из теплых мест выписываем. Купите, сударыня! До чрезвычайности дешево, — для почину.

— Нет, не нужно.

Деньги — не свои. Их можно тратить на еду, на трамвайные билеты, иногда на извозчика и на новые башмаки. Все это — скучное, и поэтому деньги тоже скучны и не имеют сами по себе никакой привлекательности. Нельзя покупать цветов.

А они, все-таки, пахнут — недоношенные, слепые… И запах у них грустный, уже умирающий.

Неопрятный котелок сел на другую линию. Теперь можно ехать. Девушка забралась в вагон, подвинулась в самый угол, чтобы дать место толстой барыне с кульком для провизии. Злобно загудел электрический провод. Хочется закрыть глаза, ничего не видеть и не слышать, но кондуктор уже стоит со своей сумкой и звенит медью.

— Да, до вокзала.

Маленький Макс, — человек с кошачьими усами, который очень хорошо говорит, — проектирует маевку. Предлагает в первый же теплый день поехать за реку с пивом и бутербродами и провести там несколько веселых часов. Но это будет еще не скоро. Вчера по реке густо плыли тяжелые синие льдины, и холодом веяло от черной воды. Когда луговой берег покроется зеленью…

— Бульвар! Кому с пересадочными?

Толстая барыня уже выходит. В кульке у нее — ощипанный гусь, жирный, весь заплывший желтым салом. А у самой барыни — мокрые губы, которые, конечно, громко чавкают за едой. Должно быть, она может одна съесть своего гуся. Изжарит его с капустой. Девушка представляет себе запах еды, и ее начинает тошнить. Все — противные.

Закрыла-таки глаза, но электрический провод гудел где-то над самым ухом и не давал забыться. Кроме того, теперь уже, в вагоне, все сильнее начинало овладевать сознанием обычное деловое настроение. Узкая дорожка вдоль садов сделалась пройденным этапом, о котором незачем больше вспоминать.

Да, весна… От теплой земли идет пар, и на деревьях набухли почки, готовые лопнуть. Воздух густ и свеж, его можно глотать, как воду, но он не освежает, а пьянит. И, все-таки, все это — не важно. Важно то, что сейчас следует получить в багажной конторе розовое одеяло и парусиновый чемодан и доставить эти вещи новому, который, должно быть, давно уже ждет.

«Кажется, забыла пароль?»

Эта мысль окончательно столкнула на привычную колею. И все стало делаться легко и быстро.

Девушка бойко выпрыгнула из вагона, пробежала через асфальтовую площадку, увертываясь от взмыленных лошадиных голов и лениво-расторопных носильщиков. Мельком взглянула на часы. Да, времени осталось еще не так мало. Успеет.

На вокзале сразу охватил особый, спертый, очень пахучий воздух, какой бывает только в железнодорожных помещениях. На потолке, на стенах — рыжеватая копоть, и такой же копотью как будто покрылся скучный жандарм, который неподвижно стоит у билетной кассы.

Девушка достала из кармана маленькую квитанцию, остановилась перед высокой, до потолка, железной сеткой, из-за которой рябила целая груда всяких дорожных вещей. И, пока артельщик тянул руку за квитанцией, уже разглядела, что ей было нужно.

— Вчера я оставила у вас на хранение свои вещи… Вот они там, я вижу: завернуто в розовое и чемодан… У чемодана один ремень оторван.

— Прикажете носильщика?

— Пожалуй, я сама… Ах нет, тяжело. Несите…

Удивилась, что чемодан так тяжел, — никогда не предупредят о самом главном! — и быстрым, скользящим взглядом метнула в закоптевшего жандарма. Тот вяло таращил тусклые глаза и, видимо, очень хотел спать.

Ничего, все благополучно.

Так же быстро, как обделала все на вокзале, девушка наняла извозчика, назвала ему часть города, куда нужно ехать. Улица и номер дома — потом. Железные шины жестко запрыгали по булыжнику, тяжелый парусиновый чемодан прижимался к ногам и вздрагивал как живой. На мгновение мелькнула в поперечной улице знакомая фигурка Макса, с пятном серой шляпы и с тросточкой. Идет медленно, словно прогуливается.

Если сам Макс поедет на маевку, то с ним будет весело. Он как-то умеет иногда сбрасывать с себя все внешнее, — или, может быть, надевает новую маску, — умеет быть веселым и настолько неумным, что это приятно. Скучно жить все время с очень умными людьми…

Но откуда сегодня такие мысли?

Несколько зеленых кустов в палисаднике радостно выделились своим кружевом. Это — крыжовник. Он распускается раньше всех, торопится жить и прикрыть зеленью жесткие зимние колючки.

— Остановитесь, извозчик. Здесь.

У нового, должно быть, плохая комната. Дом — деревянный, серый, заметно покосившийся на одну сторону. В обшивку кое-где вставлены новые заплаты, как свежие рубцы на только что заживших ранах. Ход — со двора.

С корзиночкой в руках девушка вошла во двор, отсчитала, как следовало, второе крыльцо от ворот. На звонок выглянула растрепанная, очень грязная женщина. Должно быть, ей давно уже перевалило за семьдесят. На большом морщинистом лице не осталось ни капли жизни, — и дряблое, полупрозрачное, похожее на мякоть моллюска тело кажется слизистым.

На вопрос старуха прошамкала что-то невнятное. Только догадкой можно было уловить:

— Здесь… Дома…

В передней пахло кошками. Две кошки и сейчас спали тут на низеньком сундучке, сжавшись в один дружный комочек.

За дверью слышны поскрипывающие мужские шаги, спокойные и равномерные, как удары маятника. Девушка почему-то улыбнулась, потом сделала сериозное лицо и постучала.

— Войдите…

В глубине комнаты, наискось освещенной солнцем, выдвинулось здоровое, красивое лицо без бороды, с пушистыми усиками. Плечи слегка приподняты, как бывает у всех людей, которые часто ждут и настораживаются. И в светлых глазах — легкая тень недоумения.

— Я от Ивана Васильевича…

— А… Хорошо. Получили благополучно?

Девушка сдвинула брови — от этого вокруг глаз у нее появились мелкие складочки — и повторила настойчиво:

— Я от Ивана Васильевича.

Новый прищурил один глаз, поднес указательный палец к переносице. Это вышло у него как-то совсем смешно, по-детски.

— Позвольте, я сейчас… Ну да! Тетя только что приехала и просила кланяться вам и дедушке.

Тогда его посетительница согнала с лица недовольную гримасу и поставила корзиночку на пол.

— Совершенно верно… А знаете, чемодан у вас страшно тяжелый. Напрасно меня не предупредили. Из-за этого могла бы выйти неприятность.

Новый сердил ее своим светлым видом и детскими ухватками, и ей хотелось сказать ему что-нибудь неприятное.

— Ах, в самом деле! — и он виновато закивал головой и опять улыбнулся, как будто упрашивая: «Не сердись!» — Там я привез кое-что… Кое-что по части техники, знаете… Но вам должны были сказать…

— У нас все забывают… Хорошо, что попался порядочный носильщик. Мог бы донести.

— Вещи на извозчике? Вы извините, я вас оставлю на минуту. Нужно принести их сюда.

Комната у нового — квадратная, низкая, и поперек потолка протянута толстая балка, от которой комната кажется еще ниже. Мебель расставлена неумело и вся сборная, очень старая и запыленная, как будто вся она перед тем, как попасть сюда, долго провалялась где-нибудь на чердаке. Девушка не успела еще рассмотреть обстановку повнимательнее, а новый уже вернулся с вещами, легко, как игрушку сбросил на пол парусиновый чемодан, — и от падения этого чемодана высоко подпрыгнул и задребезжал зеленый колпак у лампы.

Однако он — сильный. И, вероятно, только кажется на первых порах, что он рисуется. Должно быть, он такой и есть на самом деле.

— С извозчиком я расплатился.

— Сорок копеек?

— Н-нет… Он сказал, что рядился за шестьдесят.

— Разве можно так? Переплатили двугривенный.

— А вы того… Строгая.

— Ведь партийные деньги.

Новый прибрал что-то на столе, и девушка смотрела на его затылок, крепкий, на мускулистой шее, но не такой тупо-неподвижный, какие встречаются обыкновенно у сильных людей. Было в нем что-то умное.

Новый обернулся к ней лицом, она не успела отвести глаз и слегка смутилась. Тот заметил и сейчас же заговорил, чтобы рассеять это маленькое смущение:

— Присаживайтесь… Хотите чаю?

В самом деле, хорошо бы выпить. Но ведь столько еще дел сегодня. И девушка ответила, застегивая перчатку:

— Спасибо. Мне некогда.

— Будет вам… Дела не убегут. Кстати расскажите мне кое-что о здешней работе. Вы пропагандистка?

— Да. И потом так, вообще… Транспортировщица и вообще для разных надобностей.

— Как вас звать?

— Маргарита.

Ответила с запинкой. Партийная кличка почему-то показалась ей сейчас некрасивой и, главное, смешной.

— А меня зовите Никитой. Не забудьте. Так теперь следует, потому что прежнюю кличку пора оставить.

Перчатка еще не была застегнута, а новый уже распорядился с самоваром, и вышло как-то так, что Маргарита осталась. Чтобы новый не подумал, что она манкирует делом, сухо и деловито рассказывала о работе. Новый ходил из угла в угол и слушал, поворачивая в ее сторону то одно ухо, то другое. Потом вдруг, совсем неожиданно, остановился, крепко оперся на каблуки и спросил:

— А вы бываете в летнем клубе на музыке? Там, говорят, хороший симфонический оркестр.

— На музыке? Нет, конечно. Там тридцать копеек за вход. И кроме того — некогда.

— Напрасно вы так. Иногда следует проветриваться. Наша работа очень быстро коверкает человека, если временами не применять противоядия. Развивается, знаете, этакая ограниченная однобокость, неприятная и даже вредная для того же дела. Я вам сериозно советую: ходите на музыку.

Маргарита опять нахмурилась, перестала рассказывать и взялась за перчатку. Новый примирительно положил руку на спинку ее стула.

— Вы не сердитесь. Я сам устал, заработался. И чувствую, как хорошо было бы освежиться, зажить хотя на несколько часов другою жизнью… Вам чаю покрепче?

— Да, пожалуйста.

Почти успокоенная, размешивала сахар измятой ложечкой и, глядя в свой стакан, рассказала:

— У нас затевается маевка. Хотят поехать маленькой компанией за реку.

— Вот, хорошо! Не забудьте сказать мне, когда все наладится. Я тоже поеду… Хотя… вы не думаете, что это будет слишком не конспиративно?

Новый сказал это так огорченно, и глаза у него были в это время такие печальные и недоумевающие, что Маргарита почувствовала себя совсем спокойно и удобно за своим стаканом.

Пили чай долго, неторопливо, ели бутерброды с вареной колбасой и разговаривали. Новый быстро переходил от огорчения к смеху, иногда задумывался; глаза у него делались стеклянными, и тогда заметно было, что он ничего не слышит. Потом опять смеялся, смотрел ласково и внимательно, ставил вопросы как-то так, что на них нельзя было не ответить. А в окно, через чайный стол, тянулись косые солнечные лучи, прыгали по стенам веселые зайчики.

Откуда-то выполз толстый черный кот с белой грудью, выгнул спину и замурлыкал. Новый взял его к себе на колени и долго гладил блестящую, атласистую шерсть.

За третьим стаканом Маргарита поймала себя на рассказе о каких-то маленьких эпизодах из своего детства, — далекого, о котором она сама успела так хорошо забыть, что это детство казалось теперь только заурядным впечатлением от прочитанной книги. И, так как это было смешно и странно, — рассказывать почти незнакомому человеку о самых интимных уголках своей души, — она густо покраснела и сразу оборвала свою речь.

Новый о чем-то говорил еще, упрашивал, но она торопливо, обжигаясь, допила стакан, наскоро простилась и ушла.

В ушах у нее звучал еще негромкий, грудной голос нового, смешивался с уличным шумом, таял в лучах теплого солнца, — и поднималась в груди смутная тоска, почти приятная, от которой вздрагивало сердце и заволакивались глаза прозрачным туманом.

Как-то он не похож на других, — свой, особенный. А между тем, в партии у него большое имя, и о нем много говорят, — одни с уважением, другие с завистью. И хорошо было бы встречаться с ним еще много раз, видеть его округленные, ласковые движения, слышать голос.

Но больше не нужно ничего рассказывать, потому что в ее собственной жизни все так бедно и пусто, так мало радости и так оскорбительно ноет сердце при воспоминании о пережитом.

Все еще прислушиваясь к отзвукам ласкового голоса девушка задумалась и, переходя через улицу, едва не попала под быстро катившийся, с ревом и звоном, вагон трамвая. Противный, резкий грохот сразу вернул к сухой правде, опошлил мечты и вызвал скучную тревогу о том, что много времени потрачено даром.

В укромном уголке безлюдной улицы Маргарита достала из перчатки продолговатую бумажку с наскоро зашифрованными заметками для памяти и справилась, какие дела предстоят еще сегодня. Кое-что теперь придется отложить.

От зашифрованной бумажки память вернулась к утренней работе над письмом, и снова с настойчивой, почти болезненной отчетливостью вырезались случайно найденные слова.

«Дайте сикеру погибающему и вино — огорченному душою. Пусть он выпьет и забудет бедность свою и не вспомнит больше о своем страдании».

Да, это правда. И потому это так часто вспоминается.

Опять загремел трамвайный вагон, остановился у разъезда. Маргарита взошла на площадку и, придерживаясь рукой за чугунный столбик, усиленно напрягала внимание, что бы высчитать, во сколько времени она сможет добраться до предместья.

II

Через неделю Маргарита встретилась с новым на конспиративной квартире. Он был бледнее, чем прежде, и в движениях проглядывала вялость. Должно быть, он очень устал. Но умный затылок все так же крепко сидел на мускулистой шее, а сериозные глаза иногда взглядывали открыто и ласково.

Когда пришла Маргарита, новый разговаривал с Сонечкой, — другой девицей для поручений, еще совсем молоденькой и, поэтому, пониже рангом. У Сонечки было хорошенькое, свежее личико и подвитые кудряшки на висках. Говорила она таинственным шепотом и в самых сериозных местах прикладывала палец к губам. И во всем ее существе сквозило наивное, ничем не прикрытое восхищение перед Никитой и ребячья гордость, что вот она, маленькая Сонечка, тоже делает большое общее дело.

Маргарита больно закусила губу. Сонечка не нравилась ей своим молодым, беспричинным счастьем, бестолковой суетней и глупостью. С Маргаритой она разговаривала не почтительно, как с комитетчиками, а свысока и почти грубо, и часто в ее словах сквозило оскорбительное сожаление к некрасивой, уже отживающей и скучной женщине.

Сонечку дразнили в глаза «легкой кавалерией». Она не обижалась.

— Да, представьте! Когда я еду с каким-нибудь поручением, мне самой кажется, что я мчусь верхом на скакуне и что на мне надеты рейтузы и кавалерийский мундир… И, разумеется, я выполняю в партии ту же роль, как и кавалерия в войске. Это очень естественно.

Впрочем, при всей ее стремительности, сериозных поручений ей не давали, потому что она частенько путала. На это она тоже не обижалась — потому что не понимала.

Пока новый и Сонечка разговаривали, Маргарита истомилась ожиданием. Новый слушал барышню внимательно, иногда утвердительно кивал головой и улыбался. Улыбался точно так же, как тогда, за чаем, а Маргарита все больнее кусала себе губы. И чем приветливее казался Никита, тем сильнее подымалось в ней враждебное чувство и к нему самому и к его собеседнице.

Сжалась в углу маленькая, серенькая, почти незаметная. Неловко сложила руки в распоровшихся по шву перчатках. Сонечка бормотала что-то неразборчивым шепотком, умильно заглядывала в глаза Никите и хихикала.

— Хорошо, это будет сделано. Больше ничего?

Маргарита насторожилась. Странно, почему это у ласкового Никиты сделался вдруг такой жесткий голос. Как будто за его спиной спрятался другой человек, — злой и нетерпеливый, — и говорит.

Сонечка опять забормотала, загудела, как навязчивая муха.

— Ну, это вы устройте сами. И, простите, пожалуйста… мне некогда.

Опять сказал это кто-то другой, жесткий и нетерпеливый. Сонечка даже испугалась, — побледнела, и глаза у нее наполнились слезами, а подвитые кудряшки беспомощно обвисли.

— Я… я сейчас…

Собрала со стола какие-то бумажки и свертки, рассовала все это по своим бесчисленным карманам. Никита был уже приветлив и спокоен, на прощанье крепко пожал ей руку. Потом поднял глаза на Маргариту и сейчас же опять опустил их с усталым, ленивым движением.

Маргарита торопливо, путаясь от смешного и досадного волнения, рассказала ему, что было нужно. И сейчас же начала прощаться.

— Ах да, позвольте! — сказал новый. — Ведь это с вами мы пили чай на другой день после моего приезда? Я было и не узнал вас. Столько работы, что голова совсем идет кругом. Вот уже три ночи почти не спал, право… А тут еще эти досужие барышни отнимают время по пустякам.

— Я не буду вас задерживать. Я ухожу.

— Да я не про вас. Впрочем, ведь и вам, конечно, не интересно — устал я или нет. Да вы и сами переутомлены не меньше меня. У вас нездоровый вид.

— Я всегда такая. Это ничего.

И сейчас ей было почти приятно, что у нее всегда такой цвет лица, — серый, безжизненный.

Новый не прощался и, должно быть, не хотел еще, чтобы она уходила. Крепко потер лоб ладонью, стараясь что-то вспомнить.

— У меня было к вам еще какое-то дело… Маленькое… А почему вы тогда так внезапно собрались и ушли? Только что мы разговорились так славно, почти по-дружески…

— Я и так сидела у вас слишком долго. Прозевала две явки…

— И свет от этого не провалился?

— Нет, конечно… Но все-таки…

Новый покачал головой и сделал кислую гримасу.

— Должно быть, вы очень аккуратный человек. Ужасно аккуратный.

— Видите, когда нет других достоинств… И, в конце концов, вам было, вероятно, со мной достаточно скучно. Со мной всегда скучно. Я знаю.

— Ну, нет. Тогда было хорошо — и как-то особенно весело.

— Это случайность. Просто выдался хороший день, и пригрело солнышком… Так я ухожу. Больше вы ничего мне не передадите?

— Не помню, право. Что-то было нужно… Может быть, мы встретимся где-нибудь еще раз?

Дверь в комнату слегка приоткрылась, и в щель заглянула черная, коротко остриженная голова с закрученными усиками и узкими бегающими глазами. Это — Степан, агитатор.

— Можно?

Маргарита ушла. В соседней комнате — приемная зубного врача. Практики у него нет, и поэтому в явочные часы посторонняя публика почти не мешает. Но врач во всеоружии: в белом переднике и с каким-то блестящим инструментом в руках.

В кресле, похожем на сложное приспособление для инквизиторской пытки, сидит с широко разинутым ртом и с выглядывающими из-под очков страдальческими глазами маленький Макс. Он воспользовался свободной минутой, и врач пломбирует ему больной зуб.

При появлении Маргариты челюсти у него сомкнулись сами собой, и вся тщедушная фигурка быстро повернулась в кресле.

— Тсс! Не закрывайте! — кинулся к нему врач.

Макс сплюнул слюну и, морщась от боли, все-таки повернулся к Маргарите.

— Подождите, некогда… Сейчас опять открою… Маргарита, вам придется на днях съездить в Ч. Приходите сюда послезавтра, получите явки.

— Хорошо.

Маргарита послушно зашифровала что-то на своей неразлучной продолговатой бумажке. Макс опять покрепче утвердился в кресле.

— Продолжайте, мучитель.

На улице — туманно и сыро. Почти весь снег стаял, но воздух тяжел, и похоже на осень. И над всем городом вместе с туманом низко висит что-то нудное и болезненное, вызывающее тоску и беспокойные мысли.

У Маргариты на левой ноге протерлась подошва. В дырочку попадает вода и хлюпает. Это мешает идти, а от промоченных ног поднимается по всему телу колючий озноб.

Подумала о том, что через несколько дней нужно будет съездить в другой город, и однообразие жизни оборвется хотя на короткое время, — но от этого не сделалось веселее. И потом — ехать чуть ли не в десятый раз по одной и той же дороге и, вероятно, с одною и той же целью. Да, это не весело.

У перекрестка Маргарите издали бросилась в глаза съежившаяся фигурка видимо очень озябшего человека в рыжеватом пальто и с дождевым зонтиком в руках. Человек ходил взад и вперед по небольшому, шагов в тридцать, пространству и каждый раз, поворачиваясь, окидывал взглядом всю длинную улицу.

Маргарита знала человека в лицо, знала, что это — сыщик, и знала даже, что он глуповат, неопасен и служит, кажется, на очень маленьком жалованье.

Встретились. Сыщик вежливо уступил дорогу и посмотрел на Маргариту. В его небольших серых глазах не было ничего, кроме безвыходной скуки, и коротенький озябший носик жалобно краснел на бледном лице. Обвисли над тонкими губами мокрые усы. Сыщик прошел мимо, постукивая по каменным плитам дешевеньким зонтиком с коричневой деревянной рукояткой, — и слышно было, как повернул обратно.

«Вот и ему тоже тоскливо! — рассеянно подумала Маргарита. — Какие мысли бродят у него в голове, когда он ходит здесь целые часы? Должно быть, чувствует себя несчастным и жалким и обижается на тех, кто устроил свою жизнь удобнее и теплее».

Потом выработанная годами инстинктивная осторожность подсказала тревожный вопрос: «Не пойдет ли следом?»

Зонтик еще несколько минут равномерно постукивал шагах в десяти позади. Затем все затихло. Сыщик отстал.

Маргарита дошла до бульвара и, открывая железную калитку, которая сама захлопнулась за ее спиной, почувствовала, что очень устала, потому что с раннего утра ничего еще не ела и много ходила пешком. Но нужно было побывать еще в двух местах, и тогда, может быть, останется свободный час для обеда.

В два ряда тянулись по бокам сырой песчаной дорожки высокие, еще совсем голые деревья, и в их тоненьких ветках протяжно и глухо, как в телефонной проволоке, гудел ветер. В башмаке хлюпала вода, и невольно хотелось считать шаги, бесконечные, однообразные и, как будто, бесцельные: раз, два, три, четыре… Навстречу изредка попадались прохожие с поднятыми воротниками осенних пальто и с руками, глубоко засунутыми в карманы. Они проходили мимо, такие же чуждые и холодные, как непокрытые листвой деревья, и создавали своим молчаливым движением еще больше пустоты и одиночества.

И одиночество вплотную подошло к Маргарите, крепко сжало ее своими цепкими руками, и чувствовалось, что именно от этого безвыходного и темного одиночества так холодно и неуютно вокруг — и так скучно жить.

Каждый день, с утра до ночи, она видит много людей, добрых и злых, красивых и безобразных, хорошо знакомых и совсем чужих, как эти прохожие на бульваре. Вся жизнь идет ради них и между ними, но никто не касается ее сердца, и все стоят далеко по ту сторону грани, где кончается ее личное «я». А там, где живет это «я» — одна пустота, и никто не перешел грани, — все спешат мимо.

Спешат вот точно так, как сейчас, по мокрой песчаной дорожке, и скучно скрипят в промозглом тумане их чужие шаги.

У Маргариты болела голова, и жесткий комок подступал к горлу. Хотелось плакать. И не было стыдно этих слез, потому что никто не мог бы узнать о них.

Может быть, было бы лучше, если бы, наконец, посадили в тюрьму. Там, прежде всего, отдохнуть. А потом жить изо дня в день, спокойно и неторопливо, и думать и мечтать о свободе, которая так красива, так полна свежей прелести, пока ее видишь из-за ржавых железных переплетов. Опять одиночество? Но там оно угнетает меньше, потешу что создано слишком грубо: каменными стенами и железными решетками.

Маргарита остановилась на минуту, чтобы перевести дух, и тогда только заметила, что прошла гораздо дальше, чем было нужно. С досадой повернула обратно, ускорила шаги. Эта маленькая и смешная неудача сразу изменила настроение. Распавшаяся было жесткая оболочка, всегда облегавшая душу, опять сомкнулась. Не хотелось больше плакать, и встречавшиеся люди не пугали своей отчужденностью. Только ноги по-прежнему ныли от усталости, и раздражала сырость, хлюпавшая в башмаке.

Маргарита побывала в одном месте, оттуда на трамвае отправилась в другое, — и, покончив с делами, пошла обедать в дешевую греческую кухмистерскую, когда оттуда расходились уже последние посетители.

Утомленная, сердитая служанка подала мисочку совсем остывшего супа с вермишелью. От супа пахло почему-то мокрой собакой, и было противно его есть. Маргарита насильно, со спазмами в горле, проглотила несколько ложек, а потом начала жевать хлебную корочку, в ожидании, когда подадут жаркое.

Кухмистерская ютилась в большом сводчатом подвале, и маленькие квадратные окна были проделаны странно высоко, под самыми сводами. Через эти окна шел свет жидкий и бледный и погасал в пыльных тенях. В глубине комнаты, куда уже не достигали даже и эти жалкие отбросы пасмурного дня, неровно полыхали два газовых рожка. И казалось, что где-нибудь здесь должен быть гроб, — большой, дубовый, почерневший от времени, источенный червями. Именно над этим гробом должны гореть красные рожки, мерцающие, как погребальные факелы.

Почти все столики, обитые сальной сероватой клеенкой, уже пустовали, и в обманчивом смешанном свете Маргарита не сразу разглядела, что она не одна.

Спиной к ней, поближе к газовым рожкам, сидел какой-то высокий, плечистый человек, и Маргарита отчетливо видела его ярко освещенную правую руку, нервно катавшую хлебные шарики. Почудилось в движениях этой руки что-то недавнее и очень знакомое. Хотела вспомнить, но в это время служанка принесла жаркое — кусочек мяса с макаронами, жесткий и черный. Мясо, все-таки, пробудило аппетит, а высокий человек тем временем все сидел и шевелил рукой, катая шарики. Служанка пронесла мимо Маргариты, шелестя накрахмаленной юбкой, стакан чая и поставила его перед высоким. Он повернулся вполоборота, и тогда Маргарита узнала его.

Да ведь это же тот, — новый. Значит, у него тоже мало денег, и он экономен, если тоже ест суп, от которого пахнет собакой, и мясо, которое нельзя разжевать.

И вот тоже пришел позже всех, ему подают оставшиеся объедки, и сидит он в этом мрачном склепе тоже совсем одинокий.

Маргарита сделала движение, чтобы встать и подойти к нему, но так же быстро опустилась назад, на свой стул. Торопливо вынула из кармана кошелек, чтобы рассчитаться за обед.

Желание увидеть нового поближе и поговорить с ним зашевелилось так настойчиво, что Маргарита испугалась остроты этого чувства. Она смотрела, как Никита, наклоняясь над столом, пил чай большими глотками, и каждое его движение, такое обыденное и простое, имело для нее какой-то особенный, новый смысл. И в очертаниях его слегка сутуловатой спины, в плавных, но тяжеловатых жестах она читала, как в книге, что ему тоже бывает иногда скучно и ненужно жить и что, может быть, сейчас, в этом погребальном склепе, он тоже чувствует болезненно свое одиночество.

А это было — общее, оно роднило, связывало их души невидимыми нитями. И особенно роднило потому, что это входило уже в круг интимной, личной жизни, до которой случайным прохожим нет никакого дела.

Все-таки не следует подходить. Он найдет, пожалуй, что это неконспиративно, и рассердится. А когда он сердится — как утром на Сонечку — у него делается чужой, нехороший голос, в котором пропадают мягкие, ласкающие нотки. Тогда он похож на Макса, на Степана, даже на Сонечку.

Лучше она будет вот так сидеть и смотреть. Посмотрит еще немного. Может быть, он заметит и, если нужно, подойдет сам.

Зашевелилась в груди маленькая, тихая радость, — и эта радость была только в том, чтобы украдкой видеть человека, который чем-то непохож на других. Газовые рожки загорелись веселее — и нет уже старого, источенного червями гроба.

Может быть, сейчас оглянется, посмотрит своими чистыми глазами и, когда узнает ее, улыбнется.

Подошла горничная, посмотрела на раскрытый кошелек, который держала в руках Маргарита, и остановилась в выжидательной позе. Маргарита встрепенулась и неловко сунула ей серебряную мелочь.

— Возьмите… Сдачу — на чай.

Сказала неожиданно громко — голос даже сорвался на крикливую ноту, но Никита не обернулся. Он допил свой стакан, потянулся за шляпой, которая висела на проволочном крючке над его столиком. Неторопливо нахлобучил ее на свою круглую белокурую голову и пошел к выходу.

У Маргариты замерло сердце, заколотилось неровно, и смешанный, неприятный свет подвала подернулся облачком. Ушел.

Ну, так и должно было случиться. Мало ли где они могут встречаться, — нельзя везде подходить и здороваться. Это невозможно по самым элементарным правилам конспирации, и потом — что она такое для него?

Сознание своей ничтожности не обидело, не укололо даже. Она привыкла. Давно привыкла считать себя маленькой и незаметной, — и к этому сознанию приспособила всю свою жизнь. И было больно только потому, что человек, который скрылся сейчас за визгливой дверью подвала, не подарил ей еще ни одной острой минуты радости.

Из-за толстой, четырехгранной колонны, поддерживавшей свод, служанка смотрела на засидевшуюся посетительницу с недоумением и досадой. Ей хотелось поскорее прибрать столы и воспользоваться отдыхом, а эта маленькая серенькая барышня сидела и мешала. Глаза у барышни неподвижно смотрели в одну точку, и пламя рожка отражалось в них слишком ярко, как будто они были наполнены слезами.

Служанка вспомнила, как осенью сидела в столовой похожая на эту барышня и смотрела в одну точку, а потом выпила флакончик какой-то кислоты и в корчах упала на пол, — и ей сделалось жутко. Она подошла и слегка тронула Маргариту за плечо.

— Сударыня, позвольте… Мне прибрать нужно.

Маргарита встрепенулась опять почти испуганно, как при расчете за обед, спрятала в карман кошелек, который все еще сжимала в руке, и сказала зачем-то:

— Извините.

На улице ее сразу охватила пронизывающая сырость. Шел очень мелкий, холодный дождь и ледяные капли потекли по лицу, пробиралась за воротник. Едва мигали задавленные туманом огни только что зажженных фонарей. Извозчики ехали с поднятыми кожаными верхами пролеток и в неясных сумерках походили на каких-то злых, мокрых и безобразных чудовищ.

Маргарите нужно было пробраться в другой конец города, к самому предместью, чтобы попасть в свой пропагандистский кружок. Сначала — на трамвае, потом еще около версты пешком. Чтобы выждать попутный вагон, она встала под железный навес у дверей мелочной лавочки. Из лавочки вкусно пахло овощами и пряниками. Хотелось плотно прижаться к стене, закрыть глаза и не думать. Голова болела все сильнее, тело казалось чужим от усталости, промоченные ноги совсем окоченели и пальцы не шевелились, как деревянные. Понемногу вырисовывалось искушение вернуться прямо домой, раздеться и лечь, накрывшись теплее. Может быть, удастся уснуть пораньше, вычеркнуть из жизни несколько часов тоски и боли. И завтра будут бодрые силы, свежая голова. Но искушение пришло только на минуту и сейчас же стушевалось перед сухим и неотвратимым сознанием:

— Нельзя.

Вагон долго не показывался, а стоять было очень холодно, хотя железный навес предохранял от дождя. Наконец, вывернулся из-за угла круглый желтоватый фонарь, расцветил разлившаяся по мостовой лужи передвигающимися полосами света и тени, загудел электрический провод. Маргарита кое-как забралась в вагон, понеслась по длинным, полутемным улицам. Вода стекала капельками с ее платья на затянутый линолеумом пол, и кондуктор, отрывая билет, покосился на нее недружелюбно и подозрительно.

С места последней остановки Маргарита пошла пешком. Здесь была топкая грязь, и коптили керосиновые фонари, едва намечая направление улицы. Упрямо стиснув зубы, пропагандистка шла вперед и думала, что Никита, может быть, тоже шагает теперь где-нибудь по грязной окраине и так же хлещут ему в лицо дождь и ветер. И хотелось заслонить его от ветра, чтобы ему не было так холодно.

В кривом переулке приютилась сапожная мастерская, где готовили обувь для большого магазина на главной улице. А позади этой мастерской, в дощатом чуланчике, было назначено собрание.

В чуланчике крепко, до щекотки в носу, пахло кожей, сапожным варом и кислым клейстером. На низком верстачке стояла лампа с бумажным абажуром и освещала до плеч плохо одетого человека, который сидел у верстака и разбирал сапожные шпильки. Голова человека оставалась в тени.

— Не собрались еще? — спросила этого человека Маргарита, останавливаясь у притолоки и тяжело переводя дух.

— Нету еще! — с сильным еврейским акцентом ответил человек. Пересыпал шпильки в другую коробку и, немного подумав, прибавил: — Ну и, пожалуй, не придут сегодня.

— Отчего же? Ведь было назначено! — сказала Маргарита и беспомощно развела руками.

— Очень верно, что назначено. А, говорят, они не имеют времени. Сверхурочная у них… К празднику.

Маргарита слушала его и думала, что, может быть, и нет никакой сверхурочной работы, а просто рабочие не хотят приходить потому, что она занимается с ними скучно, неинтересно и не умеет завлечь. Так бывало уже не раз, — и это самое они иногда говорили ей в глаза, со своей обычной прямотой, простой и грубоватой. И поэтому вечерние беседы в вонючей мастерской не доставляли ей никакого удовлетворения, а были как колодка на ноге каторжника, которую нужно, не рассуждая, влечь за собою все вперед и вперед.

— Пожалуй, и не придут! — еще раз повторил человек и внимательно посмотрел на мокрую, с пятнами глинистой грязи юбку Маргариты. — А погода сегодня очень плохая. У нас здесь грязно, потому что для таких людей, как мы, не хотят делать хороших мостовых и тротуаров.

— Да, да, — машинально соглашалась Маргарита. Заметила около себя пустой ящик, грубо сколоченный из неструганых досок, и тяжело опустилась на него, дрожа мелкой, болезненной дрожью.

Как хорошо, что Никита не видит ее сейчас такую, — бессильную, равнодушную. И не сидит здесь, в этих дырявых стенах, покрытых пятнами зеленой плесени.

Человек порылся в верстаке, достал из-под целой груды толстой подошвенной кожи растрепанную брошюрку без обложки.

— Литературу, которую вы давали в прошлый раз, я прочитал. Ну и вот, есть непонятные места.

Маргарита уловила сначала только одни внешние звуки его слов, — без смысла и значения. Потом уже вдумалась и поняла, что человек ждет ее помощи. И так же внешне, безучастно, прислушиваясь только к звукам своих собственных слов, начала говорить давно заученные и ненужные для нее самой фразы.

Человек подпер голову локтями, слушал, — не отрывал взгляда от мокрого и грязного платья пропагандистки и видел, как дрожат болезненно ее руки. В больших миндалевидных глазах у него, где-то в глубине, шевелилась смущенная, боящаяся обидеть жалость.

Прошел час. На улице давно перестал моросить дождь, а туман сгустился и смотрел в окно чулана белым, мутным пятном. Маргарита кончила говорить и встала, собираясь домой. Человек тоже встал, взял картуз.

— Я вас провожу. У нас здесь нехорошие места. Могут обидеть.

— Зачем это? Я всегда хожу одна. У меня и ограбить нечего. Зачем вы будете себя затруднять?

— Мне не затруднение! — усмехнулся человек, и бледная искорка жалости в его глазах на мгновение вспыхнула ярче. Чтобы Маргарита не спорила больше, пошел впереди нее, и туман сразу поглотил их обоих своей жадной, широко разинутой пастью.

Шлепали по лужам дробные шаги. Человек тяжело и хрипло дышал, и чувствовалось, что ему так же холодно и неудобно идти, как Маргарите. Но он все шагал впереди, настойчивый и спокойный, расплываясь в темноте неясным серым пятном и изредка покашливая. Так они и дошли до более людной улицы, а вдали желтел уже, окруженный светящимся кольцом, круглый фонарь трамвая.

— До свиданья вам! — сказал человек. — Спасибо!

И, притронувшись рукой к картузу, сразу исчез, как будто растаял без остатка в туманной мгле, такой же больной и серой, как он сам.

А Маргарите предстоял еще, до момента отдыха, длинный путь. Ее усталость, прежде мучительная и вызывавшая во всем организме какой-то смутный, инстинктивный протест, сделалась совсем вялой и деревянно-спокойной, и последние думы, какие держались еще в голове, превратились в скудные и беспорядочные отрывки. Даже не влекло отдохнуть, — было все равно, хотя бы целую вечность тянулся еще этот злой и мглистый вечер.

Дома неслышно пробралась к себе в комнату через длинный, пустой коридорчик, слабо освещенный жестяным ночником. Не зажигая огня, сбросила с себя тяжелое, насквозь промокшее платье и свернулась комочком на холодной и тоже, как будто, сырой постели.

Теперь, когда уже не нужно было куда-нибудь спешить и делать тяжелую, безотрадную работу, опять вернулась немая тоска. И тоска была не о бесцельности минувшего дня и не о веренице тех дней, которые еще впереди; она звала кого-то и искала, и ждала чего-то нового, что еще не было пережито.

Новое вставало в лихорадочной дремоте, как светлый сон с незнакомой радостью. И когда неуспокоенная еще усталость прогоняла эту дремоту, тоска придвигалась все ближе и ближе, охватывала плотнее и шептала на ухо беззубым старушечьим шепотом:

— Если бы не быть одной… Если бы отдать свою душу другому… Только не быть всегда одной, одной… И не иметь, кого любить — это так тяжело.

И та же тоска шептала еще то, что уже было знакомо и глубоко вошло в сердце:

«Дайте… дайте сикеру погибающему и вино — огорченному душою. Пусть…»

Ночь шла длинная, нескладная. Уже было жарко и душно. Тело горело в огне, изнывало и стремилось, как подавленный дух, к чему-то светлому и большому.

III

Поездка за реку с пивом и бутербродами не состоялась, и тот, кто хлопотал о ней больше всех — маленький Макс — неожиданно исчез вместе со своей серой шляпой, тросточкой, дымчатыми очками и звонким голосом. Его место на другой же день занял кто-то приезжий, и в организации все шло по-прежнему.

А последний снег давно уже стаял, река посветлела, и белели на едва зеленеющей траве, вместо снега, белые примулы, такие тихие и нежные, как будто они хранили еще в своих лепестках ледяную хрупкость зимы.

Фруктовый сад стоял в своем прозрачном белом и розовом цвету, окно у Маргариты было открыто настежь, и под самым окном, пьяные от избытка добычи, гудели пчелы.

На горе маячила колокольня, чистая и тоненькая, как вырезанная, и туда, вверх, к синему небу, выше ее золотого креста, поднимались от пробужденной земли звучные весенние шумы и весенние благоухания.

В заросшей кустарником низине, между дорогой и холмами, стояли еще кое-где широкие лужи, неподвижные, как зеркало, и в них отчетливо вырисовывались тонкие ветви кустарника с легкой коричневатой дымкой распускающихся почек.

У окна в сад стояла Маргарита, дышала глубоко и медленно и следила за хлопотливым полетом пчел, поблескивавших на солнце перламутровым отблеском прозрачных крыльев. Ветка большого грушевого дерева пригнулась к самому окну, и нужно было только протянуть руку, чтобы прикоснуться к этому живому букету с тонким запахом меда и еще чего-то, туманившего голову и заставлявшего сильнее биться сердце.

Маргарита только вчера вернулась домой из своей поездки. Рано утром, когда только что проснулась, во всем теле еще сказывалось утомление, но потом, когда было открыто окно — вошла в комнату, вместе с запахом цветов, гуденьем пчел и брачным щебетанием птиц, радостная бодрость.

Поездка едва не кончилась совсем плохо. Маргариту выследили, и нужно было собрать всю энергию, смелость и давно выработанную опытность, чтобы ускользнуть из расставленной сети. И хотя тюрьма не была уже страшна сама по себе, а казалась почти желанным отдыхом, — все-таки, когда опасность миновала, сделалось легко и весело, и затаилась в сердце гордость победы. А сегодня, в свете солнца и в ликовании жизни, к этому чувству присоединилось еще сознание своей сохраненной свободы, простое и сильное.

Хотелось притянуть к своей груди цветущую ветку, как живого человека, обнять ее и целовать без конца в полуоткрытые уста, воспринять от нее нежную истому любви. Но было страшно, что от грубого человеческого прикосновения осыплются белые лепестки и с жуткой болью умрут в самом пылу жизни.

Маргарита вспомнила, как однажды, в тюрьме, она каждый день ждала с лихорадочным нетерпением положенного часа для прогулки. Гуляли в узком, длинном пространстве между серым тюремным зданием и высокой кирпичной стеной, непрерывным кольцом окружавшей тюрьму со всех сторон. В узком пространстве была сухая, жесткая земля, засыпанная щебнем, заплеванная, покрытая гадким сором. Трава не могла здесь расти, — и, если показывался случайно среди щебня слабый желтовато-зеленый росток, его раздавливали и смешивали с пылью тяжелые подошвы. Но по ту сторону стены стояли два или три высоких дерева белой акации. Их вершины отчетливо вырисовывались на синем небе, над грудой выветривавшегося кирпича, и вот, когда пришла весна — они зацвели. Как фата влюбленной невесты, свешивались с каждой веточки кисти цветов и снизу, с загаженного дворика, они казались чем-то не принадлежащим этому миру, сказочно прекрасным и пленительным. Маргарита следила изо дня в день за их пробуждением, видела, как выглянули первые бутоны из жестких смолистых почек, как робко и почти тревожно развертывались первые лепестки. И это было тогда ее единственной радостью, ее любовью и счастьем, — и незаметно, от прогулки до прогулки, шли в сером здании серые дни. Цветы жили. Они пережили на ее глазах свое рождение, свое робкое детство, свою радостную юность. Потом свешивались их кисти, созревшие для любви, томные и страстные, и бросали избыток своего запаха в тесный дворик. Маргарита отвечала им любовью на любовь и посылала им туда, в синюю высь, свои поцелуи. Затем пришел день — и, после пира любви, они умерли. Кто-то передал в руки Маргарите последнюю, отцветающую кисть, с ржавчиной старости, предсказывающей смерть, на лепестках. Она сохранила эти цветы, долго еще чувствовала их угасающий аромат и вспоминала дни их жизни.

Теперь, в истоме весеннего утра, опять вспыхнуло с новой, удесятеренной силой все, пережитое тогда. Разлитая повсюду любовь сделалась такой понятной и радостно захватила все существование.

Прожитые годы были как увядшие цветы, о которых никто не вспоминает, когда распускаются новые. Воскресла юность. Хотелось думать, — и так легко было направить мысль по этому пути, — что пережитое — только тяжелый сон, и что теперь должно прийти новое, светлое.

Глаза смотрели, не видя. Все слилось как-то в одно общее, красочное пятно, в котором не нужны были сейчас отдельные штрихи и детали. Поэтому Маргарита не сразу заметила человека, пробиравшегося по садовой дорожке от калитки к дому. Он то скрывался за деревьями, то показывался весь, с ног до головы облитый солнцем, как будто светящийся. Шел нерешительно и оглядывался по сторонам.

— Это он!

Сердце забилось еще сильнее, и цветущие ветви отодвинулись, чтобы выделить только его одного. Это — он.

Должно быть, он искал, как пройти в ее комнату, но Маргарита не сразу окликнула его. Она смотрела на него жадными глазами, и ей чудилось что-то предопределенное заранее в том, что он появился так неожиданно именно в эту минуту.

Потом негромко позвала:

— Никита!

Он оглянулся и, улыбаясь, большими, сильными шагами подошел к окну.

— Здравствуйте! Я слышал вчера вечером, что вы приехали. Был сейчас по одному маленькому делу в ваших краях и, так как вы мне сегодня понадобитесь, зашел к вам… Ну а сад у вас — целый лес. Я было заблудился в этих дебрях.

Она смотрела на него и тоже улыбалась, немножко растерянно, а к щекам приливала кровь.

— Правда, хорошо?

— Чудно. Особенно мне все это кажется прекрасным после моей берлоги. Живете, как гурия в Магометовом раю, сударыня… Это и есть ваша комната?

— Да, да. Я ухожу и прихожу теперь через это окно. Вы видите, оно совсем низко над землей. Идти коридором гораздо дальше и не так удобно… В саду никого не бывает, кроме сторожа. Но так как теперь еще нечего караулить, то он постоянно спит.

Она сама не знала, зачем рассказывала все это. Просто для того, чтобы говорить, так как во время разговора тревожное волнение немного сглаживалось. Смешно будет, если он что-нибудь заметит. Только смешно? Нет, хуже.

Но он не заметил. Он сегодня как-то особенно прост и спокоен, — и, как всегда, приветлив. Он говорит:

— Мне кажется, я сделаю вам недурное предложение. Хотите ехать за город, в лес?

— Да, конечно! Сегодня… С вами?

Этот вопрос сорвался с губ сам собой, и хотелось его остановить, вернуть налету, но было поздно. И Никита опять ничего не заметил.

— У нас сегодня, после обеда, назначена массовка, — знаете, в том лесу, за дачными местами. Надо полагать, что пройдет удачно. И мне хотелось бы, чтобы вы тоже поехали туда, вместе со мной. Хотя, может быть вы устали с дороги?

Устала? Ее об этом никогда не спрашивали. И, даже, если бы она, в самом деле, изнемогала от усталости, если бы ноги совсем отказывались служить, — она, все равно, приползла бы туда как-нибудь.

— Нет, нет! Это будет так хорошо…

Он внимательно смотрел на ее сделавшееся счастливым лицо, покачивался, опираясь на свою толстую палку, и в глубине его светлых глаз Маргарита читала — или только хотела прочесть — что-то близкое.

— Говорить вам не придется, — неторопливо объяснял Никита. — Самое большее — просто так, поднимать настроение. Но мне кажется, что вам хорошо будет проехаться за город, провести целый вечер на воздухе. Город, должно быть, совсем задавил вас…

— Это очень хорошо! Спасибо…

Может быть, не следовало благодарить, — ведь это, в конце концов, относится к работе, — но все равно.

Он деловито рассказал ей, когда и где встретиться. До дачных мест больше десяти верст, но туда, как и в городе, идет электрический трамвай. Встретятся на станции. Затем пройдут еще немного пешком, — говорят, что меньше часа ходьбы, — и там, в укромном уголке густого леса, будет собрание.

Когда Никита уходил, она провожала его пристальным взглядом до самой калитки, ловила глазами, стараясь глубоко врезать в памяти каждое его движение. Потом, когда он скрылся, — чего-то уже не хватало в саду, и тихая радость смешалась с грустью.

После поездки обычная работа еще не успела наладиться и день сегодня почти свободен. Сходить только на одну явку, — но и там дело совсем неважное, и его можно отложить до завтра. И Маргарита решила никуда не выходить до часа, назначенного Никитой.

Настроение, которое создалось теперь, такое светлое и сплетенное тонко, как кружево, легко могло разбиться — она чувствовала это — от каждого грубого прикосновения, от чего-нибудь обыденного. А хотелось сохранить его подольше, нести в себе бережно, как наполненный до краев сосуд.

Остаться здесь, у окна, смотреть на цветы, на перламутровые крылья пчел, слушать птиц, которые с таким наивным восторгом кричат о своей любви. И чувствовать, как бьется в жилах горячая, как будто обновленная кровь, разнося по всему телу истомный жар.

Маргарита никогда не замечала своего тела, не думала и не заботилась о нем. Оно служило только безразличной оболочкой и напоминало о себе лишь в часы болезни и усталости. И тогда оно было помехой, бременем.

Теперь хотелось быть молодой и сильной. Иметь все члены упругие и гибкие, как у Никиты, и атласную кожу, которая впитывала бы в себя весь аромат весны. Отдать этому обновленному телу его долю в жизни, выпить все наслаждение, которое оно, сильное, может дать.

Исподволь, незаметно, как облако, которое гасит солнечные лучи, подкралась мысль. Сначала без слов, без образов, одним неясным намеком на что-то гнетущее. Потом определилось — и вылилось в неловко сказанном вопле:

— Боже мой, как я уже стара!

И сейчас же заторопилась, потянула руку к цветам, забыв о жалости. Не нужно, не нужно думать. Все может вернуться — даже молодость. Только не уходить опять на привычную дорогу скорби.

Лепестки, белые и легкие, сыпались от человеческого прикосновения, падали на землю тихо и покорно, как последние поцелуи. Но уже не думалось о том, что им больно, хотелось заглушить свою боль, пока она не успела еще проникнуть глубоко, не расплескать сосуд счастья.

Ну да, пусть молодость уже ушла. Даже руки, бледные руки с тонкими пальцами и ясно просвечивающими синими жилками, говорят об этом. Но ее можно вернуть еще хотя бы на час, на мгновение. Забыть обо всем. Любить. Даже пусть это будет обман. Чем обман хуже правды, если он так же ярок?

Вот, ветхий мудрец, старый еврей, покрытый пылью своих пергаментных свитков, — он понимал. Он советовал дать чашу опьяняющего напитка тому, кто погибает и кто огорчен душою, чтобы создать ему обман, спасающий и яркий. «Пусть он выпьет и забудет бедность свою и не вспомнит больше о своем страдании». А ведь страдание не уйдет, оно останется. О нем только не нужно будет вспоминать.

Никита? Может быть, это он. Он так нов и так свеж, и всегда он приносит с собою такой ласковый привет. И если бы его не было, создалась бы в сердце огромная, черная пустота, потому что нужно любить, потому что тело воскресло.

Так хорошо быть вместе с Никитой. Кажется, что от него исходит какая-то бодрая сила, — и в этой силе есть общее с той, могучей, которая пробуждает землю, заставляет ее жадно дышать своей черной грудью, цвести и рождать.

До самого вечера — вместе с Никитой. До позднего вечера, так как массовка, вероятно, затянется надолго.

За час до назначенного времени Маргарита оделась. Сняла черное, изо дня в день носившееся платье и надела другое, посветлее. Это другое хранилось на те случаи, когда в конспиративных видах приходилось одеваться получше. Оно было украшено разными прошивочками и кружевами, но слежалось в ящике комода острыми складками, и перед тем, как надеть, его пришлось разгладить утюгом. И от него пахло нафталином. Маргарита чувствовала этот запах, такой назойливый и наглый, и жалела, что у нее нет никаких духов, — даже простого, дешевенького одеколона. Но, может быть, нафталин выдохнется, пока она дойдет до станции.

Времени впереди осталось еще достаточно, но было очень страшно опоздать. Ведь могла помешать какая-нибудь несчастная случайность: схватят на улице сыщики или просто наедет лихач. Тогда все будет разбито. Сосуд счастья разлетится в черепки, и его никогда уже не удастся наполнить.

Шла быстро, нервно, чувствуя во всем теле острое напряжение. И идти было легко, как на крыльях. На светлое платье ложились от яркого солнца совсем белые, серебристые блики, — и пришла в голову смешная мысль, что она — невеста и идет навстречу своему жениху.

У станции, под дощатым, окрашенным желтой масляной краской навесом ожидали поезда не больше десятка пассажиров. На «дачных местах» жили еще только те, кто провел там и всю зиму. Был уже готов поезд из двух вагонов: моторного и прицепного. Вагоны блестели своей свежей лакировкой, были очень чисты и, как все вокруг, веселы.

Маргарита бегло осмотрелась. Его еще нет, но в углу, под навесом, сидит Степан, крутит усы и поблескивает маленькими темными глазками. Из-под распахнувшегося пальто выглядывает вышитая рубашка, — и в таком виде он очень похож на вздумавшего прогуляться — и слегка покутить — мастерового.

Посмотрели друг на друга и сейчас же отвернулись, как незнакомые. Было почему-то немножко неприятно, что Степан тоже едет. Степан, всегда такой ловкий, увертливый, конспиратор-виртуоз, напомнил о том, что хотелось сейчас забыть: эта поездка задумана не потому, что пришла весна, а только для необходимого, постоянного дела.

А лучше не помнить об этом обыденном. Пусть все будет новое, не так, как вчера.

Поезд готовился отойти. Маргарита заняла место в прицепном вагоне, и на ее мысли понемногу надвигалась черная тень тревоги. Почему он опоздал? С ним что-нибудь случилось. Кажется, он недостаточно осторожен и иногда — рассеян. Когда она привезла ему вещи с вокзала, он едва вспомнил пароль. Что она будет делать без него там, в лесу? Ведь она не знает даже, о чем будут говорить. И, наконец — это немыслимо, этого не может быть. Лучше сойти с поезда и остаться дома, — даже и это будет не так больно.

Ей показалось, что она падает в глубокую пропасть. И уже охватывала деревянная безнадежность, сопутствующая отчаянию.

Но, конечно, он пришел. Разве могло быть иначе? Поезд уже тронулся с места, но он догнал его в два прыжка, раскрасневшийся, со шляпой на затылке. Прыгнул на площадку. Провод загудел, колеса с мягким шипением покатились по рельсам.

В черте города трамвай шел не быстро, — и равномерно уходили назад высокие желтоватые дома, серые полосы тротуаров с беспорядочной цепью пешеходов.

Никита остался на площадке, но Маргарите было достаточно знать, что он близко, смотреть на его лицо сквозь прозрачное зеркальное стекло.

По сторонам дороги стеснились заводы, — грязные, уродливые, выплевывающие навстречу ясному небу, которое, вместе с солнцем, все ниже опускалось к земле, свой зловонный пар и клубы черной сажи. Эти места были хорошо знакомы Маргарите, но она упорно смотрела в сторону площадки и не замечала ничего, кроме молодого, раскрасневшегося лица, которое уже улыбалось ей слегка, одними уголками губ.

На горизонте затемнелся лес. Поезд шел все быстрее, пробежал по краю оврага, на дне которого шумел и булькал мутный весенний ручей, пролетел через мостик и сделал крутой поворот налево, к лесу.

Гудел провод, как огромный, сердитый шмель. Вагон неровными скачками раскачивался из стороны в сторону, и за спиной Никиты, сливаясь огромным круговоротом, бежало окаймленное лесом обнаженное поле, и вились двойной сверкающей змеей рельсы.

— Быстрее! Быстрее! — хотелось крикнуть Маргарите. А поезд, повинуясь ее мысли, все ускорял свой бег, нетерпеливо рвался сквозь однообразную пустоту.

И вдруг сразу потемнело, сделалось свежее и даже как будто запахло смолой, хотя все окна в вагоне были плотно закрыты. Добрались до леса. Впереди вытянулась прямая, коричнево-зеленая просека, убегавшая с бешеной скоростью. Никита заглянул в вагон и что-то сказал. Маргарита не разобрала его слов, но сейчас же вышла на площадку.

Он крепко, до боли в концах пальцев, пожал ей руку и освободил место, на котором перед этим стоял сам, — у железной колонки, за которую удобно было держаться.

— Хорошо?

Она не ответила, только утвердительно кивнула головой и посмотрела на него благодарным взглядом.

— В быстром движении есть что-то особенное! — говорил он, жадно глотая воздух. — Вы не чувствуете, что делаетесь легче?

— Легче? Да, конечно… И сегодня вообще так легко… и хорошо жить.

Никита только теперь заметил, что она одета по-праздничному. Кажется, хотел что-то сказать ей по этому поводу, но смолчал и забарабанил пальцами по барьеру площадки.

Молчание затянулось, — и Маргарита сначала не замечала его, вся переполненная своими чувствами и мыслями, а потом взглянула на своего спутника вопросительно и полуудивленно.

— А вы, кажется, не в духе? Как это странно…

Он встрепенулся.

— Нет, почему вы думаете? Я вспоминал только о чем придется говорить там, в лесу… Не успел подготовиться, — и придется выступать экспромтом.

Он говорил тихо, и шум поезда заглушал его слова, так что Маргарите приходилось напрягать слух. Она поняла, все-таки, что Никита говорит о работе, и сама сделалась сериознее. Это преследовало ее, как тень, — напоминание о том, что, все-таки, осталось и сейчас самым важным в ее жизни. Хотелось пройти к чему-то новому, а старое громоздкой массой загородило дорогу и мешало.

Разговор больше не вязался, и до остановки доехали молча. Станцию обступили кругом деревянные домики, с уныло-шаблонными дачными балконами и резьбой на крышах. Лес здесь поредел, выглядел чахлым и плешивым, сжатый дворами и палисадниками. А ноги вязли глубоко во влажной, глинистой почве, и дыра в башмаке опять назойливо напомнила о своем существовании.

Захватывающая полнота настроения поблекла, зачахла, как этот лес. И было жаль чего-то потерянного.

Из другого вагона вышел Степан и сейчас же скрылся за углом дачи.

— Пойдемте за ним следом! — сказал Никита. — Он хорошо знает дорогу.

Они пошли быстро, чтобы на поворотах дачных улиц не потерять совсем из виду Степана, который торопился. И, так как при быстрой ходьбе было неудобно говорить, перекидывались только редкими и незначительными фразами. Никита все думал о чем-то своем, временами хмурился.

Миновав последние дачи, — только что отстроенные, с терпким запахом разогретых солнцем сосновых бревен, — пошли по лесной тропинке. Никита замедлил шаги.

— Теперь я уже не собьюсь. Надо идти по этой дорожке, никуда не сворачивая. Вы еще не устали?

Маргарита улыбнулась.

— А вы, кажется, принимаете меня за кисейную барышню?

— Нет, конечно, но вы выглядите такой хрупкой… И, послушайте, зачем вы надели это платье? Оно не идет к вам.

— Да?

Нагнулась и сорвала цветок, — белую примулу, — чтобы скрыть густую краску, выступившую на щеках. Растерянным, сбивающимся голосом объяснила Никите:

— Так светло, ясно везде… И мне захотелось тоже надеть что-нибудь светлое.

Глаза у нее сделались влажными.

Все шло не так, как было нужно. Зачем он говорит, как чужой? Он не чуткий, он не может понять… На каждом шагу выглядывало что-то ненужное, врывавшееся, как струя ледяного ветра.

Она думала, что хорошо скрыла свое волнение, но Никита на этот раз заметил. Осторожно взял из ее рук сорванный цветок.

— Вы правы… Зачем намеренно создавать диссонансы? Должно быть, вы любите природу и умеете ценить ее… Но дело в том, что с вашим образом — с вашим черным платьем — у меня связалось уже определенное представление. И мне было немножко странно увидеть вас другою.

— А какою же вы меня считали? — спросила она совсем тихо — и сейчас же раскаялась, что задала этот вопрос.

— Трудно рассказать в двух словах… Вы — цельный тип. Вы играете такую неблагодарную, почти незаметную роль, но в вашей простоте есть что-то большое и удивительно чистое… Вы читали когда-нибудь о… о диаконисах первых веков христианства? Это были…

Она прервала его почти грубо:

— Я не интересуюсь историей христианства. И ничего не знаю о диаконисах, но я уверена, что вы ошибаетесь.

На ее лице появилось несколько резких, неприятных черточек. Никита натянуто засмеялся.

— Право, я плохой сердцевед. Не сердитесь, если я вас обидел. Это без злого умысла.

Он бережно вдел стебелек белого цветка в петлицу своего пальто.

Тропинка была очень узка, и, так как они шли рядом, приходилось идти совсем близко, плечом к плечу. В невольных прикосновениях своего спутника Маргарита чувствовала что-то дружественное, полное теплого участия, и лед, накопившийся в ее сердце от слов Никиты, понемногу начал таять. Все-таки, они долго еще шли молча и оба с одинаковым, слишком напряженным вниманием смотрели по сторонам.

Лучи солнца проникали сквозь переплетающиеся ветви и падали на мшистую почву кругловатыми пятнами. Иногда в такое пятно попадал цветок, — и тогда он казался пылающим, как сказочный цветок папоротника. Повыше, где тени были не так густы, свет делался розоватым, и струи разогретого воздуха заметно для глаз волновались в этой розовой дымке. На стволах сосен выступили прозрачные слезки смолы, но они не напоминали о печальном, а казались безумными слезами счастья. И Маргарита вдруг поняла, что эти деревья, цветы, эти первые зеленые былинки живут настоящей, напряженной жизнью, живут и чувствуют, — и, если прислушаться, то можно уловить смысл их невнятного шепота.

Ветра не было, а, между тем, этот шепот рождался повсюду, мягкий и таинственный, сливался иногда в почти гармонические созвучия.

— О чем он шепчет? — спросила Маргарита, и не ждала, что ее спутник ответит. Но Никита остановился, прислушался — и улыбнулся своей задумчивой улыбкой. Потом ответил:

— О любви. О чем же больше он может говорить?

Тропинку пересекла канава. На дне ее держалась вода, — сонная, матовая, покрытая старыми иглами и листьями. Никита перепрыгнул первый, укрепился ногами на кочке, и протянул руку спутнице. И когда та, перепрыгнув с его помощью, потеряла равновесие и зашаталась, он другой рукой обхватил ее талию.

У Маргариты закружилась голова. Все тело наполнилось горячей тяжестью и бессильно поникло к земле. Но руки Никиты держали крепко, — и в передававшемся Маргарите ощущении его силы было чувство нестерпимо жгучее и сладостное. Хотелось сказать — не сказать, а прошептать тихо, как шептал лес — новое слово, такое же жгучее и пронизывающее, но побледневшие губы немели.

Никита с участием приблизил к ней свое лицо. Его губы совсем близко, близко… Может быть…

— Вам дурно, да?

Уже прошло. Горячая тяжесть отхлынула.

— Так, пустяки… Кажется, я немного утомилась… И давно не была на свежем воздухе…

Бледные губы шептали зачем-то эти ненужные фразы, а внутри еще все бродило и кипело, и волновалось желание.

Никита пропустил свою спутницу вперед, так как тропинка делалась все уже. Сам шел позади, так близко, что Маргарита слышала его ровное и сильное дыхание.

Почти не видела дороги и не знала, — идет ли, но иногда низко спустившаяся ветвь ударяла ее по лицу. Острый удар на несколько мгновений возвращал к действительности, а потом опять тесным роем окружали мысли и колючие желания. Окружали, захватывали и делали мир темным и загадочным.

Она шла и старалась думать, надеясь разбудить себя этой мыслью:

«Но неужели… неужели? Да, конечно, во мне живет что-то низкое и гнусное. Конечно. Ведь если бы он сказал мне слово — или только сделал движение… я отдалась бы ему… сейчас, да. Человеку, которого я едва знаю. Но какие у него сильные руки… И когда он нагибается близко, от его губ пышет жаром… А, может быть, это совсем не то. Я переутомилась, и нервы расстроены».

Чтобы совсем оправиться, попасть на свою линию, необходимо было заговорить. А Никита шел и молчал. Почему он молчит? Может быть, он все понял и презирает. Но за что же презирать? Разве он не сказал сам, что лес шепчет о любви? И все теперь — для любви. Не должно быть иначе, и это — хорошо.

Ах, надо заговорить.

— Вам не кажется… Что я хотела сказать? Да! Мы не сбились с дороги?

— Нет, вероятно. Скоро мы должны встретить наши патрули, и нас проводят до места.

Он говорит, как всегда, — спокойно и ровно. И в голосе у него есть бархатная нотка, которая ласкает слух.

Странно, что розовая дымка между деревьями все краснеет, краснеет. Разве уже закат? Впрочем, если бы настал уже вечер, она бы не удивилась, потому что не знала, сколько времени они идут. И странно еще, что все очертания опять начинают расплываться, когда вглядываешься пристально, — и воздух замутился, как пыльное стекло.

Это потому, что из глаз текли слезы, и одна за другой стекают уже по щекам.

Маргарита обвила руками толстый шероховатый ствол, прижалась к нему лицом. Хотелось спрятаться так, чтобы никто не видел этих слез, ненужных и неожиданных. Спина некрасиво изогнулась и конвульсивно вздрагивала от рыданий, и кружева на платье тоже вздрагивали и нелепо топорщились, только что выглаженные.

— Что же такое с вами? Маргарита! Ну, скажите же мне, что такое с вами?

Никита беспомощно топтался на месте; не зная, что делать дальше, покраснел от недоумения. Нагнулся над Маргаритой, как там, у канавы, и почувствовал опять легкий запах нафталина, почему-то вызывавший в нем чувство почти мучительной жалости.

Осторожными движениями ладоней начал поглаживать Маргариту по спине и плечам и шептал ей на ухо:

— Успокойтесь… будет… бедная вы…

Она впилась ногтями в жесткую, колючую кору, сломала себе ноготь, и от этой физической боли сразу сделалось легче. Вынула платок, наскоро обтерла лицо.

— Простите меня, ради Бога… Я сама не знаю, что со мной. И мне очень стыдно, что я доставила вам такую неприятность.

— Какая там неприятность… Вам, родная, отдохнуть надо. Вот вам приказ: по крайней мере с неделю не занимайтесь никакими делами, бывайте почаще за городом, ходите на музыку… Если у вас нет денег на развлечения, так я добуду. Ведь и для партии гораздо выгоднее сохранить подольше своего работника. Хорошо?

Она улыбнулась ему сквозь все еще набегавшие слезы и покорно согласилась:

— Хорошо…

Пусть он приказывает все, что хочет, она будет повиноваться ему, потому что это — радостно. И пусть он по-прежнему не понимает, в чем дело, и никогда не поймет, — это даже лучше. Он сказал: «Родная». Родная для него. Да, да, родная.

Розоватая дымка посветлела. Прозрачно и отчетливо вырисовывалась каждая хвоя, а на земле белели примулы. Маргарита сорвала еще несколько цветков, сложила их в маленький букет и украдкой прижала к губам. И тихонько шептала им, думая о том, кто шел следом:

— Милые мои… Милые, весенние…

В кустарнике что-то зашевелилось, потом поднялось, — большое и серое. Это рабочий, которому поручен сторожевой пост. В губах у него свежий зеленый листок, и прошлогодняя хвоя набилась в густые волосы.

— Свои, товарищ…

Никита сказал пароль. Рабочий повел их куда-то сквозь чащу кустарника, мурлыкал песню. На залоснившуюся спину его пиджака ложились, как и на цветы, светлые солнечные пятна.

Когда был уже слышен многолюдный шум собравшейся толпы, Маргарита шепнула своему спутнику:

— Еще раз — простите меня… И спасибо вам за то, что вы такой добрый.

Никита передернул плечами. В лесу было сыро.

IV

Вечер приближался незаметно, поднимался с земли вместе с легкими, прозрачными испарениями, бросал на лес и кустарник мягкие полутени. Воздух сделался гуще, плотнее, и сосны замерли еще неподвижнее, темные, как выкованные из железа.

На лесной площадке долго гудели молодые человеческие голоса, потом слились в песню. А когда деревья совсем почернели и у сырой земли скопилась синяя темнота, — в кустах зашуршали шаги, закивали потревоженные ветки кустарника, еще почти безлистные, с едва развернувшимися почками. Голоса перекликались негромко, как разбуженные птицы. Еще где-то прозвучал отрывок песни и замер.

На площадке остались трое.

Степан курил, сильно затягиваясь папиросой. Красный полусвет неровными вспышками освещал закрученные усы, маленькие блестящие глазки, вышитый ворот рубахи.

— Хорошо дышится после такого собрания! — говорил Никита. — Столько было сегодня бодрости и силы, и даже вдохновения. Как вы находите, Степан?!

Красный огонек описал полукруг и упал на землю.

— Э, черт! Это только вы могли волноваться и терзать свою интеллигентскую душу всякими сомнениями. А для меня это не новость. Я всегда знал, что ребята хорошие. Помните того рыженького слесаря, с кривым глазом? Выступил так, с кондачка, а говорил по-лассалевски… Псст!..

Агитатор вытянул губы и издал шипящий призывной звук. Из темноты ему отозвался кто-то невидимый:

— Идешь?

— Иду… Так до завтра. Будете на явке? Там есть дело по технике, из нашего района… Прощайте, Маргарита. Черт вас знает, зачем вы такое платье надели? Всякий слепой шпик за три версты увидит.

Достал из разломанной картонной коробочки новую папиросу и пошел, закуривая на ходу. В кустах запел, чтобы подразнить пропагандистку, и не подозревая, что его куплеты заденут ее больно:

Маргарита, он тебя не лю-юбит,
Маргарита, он тебя погу-убит…

Маргарита с досадой закусила губу, нервно терла ладонью об ладонь слегка озябшие руки.

— Пора отправляться и нам! — сказал Никита и озабоченно прибавил: — Не знаю, успеем ли к последнему поезду. А то выйдет, пожалуй, скверная штука: ждать в лесу до утра.

Маргарите казалось, что это совсем не страшно. Что хорошего там, в надоевшей комнате, в которой ночью так пусто и жутко? А если опоздают на поезд, будут ходить всю ночь с Никитой, смотреть на восход солнца.

Никита негромко зевнул.

— И устал же я… Говорят, есть дорога до станции покороче, но там в темноте не пробраться. Идемте по старой тропинке.

В руках у Маргариты все еще был букет белых примул. Цветы немного завяли, поникли головками на дряблых стебельках, но дома, в вазочке с водой, они опять окрепнут и раскроются. А потом она засушит несколько самых крупных и свежих между страницами книги.

Никита шел быстро, так что едва можно было поспевать за ним по неровной, кочковатой дороге, заваленной хворостом, потом вдруг остановился.

— Представьте, какого я дал маху. Пришел по поводу удачного собрания в телячье настроение и ни с кем не условился насчет ночевки.

— Так ведь у вас есть квартира?

— Фью! С неделю, как выбрался. Этот старый гриб, хозяйка, пустила в соседнюю комнату какого-то типа из охранников, и пришлось уйти. Даже деньги пропали дня за четыре вперед, а для новой квартиры нету еще подходящего паспорта. Теперь ночую, где судьба укажет. Впрочем, все равно, идемте скорее. В городе сообразим.

Было жаль почти до слез, что Никите, после утомительного дня, придется, может быть, провести ночь на улице, как бездомному бродяге. Это совсем не то, что в лесу, — вдвоем. Она себе уснет спокойно под теплым одеялом, а он будет бродить по глухим переулкам, присаживаться на бульварные скамейки, рискуя попасть на глаза полицейскому обходу. И у него такое тонкое пальто, а под утро бывает холодно и туманно.

— Идите на вокзал, возьмите билет куда-нибудь и переночуйте в поезде! — посоветовала Маргарита.

— У меня, сударыня, рубль денег. На это далеко не уедешь. Да и вообще — слишком разорительный способ ночевки.

— А у меня только полтинник! — совсем виноватым голосом сообщила Маргарита. — Так что же делать? И некуда пойти?

— То-то, что некуда. Все ночевки — с предупреждением. Да и поздно уже: дворники не пустят.

Совсем сердито прибавил:

— Идемте же.

Она опустила голову, побрела следом. Несколько раз запнулась и чуть не упала, оцарапала себе руку острым сучком, но не решилась попросить своего спутника идти хотя немного потише. Что же за беда? Пусть синяк, царапина. Если он хочет идти быстро, так надо поспевать. Она не должна быть обузой.

В напряженном молчании прошли, почти пробежали, всю дорогу вдвое быстрее, чем днем. Вот уже затемнелись дачи, пахнет свежей сосновой щепой. Где-то в стороне светилось продолговатым прямоугольником окно. За стеклами двигались живые тени, отбрасывались на улицу, длинные и волнующиеся. Значит, есть же счастливцы, которым не надо никуда ехать или бродить по улицам, а Никита…

По его резким движениям и по тому, с какой злобой он шлепал по лужам, Маргарита поняла, что он нервничает. И было неприятно, что на него так сильно влияет эта маленькая история, к которой он, по роду своей деятельности, давно уже должен бы был привыкнуть.

Такой сильный и, конечно, смелый, — а нервничает, распускается. Это — не мужское и потому нехорошо. Но к досаде сейчас же примешалась нежность, ласковая, почти материнская. Он так теперь похож, со своими резкими порывами, на большого ребенка.

Никита остановился, шумно перевел дыхание.

— Хвала богам! Трамвай еще не ушел. Я было совсем потерял голову, не зная, что я буду с вами делать в лесу.

Так это он о ней заботился? О ней, а не о себе, хороший. А она уже обвиняла его, почти сердилась.

В вагоне сели рядом и, хотя длинная скамья была почти пуста, Маргарита близко придвинулась к своему спутнику, ощущала своим плечом его плечо с упругой выпуклостью мускулов. И ей казалось, что из тела Никиты исходит ток, равномерно нарастающий и непобедимый, проникает ее всю до кончиков пальцев, охватывает щеки жаром. Это было немного страшно и трепетно — и необъяснимо приятно.

Было бы хорошо, если бы Никита сжал ее крепко, до боли в груди, — так, чтобы хрустнули кости. Смял бы ее и схватил, — такой большой, могучий.

Пассажиров мало. Тот, который сидит ближе всех, опустил нос к самой груди и сладко дремлет, утомленный долгим ожиданием. Он ничего не слышит и не видит. Но вот другой — маленький, юркий, у которого в лице есть что-то, делающее его похожим на Степана: скрытая, затаенная и настороженная мысль.

Другой часто взглядывал в тот угол, где сидели они двое, и сейчас же пугливо переводил глаза на потолок, с деланным вниманием читая рекламы. Своим еще не ослабевшим инстинктом Маргарита почувствовала, что его следует остерегаться. Слегка толкнула Никиту. Тот утвердительно пошевелил бровями: «Знаю».

Громко заговорили о наделавшем много шуму, недавно вышедшем романе, который Маргарита еще не читала. Роман касался основ социализма, будущего строя. Никита пересказал содержание и, тонко улыбаясь, начал критиковать автора. Юркий человек читал рекламы и наставлял ухо, чтобы лучше слышать. Скоро поезд тронулся и можно было замолчать.

В шуме колес, в свисте и шипении провода было весело и уютно вдвоем с Никитой. Там, где соприкасались их плечи, все шел по-прежнему непрерывный ток, нарастал, наполняя дрожью. Вот если бы ехать так долго, долго, к неведомой, бесконечно далекой цели. И хранить в себе свою любовь, изнемогать под ее радостным бременем, — и все отдалять, отдалять тот момент, когда сдерживающие ее узы не выдержат и порвутся.

Что будет тогда? Тогда — жуткая пропасть, в которую надо ринуться, ничего не жалея и ни о чем не думая, достигнуть дна, где светлый огненный поток плещет волнами. Волны обнимут, захлестнут. Лаская и жаля, повлекут к еще неведомому прекрасному.

Никита смотрел прямо перед собою своими большими, чистыми глазами. Она заглядывала сбоку в эти глаза и казалось, что там, в них, и есть та неизбежная глубина, которой все кончится.

Светлые, лучистые глаза, — милые. И сам он милый, хороший, драгоценный, как божество. Почему нельзя сказать об этом громко? Обнять его, нашептывать тысячи слов, таких же радужных и переливающих всеми красками счастья, как сама любовь.

Опять набежала, коснулась длинным, холодным крылом мрачная тень.

— Я — безумная! Что я делаю, куда иду?

Пусть будет так. Не жалеть, не думать.

Уже выехали из леса, в окна смотрело поле, пустое и холодное. Может быть, кто-нибудь бродит сейчас в этой пустоте, одинокий и несчастный. Его жаль. И жаль всех, с кем нет любви. Даже этого маленького, юркого. Для него сегодняшний день — как всякий другой, и он не знает, как хорошо жить.

Приближаются огни города — и впереди весь путь трамвая убран электрическими лампочками, как гирлянда июньских светляков. Юркий человек зевнул разочарованно. Отвернулся, посмотрел на белую, с черными буквами, дощечку: «плевать воспрещается», — и сочно плюнул на затоптанный пол. Другой все еще спал, опустив к груди крючковатый нос, чавкал губами.

Господи, уже город. Промелькнули темные и спокойные теперь громады фабрик, длинные заборы с огромными, размалеванными вывесками, из которых темнота сделала нелепые черные полотнища. Колеса стучат глуше и мягче, вагон не бросается из стороны в сторону.

Никита встрепенулся, провел рукой по глазам.

— Уже? А я немножко задумался… и не заметил, как прошло время.

Он откинулся к спинке скамьи и нечаянно прижал руку Маргариты.

— Простите… Вам больно?

— Нет, нет! Совсем не больно, нет…

Он думает, что может сделать больно, а, между тем, причиненная им боль превращается в счастье. Нет боли. А он думает…

Кондуктор с громом распахнул дверь.

Вышли — и обдало знакомым городским воздухом, с привкусом дыма и асфальта. Вдали от Никиты казалось холодно и улица словно расширилась, — или она сама, Маргарита, сделалась меньше, ничтожнее.

В темноватом переулке, за станцией, Никита остановился и протянул руку.

— Ну что же… Будемте прощаться.

Забились черные тоскливые крылья, обвились вокруг всего тела и от пламени фонаря побежали во все стороны тонкие золотые нити. Только? Конечно, только. Разве бывают похожи на серую правду мечты безумия? Он уйдет и все кончится, и никогда уже больше не повторится такой вечер, и холод жизни погасит огонь, который так ярко загорелся сегодня.

Она молча подала ему свою узкую, в слишком тесной перчатке, руку. После паузы, когда он, пожав эту руку, отпустил ее, выговорила:

— Прощайте.

Слово прозвучало тускло, как упавшая дождевая капля.

Теперь они разойдутся. Завтра, может быть, поднимется ветер, нагонит тучи. На дорожках сада, в мутных ручьях, закрутятся сбитые дождем цветы. Голые деревья будут раскачивать плачущими ветвями. И придет нежданная осень с запахом могилы, с печальной песней вечерней смерти. Маргарита пойдет по явкам и в дырявом башмаке будет хлюпать вода.

Разошлись. Маргарита шла теперь медленно, с трудом влача вперед свое тело, — такое ненужное, больное. Когда до ее слуха достиг зов Никиты, она остановилась не сразу и, остановившись, безучастно прислушалась.

— Подождите минутку! — кричал Никита. — У меня явилась идея.

Что бы там ни было — это уже не случится сегодня. Но пусть он говорит.

— У меня идея. Почему бы мне не воспользоваться для ночевки вашей квартирой? Ведь у вас ни швейцара, ни дворника… И улица совсем пустынная.

Почему же она не кричит, не плачет от счастья? Дома, небо — все должно кружиться в бешеном танце. Она чувствует, что делается опять совсем юной, легкой, как пушинка. Впереди что-то сверкает, зовет и манит к себе своим сиянием. Но остались еще следы зловещей тени и эта тень подсказывает робкие, трепетные слова:

— А будет ли вам удобно? У меня такая жесткая постель…

— При чем тут постель? Были бы стены и потолок. Кроме того, это такое счастье — не искать больше, а прийти прямо на ночлег. Я смертельно устал, право…

И вот они опять идут вместе, легкими и быстрыми шагами. Он слегка поддерживает ее под локоть, передает ей свою силу.

В сущности, почему она не догадалась об этом сама? Ведь ночевал же как-то в ее комнате Степан, потом маленький Макс. Они ложились в углу, на коротеньком диванчике, спали крепко, как сурки, и уходили рано утром. Тогда она смотрела на это, как на обыкновенное, простое дело, и присутствие мужчины так близко от ее постели не вызывало в ней никакого острого чувства. Когда человеку хочется спать, то ему все равно, кому принадлежит та комната, которая дала ему приют. Это очень естественно. И так же естественно, что Макс и Степан не смотрели на нее, как на женщину.

А теперь она не догадалась, потому что не смела. Бездна оказалась так близко, что страшно было в нее заглянуть.

Он сказал сам. Последние нити оборваны, ничто не держит. Он будет с нею, — милый, любимый, — она увидит его в тихих отсветах ночи, услышит его мерное, доверчивое дыхание спящего. Она будет оберегать его сон и, если бы могла, послала бы ему сновидения прекрасные как грезы.

Сказка еще не кончилась, она протянется до утра, а утро так далеко. И узоры сказки так затейливы — и уходят все дальше от правды.

Здесь ли еще букет? Он измялся, на лепестках кое-где видны брызги грязи, но в свежей чистой воде он оправится. Никита уйдет, а он еще будет цвести, доживать свою маленькую белую жизнь.

Теперь уже почти досадно, что слишком далеко идти до квартиры. Можно не дорожить каждой минутой, так как впереди их еще много. Явилась даже некоторая деловитость.

— Вы знаете, я проведу вас к себе потайным ходом. В заборе есть маленькая лазейка — вывалились две доски и этой дорогой нас уже решительно никто не увидит. По улице все-таки иногда ходят полицейские обходы.

Никита со смехом покачал головой.

— Смотрите, как бы не законспирироваться через край. Еще за жуликов примут.

— Ну, если на улице никого не будет, пройдем через калитку. Я уже отвечаю теперь за вашу сохранность.

Она произнесла это без оттенка шутки, почти гордо, так что Никита вскинул на нее удивленные глаза. Опять слегка передернул плечами, как перед самым приходом на собрание, в лесу.

— Вы только, пожалуйста, не вздумайте хлопотать о моих удобствах. Я усну на чем угодно: на деревянной скамье, на полу.

Вот уже этого она ему не позволит. Кровать, правда, жестка, но все-таки лучше короткого диванчика. На ней, по крайней мере, можно вытянуться во весь рост.

На мгновение Маргарите показалось, что ее спутник чем-то раздосадован. Так, прибавилась в нем, как будто какая-то новая черточка, которая тревожит. Может быть, она сделала какую-нибудь бестактность? Но нет, она ни в чем не виновата. Да и Никита уже улыбается, замедляет шаги и громко зевает.

— Сейчас мы придем! — заторопилась Маргарита. — Пройдемте вот этим переулком, здесь ближе.

Широкая, вылощенная на показ, большая улица осталась в стороне. Маргарита, сосредоточенно сдвинув брови, указывала дорогу, — где удобнее и суше пройти.

Стоявший на перекрестке городовой почему-то многозначительно кашлянул и даже прищелкнул пальцами, когда они проходили мимо.

— Ах да! — без всякого чувства обиды догадалась Маргарита. — Ведь на мне светлое платье и он думает… Вот глупый!

Узкий, в две доски, деревянный тротуар. В одном месте старый деревянный забор выпятился острым горбом на дорогу и, чтобы миновать его, надо ступать прямо в грязь. За холмами небо светится бледными отблесками и далекая колокольня кажется на фоне этого неба совсем черной черточкой. В кустах что-то зашуршало.

«Ну, если даже там человек — какое нам дело? Он тоже прячется».

Наконец, — калитка, узенькая, с высоким порогом. Чтобы открыть ее, надо знать секрет, — в какую щель просунуть руку, поднять засов. Рука Никиты, пожалуй, не пролезет, но если бы он пришел ночью один, то мог бы просто перепрыгнуть. Может быть, он придет еще когда-нибудь и один?

Тихо, как две бесплотные тени, прокрались по дорожкам сада. Светлые в цвету деревья притаились по сторонам, приняли незнакомые формы. Их запах теперь еще нежнее, чем днем: почти неуловимо насыщает воздух своим дыханием, — и не гудят пчелы. Весенняя любовь спит.

Мутно сверкнули старыми стеклами створки открывающегося окна. Одна скрипнула тоненьким, пронзительным звуком и этот звук прорезал темноту сада, как удар огненного бича. Далеко в чужом дворе залаяла собака. Брехнула раза два по-стариковски, поворчала и смолкла.

— Тише, дорогой… Я пройду вперед, иначе вы наткнетесь на что-нибудь… Вот так… Давайте руку…

Широкая фигура Никиты заняла все окно. Одна створка опять скрипнула, но тихонько и жалобно.

Не выпуская руки гостя, Маргарита захлопнула окно, опустила плотную занавеску. Комнату окутала густая бархатная темнота — и так странно и жутко и радостно было находиться вместе с ним в этой темноте.

Хорошо знала, где лежат спички — на столике в изголовье кровати, — но медлила, как будто забыла. И не выпускала из своей его теплую, сухую руку.

В бархате темноты мелькнули красные огненные звездочки, громко стучало сердце, — так громко, что он должен бы был услышать.

Вместе, плечом к плечу, медленно пробирались к маленькому столику. Дыхание Никиты обожгло щеку и красные огоньки запрыгали, завертелись, болезненная судорога передернула все пылающее тело. Вот если теперь же, сейчас…

Никита нечаянно коснулся ее груди — и на мгновение она отпрянула назад невольным движением, подсказанным ее тонким инстинктом девственницы. Потом приникла к нему еще ближе, чувствовала все его тело, упругое и сильное. Знала, что, если бы он сейчас обнял ее настойчиво и властно, как хозяин ее духа, она не могла бы сопротивляться, отдалась бы темной тайне любви, вся изнемогающая мучительно страстная. Бросила бы в дразнящую темноту свой последний, болезненно счастливый вопль.

— Где же спички? — равнодушно спросил Никита.

Ей показалось, что кто-то жестким и грубым кулаком толкнул ее в спину, против сердца. Сердце сжалось, потом забилось медленными, глубокими ударами. Красные звездочки погасли и темнота липла к телу, давила сверху так, что трудно было дышать.

Вот, разве не сумасшедшая? И ведь если бы он ничего не сказал, она не вынесла бы своего пламени, обняла бы его сама, впилась в губы. Да, очень может быть.

Ничего же нет, глупая, безумная, ничего нет. Ты должна найти спички.

Они лежат в наполовину пустом коробке и пальцы долго скребут по-мышиному, пока им удается захватить тоненькую деревянную палочку. Палочка шуршит по коробку и ломается с сухим треском.

— Позвольте, я попробую сам.

Да, пусть лучше он сам. Тогда можно отвернуться, если вспыхнет свет, отвернуться, чтобы он не видел ее лица. Если он увидит — догадается обо всем и ничем нельзя будет смыть уничтожающий стыд.

За спиной вспыхнул огонь и длинная тень Маргариты переломилась на стене, закривлялась и запрыгала. Голова, непомерно большая, ушла на потолок и оттуда поддразнивала.

Где-то на письменном столе есть чайник, синий эмалированный чайник, в котором можно вскипятить воду, если Никита захочет пить. Главное теперь — заняться какой-нибудь мелочью, хлопотать — и не смотреть на него.

Вот он зажег свечу, свет перестал прыгать и колебаться, тень на стене вырисовалась ровная и черная.

Теперь нужно спросить, обязательно спросить его о чем-нибудь самым спокойным обыденным голосом. Выйдет ли.

— Хотите чаю, Никита? Я приготовлю на керосинке.

Ничего, — только в самом конце фразы голос едва заметно дрогнул, как будто прорвались в нем сдержанные слезы.

— Если для одного меня, то не стоит, знаете ли… Я теперь мечтаю только об одном: лечь и уснуть. Может быть, найдется просто стакан холодной воды?

— Есть, конечно… Вот кружка.

Придвинула ему кружку, все еще отворачиваясь. И по тому, как горят щеки, чувствуется, что посмотреть на него прямо — еще нельзя.

Пора, наконец, поставить букетик в воду. Он вянет все больше и больше, белые чашечки совсем обвисли на хилых стебельках. Неужели он не оправится?

Из стоявшей на столе стеклянной вазочки Маргарита вынула пучок сухих, пыльных иммортелей. Они не нужны больше, такие противные, мертвые, для которых никогда не бывает весны. Вылила из кружки в вазочку остаток воды, вставила букетик, осторожно расправив стебельки.

А теперь надо оглянуться.

Никита сидел на диванчике, устало протянув руку вдоль колен. Светлые глаза у него потускнели, двигались вяло и медленно в запавших орбитах. Поднял было их на Маргариту и сейчас же опустил.

Он ничего не понял или не хотел понять, он знал, что Маргарите это будет стыдно и больно, — милый.

— Ложитесь на моей кровати, Никита, и не спорьте. Мне будет очень удобно на диванчике.

Он лениво поднялся со своего места, пытался протестовать. Маргарита, не слушая, свернула его пальто, положила на диванчик, себе под голову. Накрыла все простыней.

— Видите, как мне будет удобно. А вам слишком коротко.

— У вас нет одеяла.

— Есть все, что нужно. Вам я отдам вот это, а себе возьму тонкое. Я не люблю тепло укрываться.

Приготовив диванчик, занялась кроватью, взбила подушку. Белье на постели было совсем свежее, — как хорошо, что случайно переменила его именно сегодня утром. Вот на этой подушке будет лежать его красивая, умная голова, чистая простыня обовьет его тело.

— Будет вам хлопотать, Маргарита. Право же, вашей ночевкой нельзя будет пользоваться, потому что вы слишком заботливы.

Нет, нет, только не рассердить его чем-нибудь. Тогда, может быть, он придет еще раз, — и его глаза не будут смотреть так утомленно, он будет смеяться и радоваться. Только не рассердить.

Она в последний раз посмотрела на приготовленную постель, такую свежую, манившую к себе теплом и уютом, — потом отошла к своему диванчику. Сказала тихо и покорно:

— Все готово, Никита.

— Так я погашу свечку, и будем ложиться.

— Да, да. Хорошо. Ложитесь, Никита. Вы устали.

Темнота сразу упала сверху, проворно обняла все предметы. Маргарита присела на диванчик, затаила дыхание и не двигалась. И, краснея от стыда за то, что она делает, страстно и напряженно, до боли в бровях, всматривалась в тот кусочек темноты, где был Никита. Сквозь щель занавески проникали слабые намеки света, — и, когда глаза присмотрелись, можно было видеть какие-то неясные, сероватые пятна, которые вырисовывались все резче. Воображение подсказывало им определенные формы, намечало облик стройного человеческого тела, сильного и желанного. И в жгучем стыде, который вызывался этим образом, вспыхивало особое, почти жестокое наслаждение.

Никита, стуча подошвами, снял сапоги. Слышно было, как он их поставил рядышком у кровати. Зашуршала одежда, и можно было разобрать, как шелестят петли. Скрипнула кровать. Он лег. Вздохнул глубоко и облегченно, словно сбросил с себя большую тяжесть.

— Покойной ночи! Вы уже легли, Маргарита? А напрасно вы говорили, что у вас жесткая постель. Так хорошо, удобно, — право…

— Спите, дорогой.

Опять вырвалось это слово, может быть, ненужное, слишком ласковое. Все равно, он не обратит внимания. Или заметит? Хорошо, если бы заметил и сказал бы в ответ что-нибудь ласковое… нет, не ласковое. Совсем коротко и тихо: «Приди ко мне». Но он не скажет.

Нужно раздеться совсем тихо, чтобы он не слышал. Он удивится, зачем она сидела так долго, не раздеваясь, и, наконец, поймет. Лучше всего — подождать, пока он уснет.

Опять скрипнула кровать. В сероватых пятнах нет больше ничего цельного, созданный ими образ распался. Только светится едва заметно металлический угол кровати.

— Если вы проснетесь раньше меня, Маргарита… так поднимите меня к седьмому часу. Я могу проспать.

— Так рано?

— Да. Неловко будет уходить позже. Кроме того, есть дела рано утром. Далеко отсюда… Ну, спите же…

Он дышит уже медленно и очень ровно. Еще несколько коротких темных минут — и он уснет.

Но не может же быть, чтобы все уже кончилось. Все, — трепет ожидания и радость надежды, страх и наслаждение.

Был день, цветущий и ликующий, был вечер с тихим закатом и неземной нежностью. И день, и вечер, в груди нарастало великое и пламенное, зажгло всю жизнь, толкнуло к радостной пропасти, на дне которой — огненный поток страсти. Но вот пришла ночь со своей тьмой и своими тайнами, такая загадочная и долгожданная — и ничего нет. Ничего.

Это значит, что завтра наступит день такой же, как все другие. И если даже солнце будет светить так же ярко, как сегодня, — не захочется смотреть на него. Пусть оно, круглое, теплое, рассыпает по земле свои обманы.

Темные минуты проходили сомкнутым кругом, незаметно рождаясь и умирая. В пустом времени не было меры, и Маргарита долго сидела в своей напряженной позе, не решаясь шевельнуться. Наконец, опомнилась, впилась опять глазами в светловатые пятна.

Да, вот он лежит там, совсем близко, — тот, кто мог бы подарить ей все сладкие муки любви. Тот, кто мог бы перестроить для нее весь мир. И перед ним испуганно расступился бы серый туман стареющегося одиночества.

Он спит.

Маргарита еще не совсем верила и, чтобы убедиться, позвала шепотом:

— Никита…

Он не отозвался. Тогда повторила громче свой призыв и, как последний стон, прибавила:

— Милый…

Но он дышал по-прежнему ровно, и сероватые пятна не двигались.

Бесплодное ожидание налегло невыносимой тяжестью, и захотелось опять делать что-нибудь, занять работой руки, изнывающее тело. Начала раздеваться.

Раздеться, лечь. И разбудить его в шесть часов, когда неясные пятна посветлеют, когда новый день — старый, проклятый день — будет смотреть в окно.

С отвращением, с ненавистью сбросила с себя светлое платье. Темнота, — теплая, слегка влажная, — обняла голую грудь и руки, как будто что-то живое прикоснулось к телу. Теперь, без одежды, страсть сделалась еще понятнее и острее, — и глубже проникла леденящая безнадежность.

Босая подкралась, почти подползла к его постели. Волосы рассыпались, щекотали плечи. Холод пола пронизывал дрожью, и все тело трепетало в лихорадочном ознобе.

Прикоснулась к его одеялу с ужасом и с наслаждением, как к святыне. Вот здесь бьется его сердце, — такое же загадочное, как темнота ночи. Грудь поднимается и опускается, поднимается и опускается.

Руки сами собою соскользнули вниз, — и, маленькая и худая, она вся бесшумно опустилась на пол у его постели и рыдала молча, без воплей. Маленькое тело вздрагивало, билось. Оплакивало гибель своей последней, сказочной надежды, свою вечную смерть. Пусть будут еще другие весенние дни, пусть Никита будет опять так же близок, — все кончилось.

Так она провожала свою последнюю грезу любви, а светловатые пятна, дрожали и колебались, и едва заметно белелось голое плечо в сетке рассыпанных волос.

V

Никита проснулся, потому что восходящее солнце ударило ему прямо в глаза. Несколько времени он лежал еще неподвижно, прислушиваясь, как сладко ноет тело после ночного отдыха, затем приподнял голову от подушки.

Маргарита, в своем черном, слегка порыжевшем от времени платье с высоким воротником, сидела к нему спиной и ждала, когда закипит вода в эмалированном чайнике. Керосинка пыхтела, и тоненькая струйка пара бежала уже из носка чайника, осаждаясь матовыми слезками на холодном оконном стекле.

— Вот я таки и проспал! — сказал Никита, — без досады, потому что хорошо проведенная ночь вернула ему ровное и ласковое настроение. — Вы уже за хозяйством?

— Да. Одевайтесь, я выйду в коридор.

Никита проводил глазами ее черную фигуру, выделявшуюся суровым пятном на фоне светлой комнаты, зевнул сладко, так что около ушей хрустнули какие-то косточки. Спустил ноги на пол и оделся с той особенной быстротой, которая вырабатывается у людей, приспособленных ко всяким положениям.

Посмотрел в окно. По небу шли большие белые облака, но солнце светило тепло и ровно. Будет хороший день.

Пока пристегивал крахмальный воротничок, вернулась Маргарита, со свежей булкой. Молча положила ее, отошла от стола и так же молча прибрала постель.

— А что, чай уже скипел? Выпью стакан и побегу.

— Да, чай готов.

Никита торопливо пил и ел, рассыпая крошки на подложенную вместо скатерти газету. Он был очень занят своим делом и не оглядывался, а Маргарита стояла позади него, прислонившись спиной к стене и сложив на груди руки. Вокруг воспаленных бессонницей глаз у нее были темные круги. Серое лицо осунулось.

Она пристально смотрела на Никиту и крепко сжала губы. В глубине зрачков темнело что-то холодное и далекое, и так же холодно прозвучал голос, когда она ответила на какой-то вопрос Никиты.

Позавтракав, Никита надел пальто и шляпу, вопросительно указал на окно.

— Тем же путем, как и вчера?

— Да, можно.

И, как вчера, в открытое окне ворвался, вместе с солнечным светом, запах цветов, густой и пряный, а у самого подоконника загудели перламутровые пчелки. Солнце позолотило волосы Никиты, и, когда он, выпрыгнув в сад, повернулся, чтобы проститься, — Маргарита отделилась от стены, и искорки того же солнца заиграли в ее глазах, вместо прежнего холода.

Никита стоял веселый, юный, с широкой грудью сильного и смелого человека, с золотом волос вокруг улыбающегося лица.

— До свиданья, добрая хозяйка! Спасибо за хороший приют…

Она остановила его умоляющим жестом.

— Подождите одну минуту… подождите…

Смотрела на него, чтобы запечатлеть в последний раз каждую его черту — и чтобы не видеть его таким никогда больше.

Никита стоял и улыбался, не понимая, в чем дело. Перламутровые пчелы закружились вокруг его лица и не жалили, занятые своим веселым трудом.

Когда солнце зашло за облако и свет помутнел, Маргарита подошла к самому окну, вынула из стеклянной вазочки вчерашний букет. За ночь он оправился, набрался сил. Белые чашечки выглядели совсем свежими, и капли воды блестели на них, как роса.

Бросила букет на дорожку, туда, где непросохшая грязь смешалась с сором.

— Послушайте, Никита, если вы друг мне… Наступите на цветы… Раздавите их совсем… совсем…

Тот удивленно поднял брови.

— Зачем же? Вы так берегли его…

— Но я прошу вас… Такая маленькая просьба…

Никита торопился. Он пожал плечами и спокойно, как исполняет сиделка каприз больного ребенка, наступил на букет своим крепким каблуком. Тогда Маргарите показалось, что поруганные цветы застонали — и острый, горький ужас пронизал ее мучительной болью.

Ну вот, теперь уже все. И где-то, совсем чуждый и далекий, говорит голос Никиты:

— А вы окончательно изнервничались, товарищ… Вам надо отдохнуть, право…

Глухо застучали по сырому песку удаляющиеся шаги. Белые примулы остались в грязи, под окном. Измятые, сплюснутые в бесформенную массу, они были похожи на прекрасное человеческое тело, растерзанное и опозоренное.

Маргарита облокотилась на подоконник, смотрела на них долго. И сказала негромко и совсем спокойно, как говорят те, кому нечего больше терять:

— Вот они — мертвые. Прощайте, прощайте, мои белые лепестки.