Ольга Рунова «Лунный свет»

Я любила его, но он меня не любил… Я долго этого не понимала и… вот! Как полна была моя жизнь… Как будто бы где-то в зачарованном царстве я жила, а не в нашем небольшом губернском городе, старинном, но вымирающем, где все в прошлом.

Я совсем забыла, что у него есть жена. Я все забыла. И свои годы, и его, и то, что у него взрослые дети, и что у меня еще старше, так как я рано вышла замуж, и то, что, узнай кто-нибудь про мою безумную любовь, меня сочли бы сумасшедшей. А впрочем, меня и жалели бы. Полупрезрительно, насмешливо и злорадно. Так жалеют нас мужчины, владыки жизни, для которых нет старости.

Вечную, неустанную борьбу, смягчаемую только страстью да сознанием общих выгод, ведут они с женщинами… И сколько кипучей, часто бессильной, злобы в их определениях: «дамская логика», «дамское рукодельице». И самое, по их мнению, уничтожающее слово для женщин, это — «старуха»…

Место старой женщины только за печкой. Она потеряла привлекательность лица и тела. Как же она смеет показываться в мужском обществе?

Так жалеют нас, пожилых, молодые женщины, которым всегда тесно и от старух и от подростков.

Так жалеют старые женщины, сумевшие бьющуюся в них жизнь перенести на слепое обожание кошек и собак, на сплетни, на хорошо скрытые связи, на многое, о чем противно говорить. И только подростки — мальчики и девочки — смеялись бы откровенно и задорно…

Как будто к тайному и целебному источнику, словно к врачующей милосердной руке, прибегаю я к этой тетради.

Я давно, давно живу в С. Здесь кончила гимназию, здесь вышла замуж.

Я приглядываюсь к семьям своих подруг, жизнь которых вся прошла перед моими глазами. И я вижу, как люди, прожив двадцать-двадцать пять лет, начинают ненавидеть друг друга. Несколько пар разошлись уже стариками. Большинство, по крайней мере, на словах, их осуждает. Осуждает обычными, тяжелыми, как века, и выветрившимися, как старые дома, фразами.

— Жили, жили, на старости лет с ума сошли! В могилу пора, а они — расходиться! Новую жизнь начинать… Она-то, она-то! Настаивала на том, чтобы разойтись. Д-дура старая!

Я обыкновенно в таких случаях молчу и внутренно тихонько-тихонько смеюсь… и говорю про себя:

«Милые, умные, честные… Хоть на старости лет поживете чисто, без лжи, без принуждения…»

Но я видела — правда, наперечет — и другие пары. Смолоду они ссорились, много раз собирались расходиться, но под старость что-то соединило их так близко, что они составили как бы одно целое: вместе гуляли, вместе путешествовали, вместе ходили в церковь и в гости и даже вместе хворали… Они сумели забыть или делают вид, что забыли свою предыдущую жизнь, взаимные обиды, непонимания, принуждения. Они заключили оборонительный союз против страшных общих врагов: старости, одиночества и покинутости…

И между мной и моим мужем одно время словно началось душевное сближение. Это было два года тому назад, когда наша старшая дочь Алла, едва окончив гимназию, вышла замуж за студента-медика. В это время она, да и жених ее обнаружили столько требовательности по отношению к нам, столько жесткой жадности и ничем не замаскированного эгоизма, что мы с Петром Ивановичем невольно сблизились, объединенные общей обидой… Теперь это все прошло.

Наши трое мальчиков погодки — тоже большие. Один студент, два гимназиста. Чувствуется, что и с ними будет то же, что с Аллой, или уж даже есть. Они ли родились черствыми, мы ли не сумели их воспитать — не знаю!

В свое время я немало страдала от измен мужа, несколько раз собиралась уезжать от него. Верила, как и все, клятвам, обещаниям… а потом уж не верила, а так просто… покорялась. Он после состоявшегося примирения иногда утешал меня так: «Вот все жалуешься… А другие-то женщины что терпят? Чем ты лучше них?»

Теперь мне все равно, изменяет он мне, не изменяет… Часто мне жаль его… И он ведь жил не так, как хотел…

И передо мной все чаще и чаще встает вопрос: зачем я жила? Чтобы ценой лишений, бессонных ночей, физических мук вырастить четверых детей, которым я уже не нужна нисколько. А на их воспитание ушла вся моя молодость. Я не видела ни ее, ни жизни… Дети мне чужие. Им не нравятся ни мои мысли, ни то, чего я жду от них, ни те книги, которые я читаю, ни те люди, которых я люблю.

Старший, Макс, когда приезжает из университета, никогда не находит, о чем бы поговорить со мной. Ему лень расходовать для меня мысли, жаль своих остроумных словечек и замечаний, даже, может быть, голоса. А его письма! «Придется в этом месяце попросить тебя выслать мне на двадцать пять рублей больше, ибо диагональ на моих новых панталонах оказалась гнилая… Ибо необходимо приобрести лекции по гражданскому судопроизводству… Ибо надо же хоть в Народный дом сходить… ибо… ибо… ибо…»

У меня есть давнишняя подруга по гимназии Тонечка Лиорко. Чтобы не остаться старой девой, она вышла замуж за армейского офицера, прожила жизнь лишений и нужды, с героическими усилиями вытащила сына в университет… Как-то неожиданно забежала ко мне. Раньше никогда не заходила. Принесла письмо сына прочесть, похвастаться… Я взглянула, внутренно и похолодела и засмеялась. Знакомые: «ибо… ибо… ибо…» так и брызнули в глаза.

И определенная мысль мелькает в моей голове: не безумно ли, не дико ли было мне отдать свою жизнь для того, чтобы выросла Алла и мальчики? В свою очередь Алла отдаст свою жизнь затем, чтобы выросло новое поколение, и так далее, и так далее… без конца! А муж Аллы, скрежеща зубами, будет отдавать весь свой заработок ей и детям, работать, как почтовая кляча, как белый негр. Я гоню эту мысль… она страшная…

С годами все больше и больше тяготит меня то обстоятельство, что от времени до времени Петр Иванович хочет быть моим мужем. В последние три года он, как инспектор страхового общества, много зарабатывал. К моему маленькому приданому домику сделали пристройку. Около кабинета мужа получилась небольшая спаленка. Под предлогом ранних посещений клиентов и поздней работы Петр Иванович перешел туда, к великой моей радости. Он часто уезжает на целые месяцы. По неуловимым признакам, каким-то, как я люблю говорить, верхним чутьем, я знаю, что у него есть связь. Связь захватывающая, радующая, обжигающая… Я не сержусь и не возмущаюсь. Больше того, я рада за него. Он не отдавал детям своих забот, не носил их, не родил с муками, не сидел над ними бесконечными бессонными ночами, не учил с ними закона Божьего и грамматики, но он тоже бился из-за них с нуждою, искал заработка, кланялся… И ему они еще больше чужие, чем мне…

Не знаю, боится ли он, что я, совсем оставленная, буду делать ему сцены ревности или постараюсь завести в свою очередь связь, говорит ли в нем особая ложно понятая деликатность мужа, но через известные, довольно длинные промежутки, и каждый раз по возвращении из поездок, он считает нужным приходить ко мне… Речь об этом приходе он заводит еще с утра, неестественно шутит, подпускает смешные, но ничуть не смешащие словечки.

— А не наведаться ли мне сегодня к вам, сударыня?

— А не поросли ли вы травой забвенья?

Все это ужасно мучительно… И сверх того… Сверх того, я уже давно ни за что, ни за что не хочу иметь больше детей, и все, что предшествует «исполнению долга», наполняет меня судорожным смехом и отвращением. Мне хочется взять мужа за руку и сказать:

— Ну, будет играть гадкую комедию! Не бойся, что я заведу себе любовника, и не думай, что ты меня обманываешь. Давай жить, как хорошие товарищи.

Я раза два заговаривала в таком духе. У Петра Ивановича каждый раз делалось испуганное лицо… именно такое, какое оно бывает у людей, слышащих лишенную всяких прикрас правду. Люди боятся правды и до смешного не верят ей… Поспешно начинал он уверять, что любит меня, что я ему нравлюсь…

Я пробовала уклоняться… Выходили неприятные истории, сцены…

Зачем я уступаю? Ах! Из-за страха перед сценами. Из-за того, что все это уже было столько раз… Не все ли равно — один лишний? И, наконец… наконец, из странного чувства мести… «Ну, хочешь? Настаиваешь? Ну, бери! Бери чужую, холодную, неживую, со всеми ярко подчеркнутыми, унизительными подробностями…»

Но не об этом я хочу писать. Как-нибудь я напишу в этой тетради все, все про Петра Ивановича и про детей, но не теперь.

Скорей о том, чем так полна моя душа, о нем!

Андрей Павлович… Я пишу это имя, и буквы словно мерцают на бумаге. Я отрываюсь от жизни, от действительной, но не настоящей жизни. Я ухожу туда, где живут мои безумные страдания и где жили мимолетные безумные радости, где живу я… Андрей Павлович давно служит в нашем городе. Я помню его судебным следователем, а теперь он товарищ председателя окружного суда. Мы — разных кругов и никогда не были знакомы домами. Познакомились как-то давно на заседании Общества народных чтений. Всякий раз, встречая Андрея Павловича, я испытывала странное состояние. Все чувства мои обострялись, мир словно обливался живой водой, яркими и понятными становились люди, проникновенной и близкой — музыка… Так блестели звезды, так благоухали цветы, так необыкновенно говорили свои слова артисты, пели свои песни певцы, и за их голосами раскрывались иные, небывалые, чудесные страны, цвели города моего детства… Маленькая, я всегда бежала навстречу солнцу и шла домой спиной вперед, спотыкаясь и падая, но все глядя туда, где золотые и огненно-пурпурные вставали горы и замки, разливались голубые моря и плыли в неведомую даль, мою даль, караваны жемчужных и опаловых тучек…

Всякий раз, когда я возвращалась домой после встречи с Андреем Павловичем, долго, долго не могло совсем улечься мое сверкающее, счастливое возбуждение, но, как только я оставляла за собой двери Соединенного Собрания или ворота сада «Версаль», — места, где мы встречались, — так горькая, мутящая струя вливалась в безумную полноту и радость моего существования. Холодная, могильная одеревянелость шла на меня; перед глазами мелькала улыбка Андрея Павловича, звучал его голос, и горькое, горькое, разъедающее душу на клочки, ползло и раздавливало сознание того, что жизни у меня нет, не было и не будет… И утро заставало меня в тяжелых, холодных, едких слезах. Потом наступала обычная жизнь с ее трескотней, с повседневными мелкими интересами, с несчастьями вроде болезни детей. Острота чувств стиралась, тускнела.

А раз, лет восемь тому назад, я вздумала маскироваться, выбрала себе костюм Афины-Паллады. К моей фигуре он очень шел. Я поняла это, как только вошла, и около меня словно загорелся светлый круг улыбок, веселья, шуток, любопытных взглядов, намеков… круг успеха.

Я смело взяла Андрея Павловича под руку. Смело! Я всегда, всегда непонятно и странно робела перед ним.

Все кругом смеялись и аплодировали моим находчивым ответам. Я чуть-чуть прикасалась рукой к локтю Андрея Павловича. Мне мучительно стыдно было бы прикоснуться ближе. Нас не оставляли одних, пока, наконец, я не сдалась на убеждения какого-то гранда пойти протанцевать мазурку и мы не расстались совсем. И все же я была счастлива. Я шла, как по воздуху, во всем теле чувствовала такое могучее, острое сознание своего «я», что — я знала — голос мой звучал небывало полно и красиво, небывало блестели глаза, и вся я была радостная, особенная, всем нужная.

Но зато те чувства, которые я испытала после маскарада, убедили меня раз навсегда в одном: мне никогда не нужно встречаться с Андреем Павловичем.

И я больше не встречалась с ним. Я избегала концертов и тех представлений, где я — безошибочно знала я это! — могла его встретить, ходила на лекции и заседания, где его не бывало, гуляла в часы, когда он занят был в окружном суде. И мало-помалу я как будто бы его забыла. Помню, что всякий раз, когда я узнавала, что он никуда не перевелся, сердце мое сжималось ощущением счастья и тревоги.

Я мало говорила о нем, почти никогда. Я мало думала о нем. Я только представляла его себе. Его голос, его улыбку. Больше всего — голос и улыбку и общее впечатление от его фигуры. Лицо его мне не представлялось отчетливо. Мне всегда стыдно было всматриваться в него пристально.

Я мало думала о нем. Разве думают, отчего греет солнце, отчего светят звезды? Помню, когда я решилась не встречать его больше, я вначале говорила с ним мысленно, говорила так, как никогда не говорят в жизни: одну правду. Через все условия и даже через него, только с его душой.

Годы освободительного движения совсем нас разъединили.

Был ли у меня роман в жизни? О, да, конечно. У какой женщины их нет? Никогда никому не надо верить, что их не было. Меня находили интересной, умной, я много читала, умела хорошо одеваться. Но все мои романы только начинались. Должно быть, — хотя некоторые, кому я нравилась, нравились и мне — не было во мне чего-то главного для того, чтобы роман принимал определенную форму, а не сходил на нет, не затеривался в песках повседневности, как реки в песках пустынь. Быть может, мешали «географические условия». Один старый учитель рассказывал мне однажды, как влюбился он как-то в жену друга, мать многочисленного семейства.

— Только ничем моя любовь не кончилась, — цинично-добродушно закончил он. — «Географические условия» уж очень были неподходящи.

И то, что у меня не было «окончательных романов», я ничуть не ставлю себе в заслугу… Некогда было: столько времени уходило на детей и хозяйство. Боялась огласки, боялась, что узнают и осудят дети. Мешали «неподходящие географические условия». Я недостаточно сильно хотела, чтобы мои мимолетные увлечения приняли иную форму, — вот и все! В это время я никого не расспрашивала про Андрея Павловича.

Все же я слышала кое-что про него. Общие и наиболее частые отзывы были: «Удачливый человек… ловкая шельма. Сдержан и тактичен до черта». А там уже шли мнения разноречивые и прямо даже противоположные. Одни говорили, что он — редкий муж и отец, другие, — что он тот же Вихров (член суда, пользовавшийся громкой славой соблазнителя молоденьких девушек), только умен, хитер и скрытен. Одни называли его «убежденным реакционером». Другие с насмешливой нетерпеливостью возражали: «Полноте, чего там! Такой умный человек! Разве он может быть реакционером? Вы думаете, он хуже нас с вами во всем разбирается? Просто — ловкая бестия».

Как это случилось? Как это могло случиться? Зачем? Зачем бабочка летит на огонь, зачем весь мир платит смертью за любовь?

Я устала бороться. Я уверяла себя, что теперь меня влечет к Андрею Павловичу только одно любопытство. Я с каким-то ухарством, в которое в сущности и сама не верила, говорила себе: «Человек столько лет казался мне каким-то особенным. Погляжу, наконец, что он такое представляет. Чем я, в сущности, рискую?»

Давал концерт заезжий мандолинист, прогремевший, по уверению газет, на весь мир, итальянец Луццати. Мы с Андреем Павловичем очутились рядом в четвертом ряду. Я помню, что хотела взять место в седьмом ряду, но вдруг почему-то передумала и решила сесть ближе. Не успела я отойти от кассы, как к ней подошел Андрей Павлович и взял билет рядом со мной. Сделал ли он это с намерением? Не знаю. Никогда не узнаю. Несколько лет своей жизни я отдала бы за то, чтобы узнать, но никогда не узнаю.

Мы разговаривали между отдельными номерами, в антракте сидели в гостиной. Я смутно помню, о чем мы говорили. Кажется, о музее, который недавно открылся в нашем городе, о мемуарах Луизы Тосканской. Он спросил про Аллу. Я отвечала, смеялась, в свою очередь спрашивала, но все это было поверхностно, не оставляло никакого следа. Ах, не то слово, но я не умею иначе выразиться.

Какая-то внутренняя, незаметная для других дрожь наполняла мое существо. Жизнь как будто переламывалась. Я чувствовала себя обреченной… возврата не было. Шаг только ступила я к пропасти и уже была в ее власти. И не словами, — нет! Как-то всем существом своим я сказал себе: «Идешь к мукам, еще никогда не испытанным; будешь терпеть удары, равных которым никогда еще не знала». А глаза мои — я чувствовала — блестели, губы улыбались, и грудь разрывалась от никогда не испытанного чувства полноты жизни.

Как звучала мазурка Венявского, Orientales Кюи! Я простилась, не глядя ему в глаза… О, никогда, никогда, я не могла посмотреть ему прямо в глаза…

Одевалась я торопливо. Руки не попадали в рукава, калоши не надевались. Я разорвала коралловую цепочку от веера и не стала собирать камешков. Во мне горела безумная надежда на то, что Андрей Павлович ждет меня у подъезда.

Толпа, теснясь, выливалась в узкие, раскрытые только на одну половину двери Соединенного Собрания… Андрей Павлович или ушел или еще не выходил. Я остановилась, оглядываясь назад. Мучительно вспоминать, как жадно, напряженно, как воровски таясь, ощупывала я толпу глазами. Мне было стыдно… Но как часто-часто после этого вечера испытывала я жуткое и унизительное чувство лихорадочных поисков в толпе. Кто-то наступил мне на ногу; некоторые быстро посмотрели на меня с недоумением. Знакомая дама окликнула:

— Кого это вы ждете, Елена Всеволодовна?

Я ответила звонко, с искренним смешком:

— Кого же я могу ждать? Вы ведь помните: Петр Иванович не знает, что такое музыка. Шум он, говорит, слышит, а больше ничего.

— Тогда идемте вместе до трамвая. Нам ведь по дороге. А вы все оглядывались. Лицо у вас такое внимательное. Я думала…

На ярко освещенной площади, в вагоне трамвая, я говорила со своей знакомой оживленно, звонко, пусто.

Но вот наша тихая, едва освещенная, с узкими кирпичными тротуарами, Монастырская улица. Я выскочила из трамвая, еще смеясь и по какому-то поводу остря. Но только хлынул на меня полумрак знакомой родной улицы, как в груди у меня что-то словно разорвалось с острой, не дающей разрешения, болью, и слезы, одна за другой, как летний дождь, посыпались на мои щеки, на мою шубу, на мои руки, с которых я гневно и нетерпеливо рвала перчатки.

Я увидела Андрея Павловича на другой же день.

Мы встретились на Скобелевской улице. Ею можно было пройти от нас на Кирочную — средоточие магазинов и послеобеденное гулянье публики, а для Андрея Павловича Скобелевская была прямым и кратчайшим путем из суда домой, на Одигитриевскую. Раньше я никогда, никогда не ходила по Скобелевской.

Он поклонился, слегка приостановился, улыбнулся. Эта молодая, ласковая, детская улыбка, открывавшая красивый ряд ровных верхних зубов! Она сводила меня с ума; она мерещилась мне всегда, всюду, всюду, она будила во мне чувство самой жгучей боли, от которой хотелось кататься по земле, царапать грудь и рвать на себе волосы. И к мысли о ней я бежала в те секунды, когда, казалось, вот-вот порвется моя натянутая, как парус в бурю, душа, и я не выдержу: брошусь с балкона нашего дома, надену петлю на шею.

Ощущение огромного счастья, нет, не одного счастья, а и какого-то горя, какого-то нездешнего, светлого и грозного ужаса нахлынуло на меня. Дома мерно колебались у меня перед глазами, к горлу подступило что-то удушливое, бьющее в голову… Он проходил, он должен был сейчас уйти. И сквозь звон в ушах, сквозь дрожь, от которой только благодаря страшным усилиям воли не стучали зубы, я услышала свой неестественный, хриплый голос:

— Андрей Павлович! На одну минуточку!

Он остановился, пошел рядом. Я вдохновенно выдумала бедную подругу, запутанный судебный случай. Он отвечал мне, припоминая, соображая, проводил до Кирочной, подождал, пока я купила ненужную мне вещь, и вновь проводил меня почти до самого дома.

Глубина мук, вершины счастья… Тут было положено им начало…

И сколько раз потом я ни встречала Андрея Павловича, я чувствовала его приближение заранее, еще не видя его. Я выходила на улицу, и она казалась мне пустой, звонкой, вымершей. Или она была вся полная, густая, насыщенная. Ожидание кололо и томило так больно, что иногда колени словно подламывались. И вдруг сильный, всегда жданный и всякий раз поражающий своей неожиданностью толчок… Андрей Павлович идет своей упругой, молодой походкой; губы его улыбаются, и я не могу взглянуть в его лицо.

И сколько раз я его ни видела, очень редко, только в счастливые минуты, я была сама собой. Как будто бы в меня вселялась другая, посторонняя мне женщина, а я, настоящая я, только с ужасом прислушивалась и приглядывалась к ней и не в силах была ее победить. Она говорила не моим голосом, натянуто смеялась, пыталась быть остроумной, кокетливой.

Я думаю, это оттого происходило, что я всегда боялась, что он уйдет, что время, которое мы проводили вместе, летело с головокружительной быстротой, что, наконец, как только я встречала его, так наступало в моей душе такое дивное спокойствие, что ничего больше мне не нужно было. Ни думать, ни говорить, ни желать. Только всем своим существом ощущать радость жизни. А надо было говорить: спрашивать и отвечать… Иначе он мог подумать, что мне не о чем с ним говорить…

Весь мир разделился на две половины: он и не он. И все, что было не он, не мысль о нем, казалось таким мелким и далеким. Дни и ночи текли длинные, длинные, ненужные… Будто бы созданы они были только для того, чтобы перепоясаться ярко-ослепительной мгновенной полосой — встречей с ним. Я машинально исполняла все свои обязанности, совсем не думая о том, что делаю. Я даже давала уроки немецкого языка — мой частный заработок, обойтись без которого мне было бы невозможно; даже переводила из немецких газет рассказы для «С-х Вестей». Но уже вечером я не помнила ничего из того, что говорила и делала накануне. Я помнила только о своих сокровищах, о том, когда и как мы встречались, о чем говорили…

Я никогда не представляла себе Андрея Павловича, как близкого человека, как мужа. Мне казалось, что, прежде чем сблизиться хоть немного, нам с ним нужно было бы столько переговорить, столько пережить вместе… Никогда я не пожала ему руки крепче обыкновенного… Боже мой! Я даже не помню, как я подавала ему руку… Я не помню…

Что влекло ко мне Андрея Павловича? Не знаю… Нравилась ли я ему хоть немного? Или ему нравилось, что я бледнею и краснею, и умираю в его присутствии? Не знаю. Ничего не знаю…

Иногда в час прогулки он тихо проезжал по Одигитриевской в маленьких санках с своим дальним родственником на рысаке этого последнего. И когда я видела издали, как показывалась крупная золотистая лошадь с гордой шеей и точеными быстрыми ногами, мне казалось, что на Одигигриевской всходило само солнце. Мы встречались. Он низко снимал фуражку, и день был кончен.

Расставались мы большею частью тогда, когда солнце почти уже заходило, розоватый блеск лежал на реке и воздушный океан расцвечивался нежными сиреневыми и зеленоватыми и бледно-багровыми полосами.

…Полнеба охватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сияние,
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарование!..

А эти концерты в Соединенном Собрании и спектакли в Городском театре! Он всегда приходил раньше меня и ждал в голубой гостиной. Там он не садился, а стоя разговаривал с кем-нибудь. Я не смотрела в его сторону, но, пока здоровалась с другими, пока шла, ощущая, как тяжесть, каждый шаг, я чувствовала на себе его взгляд. Иногда он стоял спиной к двери, куда я должна была пройти, чтобы попасть в зрительный зал, и все-таки я чувствовала, я знала, что он видит меня. И как бы тихо я ни проходила мимо него, какая толпа ни шла бы вместе со мной, как только я равнялась с ним, он оборачивался и низко мне кланялся, ожидая с наклоненной головой, когда я протяну ему руку. Но никогда у меня не хватало духу взглянуть ему прямо в лицо… Никогда! Во сне и наяву, как только я задумывалась или закрывала глаза, я видела голубую гостиную, ее большой матовый фонарь и Андрея Павловича. Я видела его так ясно, что мозгу становилось больно от этой ясности.

Тела, моего тела, у меня уже не было. Он, Андрей Павлович, был во мне. Себя я ощущала только, как тонкую, тонкую оболочку. Он был во мне… Его руки, его ноги, его глаза, губы, голос… Это необыкновенно, но это так. Я всегда, всегда и острее всего рано утром, полупроснувшись, чувствовала его в себе. И так тяжело было отрываться от ощущения его и через силу заниматься посторонними людьми и делами. Временами, в особенности в те дни, когда я не встречала Андрея Павловича, это постоянное ощущение его тела в своем, эти все те же горячие, тяжелые представления о нем давили и мучили меня, как тяжелая болезнь… В эти минуты я жаждала хоть маленького отдыха, жаждала, изнемогала и не могла дождаться. Андрей Павлович стоял перед моими глазами, и жило в моем теле его тело, блестели острые, как вешние звезды, вопрошающие, пытливые, сверлящие глаза, его улыбка, от которой все кругом искрилось и радовалось. Я словно с ума сходила. И временами даже его присутствие не могло утишить моей безумной тоски о нем. Тогда я тосковала о нем при нем еще сильнее, чем когда оставалась одна.

И мало-помалу во мне начинала возрождаться моя прежняя душа. Душа ребенка, душа животного, чувствующего приближение грозы и наводнения, несчастья и светлых дней…

Девочкой я знала, что жила когда-то раньше. Я помнила обрывистый берег реки, дикий, заросший вековыми осокорями и тополями, и деревянный островерхий дом с резьбой, с крытыми переводами, с высоким тыном кругом… На мне тяжелое золотое платье, туго заплетенные косы, — так туго, что голове от них больно, — прикрыты высокой повязкой. Кто-то уезжал от меня милый, дорогой, любимый, уезжал навсегда!.. Мое сердце разрывалось… Я выбегала за тын, я хваталась за седло, за стремя… Меня отрывали, уводили… Я слабела от слез и крика и вдруг ясно различала топот коня где-то далеко за горой, и вся жизнь кончалась для меня в диком, звенящем вскрике и небытии… И никогда, никогда, с тех пор как я помню себя, и до дня, в который пишу, без страстного волнения я не могу видеть всадника, а если он показывается на горизонте и на нем татарская шапка с ушами, то всю кровь мою леденит воспоминание о бесконечно далеком, неизбывном последнем ужасе… А еще раньше, до высокого терема и всадника, уносящего с собой сердце и жизнь, я смутно вспоминаю белые зубы рабынь, камни, камни, песок, горячее небо, все темно-голубое и словно налитое расплавленным серебром, живительную прохладу опахал, чьи-то муки и собственный громкий и надменный хохот…

А раз я видела свой дом, свой прежний, сгоревший в одну ночь, терем. Еще утром я знала, что увижу его… Я не могла усидеть на месте, бегала, прыгала с крыльца, взлезла под страхом суровой кары на тополь… Мы пошли гулять… И тут мне казалось, моя детская грудь разорвется от переполняющего ее возбуждения. Я летела по дороге вихрем, пела, плясала, взбегала на пригорки. И вот за озером я вдруг ясно увидела его. Он, мой прежний дом, стоял зажженный заходящим солнцем, и узкие окна его, перехваченные переплетом решетки, не светились, а белели чем-то гладким и льдистым. Я смотрела на свой терем, на высокую башенку рядом, на непроходимый лес, густо зеленой стеной надвигавшийся сзади дома, и мне казалось, я слышу, как на цепях рвутся и хрипят страшные серые собаки, похожие на волка… Я онемела на месте, я улетела куда-то душой и близка была к обмороку.

И вдруг сухой, насмешливый голос гувернантки вернул меня на землю.

О, какой разбитой я чувствовала себя, когда мы возвращались…

Я входила в сад… вдруг начинали кричать петухи, осинки трепетали без ветра, как-то особенно смотрела свежая ярко-зеленая трава… Я знала: меня ждет несчастье… Яркое, словно вырвавшееся из чьих-то пут, выкатывалось солнышко и глядело в мое окно сквозь коричневую с большими белыми цветами занавеску, пели соловьи, откуда-то долетал запах белых высоких флоксов. Я смеялась и свертывалась в кровати комочком, прижимая колени к подбородку. Я знала, что в этот день меня ждет радость… И с тех пор, как я помню себя, я помню свою тоску, свою огромную тоску о чем-то несбывшемся, о чем-то никогда небывшем… Играла ли музыка — о! в особенности музыка, — глядела ли я на танцующие, веселящиеся пары, проезжала ли мимо меня лодка с поющими нарядными людьми и вечернее небо разливалось сиреневым золотом и огненными розами, — рыдания подступали к моему горлу и душа рвалась на части. Раз в зале, полной лунным светом и лунными сумерками, мама играла на рояле грустную песню… Я стала на колени на голубеющий узор от окна, игравший на полу, и плакала, плакала до изнеможения от непереносимой тоски.

Я не могла равнодушно видеть лунного света и каждые четыре недели трепетно следила, как родится в ясном вечернем небе месяц, розовый и круторогий, как беленький, словно облачко, он живет вместе с огромным заходящим солнцем, как потом, сам огромный, зловещий и ярко-красный, он разливает зарево по небу и вдруг показывается из-за леса, как чье-то грозное, пламенеющее лицо. Но больше всего меня тревожил лунный свет тогда, когда луна стояла посередине неба, полная, таинственно-холодная, и весь мир кругом наполнялся ее светом.

Этот свет не давал мне спать, но я не могла задернуть занавесок. Пробовала — и все равно вскакивала и раскрывала их и смотрела в окно, а на меня словно шел, не двигаясь, синий струистый свет…

Маленькая, я никому не говорила о том, что чувствовала. Я знала, что об этом нельзя говорить. Взрослой девушкой я попробовала рассказать о своей тоске, о своих предчувствиях и воспоминаниях умным людям, тем, кого я считала за умных. Как странно на меня посмотрели, как едко посмеялись и долго, долго вышучивали меня.

Под влиянием одного молодого врача я прочла много книг, начиная от популяризации позитивной философии и кончая сочинениями по экономическому материализму. Какой несложной и ясной показалась мне жизнь, но какой узкой, ограбленной, холодной и лживой… И когда с любовью к Андрею Павловичу начала воскресать во мне моя прежняя девичья душа, я не противилась, я не хотела вновь и вновь бесцельно насиловать себя. Я стала любить гаданье. Я гадала на все: на тянущиеся мимо наших окон обозы. Если их было четное количество, мое желание должно было сбыться. Я гадала на шаги, на число косточек в варенье, которое клала к себе на блюдечко, на то, чтобы обернулась и посмотрела на меня на улице совершенно незнакомая мне женщина. Я гадала на картах. Моими картами были шестая, двенадцатая, двадцать седьмая. Из этих трех одна должна была быть королем бубен. И когда руки мои касались гладкого испода карты, я по особому трепетанию, охватывавшему кончики пальцев, знала, что держу в руках короля бубен. Но чаще всего я гадала на фамилию Андрея Павловича. Она была не часто встречающаяся: Колокольцов. Иногда я брала последнюю страницу «Русского Слова», и просматривала там, где печатаются списки дел, назначенных в судах… И снова из кончиков моих пальцев словно сыпались искры, и глаза среди сотни фамилий сразу останавливались на одной, и во все мое тело словно входила чудесная и колючая боль. И я вновь стала слышать иногда музыку, мою, мною созданную музыку. Она приходила нежданно, могучая и захватывающая. Я слышала оркестр, отдельные голоса; они сливались, расходились, соединялись вновь: «Ну, теперь ты, теперь ты!» — говорила я, и пели скрипки и звучали арфы. Не знаю, я ли шла за голосами, они ли шли от меня. Я только слушала, потрясенная звуками.

Без всякого усилия мысли, я знала, где и когда увижу Андрея Павловича. Знал ли и он о том, где мы встретимся? Кажется, знал… Но никогда я не могла — ноги не несли меня — пойти к зданию окружного суда или пройти мимо того дома, где жил Андрей Павлович.

Раз я спросила его:

— Вы скоро уезжаете?

— Да. Завтра. На сессию окружного суда в N. На одиннадцать дней. Кто вам сказал?

— Мне никто не говорил.

Я не знаю, как я прожила эти одиннадцать дней. Я не могла дождаться вечера. Перед тем, как лечь в постель, я сдвигала портьеры у окон, гасила огонь и, вытягивая руки вперед и сжимая их, звала Андрея Павловича.

— Пусти меня! Приди лучше ко мне, приди, приди!

И почти каждую ночь я видела его во сне… Он приходил, иногда останавливался, иногда сидел в моей комнате на кресле. Я вставала разбитая, пристыженная, как будто бы испытав что-то глубоко-запретное, что-то преступное. И каждый день, томясь стыдом, давала себе слово не звать Андрея Павловича и каждый вечер изменяла своему слову. Я ужасно похудела за эти дни. Никто из окружающих не обращал на это обстоятельство внимания. Как одиноки люди! И какое счастье, что они могут быть одиноки. Я считала не только дни, но часы, остававшиеся до его приезда. Он должен был вернуться в три часа дня. А в семь я знала, что встречу его на Одигитриевской, около кинематографа «Муравушки». Это было так близко от их дома. Мне совершенно не зачем было идти на Одигитриевскую. Я никогда не ходила на эту улицу. И на этот раз я решила тоже не идти туда. Но без четверти семь словно чья-то неведомая сила схватила меня из-за работы, поставила на ноги, надела на меня шапочку, шубу… Не доходя сажен десяти до кинематографа, я встретила старую учительницу, Анну Евстратьевну, когда-то дававшую моей Алле уроки музыки. Ах, эти встречи! Как мучительны они мне были! Как сурово опускала я всегда глаза, встречая знакомых мужчин и женщин! А их было столько! Ведь я родилась в С. Ведь стоило кому-нибудь из них подойти ко мне, чтобы отнять возможность, ожиданием которой я жила целые сутки. Но… было не очень светло… Анна Евстратьевна не видала выражения моего лица; да, если бы и видела, она все равно остановила бы меня…

— А я к вам… Вы гуляете?

— Гуляю… Я сейчас… Я вернусь!

Как загипнотизированная, я двигалась к зданию кинематографа. Анна Евстратьевна повернула и пошла рядом со мной. Ей нужна была рекомендация моего мужа для поступления в какую-то контору. За ней она и хотела зайти к нам.

— Петр Иванович вернется сегодня с десятичасовым.

— Но ведь не к спеху.

Электрическое солнце отбрасывало ярко лучащийся белый круг. И, словно вынырнув откуда-то из пустоты, выросла в этом свете фигура Андрея Павловича. Он шел с портфелем, задумавшись, опустив голову. Кажется, я поклонилась ему первая. Кажется, я первая сказала ему: «Здравствуйте». Он как будто бы очнулся, быстро приподнял фуражку, прошел мимо. Мгновенная тупость, рассеянность, вялость охватили мое тело… День был для меня кончен. Нужно было только постараться как-нибудь дожить до следующего. Я предложила Анне Евстратьевне идти пить чай к нам. Она зажеманилась.

— Да вам некогда. Вам погулять нужно для моциона. Потом будете супруга ждать. А я уж пройду прямо домой своим проулком.

Я не настаивала. Как разгорающаяся искра, вспыхивала и разгоралась острая мысль: «Куда же пошел Андрей Павлович? И если через полчаса вернуться по тому направлению, по которому он пошел, то я, наверное, его встречу…» Я шла независимо и гордо, сдержанно здороваясь время от времени со знакомыми, и сердце мое резал мучительный стыд, и каждый шаг отдавался в теле.

И опять в холодном и ярком потоке электрического света я увидела Андрея Павловича. Я глядела на него, не отрываясь. Он слегка вскинул на меня глаза, но не сделал ни малейшей попытки задержаться…

«Неужели, неужели! За что же?!.» Я шла домой с таким чувством, с каким, думалось мне, шли когда-то женщины на публичное позорное наказание. Стыд терзал меня, как зверь…

Дома я села наливать чай. Руки мои машинально двигались. Я говорила привычные слова, а в груди стояло что-то огромное, саднящее. Минутами я словно забывалась, но отдых был недолог. И вновь, и вновь, боясь углубляться в свое сознание, боясь, как следует осмыслить и понять, что такое со мной случилось, я корчилась и кусала себе губы и заламывала пальцы от стыда и обиды. Как я смотрела на него! Яснее всяких слов говорила я ему о своей любви, о радости встречи, о безумной тоске, наполнявшей мою душу одиннадцать дней и ночей… Надо кончить все это! Надо кончить, во чтобы то ни стало. Никогда не ходить по Одигитриевской, не показываться на вечерах и концертах, уехать к Алле. Да, самое лучшее, уехать к Алле! Пусть она не зовет. Но не все ли это равно?..

После чая старший из мальчиков сказал:

— Мы идем заниматься тригонометрией с Карповым.

— Но ведь вам нельзя выходить после 8-ми часов?

— Мы переоденемся. Ведь сами же с отцом будете ворчать, если мы получим по двойке.

В десять часов приехал муж, очень веселый и шумный, привез мне какую-то модную шапочку для прически, на которую я посмотрела, не видя ее. И тут же за ужином, поданным вместе с чаем, Петр Иванович начал свои подходы.

— Может быть, велите сегодня, сударыня, мне к вам прийти? Нельзя ли к вам «присоседиться»?

Я сделала вид, что не слышу, и он продолжал, как ни в чем не бывало, с ноткой настойчивости в голосе:

— Я приду? Ты что же молчишь? Я приду.

— Да нет! — пробормотала я сквозь сжатые зубы, замирая от чувства гадливости.

Мужчина никогда не прощает женщине то, что она его не хочет, никогда не относится к проявлению ее нежелания отдаться, как к обычному, понятному, не оскорбляющему факту.

— Почему же нет? Ты больна? Ты больна, Лёля?

— Нет, я здорова… Только…

— Ну так что же? — ворчливо и грубо прервал Петр Иванович. — Вечное ломанье! Противно!

Он начал гневно и поспешно глотать чай, противно захлебываясь и чмокая губами. Я не хотела слышать и слышала противный, хлюпающий звук в его горле, где поспешные, жадные глотки как будто бы сталкивались друг с другом; не хотела смотреть, а видела его узкие, мокрые, красные губы, морщины над левым глазом, злые глаза, и чувство огромной брезгливой ненависти захватывало мне дыхание.

— Вечно ты ломаешься, — продолжал между двумя шумными глотками Петр Иванович. — Неужели не понимаешь, как это противно? Ну, чего ты ломаешься? Что тебе надо? Не хочешь со мной жить, можешь прямо сказать. Я тебя не неволю. Можно разойтись так, без скандала…

Ах, сколько раз слышала я эти слова и как они мне надоели, какие, знала я, они пустые и никчемные!

Я не отвечала. Муж помолчал и отрывисто, резко спросил:

— А где мальчики?

— Ушли готовиться по тригонометрии.

— Так поздно? Я не понимаю твоей небрежности! Твоего дурацкого отношения к детям. Какая теперь тригонометрия! Вот исключат их, тогда попрыгаешь… Не знаю, чем занимаются, о чем думают… в доме беспорядок, прислуга отвратительная, тащит, что только под руку попадется.

Петр Иванович сам себя подогревал. Голос его звучал все раздраженней.

— Мальчишки вырастают какие-то никудышные. Сама молодишься. Что на тебе за новая кофточка? К чему? Дочь вырастила; она никогда и не вспомнит родителей. Вот твое прекрасное воспитание…

Ах, сколько раз было и это! Было и хуже. Алла, рыдая, выбегала из-за стола, мальчики стояли по углам, младшие бывали иногда даже побиты. Лениво я подумала: «Что случилось? Он с ней поссорился? Она ему изменила или еще что-нибудь?»

И опять, как много, много раз прежде, я, чтобы прекратить эту несносную воркотню, примирительно заметила:

— Чего же ты так сердишься? Разве мне не может не хотеться? И мне, правда, не очень здоровится.

— Ну, конечно! Я и сам болен, только я — оттого, что устал, как собака, заработался, а ты хвораешь от безделья.

Это я-то от безделья! Кухонный чад, груды нештопанных носков и чулок, подметание, выбивание, перетирание, хождение на базар, французские и немецкие грамматики, русские сочинения, роды, бессонные ночи, годы бессонных ночей, тупые ученики, переводы, возня с прислугой…

Я не стала возражать. Так болела в моей душе рана, которую я сама себе нанесла, незабываемая рана стыда перед любимым и обиды от него — разве мог кто-нибудь ранить меня еще?

Слезы набежали на мои глаза. «Ах милый, милый, как ты мог меня так обидеть?»

При виде моих слез Петру Ивановичу стало стыдно за свою выходку. Как будто бы он очень любил мои слезы, словно их только и добивался, словно они были елеем, благодатно проливающимся на язвы супружеской жизни.

Сказав для приличного перехода еще две-три ворчливых фразы, он круто замолчал и через минуту уже другим, ласково-беспечным голосом спросил:

— Ну, как тут Колька с Борькой себя вели?

Мальчиков, явившихся около 12 часов ночи, он не бранил. Напротив. Сделался, поздоровавшись с ними, веселым, шутливым, таким, каким всегда бывал после сцен, вынул из чемодана еще подарки для меня и детей.

От ламп шли тоненькие мерцающие лучи, меня словно покачивало, нестерпимо хотелось остаться одной с своей обидой, еще и еще смотреть в свою душу, рыться в своей памяти и замирать от боли и стыда.

Когда в доме все затихло, Петр Иванович, крадучись, скрипя половицами и белея в темноте, как привидение, пришел ко мне. Я не сопротивлялась. Молча проделала все, что требовалось…

 

— Что это, каким ты голосом, отвечаешь? Ты плачешь? — Слезы не шли, а бежали из моих глаз, в груди что-то билось и клокотало; я хотела сказать слово и не могла, как будто чья-то злая рука хватала мой голос, черной ладонью закрывая и сжимая горло. Так давно никто не трогал меня. Я ложилась и вставала с ощущением чистоты, иногда украдкой я глядела на свое белое, твердое, еще не начинающее увядать тело, как глядела когда-то девочкой, купаясь. Я чувствовала себя в это время молодой, беззаботной, невинной. Это ощущение похоже было на сон, на зеркальное лицо озера, заросшего по берегам незабудками и аирами, — озера, к берегам которого я убегала тосковать, где мелькала у меня безумная надежда: «А вдруг у меня вырастут крылья, большие, белые крылья, и я полечу над камышами и заводями в утреннем холодке высоко-высоко к солнцу?» Какое пробуждение! Какая вязкая, зловонная тина!

Петр Иванович сначала растерялся. Тяжелая сцена разыгралась потом. Он предлагал мне уйти из дому, подозревал с моей стороны связь с кем-нибудь, придумывал самые оскорбительные предположения. Я молчала. Я понимала его состояние оскорбленного мужчины. Они все думают, что каждый из них желателен для нас, и, когда наталкиваются на сопротивление, всегда считают это за оскорбление… За требующее мести оскорбление.

Давно уже нужно было уйти Петру Ивановичу, а он сидел около моей постели на стуле и, наверное, озяб. Я чувствовала, что ему хотелось чего-нибудь особенного «для выхода», спасающего, так сказать, положение. Или чтобы я забилась в истерическом припадке, или чтобы кинулась к нему на шею и разыграла сцену ревности… Одну минуту у меня мелькнуло желание истерически захохотать, кончить чем-нибудь и как-нибудь невыносимую сцену. Но не хватало сил… Но уж очень противно было лгать… И странно: мне было жалко Петра Ивановича, хоть я и не могла сказать ему: «Слушай, у меня нет любовника, но есть человек, при имени которого я умираю от счастья и волнения»… Я не верила мужу, не знала, как он отнесется к моим словам. Может быть, позовет врача-психиатра, упрячет меня в сумасшедший дом. Наверное и у него были тайны, чувства и желания, которые заполняли всю его душу и о которых он боялся сказать мне… И так, чужие, мы прожили всю жизнь вместе. И так живет, скрываясь и притворяясь, множество супругов и большинство, — о, я утверждаю! — большинство женщин! Души их полны лунного света, неясного, загадочного, полны жажды самопожертвования. Они влюблены в необычное, в подвиг, в несбыточное, но когти глухой, размеренной обыденности держат их крепко и не пускают.

И чтоб не показаться смешными, особенными, чтоб не потерять почвы под ногами, не очутиться без семьи, без общества, без родного угла, гонят они, эти бедные женщины, лунный свет из своей души и живут, как им диктует «опыт предыдущих поколений и здравый смысл». Да, именно! Опыт предыдущих поколений и здравый смысл.

Я вдруг рассмеялась и, вытирая последние, холодные, застоявшиеся в глазах слезы, сказала спокойно:

— Ну, вот что — Петр Иванович! Будет, иди спать… Завтра поговорим. Кончим, ради Бога!

Он медлил.

И когда я подумала, как завтра, в погоне за покоем, мы оба будем делать друг к другу подходы, играть комедию примирения, и что завтра или послезавтра произойдет то, что не случилось сегодня — тоска и отвращение охватили меня.

— Уйди! — крикнула я звенящим высоким голосом. — Уйди!

Петру Ивановичу только этого и нужно было.

— Детей перебудишь! — проворчал он. — Сумасшедшая! Сам с психопатками не желаю иметь дела.

Он ушел, белеясь в темноте, и на прощанье громко хлопнул дверью.

Я лежала неподвижно, как раздавленная. Замлела правая рука, но я не переменяла положения. «Андрей, Андрей, Андрей!» — беззвучно шептали мои губы. В это имя я вкладывала свою тоску, свои жалобы, свой безнадежный и страстный призыв… «Андрей, мой Андрей, мое счастье, моя жизнь…» Этим именем я молилась.

Я заснула перед утром. Бродили нежные, благоухающие сны, расплывались, сходились. Но незадолго до того, как проснуться совсем, я очнулась от снов и почувствовала, знала, что глубоко несчастна. Кто-то сухой и противно хохочущий, с беззубым ртом, с прилипшими к острому черепу седыми редкими волосами, стоял у дверей, докучный гость, и говорил сквозь взрыв подленького смеха: «Я старость, я старость, я старость…»

В восемь часов утра меня разбудил луч солнца, прокравшийся сквозь неплотно стянутые шторы. Малиновым ярким пятном заиграло оно на изразцах печки… Пятно ширилось, бледнело, подвигалось вправо. Оно говорило о бодрящем морозе, синих тенях, крутых и кудрявых столбах дыма, розоватых, уходящих прямо в небо… Солнечный луч бледнел все больше и больше. Я не вставала, и, словно тяжелые, шумящие колеса, подымались и опускались во мне все одни и те же мысли. Все одни и те же, и сердце замирало от обиды и горечи… Одно остается мне: никогда не видеть его, никогда не ходить ни по Одигитриевской, ни по Скобелевской. И все возмущалось во мне при этом решении. Не видеть его! Тогда уж лучше не дышать, не жить! Какой-нибудь сторож из суда, какая-нибудь горничная видят его всегда, каждый день… Каждый день слышат его голос, а ведь им это, наверное, совсем не нужно… Если бы нарядиться торговкой, взять несколько старинных вещей с собой. Увидеть его в собственном доме, посмотреть, каков он там, досыта наслушаться его голоса, проникнуть хоть слегка в ту тайну, жуткую, жгучую тайну, которая зовется «он»…

И в тысячный, в десятитысячный раз резало душу воспоминание об его удивленно-небрежном взгляде, о том, что я «ловила» его на Одигитриевской… да! Ловила, ловила, а он не подошел, хотя и встретился на одном квартале два раза. От правильного чередования все одних и тех же мыслей и чувств они становились тяжелее и острее, словно все глубже и глубже входило в тело стальное острие, выдвигавшееся с каждым оборотом колеса…

В дверь постучался и, не дожидаясь ответа, вошел Петр Иванович.

— Лежишь? — спросил он с кривой усмешкой. — А дети уже отпили чай — уходят… Лежи, лежи! — прервал он сам себя, уловив мое движение. — Я только хочу сказать тебе: осетра я сейчас купил. Может быть, встанешь, посмотришь…

Не дожидаясь ответа, он вышел и столкнулся в двери с горничной Наташей, принесшей мне письмо от Аллы.

Муж ее бросил место земского врача. Они переехали в губернский город. «Ты не можешь себе представить, дорогая мамочка, как все дорого здесь. Кроме того, необходимо вполне прилично обставить квартиру. При расчете на частную практику непременно должна быть хорошо обставленная квартира…» Следовало перечисление цен квартиры, дров, мяса, купленной мебели для кабинета. Далее Алла, пересыпая свои фразы словами «дорогая мамочка, моя милая мамуся», сообщала, что, кажется, беременна. «Не хотелось бы нам иметь детей так скоро, но что же делать! Один — куда ни шло! А сколько надо для ребенка! Надеюсь, милая мамуся, ты мне поможешь все приготовить. Анна Викторовна, жена председателя казенной палаты, говорит, что нужно не меньше, как тридцать шесть полотняных простынок побольше, тридцать шесть поменьше, теплых двадцать четыре и т. д. Конечно, милая мамочка, ты приедешь ко мне месяца на полтора-два. Коля и Боря уже большие, проживут и без тебя».

Я прочла и не могла удержаться от улыбки. Ах, Алла, Алла! Ах, люди, люди!

Вот и для меня доступное счастье… Под рукой! Радоваться Аллиной беременности, бесконечно шить и вязать, ходить по соседкам, вспоминать свои роды, перечислять приметы, выпивать неизмеримое количество чашек чаю и с видом знатока пробовать все сорта варенья. Пеленать и купать ребенка, приготавливать редкостные соуса и печенья. В виде награды слышать, как зять отрекомендовывает меня с каким-то особенным выражением шутовства: «Наша гран-маман», и говорит мне вслед снисходительно, как будто примиряясь и своих гостей прося примириться с фактом моего существования на свете: «Нет, у нас бабушка молодец… пользительная…» Раствориться в чужой жизни! Все отдать Ваалу семьи… Но ведь я не хочу! Я не хочу! Во мне еще столько сил, столько неиспользованных, неистраченных сил.

— Ты выйдешь или нет к чаю?

Я поспешно умылась, надела капот, вышла. Все лицо мое опухло от слез, глаза, узенькие, красные, едва светились в набухших веках. Но я не была сердита на Петра Ивановича. Могла ли я на кого-нибудь сердиться, кого-нибудь не понимать, если за несколько улиц от меня в этом же городе живет Андрей Павлович. Пусть он обидел меня, пусть не только не любит, — не думает никогда обо мне, но ведь он здесь, он живет, и когда-нибудь в суде, на вокзале, на улице я увижу его лицо, услышу его заразительный, детский смех… И при этой мысли мне самой захотелось засмеяться.

— На кого ты похожа! — сказал муж слегка виноватым голосом. — Пошла бы хоть прогуляться. Я вчера был груб… ты сама виновата…

— Хорошо, не надо об этом! — прошептала я, с трудом отрываясь от своих мыслей и чувствуя, как кошмар ночи и пробуждения и вчерашнего ужасного дня выливается в четыре тяжелых, как надгробная плита, слова: «он меня не замечает».

Да! Пройтись! На воздух! Сердце бьется сильными, неровными ударами, горло опять перехватывает невидимая черная рука, а как болит голова, как ноют все косточки!

Покончив свои дела по хозяйству, я ушла.

Серебряный день царил в городе. Все скверы, бульвары, сады, каждое отдельное деревцо, сиротливо приютившееся где-нибудь в палисаднике, — все оделось в нежно-белые хлопья, иглы и звезды. И темные, ставшие вдруг необыкновенно отчетливыми, стволы деревьев так оттеняли пышный убор своих ветвей, что хотелось подойти к молодым тополям и березкам, обнять их тонкое тело и прижаться горячим лицом к блестящей тяжелой пене инея.

Я решила пойти далеко-далеко, на древнюю городскую стену. Там росла, знала я, развесистая плакучая березка; оттуда видно было на десяток верст, и почти никто не гулял на стене зимой.

Дорогу мою перегородили воза. Я сейчас же, еще не успев осознать свои действия, загадала: если встречу подряд три четных числа, то увижу сегодня Андрея Павловича… Возов проехало шесть. И как только они проехали, освободив переход через улицу, навстречу мне метнулись четыре маленьких гимназистки, бежавшие домой завтракать. За девочками бежали вприпрыжку, притворно ворча друг на друга и ласково покусываясь, две черненьких собачонки. Я громко засмеялась. Девочки оглянулись недоумело.

«К чему все это? Ведь я хотела никогда больше не встречать Андрея Павловича…»

На стене было пусто, хотя ход к ней разметен и даже посыпан песком. Я вспомнила: к нам ждали какую-то знаменитость по археологии. Около березки стояла скамейка, снег с нее тоже был счищен, и видно было, что даже самое березку трясли «для порядка».

Я села. Город лежал внизу, сказочно красивый, весь белый и серебряный, сверкавший крестами многочисленных церквей, как будто совершавший бескровную белую литургию. Где-то турлыкали голуби, около ног моих скакала сорока и, дивясь моей неподвижности, задорно подскакивала все ближе и ближе.

Голова моя перестала болеть, и, как всегда бывало со мной, когда я оставалась одна, лицом к лицу с природой, душа моя словно раскрылась и выпрямилась, и мысли шли, шли. Неумолимые, строгие, развертывающиеся, как онемевшая и отогретая змея.

«Вчерашняя ночь… Мое поруганное чувство чистоты и нетронутости… А что будет дальше? Кончится, конечно, тем, что я уступлю. Уйти нужно мне. Совсем уйти из дома, чтобы чувствовать себя честной женщиной. Пусть Андрей Павлович не любит меня, не думает обо мне. Это все равно. Уйти из дома. Мне кажется, почти нет на свете женщины, у которой в жизни не было бы минуты, где она ясно видела: чтобы остаться честной, нужно немедленно уйти из дома…»

И я мечтала много раз уйти, но только мечтала… Не было у меня сил пуститься в бурное житейское море с грузом из четверых маленьких детей, к тому же изнеженных, избалованных… Так…

А может ли человек, у которого самое основание жизни — ложь, влиять на других? Нет! Конечно, не может. Ни влиять на других, ни развиваться самому, ни создать что-нибудь большое и значительное. Ни воспитывать детей.

Детей, обыкновенных детей, можно воспитывать только тогда, когда они видят, что слова не расходятся с делом. Мы учим их быть вежливыми, мужественными, прямыми, великодушными, щедрыми… А мы сами? И скупы, и грубы, и отчаянно трусливы, и пользуемся языком только для того, чтобы скрыть свои мысли… Я вспоминала Борю, своего младшего шестнадцатилетнего Борю, который так еще недавно был чутким, прелестным ребенком. Словечки его передавались из уст в уста, он любил все живое, плакал от окрика… А теперь это грубый, замкнутый юноша, требовательный, эгоистичный, часто циничный в своих толкованиях людских поступков. И только изредка, изредка мелькнет в его глазах и губах что-то прежнее, милое, детское…

Уйти, но теперь, после двадцати трех лет семейной жизни, что я умею делать? Хозяйничать, готовить в первые классы гимназии, переводить с немецкого… Но как все это плохо оплачивается!.. Своим гимназическим дипломом я еще ни разу не пользовалась… Одной хватит прожить, но нет сил бросить Колю и Борю. В особенности Борю… Уж очень тяжело будет остаться здесь, где полгорода знало меня маленькой, носило на руках… Я не умею вести хозяйства на крошечные средства, умею только на довольно большие… В последнее время я еще задолжала по магазинам. Мне не хотелось ходить на спектакли все в одном и том же платье. Я хотела быть изящной, хотела, не конфузясь своего наряда, гулять с ним «на смотру», как у нас называли театральное фойе, и слышать завистливо неодобрительный шепот сзади:

— Взгляните, пожалуйста: на Торсуевой опять новое платье.

— Легко супругу деньги достаются.

Да… легко! Высчитывать каждый грош, просить каждую копейку, неизбежно слышать, если это даже двугривенный: «А на что тебе?» Ждать, как счастья, двадцати-тридцати рублей за уроки и переводы, перекрашивать, перелицовывать…

Солнце всходило все выше, вот оно чуть заметно стало опускаться. Музыка была кругом, музыка голубого и серебристо-белого. Сливались снежно-белые дали с голубоватыми тенями. Трудно было разобрать, где долинка, где холмик; чернели, будто близкие, избы пригородного села, и опушенные инеем ветви далеких берез по большаку как будто бы вросли в голубое небо. Чуть-чуть морозило, и свежий, холодный запах чистого снега разливался кругом. Торопливо переговаривались на красноватых ветвях яблони в чьем-то саду, под стеной, дерзкие живые синички. Звенел где-то колокольчик, — должно быть, ехали по Днепру. Я смотрела, слушала… и вдруг приступ безумной тоски схватил меня клещами за самое сердце. «Уехать отсюда? Из города, где живет он? Но ведь его нет, нет! Я не хочу его больше видеть… разве тихонько, чтобы он не знал этого. Он мог так меня обидеть!» Мне хотелось броситься на снег, кусать свои руки, кричать, как кричат простые бабы. Слез не было. Я кусала свои губы. Я до боли ломала пальцы; мне хотелось еще ниже склонить под чьими-то ударами голову.

— Милый, милый. Зачем ты меня так обидел? Как ты мог так меня обидеть?

И вдруг среди этой муки, среди рыданий без слез я услышала тот особый толчок в сердце, то замирание всего существа, которое я всегда испытывала в присутствии Андрея Павловича.

…Утреннее гаданье… Нет, нет, не может быть! Кто-то шел по лестнице… Я не смела обернуться… Я мучительно-остро вспомнила о своем измятом лице, опухших глазах. Мелькнула мысль встать, сойти с противоположной стороны. Было поздно.

— Оказывается, не я один пришел полюбоваться серебряным городом! — раздался надо мной знакомый голос, такой знакомый, что каждая жилка моя, каждый кусочек моего тела задрожали ему в ответ…

Зачем я ни разу, как следует, не посмотрела в его лицо? Быть может, я что-нибудь поняла бы. Мало помню, о чем мы разговаривали. Голос мой звучал хрипло. Я говорила не свои слова, смеялась не своим смехом, торопилась уйти, мучительно думая о своем невозможном лице, хотела и не решалась опустить поднятую вуальку.

И только перед тем, как спускаться с лестницы, я подняла глаза на Андрея Павловича и спросила:

— Куда это вы вчера так торопились?

— Вчера?! — Его глаза, каждый раз иные, были ясны, холодны и светлы. — Вчера?.. Вы ошиблись.

— Нет, я не ошиблась. Вы поклонились мне. На Одигитриевской. Я хорошо вас видела.

— Уверяю вас, вы ошиблись. Я выходил, но положительно уверяю, что не встречал вас.

Что это такое было? Галлюцинация? О нет, я уверена в противном. Он лгал мне? Зачем? Никогда, никогда я не узнаю правды… Никогда…

Неловкая, тяжелая, не своя, поднялась я со скамейки.

— Быть может, вы еще полюбуетесь, а мне пора домой.

— Нет, и мне пора…

Он пропустил меня вперед. На последней ступеньке лестницы я обернулась и первый раз за все время знакомства уловила выражение какой-то доброты, какой-то отдаленной снисходительной нежности в глазах Андрея Павловича. Они, эти любимые глаза, сделались темнее, потеряли свой острый блеск.

— В чем дело?

— Я уронила перчатку из муфты.

— О, дамы!

Мы шли длинными улицами, прямыми бульварами, где сквозь пушистое серебро деревьев сказочно красиво ложилась розовая ласка заходящего солнца; лиловатый сумрак вставал на западе; морозный, неуловимый, зеленоватый оттенок принимало небо; зажигались огни, навстречу к нам шли люди, быстро двигались сани, раздавались голоса… Все звучало, как музыка…

Он проводил меня до самого дома. И здесь остановился.

— В концерт нынче пойдете?

— Нет… мы не собирались… Петр Иванович приехал.

— Да? Но ведь Петр Иванович никогда не бывает на концертах. Он, я слышал, противник музыки. А вы-то? Ведь Скуди приехал! Из молодых скрипачей почти что самый выдающийся. Вечер благотворительный. Собирается вся знать. Вице-губернаторша устраивает.

— Я знаю. Всю неделю записывались. Теперь и билетов не достанешь.

— Полноте! — Голос Андрея Павловича звучал, как если бы он говорил с запуганным, обиженным ребенком… — Я достану вам билет. Будьте уверены.

Петр Иванович отнесся к мысли о концерте довольно благодушно. Спросил только:

— А у тебя не останется денег на билет из хозяйственных?

— Да нет, что ты! Как это может быть?

Коля и Боря тоже захотели идти.

— Дай на билет, папа!

— Вам ведь мать выдает карманные деньги без меня?

— Выдает, да у нас все выходит. И так в гимназию должен за буфет.

— Ну, на входные нате!

— Входные! — фыркнул Боря.

Отец рассердился.

— Да, входные! Будь благодарен, что на входные хватает.

Я молчала. Ах, если бы Боря знал, как с годами мужчинам все тяжелей и тяжелей становится отдавать львиную долю своего заработка на семью, — вещь, им совершенно не нужную.

— А ты где же возьмешь билет? — обратился Петр Иванович ко мне. — В кассе все проданы. Я видел аншлаг.

«Ну, растревожили!»

— Мне Колокольцов хотел достать…

— Это что еще за Колокольцов?

— Разве ты не знаешь? Андрей Павлович Колокольцов. Член суда.

— Откуда у тебя знакомство с ним? Ты, кажется, была против подобных господ, которые по таким делам, где людям каторга грозит, готовые определения подписывают.

— Ах, Петр Иванович! Это надо еще доказать. Да и кому не приходится идти на компромиссы? В твоей работе они тоже есть! Колокольцов кажется таким симпатичным…

— Иезуитская морда длинноносая… То-то мне говорили, что ты с ним все гуляешь… Всем приходится идти на компромиссы! — пискливо передразнил он меня. — Вас, женщин, не разберешь… То в революцию лезете, как оглашенные, суетесь по митингам да собраниям, то — раз кавалер, так чуть не из охранки, и то хорош…

— Если ты не хочешь, чтобы я шла на концерт, я могу и не идти.

— Вот еще! Пожалуйста, иди! Сделай милость. Мне только неприятны твои разгуливания с человеком, с которым я едва знаком.

— Но ведь он со мной гуляет, а не с тобой…

— Ну, будет! Не разводи, пожалуйста, философии. Это ни к чему. Если идешь, собирайся, а то опоздаешь…

Я не сомневаюсь — не вырази Боря неудовольствия входными билетами, не было бы всего последующего разговора.

Так редко бывает в семье, чтобы какое-нибудь удовольствие, стоящее денег, прошло, так сказать, в чистом виде, без того, чтобы настроение не было раньше испорчено. Когда же оно испортится в достаточной мере, тогда уже приступают к самому удовольствию: ждут гостей к обеду, едут кататься по Днепру, едут в театр, в концерт.

Но на этот раз мое настроение не испортилось… Я оделась необыкновенно скоро. Все ладилось и спорилось само собой. Волосы ложились, как я хотела. Сама полюбовалась на свою маленькую с высоким подъемом ногу в белой узенькой туфельке.

— Игрушка! — убежденно польстила горничная Таня, уловив мой взгляд.

И когда я посмотрела, на себя в зеркало, я себя не узнала… Мое ли это молодое, свежее лицо, мои ли блестящие глаза, моя ли улыбка, порхающая около губ даже тогда, когда они сжаты?

— Наша барыня чисто молоденькая!

Я была больше, чем молоденькая… Мне сиял лунный свет. Я была замужем, увлекалась… я будто бы любила другого, но всегда, всегда только его. Я тосковала безумной тоской со дня моей сознательной жизни только о нем. И вот теперь я увижу его… через полчаса, через пятнадцать минут… Моя радость, моя радость!

Публика уже входила в зал, когда мы приехали. В голубой гостиной Андрей Павлович был не один. На креслах и диванчиках сидели важные судейские дамы, разряженные, в прическах, выписанных из Москвы. Я слышала, в их обществе считалось приличным бывать на концертах и спектаклях редко, но одетыми всегда так, чтобы затмевались купчихи и инженерши сталелитейного завода. Наши богатые титулованные помещицы оставались, конечно, вне сравнения…

Он стоял, красиво опершись о кресло одной из судейских. И меня поразило необыкновенно ласковое выражение лица Андрея Павловича. Его смех никогда, казалось, не звучал так задушевно… Еще бы! Он был среди своих, тех, что знали всю его жизнь, бывали у него в доме, с ним сидели в зимние вечера у камина… у них были общие радости, общие неприятности…

Дамы тормошили его наперерыв, говоря вперебой. Я увидела, как Андрей Павлович исполненным нежности движением наклонился к той, около которой стоял, как заглянул в ее лицо. Ясно услышала ее слова:

— Полноте! Кто же не знает, почему вы так любите сессии в Бельском уезде? Говорят, что из-за ваших частых поездок туда madame Бутурлина не выходит вторично замуж…

— Довольно злословить! Пора занимать места! — прервала жена председателя суда.

«Полноте…» В чем же это он ее уверяет? Зачем я сюда пришла? В белом платье? Уйти, сейчас же уйти, пока он ко мне не подошел. Но он подходил.

— Куда же вы? — окликнул он меня и в первый раз за все время нашего знакомства назвал меня по имени. — Елена Всеволодовна! Вот вам билет. Что с вами? Вам нездоровится?

Да… Он не увидел меня сияющей и молодой. Судьба и в этом мне отказала. Увидел, когда я вся сжалась и погасла от муки…

— Голова болит… Хочу уйти домой. Сколько вы заплатили за билет? Возьмите, пожалуйста.

— Да полноте! Идите в зал. От хорошей музыки и голова пройдет.

И у него лицо преобразилось. Глаза уже не смотрели так просто и доверчиво, улыбка пропала… Я дала себя убедить, вошла с ним в зал. Наши места оказались рядом.

У всякого человека есть тайная, глубоко скрытая наклонность к кощунству. И когда потом, во дни безумного горя, я думала о том, что наши места были рядом, я говорила себе так: просто он взял билет для жены или еще для кого-нибудь. Его дамы ему навязали. Билет не понадобился, а дорогой. Не знал, куда его девать. Как воспитанный человек, счел нужным меня занимать…

Так было потом… А в тот вечер!

Он не отходил от меня. И знакомое, дивное спокойствие нисходило на меня. Шли иные мысли, противоположные тем, от которых я, смертельно бледная, хотела бежать домой.

Madame Бутурлина! Разве каждый из нас в своем обществе не шутит по поводу предполагаемых увлечений? А если бы происходило что-нибудь серьезное, воспитанная женщина разве позволила бы себе делать намеки?..

У него было детски-милое, ласковое лицо, он так нежно наклонялся к одной из своих собеседниц. Он никогда так не наклонялся ко мне. Ну, что ж? Там он свой… Он такой осторожный… Боится насмешки…

— А что? Уже лучше стало? — услышала я веселый шепот.

Лицо Андрея Павловича было опять новым. Блестели его глаза, так блестели… я бы сказала: нестерпимо блестели, губы улыбались, весь он был словно красивый и ловкий зверь с пушистым хвостом, с длинной мягкой шерстью.

Первые ряды были переполнены; золото эполет, ордена, два камергерских мундира, несколько молодых камер-юнкеров, бриллианты, кружева, соболя… За колонами и на хорах словно смутно и тяжело шевелилось одно огромное тело с тысячью молодых, свежих, возбужденных лиц. Эстрада залита была светом, и зал нельзя было узнать от множества темно-зеленых лавровых деревьев и пальм, от венков с инициалами благотворительного общества и кокетливых стильных киосков. Воздух был насыщен ароматом духов и свежих, увядающих цветов…

Каждый раз, когда я мельком смотрела на Андрея Павловича, я сейчас же перехватывала его пытливый, блестящий и ласковый взгляд, и все кругом тонуло для меня в каком-то никогда неиспытанном мною блаженстве…

При первых же звуках скрипки я полузакрыла глаза… Грезы Шумана… Встало и ожило все то, что невозможно высказать, чему нет слов для передачи, весь лунный свет, разлитый в жизни, встала вся тоска непонятного, загадочного человеческого существования…

Вот мне шестнадцать лет… Я еду в санях с человеком, который клянется, что безумно любит меня. Мы едем знаменитым Куровым бором. Мягкая зимняя ночь. Под тяжестью инея наклонились и спят в нахлобученных белых одеждах столетние мшистые ели… Я откинулась на спинку саней, и слезы стоят у меня в глазах… Ехать бы так долго… всегда. Светили бы звезды сквозь легкие серые тучи, тихим звоном переговаривались бы бубенчики, шагом бы шла тройка и сердце исходило бы тоской о нездешнем, о недосягаемом, о Тебе…

Речной простор… Весеннее солнце, плеск разгулявшейся реки, тихие заводи между затопленными деревьями, их дивное отражение в голубизне замерших вод, лес, полный лунных сумерек и лунного призрачного света, отмытый, блестящий песок между деревьями, старинный русский терем — и душа моя, раненая насмерть безмерной любовью…

Я открыла глаза. Андрей Павлович смотрел на меня. Наши глаза встретились в самозабвенной ласке. Белое, прохладное и жгучее облако словно накрыло меня и унесло ввысь… А там все пела скрипка и через край хлестали волны блаженства и тоски… Не во мне только был Андрей Павлович, я не только ощущала всего его в себе, как раньше… нет! Я и он — мы составляли одно… Мы сливались. Это было счастье. И я понимала, что это счастье…

И чувство счастья не ослабевало. Оно росло, росло… Весь вечер прошел небывало, сказочно… Нарядные женщины и мужчины, цветы, шеренги игральных зеленых столов, голубой полумрак гостиной, киоски, разговоры, музыка, — все это проходило, врезываясь в мою душу навсегда, но тогда, в тот вечер, как будто бы не оставляя следа… Андрей Павлович не отходил от меня ни на минуту… Я ни разу не посмотрела на себя в зеркало, но я знала, какая я. Ко мне подводили. Мне улыбались. Я отвечала, шутила, заразительно смеялась, и все улыбалось кругом. Ко мне подошел и поспешно сел на свободное место рядом молодой помощник присяжного поверенного, Аносов, красивый брюнет. С ним я иногда встречалась в редакции газеты, куда носила свои переводы. Он всегда очень внимательно относился ко мне, часто провожал меня до дома и, будь я самонадеянна, как другие женщины, и не вспоминай почти всегда о своих годах, я бы подумала, что он в меня влюблен.

С Андреем Павловичем Аносов поздоровался очень иронически и во все время разговора делал вид, что не замечает его. Но это не мешало безграничному веселью, кипевшему во мне. Я взглядывала на Андрея Павловича и любовалась его светской выдержанностью, тем, как он показывал, что будто бы поддерживает общий разговор…

— Моя мать здесь, — сказал Аносов. — Она много слышала о вас и очень была бы рада с вами познакомиться. Может быть, мы составим компанию? Поужинаем вместе? Я могу предложить?..

— Нет, мы с Андреем Павловичем решили не ужинать, — сказала я просто, как самую обыкновенную вещь.

— Да! Уж поговеем вместе, — отозвался тот шутливо, с чуть заметным народным акцентом.

— А с вашей мамой я с удовольствием познакомлюсь. Пойдемте.

— Вот сюда. Вы не записывались на летучую почту?

— Нет.

— Записать вас?

— Да… да!

Андрей Павлович встал.

— Я запишу.

Я шла, пробираясь среди танцующих, и холодная тоска схватывала меня за сердце. Словно среди бела дня зашло солнце. С матерью Аносова я была так глупа, так ненаходчива, так житейски-обыкновенна. То-то, я думаю, она удивилась, за что ее Костя меня хвалил…

Желая удержаться и не будучи в силах удержаться, я беспрестанно оглядывалась… И вот, как будто теплый ветер подул — все засияло кругом. Андрей Павлович стоял около меня и, слегка поклонившись, протягивал красиво сплетенный из тоненьких веточек елок номер для почты.

— Просят прикалывать на плече. Бесплатное приложение — две булавки, — произнес он игриво.

— Мой номер 183?

— Да… А мой 134.

И, ласково глядя на Аносова и на его мать, Андрей Павлович сказал:

— Интересная вещь эта переписка.

— Здесь интересна выдумка, шутка. Это вроде маскарада. Мне тоже это нравится, — заметила я.

— Не знаю. Не поклонник ни шуток, ни маскарадов, — сухо возразил Аносов. — Переписка эта хороша тем, что часто делает возможным сказать на бумаге то, что не умеешь сказать на словах.

— Последнее, конечно, неприменимо к людям вашей профессии, — как будто бы совершенно серьезно вставил Андрей Павлович. — Что же с нами будет, если даже ораторы-специалисты не будут уметь что либо сказать на словах?

Аносов не удостоил его ответом. Не знаю, как это случилось, но я сказала, что хочу посмотреть поближе на танцующих, подала руку madame Аносовой, слегка кивнула ее сыну и сразу словно из душной, темной, тесной тюрьмы вырвалась на волю. Андрей Павлович шел за мной.

Хорошенькая барышня, одетая почтальоном, принесла мне секретку: «Вы не знаете себя, не знаете цены себе, не знаете своих способностей. И вместе с огромной, святою любовью к вам меня охватывает злоба при мысли, кем вы окружены, куда уходят ваши силы, ваша жизнь». Аносов! Милый мальчик! Если бы можно было, я бы поцеловала его в лоб и сказала бы: «Хороший мальчик, спасибо!» Не знаю ничего ни о своих силах, ни о своих способностях, знаю только, что счастлива.

Мы проходили через большую столовую, где среди тропических растений, устроено было почтовое отделение. Когда я купила секретку, Андрей Павлович лукаво спросил меня:

— Ответ?

— Нет… вопрос.

— Не написать ли и мне кому-нибудь?

— Рискните…

Я как с ума сошла. И стыдясь, и спеша, и боясь, что раздумаю, а потом бесконечно буду жалеть, я написала конец апухтинского стихотворения:

Пойми хоть раз, что в этой жизни шумной,
Чтоб быть с тобой я каждый миг ловлю.
Что я люблю тебя! Люблю безумно!
Как жизнь, как счастие люблю.

Прикрыв рукой адрес, я быстро надписала «№ 134».

К нам подошел Свидерский, ротный командир псковского полка. Когда-то мальчуганом — ему было 16, а мне 17 лет — он по-мальчишески пылко ухаживал за мной. Мы встретились потом через двадцать два года. Он был женат на крикливой, вульгарной польке, в глаза и за глаза восхищавшейся почему-то моим мужем. Сам Свидерский не знал, как себя держать со мной, и переходил от фамильярности друга детства к сухому и неприязненному тону.

— Опять без Петра Ивановича? Вот я ему уже нажалуюсь.

— А где Софья Фоминишна?

— Софья Фоминишна за пулькой… Софья Фоминишна не в счет. А я вот пожалуюсь, что вы весь вечер с одним кавалером ходите.

Я так понимала Свидерского! Я ему уже не нравилась, но он любил во мне свою прежнюю любовь, свою молодость. Он хотел, чтобы вернулось прежнее воодушевление, прежняя свежесть и жажда жизни, и сердился на меня за то, что этого нет… Из оркестра неслись подмывающие, вздрагивающие звуки мазурки.

Я засмеялась.

— Мне можно обходиться без условностей. Я скоро бабушкой буду.

— Бабушкой! Гм… Бабушка! Хороша бабушка. Не о том речь идет, что вы будете, а что есть. Мазурочка! Эх, время! Помните, как я, рискуя кадетским корпусом и боками, нарвал для вас букет роз в архиерейском саду? Пойдемте танцевать, Елена Всеволодовна?!

— Что вы! Я лет восемь уже не танцевала.

— Я тоже лет шесть. Пойдемте, а? Ведь не сконфузимся!

— Вы-то — нет. Я встречала вашу сестру Юльцу. Она мне рассказывала, что вы и на петербургских балах обращали внимание своей мазуркой.

— Юльца рассказывала? Славная баба та Юльца. Любимейшая моя сестра! Идемте!

Свидерский, не отрываясь, настойчиво смотрел на меня тяжелым взглядом своих черных глаз.

Он был высок и еще очень строен. Я знала, что когда-то он танцевал великолепно. Я взглянула на Андрея Павловича; он улыбался.

— Идемте, что ли!

Зал потемнел в моих глазах. Я испытывала такое же волнение, как когда-то в молодости, когда решилась участвовать в любительском спектакле.

— По-варшавски? — шепнула я Свидерскому.

— По-варшавски! — ответил он громко, весь приосанившись.

Мы вступили в круг. И с первых же тактов я почувствовала, что танец нам удается. Мы понимали каждое движение друг друга, мы дополняли друг друга, мы заранее угадывали, что каждый из нас сделает. И сами собой рождались красивые жесты, неожиданные фигуры; мы не смотрели на то, как танцуют отдельные пары, мы видели только друг друга. И пары, только бегавшие кругом зала, мало-помалу ушли. Мы остались одни. Мы переживали в этом танце нашу общую юность, маёвку в душистом молодом лесу, темную ночь, когда Свидерский, выпускной кадет, в укор всем прочим кавалерам, принес мне целую охапку роз из архиерейского сада. А я только сказала: «Ах, хоть бы одну розу». Мы посылали вызов старости и привет жизни: «Ну-ка вы, молодые, идите сюда на сравнение! Ну-ка, ты, старость, попробуй, подступись!» Когда мы кончили, и Свидерский, красиво опустившись на одно колено, поцеловал край моего платья, поднялась целая буря аплодисментов. Свидерского окружили офицеры, Софья Фоминишна, вставшая из-за карт, неизвестно зачем, чмокнула меня мокрыми губами в щеку. Свидерский гордо повел меня к месту.

— Скажите, пожалуйста!.. Археологическая находка!! — услышала я над своим ухом. Обернувшись, я встретилась глазами с женой старшего бухгалтера международного банка, Жабриной. Она была еще молода, всегда окружена большим обществом. У нее был открытый стол и прекрасные туалеты, как упорно говорили, оплачиваемые директором банка, Мицковером, седым, важным евреем.

«Неужто я танцевала так хорошо?» И все же стало неприятно: Андрей Павлович старше меня на несколько лет, над ним острословят, что он стал брить бороду, когда поседел. Все равно: он мужчина, хозяин жизни. Он не смешон, когда так нежно наклоняется над молоденькой женщиной. Про него можно говорить не в насмешку: «madame Бутурлина не выходит из-за вас замуж».

Около свободного кресла, куда я села, сейчас же очутился Андрей Павлович.

— Устали? — спросил он ласково.

— О нет! Я могла бы так танцевать весь вечер!

«Что же ты мне не отвечаешь? Что не отвечаешь?» — говорили мои глаза. Меня окружили. Пришла сама вице-губернаторша в сопровождении долговязого, пожилого предводителя Черновского уезда, на котором так смешно болтался камергерский мундир.

— Но вы — балерина, Елена Модестовна! — заговорила она, путая мое имя. — А я и не знала, что у нас в городе скрывается такой талант. Прелестно, прелестно! С таким огнем! Я так много устраиваю вечеров. Если бы я вздумала на масленицу или на Пасху устроить что-нибудь вроде любительского балета, надеюсь, вы бы не отказались? Теперь, знаете, на благотворительных вечерах и даже на симфонических концертах прошлым летом в Павловске очень был принят балет. Очень.

— Какая же я балерина, Анна Александровна?

— Ах, нет, нет! Не отказывайтесь и не думайте. Я уже считаю вас…

Подходили другие. Веселье, как угар, кипело в моей голове. Андрей Павлович стоял за моим креслом. Хорошенькая барышня, торопясь, подала мне секретку. В ней написано было:

Пародия на Гейне
Благодарю за лестное признанье,
Если только оно не шутка
И не выдумка…
Но если и шутка,
Если и выдумка,
То все же благодарю.
Потому что это —
Милая шутка
И — милая выдумка…

Я засмеялась от гордой радости. Кто другой мог бы ответить так умно, нет, лучше сказать, не ответить так ловко на слова, сказанные так прямо?

Опять пришел Свидерский.

— Эге ж! Судья нелицемерный опять здесь. А надо донести Петру Ивановичу, надо! Что вы на это скажете?

Андрей Павлович слегка поклонился.

— Скажу, что люди, как всегда, больше склонны заниматься чужими делами, чем своими.

Свидерский несколько мгновений смотрел в лицо Андрея Павловича и вдруг расхохотался.

— Это ж великолепно! Вот так люблю! Это ж он меня, как я за вами, Елена Всеволодовна, мальчишкой пландал, и… теперь удивили мы с вами все Европы. Хоть, правду сказать можно — не осрамились. А я вот вместо себя на него киваю. Это ж великолепно!

Андрей Павлович вежливо улыбнулся.

— Однако уже половина четвертого, — сказал он, ни к кому не обращаясь.

— Время детское. Что такое половина четвертого! — возразил Свидерский.

Но я знала, что нужно уходить… встала, начала прощаться. Простилась и с Андреем Павловичем. И только выйдя из узких дверей Соединенного Собрания, я вспомнила, что ничего не ответила № 56-му, Аносову.

Разъезд кончался. Собственных лошадей почти не оставалось. Из всех тех, кто в последнюю минуту был около меня, никто не предложил мне проводить меня до дома. Все думали — провожает Андрей Павлович. Но у меня не было сказано с ним ни одного слова о том, чтобы идти вместе. Я глубже натянула на лицо свой белый капор, чтобы не быть узнанной, чтобы около Собрания никто не подошел ко мне. Стояла предрассветная, глухая тишь, шел крупный, редкий снег, освещаемый красноватым огнем фонарей.

На углу меня ждал Андрей Павлович. Он ждал, должно быть, давно: на плечах и на фуражке у него белел снег.

— Скользко, — сказал он тихим, спокойным, каким-то прозрачным голосом. — Позвольте довести вас домой и предложить вам руку.

Я взяла его под руку. В первый раз в жизни и в последний. Я чуть-чуть положила свой локоть на его. Мы шли тихо. Молчали улицы, изредка бесшумно проезжали сани; падал свежий, душистый снег. Мы шли так медленно, а улицы и дома сами шли на нас, сами торопились нас разлучить. Андрей Павлович говорил, и я слышала любимый голос во всем своем существе, я слышала, как он рождался и звучал в его груди и отзывался в моей.

— Да! Кончился вечер! — говорил он тихо. — Он был как сон, пронесся так быстро… Да и жизнь проходит быстро. Я много прожил, а время прошло скоро, скоро… Как в сказке. Да и сегодняшний вечер похож на сказку… на сон…

— На сон… — отозвалась я.

А вот и ворота нашего дома. Андрей Павлович снимает перчатку. Я вынимаю из муфты руку.

— До свиданья!

— До свиданья!

— Вы дозвонитесь?

— У меня ключ.

Сказка кончилась. Я тихонько пробралась в свою комнату, подняла спущенную штору, подкатила кресло к окну. Стояли тесные дома напротив. Серело светлеющее небо. Я смотрела на него, не отрываясь. Горячие слезы капали на мои руки, на мое белое новое платье. Таинственно, медленно и глухо зазвонили к заутрени. Один за другим, раздавались заунывные заводские свистки. Из теплых постелей они звали не выспавшихся, замученных, грязных людей на каторжный, постылый труд. Как отдаленное воспоминание детства, промелькнул в памяти мотив мазурки.

Я соскользнула с кресла, прижалась лицом к его гладкой бархатной обивке:

Полнеба охватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сиянье.
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье!

Все тело мое содрогалось в безумных рыданиях. Раздался звук шаркающих о тротуар лопат. Кто-то прошел мимо с бешеной песнью, слышной сквозь двойные рамы. С соседнего двора чуть донесся высокий петушиный крик… Ночь все светлела, бледная золотистая заря чуть загорелась на востоке. Глухо зазвучали голоса идущих на базар женщин. Всегда рано встававший Петр Иванович проснулся. Послышался его сердитый оклик:

— Таня, самовар! А барыня когда вернулась?

Я быстро подошла к двери, заперла ее на ключ. Сказка кончилась…

На другой день я тщетно обошла все улицы, на которых можно было встретить Андрея Павловича. И на третий, и на четвертый… Тоска душила меня своими цепкими руками, ничем не утишимое беспокойство расслабляло все тело; слезы навертывались на глаза ежесекундно по самому ничтожному поводу, и я сочиняла бесконечные небылицы, чтобы объяснить их появление. То с морозу, то насморк, то болят глаза…

Что с ним? Здоров ли он? Не у кого было узнать. Зайти в окружный суд? Наверное, встретишь кого-нибудь из знакомых. А вдруг его самого? Спросит, зачем. Я не сумею ничего ответить. А то еще хуже. Ничего не спросит, приподымет фуражку и пройдет мимо… Такого унижения, такого стыда прямо не перенесешь… Так в лихорадке жила я дни, а вечером шла в театр, в концерт, в оперетку, приехавшую на гастроли, брала билет, входила и сразу же чувствовала, что… напрасно. Напрасно, напрасно, напрасно! Андрея Павловича не было. Я просиживала акт, два. Больше не в силах была. Уходила, бродила по улицам или, когда уж очень тяжело было, прямо шла домой и под предлогом сильнейшей мигрени ложилась в постель…

Петр Иванович ворчал, когда я просила у него денег на театр, говорил мне неприятности, наконец, просил не ходить.

Я упрямо твердила:

— Нет, я пойду, пойду!

Он с сердцем выкидывал зелененькую бумажку. Я брала ее и шла… Да! Я брала ее и шла…

Какой утомительный день! Как отвратительно сидеть в театре и видеть актеров, одних и тех же в «Цене жизни», в «Ромео и Джульете», в «Ревизоре». Видеть не Хлестакова, не Ромео, а только провинциального актера Гремиборского-Вронского. И только ночью можно прижаться к подушке и молиться с разрывающейся от скорби душой: «Зачем ты так, милый? Зачем?»

Хорошо еще, что предаваться своим мыслям мне можно было только урывками, что и в театр я ходила не каждый день. Обеды и вечера следовали у нас друг за другом непрерывной цепью. То обедал какой-нибудь крупный клиент, то доверенные доктора́ «Эгалитэ», то сборная компания, нужная Петру Ивановичу или приятная для него…

Мой знакомый доктор, дававший читать мне книги, с увлечением рассказывал мне однажды, как живут муравьи и пчелы, какая у них во всем целесообразность, какая энергия! Кто не нужен, умирает; кто нужен, того крадут и воспитывают в рабстве.

— Кто же их этому научил?

— Природа.

— А зачем?

— Для продолжения рода, для жизни рода.

Я потом вспоминала этот разговор и смеялась… Есть чему завидовать! Есть над чем умиляться… А женщину воспитал мужчина… Тысячелетиями ее воспитывал… для своего удобства. И всего ведь обидней то, что мы привитые, навязанные нам чувства считаем лучшими в себе, что за отсутствие их казнят женщин не столько мужчина, сколько сами женщины. О, у женщин нет более злого, более тупого, более беспощадного врага, чем они сами… Гётевская Маргарита, бедная, ведь искренно верила, что совершила преступление, отдавшись любимому человеку до венца, искренно считала себя непростимой грешницей… Да! Итак, что бы ни случилось с женщиной, она в огромном большинстве случаев не перестанет копошиться в погребе, думать о расходах, о кухне…

Я переживала мучительнейшее время, я чувствовала, как мне необходимо разобраться во всей своей и чужой жизни, я не спала ночей, я почти ничего не ела, я, как острым безумием, больна была своей любовью к Андрею Павловичу, и все же меня занимала мысль о том, чтобы ужины и обеды сервировались у нас как можно лучше… Не говорить ли судьбе спасибо за то, что ко мне так сильно привилось мужское воспитание?

Но оно выветривалось с каждым днем…

Я говорила, распоряжалась, кажется, даже шутила с гостями, расспрашивала дам о хозяйстве, о детях, о новых прочитанных ими романах, но двигалась я, как автомат. Я сейчас же забывала сказанное, по три раза спрашивала об одном и том же. Я словно боялась отдалиться от своей муки и любви и, чуть-чуть забывшись, спешила скорей к себе, в свой тайный сад, где, израненное терниями, цвело мое сердце безмерной скорбью, безграничной любовью…

Мои отношения с Петром Ивановичем? В этой тетради я хочу говорить только одну правду…

Конечно, случилось то, что должно было случиться… Я даже не страдала так, как раньше. Все, кроме Андрея Павловича, казалось мне таким преходящим, временным, неважным…

Муж на другой день был со мной очень любезен. Получив выгодное страхование, подарил мне брошку с бриллиантами и хризолитами. Сверху брошки лежало еще двадцать пять рублей. Я взяла. Я ведь не раз брала от него подарки и деньги. И не раз уже думала, нет! Больше того — твердо знала, что, если бы замужние женщины здраво и беспристрастно проследили бы за своей жизнью, они не так презирали бы и боялись проституток.

Как-то у нас играли в винт юрисконсульт «Эгалитэ» с женой, Дачевский, и двое членов окружного суда. Жена юрисконсульта не играла и сидела около моего мужа. Я бесконечно радовалась, что мне не нужно было ее занимать. Чтобы что-нибудь делать, чтобы только не говорить, я сама приносила из столовой в кабинет фрукты, кофе, ликеры и печенье. И вот, идя с полной вазой варенья и коробкой конфет на подносике, я услышала, как Дачевский сказал, продолжая начатый разговор:

— Я положительно слышал, что к весне Колокольцов — председатель семиозерского окружного суда.

— Все возможно, — осторожно отозвался один из судейских.

— Да! Но почему же такое быстрое повышение? Где причина? — горячился Дачевский. — Разве нет людей более способных, старше по службе?

— Но ведь назначение еще не состоялось, — мягко возразил другой судейский.

— А вот надо мою супругу спросить. Она с ним разгуливает последнее время, — весело крикнул Петр Иванович. — Леля, ты не знаешь? Колокольцов получил назначение в Семиозерск?

— Как я могу знать? Я его бог знает когда видела. Мы, в сущности, так мало знакомы… Что я могу знать! — пробормотала я.

Я поспешно ушла в свою спальню… Вот оно!

Несколько недель без него — пытка, а вся жизнь? Вся жизнь без него? Переведут куда-нибудь в Сибирь, в Туркестан… Я прислонилась головой к оконному косяку и кусала до нестерпимой боли пальцы на обеих руках… Нужно же было не только существовать Андрею Павловичу, не только жить во мне недремлющей, неутихающей мукой, — нет, еще нужно было зачем-то чужим людям говорить о нем, произносить его имя!

Никогда, никогда не выходить на улицу, никогда не бывать в том обществе, где можно услышать его имя. Никогда, никогда!

— Лёля! Лёля!

— Барыня! Вас барин спрашивает.

У дверей спальни меня встретил муж.

— Что ты тут делала в темной комнате? — осведомился он подозрительно. — И почему ты такая надутая? Ром у нас есть? Агнеса Федоровна сейчас сказала, что любит глинтвейн. Я хочу сварить.

— Есть, есть… Ром есть! — ответила я, задыхаясь.

— Чего же ты кричишь? Вот полоумная! Ни с того, ни с сего уходит… Уж не вздумала ли ты ревновать? Пора нам с тобой это оставить…

— Пора, пора, пора! — Я неестественно и неудержимо хохотала.

Ах, если бы каждый мог ясно увидеть душу и мысли ближнего! Люди замерли бы от ужаса перед своими родными и знакомыми или… или хохотали бы до колик.

У буфета я выпила подряд три рюмки коньяку. Ничего! Только от всех лампочек потянулись длинные светлые лучи, только жарко стало ногам и неслышна сделалась боль искусанных рук.

Несколько дней я не гуляла или гуляла очень рано. Но вот у меня родилась мысль: ведь я до сих пор не отдала Андрею Павловичу денег за билет. Послать ему их?.. Написать несколько слов. А не будет ли это навязчивым?

Я изорвала, по крайней мере, десять листков бумаги, прежде чем написала письмо. «Простите, многоуважаемый Андрей Павлович, что до сих пор не отослала вам деньги. Все думала, что встречу вас. А вас так давно не видно! Не случилось ли с вами чего-нибудь неприятного?» Я вложила деньги в отдельный конверт, надела шубку, вышла на двор и послала с письмом дворника Карпыча. Долго я толковала ему, где живет Андрей Павлович. И только Карпыч вышел из ворот, я крикнула:

— Карпыч! Постой, постой!

— Что, ай забыли чего?

— Ничего, нет… я хотела… Ступай!

И только он ушел, стыд и раскаяние с безумной силой охватили меня. «Я забегала вперед! Я навязывалась! Зачем я спрашивала, отчего он мне не встречается? Какое мне дело?»

Я обняла за голову большую нашу собаку, Сбогара, и прижалась к нему.

— Сбогарушка! Сбогар… Что мы с тобой наделали?!

Я не могла вернуться в дом и бесцельно ходила по двору. Долго-долго не шел Карпыч… Наконец!

— Застал дома?

— Застал… У них нашенский живет в дворниках, ключёвский.

— Что же ты так долго?

— Не знаю, чего они там так долго…

— Ответа нет?

Ах, я уж лучше хотела бы, чтобы его не было…

— Есть. Они ответ вот так долго и писали…

Твердым, холодным почерком на простой почтовой бумаге было написано следующее:

«Многоуважаемая Елена Всеволодовна! Шлю благодарность за присланные деньги. Благодарю за любезное участие, с которым вы осведомляетесь, не случилось ли со мной чего-нибудь неприятного. Нет, слава Богу, ничего неприятного. Много дела и хлопот по службе. Уважающий вас А. Колокольцов».

Неужели это тот же самый почерк, каким написана была и секретка на балу? Единственное мое сокровище, единственная памятка от него…

«Ты этого хотела, — говорила я сама себе, в десятый раз перечитывая записку. — Ты этого хотела…. Ну вот, получила!»

А дни текли, текли, тянулись и гибли, гибли, как июльские бабочки в воде. В каждый из этих погибших дней я могла бы его видеть, могла бы жить, быть счастливой. Иногда я не выдерживала и шла гулять в молчаливо назначенные часы. И мое бледное лицо, мой напряженный, измученный взгляд были противны мне самой.

Никого, никого!

Моя скорбь росла, как неродившийся ребенок. И так же неотделимо, как ребенка, я чувствовала ее всегда, всегда…

Сколько задавленных мечтаний, нежных, живорожденных слов, которые никогда не скажутся, сколько мыслей, которые умрут, непонятые, неоцененные… Перегоревших желаний… Мне казалось, что гибель моих грез — гибель части меня самой… Я садилась писать Андрею Павловичу огромное, последнее письмо. Я знала, что оно последнее… Если я его отдам, нам невозможно будет больше встречаться. Я писала его ночью, а утром понимала, что передать его, пускай даже в руки Андрея Павловича, невозможно! И все же я его писала каждую ночь…

Странно! В это время я иногда начинала думать об Аносове… Никогда, оттолкнув его так прямо и жестко, я не позволила бы себе вновь позвать его… Но я думала о нем временами с нежной благодарностью… И кто знает, что было бы, если бы он вновь пришел ко мне… Кто знает… Только бы как-нибудь жить… только бы забыться!

Странная, тяжелая апатия наваливалась на меня. Я целые дни работала то в кухне, то около швейной машинки, то над переводами. Взялась подготавливать к экзамену по немецкому языку двух телеграфистов. Хотела утомить себя и не утомляла, просыпалась рано-рано… раньше всех в доме… Солнце играло в моей комнате опаловыми отблесками, пахло духами и теплом нагревшейся за ночь комнаты. Надо было скорей-скорей вставать. А я не вставала полчаса, час. Я так близко, как свежее дуновение, ощущала около себя присутствие Андрея Павловича, я тысячу раз представляла себе его голос, смех, я думала о людях, о жизни, о смерти. И от прохождения одних и тех же мыслей так уставала голова, так измучивался мозг… Я вставала уже разбитая, раздавленная этим часом грез и мыслей…

Я жила надеждой на чудо. Страстно жаждала его и верила, что оно придет. Мне казалось, он мне напишет. Каждый день и час я ждала письма. За четверть часа я уже ничего не могла делать. Будто бы поливала цветы, обирала с них сухие листочки, а сама безотрывно смотрела в окно… Вот почтальон прошел в соседний дом напротив. Как долго он там копается… Вот, наконец, идет к нам… В несколько шагов я у ящика. Ничего… ничего! Слезы кипят у меня в сердце. Их соленая влага жжет глаза. И чувство, похожее на смертельный страх, овладевает мною. Словно все тело распадается, все зубы готовы выпасть, и зеленая тошнота кружит голову и перехватывает горло…

А все же чудо было. Чудо было. Оно все же случилось. Я видела его. И до конца моих дней, до последнего дыхания я буду знать, что видела чудо…

В темноте я играла на рояле. Мне редко удавалось играть. Петр Иванович не терпел музыки и хотя ничего не говорил мне прямо, но так выразительно кряхтел, так часто по сущим пустякам отрывал меня от рояля, что, наконец, отучил играть при нем. Все же некоторые вещи я играла хорошо.

Романс Чайковского, посвященный Дезире Арто. При вступительном andante слезы каждый раз выступали на мои глаза…

Я кончила первую часть и начала ее снова. Всеми силами души я звала Андрея Павловича. Я жаловалась ему на него. Брала его руку и клала на свою голову и умоляла пожалеть меня…

Таня меня прервала:

— Какой-то господин вас спрашивает…

— Меня? Разве звонили? Я не слыхала…

Я шла, как во сне, думая: «Вот сейчас надо оторваться от своих мыслей»…

В неясно освещенной прихожей стоял Андрей Павлович.

Я едва удержалась от крика. Он стоял недалеко от входа… Он! Он, милый, с его ласковой улыбкой, в этот вечер как будто застенчивой… Губы мои дрожали. Я не находила слов, глядела на него, не отрываясь. Я чувствовала, что он сейчас уйдет.

— Зашел к вам. Вам нужны были… тогда… давно… справки относительно дела вашей подруги… Так вот я собрал теперь точные сведения с разъяснениями кассационного департамента…

Он протянул мне мелко исписанный листок.

— А… а! Спасибо!

Я растерянно смотрела; наконец, вспомнила.

— Раздевайтесь, зайдите! — промолвила я несмело.

— Нет! Я так… тороплюсь! Забежал на минутку.

Я не смела настаивать… Таня с любопытством горничной смотрела на нас.

Совсем робко я произнесла:

— Может быть, останетесь?

— Нет, нет! Всего лучшего!

Оп подошел ко мне, поклонился, отошел опять к двери. Там обернулся еще раз и с опущенными глазами скороговоркой сказал:

— Я писал, что некогда. Да! Это время я был ужасно занят…

Таня щелкнула задвижкой. Дверь раскрылась, захлопнулась вновь… Как ужасно сплетены радость и мука…

И опять бесконечные пытки сомнений и опять бесконечные дни ожидания… Я слабела.

Письмо мое к нему все росло. Это было уже не письмо, а целая тетрадь…

На масленицу я уже не могла никуда выходить. Отпускала на вечера прислугу. Мальчики уходили тоже. Я шила из старых тонких простынь распашонки будущему ребенку Аллы. Петр Иванович уехал в Петербург по делам. Получил какое-то письмо. Уехал радостный, счастливый, ласковый. А до письма ходил мрачный и все повторял фразу, сделавшуюся в последние два года его любимой: «Все равно сдохнешь!»

Заключал ли он сомнительное страхование, учились ли плохо дети, проигрывал ли он большую сумму в покер, захварывал ли он сам, — он неизменно повторял: «Ну что ж! Все равно сдохнешь!»

Тишина стояла в доме. Зловещая, пустынная тишина. И вдруг словно вся она начинала дрожать… С улицы взрывами доносился шум, песни, крики подгулявших прохожих…

Возвращалась прислуга, дети. Слава Богу! День кончен!

— Послушай, мама, ты хвораешь, что ли? — как-то спросил меня Боря.

— Нет, я здорова.

— Отчего же ты на улицу не выходишь?

— Так почему-то. Не ходила несколько дней, а теперь уж как-то странно и выйти.

— Ну вот! Поедем кататься. А то скоро и дорога рушится. Мне Пытлязов, товарищ, предлагает сегодня свою лошадь проехаться.

— Что это он вздумал?

— Так.

Как горьки эти недоверчивые, неопределенные ответы. Я все же поехала.

Был солнечный-солнечный день. В воздухе, слегка морозном и уже нагретом, носилась легкими искрами серебристая, снежная пыль. Дома словно помолодели. На улицах скалывали снег. Мы поехали длинным, мало езженным переулком. Ни одного облачка не было на голубом небе, только слегка бледнело оно по краям. Мы миновали пригород, взяли узкую дорожку между садами. Как и глубокой зимою, деревья стояли озябшие, притихшие, раздетые, но в них уже чувствовалась новая, пробуждающаяся жизнь. Кора акаций слегка надулась, посвежела, окрасилась в серо-зеленый тон; краснели толстые, изогнутые стволы яблонь, а тоненькие веточки вишен уже наливались темным румянцем, и там, где пригревало солнышко, почки деревьев размягчались и дышали свежим, пленительным и тонким ароматом. Въехали в редкий еловый лес. Все полянки испещрены были мелкими звериными и птичьими следами, синел снег, и ели на нем, с плавно опущенными ветвями, похожи были на готовые к отплытию, оснащенные суда… Спустились на реку… Проезжая дорога уже вытаяла и лежала темным горбом; мы взяли в сторону. Тени бежали по дороге странные: узкие и высокие; сани казались каким-то эшафотом; у лошади мелькали трехаршинные ноги. С горы свесилась широкая синяя тень и закрыла собою полреки, а за ней заалели ровным румянцем снега. И воздух сделался весь гулкий, настороженный, прозрачно-темнеющий. Солнце раскаленным диском просияло в последний раз, и алое сияние снегов померкло; только далекие горы стояли нежные и розовые, как женщина от первого поцелуя любимого. Это были счастливые горы. Я знала их. На них первых ложились лиловые тени, когда вставало солнце, и они дольше всех сохраняли его последний привет. Милое солнышко! Зачем я так долго жила без тебя?

Боря взглянул мне в лицо.

— Вот, ведь хорошо? А ты все сидишь. Не пошла на масленицу на наш гимназический вечер, а там был твой знакомый, судейский.

— Какой?

— Странное дело — какой! Ну, вот, этот самый, который с тобой на благотворительном концерте сидел. Все они были. Жена. Два сына. В правоведении они учатся. Травоеды несчастные! Расчесаны на прямой пробор, хохлы подвиты, виски прилизаны, сами, как деревянные. Попадись они нам одни, мы бы их вздули… Сестрица их была… из института. Дифтерит их там забрал, что ли, их всех распустили…

— Хорошенькая девочка?

Боря фыркнул:

— Не девочка, а целая девица. Хорошенькая! В маменьку. Обезьяна…

Как всегда при имени Андрея Павловича, в голове у меня раздался звон и треск, кровь бросилась в лицо, и к сердцу прилило что-то нестерпимо-горячее. Его семья… жена. Как мало, в сущности, мы знали друг друга. Я никогда не слыхала, из какой он семьи, не имела понятия об его детях. Его жена… Я никогда не думала о ней. Она редко показывалась где-нибудь. Говорили про нее, что она умна. Кто-то окрестил ее даже: Нимфой Эгерией с-ской реакции. Я знала только, что она отталкивающе некрасива, вся какая-то несоразмерная, сутуловатая. Черты ее лица совершенно не подходили одна к другой. Поражали густые черные волосы и крошечные, светлые глаза с белыми ресницами и бровями. Однако эти свиные глазки смотрели так надменно, так вызывающе. О, она всегда до чрезвычайности была довольна собой и говорила с большим апломбом.

Помню, во время войны, на заседании Красного Креста, она позвала мужа при всех: «Андрюша!» Как-то важно, в нос. Это было так смешно, так не шло к Андрею Павловичу.

Противоречивые мысли и чувства, бурные, захватывающие, сталкивались в моей голове, наполняя ее горячим туманом. И так тесно-тесно становилось в груди. И снова вертелось беспощадное колесо одних и тех же представлений… Одних и тех же… И надо было Боре заговорить о нем! Он… С семьей? А я сама? Разве я не люблю Аллу и мальчиков? И разве в обществе мы с Петром Ивановичем не представляем идеальной пары? Я… но ведь это совсем другое. Это не то… А почему не то? Я искала какой-то мысли, какого-то решения; оно пробивалось во мне, как слабый, молодой росток сквозь заклёкшую, твердую землю.

И вдруг я громко рассмеялась: «Господи, да если его любят в семье, если он любит и счастлив, так не должна ли от этого быть счастливой и я?»

— Ты чего? — обратился ко мне Боря.

— Так… Скажи, Боря: неужели ты серьезно говоришь, что если бы вы, гимназисты, встретили Колокольцовых одних, то избили бы их?

— Разумеется. Не дери носа.

— Да ведь это же варварство, некультурность. А главное, ты думаешь, что битье подействовало бы на них хорошо? Заставило бы их иначе относиться к людям?

— Ну, пускай варварство, пускай некультурно. Вовсе мы не для того, чтобы они относились хорошо. А побили бы их, да и все тут. Вообще, мама, ты ничего в наших делах не смыслишь. Начнешь говорить — прямо смешно!

С этого дня я опять начала ходить гулять по утрам. Моя тоска, моя огромная, несытая тоска, мои живые, безумные муки как будто стали тише.

Наступали жаркие ярко-весенние дни. Воздух наполнился тревожным и манящим солнечным блеском; на улицах размесилась густая грязь. Ее спешно и весело чистили. У тротуаров, на спусках набережной, словно веселые, тайные мысли, бежали ручейки. Сани ухали на выбоинах, ползли по грязи, скрежетали по камням. Я уходила гулять в Аракчеевский сад, зимой обыкновенно не посещаемый публикой. Снег покрыт был там узорами льда, словно вытаявшими кружевами, и весь оседал, как мокрый, подтаявший сахар. Ослепительный белый свет бил на черные стволы вековых деревьев, на блестящие, сверкающие прогалины. Неслись говорливые, шумные, пенистые потоки. Аквамарином и изумрудом и эмалевой голубизной горела выступавшая вода на реке. И опрокинутая чаша неба полна была к вечеру холодноватой, щиплющей, непроливающейся свежестью… Тротуары словно облиты сахаром; едкий, острый, раздражающий ветерок, от которого кровь бурно приливает к щекам и в груди тесно и весело…

Я не искала встречи с Андреем Павловичем. Я даже боялась с ним встретиться.

Первая весенняя ночь года…

Полная серебряно-светлая луна смотрела сквозь зелень кудрявых туй в гостиной. Она встретила меня, как только я вошла в свою спальню. Я уже гуляла в тот день… И тайный предостерегающий голос говорил мне: «Не ходи, не ходи». А я пошла… Одевалась, как на тайное свидание, забыла сумочку, вернулась за ней.

Ночь была теплая, почти душная. Уже несколько было таких ночей. Я вышла украдкой, никому ничего не сказала, заперла дверь своим ключом. Вот я уже на улице, как будто бы странной, незнакомой улице. Фонари не горят, но от неба до земли реет голубой свет. Одна половина улицы темна, другая ярко освещена, и над крышами домов той половины, где светло, словно горит бледный, синий огонь. На перекрестках, словно всякий раз вновь рождаясь, лукаво и ярко смотрит луна, и убегающие вверх улицы дымятся жидким светом. Через всю дорогу тянутся огромные тени от прохожих, и головы их уходят в темный тротуар. Дома и магазины освещены. Как будто иллюминация. Как будто праздник. Проходят людские силуэты, четкие, черные, гибкие, попадают в освещенную полосу и становятся веселыми и яркими. Грачи в Аракчеевском саду, обманутые светом, кричат, кричат не переставая, как будто дразня друг друга… В одном конце Одигитриевской словно качается в голубом свете старинный собор, в другом — разливается светлое, слегка колеблющееся море широкого просвета. Там выход на реку…

О, беспокойная, волнующая, весенняя ночь! Так бы и ходить всю ночь, ходить до света и слушать музыку лунного света и собственной необъятной муки, и бескрайной, все проникающей любви…

Я их увидела на Одигитриевской. Его и ее. Да. Его и ее, его жену. Они шли под руку, тесно прижавшись друг к другу. Она, как всегда, костлявая, сутуловатая, с надменным видом… А он… Он наклонялся к ней близко-близко, нежно, он засматривал ей в глаза, как влюбленный мальчик… Огромная упругая тяжесть ударила по моим ногам. Я едва удержалась на месте. На секунду все во мне замерло, а потом грудь мою, руки, все тело словно погрузили в горячие, красные волны… Один только миг я их видела… Они так заняты были друг другом, что не заметили меня. Один только миг, но они словно отпечатались на моем сердце… А, а-а! Так вот как, вот как! Они ушли недалеко… Я догнала их в несколько шагов. Он по-прежнему наклонялся к ней. Я расстегнула теплую кофточку до последней пуговицы. Я задыхалась. Свою шляпу я низко надвинула на глаза, подняла отложной воротник, сгорбилась… Меня нельзя было узнать… Они шли, а я, как тень, как тайный убийца, шла за ними неотступно и осторожно. Прохожие иногда разъединяли нас, но через секунду я уже вновь видела нелепо колыхающийся султан ее шляпы и его любовно наклоненную фигуру… Отрывки слов долетали до меня. Я их ловила с мучительным напряжением. Я боялась подойти ближе. И вдруг я услыхала его смех. Только два раза он смеялся при мне таким смехом! Его ласковый, чудесный смех. На благотворительном вечере, когда я удачно ответила Свидерскому на комплимент этого последнего, и еще раз, во время прогулки, давно… Он сказал, что «неделя — это очень долго». Я спросила: «А пять дней долго?» Мы как раз не виделись перед этим целых пять дней. Он засмеялся. «Смотря для чего…»

И теперь он снова смеялся своим очаровательным, детским смехом. Не для меня, для другой. A-а, так вот как! Я закусила губы; все же короткий глухой стон вырвался из моей груди. Какой-то господин заглянул мне в лицо. «Что с вами?» Я отмахнулась… Я шла за ними, как лунатик, как гончая собака. Неожиданно они перешли улицу… Мой путь, шипя и сверкая двумя зелеными глазами, прекратил трамвай. Когда я перешла на другую, темную сторону улицы, их уже не было. Куда они могли пойти? Секунду я стояла, размышляя. Ах, тут недалеко живет Ольшевский, наверное, они пошли туда…

Я узнала их издали. Они возвращались: не застали. Теперь пойдут домой. Я перешла на другую сторону, вернулась и быстро перегнала их. Лунный свет шел за мной, перегонял меня, светлой скатертью ложился под мои ноги.

Я услышала, как она сказала:

— Нет, что ты! Никогда!

И ее голос показался мне уже не таким противным, как раньше. Нет! Он был звучным, задушевным. И вся она встала в моем воображении какая-то новая, осиянная, привлекательная. Девушкой он ввел ее в свой дом. Ему рождала она детей. Обрезывала себя во всем, никуда не выезжала, чтобы учить его сыновей в привилегированном учебном заведении. Всегда была с ним. Дни и ночи… Дни и ночи!! Они идут домой. Около их дома густой палисадник. Тень. Я стану там. Не знаю, долго ли я стояла. Ледяная дрожь пронизывала мои ноги, охватывала все тело. Я с трудом удерживала зубы, чтоб они не стучали друг о друга. И вот я услышала их голоса.

— Скажи мне, — просила она. — Мне очень хочется знать.

— Я скажу тебе потом, когда мы будем одни… Вечером. Ужасно странно и смешно…

Голос его звучал лаской.

— А разве мы теперь не одни? На улице пусто.

— Всегда может кто-нибудь встретиться.

— Удивительные эти Ольшевские.

— Но ведь они не думали, что мы сегодня…

Дальше оставаться за палисадником мне нельзя было. Их голоса раздавались рядом со мной.

Я быстро вышла. Они сразу замолчали. И, притаившись за другой стороной палисадника, я услышала, как Андрей Павлович сказал тоном, каким говорят с маленьким ребенком:

— Ага! Я тебе говорил! Что?

— Мы, кажется, уже несколько раз встречали эту фигуру. Что-то знакомое…

— Правда, что-то знакомое.

По голосу Андрея Павловича я услышала, что он обернулся.

— Странно!

Отворилась дверь, щелкнул замок, загремел накладываемый крюк… Я осталась одна.

А, так вот как! Земля качалась под моими ногами и ядовитые огненные волны кипели в моей груди и подымались до самых губ. Щеки сводила судорога. Отчего нельзя упасть на камни, разворачивать их, рвать свои волосы и кричать, кричать… Жизнь кончилась. Чувство огромной, невозвратимой потери, непереносимой, палящей обиды. Кто же виноват во всем этом? За что? За что и зачем я дрожу здесь и хожу взад и вперед по своим пустынным комнатам и некому мне сказать о своем горе?.. Я бежала домой, как в обетованную землю. Но какой здесь покой! Чутко молчит тишина, стрегочут изредка под окном сани по камням; во все четыре окна зала льется лунный свет, ложится на пол светлыми удлиненными четырехугольниками. Ластится по потолку, вьется и зыблется в цветах и в зеркале. Я схватываю кофточку, платок. Нет, на волю, на свежий воздух!

Таня со свечой в руках пересекла мне дорогу.

— Может быть, самовар прикажете подогреть, барыня?

Я даже не взглянула на нее. Так ненавистны были мне все люди.

Луна стояла высоко и уже тускнела. Широкий матово-светлый круг расплывался кругом нее.

Дальше, дальше от этих улиц, где все так полно воспоминаниями, где нет дома, нет дерева, нет камня, которые не говорили бы о нем…

Набережная… Застывшие силуэты барж. Река… Пусть река, не все ли равно?..

Наконец-то я осталась одна. Никого на реке. Я не оборачиваюсь в сторону города и не вижу его огней.

Шептались и звенели ручейки, теплый редкий туман поднимался от земли. По деревянному временному мостику я перешла наледь. И с первого же шага по реке моя правая нога ушла в воду выше колена. После накладки моста наледь, очевидно, еще прибыла. Я выскочила на кочку из льда и навоза и пошла по развороченной, шишковатой, залитой водою дороге… Не все ли равно?

Думать, думать, думать, понять! И в первый раз я начала не представлять себе Андрея Павловича, а думать о нем…. Я совсем, совсем не знала его… Никогда он не говорил со мной о своей службе, о жене, о детях. Его жизнь текла совершенно отдельно от моей. Час, иногда два в сутки он бывал со мной. А что он делал остальное время, как думал, как поступал, не знала. Не знала, а шла с своей любовью. Да, да! Нужно сказать это слово: навязывалась с ней. Написала ему на балу секретку, потом писала по поводу билета. Всегда издали улыбалась ему. Я рассуждала, как ребенок. Потому что его жена так безобразна, я думала, что он ее не любит, считала его жертвой долга… Его лицо не молодо и не красиво, а ведь казалось же мне лучше всех.

Он, наверное, думал, что я стремлюсь сойтись с ним. И другие думали то же… Он боялся этого… Боялся! Может быть, не хотел, предпочитал более молодых, а может быть, боялся, что я брошу свою семью, а он принужден будет расстаться с своей… О, какой жгучий, какой непереносимый стыд…

И разве он, даже он, перед которым душа моя была раскрыта с какой-то жертвенной преданностью, — разве он поверил бы, что я никогда не думала, не хотела стать его любовницей? Словно бесчисленные двери отворялись передо мною, и из каждой выходило новое воспоминание, жгущее стыдом, безжалостно ранящее.

Ну, а он? Зачем же он так поступал? Зачем гулял со мной, зачем приходил на стену, зачем был около меня целый вечер? Он знал, что я чувствовала к нему. Он не смел забавляться мною. И как он смел приходить ко мне? Как он смел позволить себе это?

Ноги мои давно промокли до колен, но мне не было холодно. Я шла, шла, как будто гонимая невидимыми бичами. Не помню, как свернула на боковую дорожку. Вдруг остановилась, огляделась, узнала место. Я была уже недалеко от противоположного берега. В полуверсте от него — корчма. Пойти туда, высушиться… Не все ли равно? Что значат все условности, все предрассудки в сравнении с тем, что делается в моей душе? Важно порвать одно кольцо той сети условностей, в которой запутался и бьется человек. И только он это сделал — как важное покажется тем, что есть на самом деле: пустяками. Да, да, пусть пойду в корчму, пусть буду бродить по реке, пока не свалюсь, но не туда, не в город, где он… Нам вдвоем тесно. И вдруг в мозгу моем встало с необыкновенной отчетливостью: «Убей его…» Да! Вот это! Вот исход!

Все задрожало во мне от прилива ненависти, силы и дурманящего чувства власти. Так! Убить его. Ведь не раз я думала, что тоскую о нем о живом больше, чем о мертвом, что мне, быть может, легче было бы, если бы он был мертвый. Ничего не стоит заманить его к себе… он придет. Я сумею обмануть его…

Подойти спокойно и выстрелить в голову. Потом умереть самой. Умереть… Пропадет солнышко, исчезнет земля, уйдет моя душа, уйдут мои сны и грезы, и в новой жизни я только смутно буду помнить о себе, как помню высокий терем на берегу полноводной реки, как помню подземелья монастыря и жгучие пески. Пусть… Я приму яд сейчас же после выстрела, сейчас же, как только узнаю, что он мертв. Но вот эти несколько минут, когда я буду знать, что он мертв, что никогда его глаза не будут мне сиять, что никогда он не будет нежно наклоняться к женщине, что женщина никогда не прижмется к его теплым губам — о, за эти мгновения не жалко отдать жизнь!

А дети? Ни Алле, ни старшим двум сыновьям я совершенно не нужна. Разве только Боре, моему младшему, Боре? Нет, и ему, по крайней мере теперь, я не нужна. Смешно стало при мысли, как Алла будет после шести недель траура разбирать и сортировать мои вещи.

Туман поднимался от реки и от земли все гуще и гуще, стекался, сходился, уплотнялся в серую подвижную стену. Луны уже не было видно, только чувствовалось ее присутствие в молочности тумана. На месте, где стоял город, едва розовело, как остановившаяся зарница, легкое желтовато-розовое сияние; противоположный городу берег, с которого сошел снег, был не очень далеко. Мне казалось, что я различаю темную высокую полосу. Вода по дороге становилась все глубже и глубже, по обе стороны ее высились осевшие сугробы снега, зернистые, колючие… Я стала на край одного из них. Он провалился подо мной… Все же стоять на нем было суше. Куда идти? Назад? Чересчур далеко. Вперед?.. Не знаю, что там, около берега. Сколько может быть времени? Поздно?.. Зачем я здесь? Туман садился все гуще и гуще, вот уже не видно и слабого света над городом… Недалеко я уловила непрерывный, глухой шум… Я уже давно слышала его, но как-то не отдавала себе отчета, что это такое? И, наконец, во мне мелькнула догадка. Это бурлит под снегом Зеленый Овраг, а когда он вырвется, хлынет столько воды, что перебраться на другой берег без моста нельзя будет даже лошади…

Он сказал ей: «Я тебе расскажу. Это очень смешно и странно». Не про меня ли он это сказал? Я громко застонала от стыда и боли. Ну, конечно, конечно, про меня! Он с самого начала рассказывал ей все, про наши встречи, про глаза, которыми я смотрела на него, прочитал ей мое письмо, показал ей мою секретку с благотворительного бала. Он взял ее двумя пальцами, скосил губы в подобие улыбки. Они смеялись надо мной… Смеялись…

И опять мне нечем было дышать, и огненно-красная удушливая волна заливала мне грудь и горло…

Что-то темное метнулось около самых моих ног, взбежало на сугроб. Я вскрикнула. Большая стройная лисица не обратила никакого внимания ни на меня, ни на мой крик, постояла на сугробе, посмотрела вокруг и, прямо неся обмякший, но все еще пушистый хвост, тихо нырнула мимо меня в туман. Она прошла так близко, что, если бы я хотела, я могла бы схватить ее рукой. У нее была своя цель, она ничего не боялась, все усчитывала, шла безошибочно и ровно.

И мне надо идти.

Сквозь туман, как сквозь густой слой ваты, долетели чьи-то голоса. Послышались возня, резкий всплеск, одобрительное понукание лошади, ее тяжелый и звучный топот среди журчащей, расступающейся воды. Передо мною выросли розвальни, узкие спереди и широкие сзади, сильная, высокая лошадь, двое седоков.

— Стой! — закричал один из них и придержал лошадь. — Что за человек?

— Женщина.

— Куда же ты?

— Иду в корчму, к слепому Рувиму.

— Да ты туда не дойдешь. Там Быковка пролила, да того гляди и Зеленый Овраг проиграет.

— Подвезите меня.

— Ладно, как рублевку дашь.

— До Монастырской довезете — дам.

— До Монастырской нам не рука… До трактера!

— Хорошо.

— А есть ли у тебя с собой деньги? — спросил один из мужчин.

— С собой нет.

— Ну, так нам не к делу.

— Ничего, Веденей, возьмем… Отдаст! — возразил другой жирным, гнусавым голосом. — А то платок снимем в заклад до утра.

Я села на задок саней почти между обоими мужчинами. Я скорее угадывала, чем видела их лица. Оба были немолоды. Тот, который согласился меня взять, был рыжий, с изуродованным плоским лицом. Другой — темный. На обоих хорошие полушубки и длинные суконные армяки.

— Ты что же это так поздно-то? — спросил темный, вглядываясь в меня пристально и настойчиво.

— Так вышло.

— И не боишься ты это одна, ночью? — промолвил рыжий. — Пристукнет кто-нибудь вот этак.

— Чего мне бояться? За что меня стукать? Денег у меня нет.

— Народу всякого много, — заметил рыжий загадочно.

Прошло несколько минут молчания. Лошадь звучно и осторожно чмокала. Раздвигалась стена тумана, но не видно было ни города, ни берега.

— Ты вдова или замужняя? — опять заговорил рыжий.

— Замужняя.

— Замужняя?! Где же у тебя муж-то, что одну тебя по ночам пускает?

Опять молчание… долгое молчание. Но что-то жуткое, страшное, неизбежное нарастало в этом молчании, вилось около саней, давило и сжимало грудь.

Вдруг рыжий мужик взял меня за ногу.

— Ишь ты, как намокла, — произнес он странно изменившимся голосом. — Притулись к нам ближе. Мы тебя нагреем… Мы бы тебя живо нагрели, Веденей, а?

— Пост, — возразил тот, но голос его дрожал.

Темный ужас шел на меня. Смертельная тоска сдавила мне сердце, прервала дыхание.

— Ну-к что ж, что пост? Говеть будем… отмолимся. А? Веденей, а?

Прошла секунда страшного напряжения. И я знала, что следующая за ней будет последняя. Не выпуская моей ноги, рыжий повернулся ко мне всем телом.

Я решилась. Я чувствовала свое тело стальным, свою грудь свободной и вольно дышащей.

— Что ты, постой! — сказала я мягко, ощупывая левой рукой палку, которую взяла в сани, и смех мой прозвучал ласково. — Неловко мне так. Пусти ногу. Я сама… Рыжий отпустил меня. С диким криком ненависти я оттолкнула его от себя, выскочила из саней, метнулась к лошади и изо всей силы ударила ее два раза палкой по морде. Она закричала каким-то странным, никогда не слыханным мною криком и, вскинув задом, бросилась вскачь по дороге. Бешеные крики: «Стой, стой! тпру!» донеслись до меня. Но я не слушала их. Я бросилась в стену тумана и, разрывая его, то проваливаясь в снег, то попадая в воду, то перескакивая через кочки и вытаявший осенний торос, неслась вихрем вперед, прочь от дороги. Лучше смерть, чем это. Мне послышался шум шагов сзади. Я метнулась вправо. Потом сообразила: если догоняют, то именно бегут вправо, потому что налево берег, на который нельзя попасть. Задыхаясь, я бросилась влево. Как будто бы страшный удар свалил меня с ног; а левая нога ушла до паха в ледяную воду. Я едва не вывихнула ее и, падая, изрезала все лицо и руки об острый лед. Не знаю, долго ли я пролежала; мне казалось, что некоторое время я была без сознания. Я была гибнущее, загнанное, обезумевшее животное и, как животное, искала и находила выход. Я уперлась правым коленом в лед, поползла на руках и вытащила ногу из узкой дыры, прорубленной рыбаками для сетей.

Никто не гнался за мной, но я совершенно потерялась, не знала, где левый берег, где город, где верх и низ реки. Который может быть час? Я бы поверила, что одиннадцать. Но могло быть и три. Туман оседал. Часть неба далеко-далеко начала темнеть. Там громоздились и сгодились тучи. И неожиданно низко-низко пролетела там зарница. Другая, третья, бесконечное число их. Мертвая тишина стояла на реке. Неслышно даже было лепета и журчания ручьев. Какая-то тайна совершалась в природе. Все выше и выше взлетали зарницы и перекинулись в противоположную сторону и озарили полнеба текучим бледным огнем. Сердце мое задрожало от прилива огромного, счастливого чувства. Я жива и Андрей Павлович жив, и я его люблю, люблю! «Но он заставил пережить тебя такое унижение», — заговорил во мне кто-то чужой, темный, а я, настоящее мое я, отвечало ему с нежной радостью, с буйным ликованием: «Пускай! Он не виноват. Он никогда ничего не обещал мне, он не сделал мне ни одного намека на любовь, он ни разу не пожал мне руку крепче, чем это принято». — «Он целует другую женщину». — «Пусть целует, пусть будет счастлив мой любимый». — «Ты его не знаешь… А что, если он такой темный и хитрый, как говорят о нем?» — «Я верю, что он иной. Я все отдам за то, чтобы он был хороший…»

Вновь беглое, жидкое пламя осветило небо, и я узнала белую колокольню монастыря. Как далеко было идти! Я долго искала дорогу, ощупывая палкой путь впереди себя и проваливаясь в подтаявший снег. Руки давно уже покрылись у меня чем-то липким и темным. Я знала, что это — кровь, но она не текла, и я не боялась. Вот что-то темнеет: не дорога ли? Палка моя плеснула по воде. Став на колени, я протянула руку, попробовала глубину воды и не достала дна. Вода плескалась, как в озере. Майна. Здесь вырубали лед. Поспешно повернула я назад, и опять какое-то черное пространство затемнело передо мною. Куда идти? Но нужно идти. Иначе я замерзну. Откуда-то с гор пахнул ветер, полился крупный теплый дождь. Ветер крепчал. Я была мокра выше пояса. Ветер облеплял на мне одежду, холод проникал до самой глубины моего тела. Мною начало овладевать отчаяние. Под напором ветра туман дрогнул. Донесся чуть слышный бой часов. Я на верной дороге. Неужели дождь перестал и это звездочки глянули сквозь редеющую дымку? Недалеко послышались голоса. Дорога, дорога! Это обоз идет по ней. Я пропустила его далеко вперед и пошла быстро, быстро. Минутами я бежала, чтобы согреться. Вот и первые фонари города. Туманы ушли. Навстречу мне попадается почтовая тройка, пешеходы… Чьи-то сани обгоняют меня. Господи, я живу, живу!

Пахнет духами и теплом. Неужели я в своей комнате? Луна на юго-востоке. Опустилась низко и ворожащими, укороченными отблесками лежит на полу. Неужели это я перенесла такую муку, такой ужас и стою теперь живая?

Я опустилась на колени. Играла где-то песню неизъяснимой скорби моя мама, уезжал навсегда любимый в неведомые страны, и душа моя полна была лунного света, безмерной скорби, безграничного счастья.

Я никогда не увижу больше Андрея Павловича. Кто-то, кто во мне, но сильней меня, говорит мне это. Говорит: так надо. Так будет.

Но, моя радость, моя любовь, будь благословен за все то, что я перенесла, за то, что Ты живешь на свете. Ты! Я беру свое письмо и пишу.

«Ты воскресил мою душу. Ты дал мне счастье узнать, что такое любовь. И жизнь моя уже никогда не будет такой, какой она была до тебя. Я не увижу тебя никогда. Но… может быть, через несколько лет пройду мимо твоего дома… увижу твое дитя. Твое дитя! Благословенны муки и жгучий стыд, ослепительные вспышки счастья и бездны ужаса…»

Я пишу Андрею Павловичу на ты. Ведь я никогда не отошлю этого письма.

О. П. Рунова
«Русская мысль» № 1-2, 1913 г.