Ариадна Тыркова «Афинянка»
Тихо всплеснули под утесом весла невидимой лодки. Раздалось шуршание дерева о камни и лязгание железной цепи.
Епископ остановился посреди террасы, прислушался и ласково улыбнулся, как бы издали приветствуя этой улыбкой своего любимого ученика.
Потом опять зашагал, заложив руки за спину. Улыбка улетела. Поперек высокого, белого лба, обрамленного двумя правильными волнами русых волос, легла морщина. Брови сдвинулись над прямым носом с широкими, резко очерченными ноздрями. На ходу, шепотом, произносил он слова, бросавшие суровые тени на лицо, обрамленное густой бородой.
«Жена мужественная венец мужу своему, жена злотворная, яко же в древе червь, так мужа погубляет…»
Это изречение мудрого иудейского царя, на себе познавшего ядовитую сладость женских чар, взял епископ для воскресной своей проповеди.
И уже горела в его душе острая радость обличения. Слова теснились послушными рядами, солдаты, готовые сразиться с темными полчищами людских слабостей и заблуждений, страстей и пороков. Окруженный воинством их, епископ не видел ни моря, ни серой яблони олив, ни жаркой алости вечернего неба, пытающегося задержать на себе ласки уходящего солнца.
С неотступностью злого видения вставали перед ним широкие ступени гипподрома, яркие наряды женщин, их нарумяненные лица, возбужденные и жестким волнением ристалищ, и горячим дыханием толпы, и жаждой ощутить собственную привлекательность. И куртизанки, славившиеся на всю Византию роскошью жизни и неутолимым бесстыдством ласк, и девственницы из знатных фамилий, показываясь народу, равно старались придать себе греховную соблазнительность. Дерзко алели их нарумяненные губы, и глаза были полны обещаний и призывов, доносившихся до епископа не только на шумных площадях, среди плеска толпы, жадно следившей за бегом коней и мельканием колесниц, но и в лиловом сумраке церкви, где лица женщин белели на верху, на хорах.
Не раз движение маленькой руки, блестевшей золотом и камнями, манящая или надменная улыбка, струившаяся для тех, кто молился внизу, вызывали в монахе благочестивую тревогу за паству. Невидимый яд лился с полутемных хор, откуда доносился звон золотых украшений, подвесок, драгоценных уборов, вкрадчивый тихий, но звонкий шепот молодых женских голосов и запах духов, и притираний, и холеных женских тел, порой почти заглушавший благочестивый аромат ладана.
Не раз, распростершись на полу своей молельни, под окнами которой нежно плескалась синяя волна Марморы, епископ со слезами на глазах благодарил Создателя за то, что ограждает Он его от соблазна плоти, что ищущий добычи взор грешницы вызывает в нем только холод праведного отвращения.
Не раз видел он унижения и муки братьев — монахов, раненых острием запретной любовной страсти, и, сострадая, радовался своей свободе, считал ее Благодатью Божией, дарованной ему, грешному. Ни в часы утренней молитвы, когда ясное солнце прозрачностью своей разгоняет чары дьявольского наваждения, ни среди полуночных бдений, когда церковь полна сумерек и теней, веяние, доносившееся с хор, не вызывало в нем волнения.
Но нередко, с горечью думал он, что, быть может, правы были иудеи, отделив в храме своем женщин, как прокаженных. Потом вспоминал о немногих истинно-набожных женах, которые, стоя на хорах, с благочестивой жадностью ловят каждое слово, каждое движение священнослужителя, и ради этих праведниц готов был пощадить остальных.
Епископ с юности своей познал творения греческих философов. В молодую душу влили они крепкую любовь к родине. Позже отвернулся он от мирских мудрецов, еретиками и лжеучителями признал их и склонился перед ясной благостью Иисуса. Но греком остался до конца дней своих, желал, чтобы не только внешним могуществом, но и внутренними доблестями украшена была Византия, и обо всем, что грозило ей гибелью, или слабостью, скорбел и как пастырь, и как гражданин.
Он видел, как сластолюбивая женственность растлевает и дворец, и войско, и богатых граждан, и темную городскую толпу. Как опутывает она своими нитями город благочестивого Константина. Видел и отмечал сурово и страстно.
В последнее воскресение, когда говорил он о том, что ненасытная жадность к нарядам и роскоши сближает в общем разврате куртизанок и знатных дам, дрогнула придворная толпа, окружавшая на хорах императрицу. Из-под жемчугов, нанизанных по краю красной, низко спущенной на брови, шапки, гневно вспыхнули темные глаза властительницы. Но этот огонь не устрашил красноречивого монаха, только сделал его слова беспощаднее и пламеннее.
Опять и опять о том же готовится говорить епископ. Соблазн порочной женской красоты, овладев телом мужчины, унижает и темнит душу его. Ради спасенья этой, Господом любимой, души, скажет он им:
«Бесчисленное количество демонов носится вокруг нас в воздухе, жадно ищут они путей к слабой душе человеческой, а через женщину легче всего находит бес доступ в ослабевшее сердце…»
Епископ остановился, произнес эти слова вслух, тем голосом, мягким, как ласка, и твердым, как бронза, который давал ему власть над людьми, и отблеск праведного гнева блеснул в глубоких глазах, облаком пробежал по ясному, светлому лбу. К людям слепым, падшим, грешным, всегда теплились в его великодушном сердце милосердие и жалость. Он счастлив был, что учение Иисуса давало право на всех изливать свет любви, освещавшей его душу. Но рядом с кротостью жило в нем негодование, страстное и жесткое. Его обращал он на демонов, чье темное присутствие он так же явственно ощущал духовными очами, как явственно видел очами телесными все великолепие мира Божьего.
Еще горел в нем огонь праведного обличения, пробужденного мыслью о злых силах, когда внезапно появилась перед ним высокая фигура женщины, закутанной в темную паллу.
Багрянец медлительного заката заливал полнеба. Воздух светился, напитанный отблеском невидимых роз. За краем террасы море лежало густо-фиолетовое, с нежно-красными искрами, блестевшими на гребне маленьких, бесшумных волн, дышавших на землю дыханьем невидимых подводных трав.
Легкой и призрачной казалась женщина в этом вечернем празднике красок. Она пришла так неожиданно, будто лукавый морской ветер принес ее из неведомых стран. Край тонкого, темно-синего плаща закрывал ее голову и шею, скрадывая линию плеч и рук. Но и в неподвижности ее чувствовалась стремительная гибкость молодости.
Епископ подивился, как могла попасть она на уединенный остров, населенный только монахами. С привычным благоволением спросил он:
— Кто ты, женщина? Что привело тебя ко мне в этот необычный для посещения час?
Она осталась стоять неподвижно и, не подымая с лица плаща, сказала тихим, мягким голосом, которым говорят люди, привыкшие придавать цену своим словам.
— Авва, ты мудр и добр. Скажи, разве тот, кто потерял сокровище, принадлежавшее ему, не должен искать его днем и ночью, не думая о часах обычных и необычных?
— Я не знаю, о каких сокровищах говоришь ты, женщина. Может быть, то, что ты считаешь драгоценностью, я отверг бы, как нищету.
Тихий вздох, похожий на сдержанный смех, донесся из-под плаща…
— О, если б это было так… Если бы отдал ты мне мое богатство, как ненужное тебе… Отдай мне его, авва.
Женщина наклонилась, всматриваясь в лицо собеседника, и складки ее одежды переместились, заструились. Отчетливо выступило на красном небе тонкое плечо и длинная, стройная линия ноги. А лицо по-прежнему оставалось скрытым, невидимым.
— Если ты говоришь о сокровищах земных, то их у меня нет, — мягко ответил епископ, — а сокровища небесные неисчислимы и доступны каждому, чья душа тяготеет к свету вечному. Если ты хочешь искать их, я готов помочь тебе…
— Не помощи ищу я у тебя, монах, а справедливости, — гордо сказала женщина.
Быстрым движением стряхнула она плащ с головы, и, придерживая край длинной одежды, приблизилась к епископу. Густые, красновато-бронзовые волосы тяжелым узлом спускались на тонкую, белую шею. Темнели большие, печальные глаза, слабо розовел нежный, маленький рот. Видно было, что ни румяна, ни белила, ни иные ухищрения не касались еще этого девичьего, светлого лица. Епископу показалось, что где-то уже видел он узкий, упрямый подбородок, и маленький, выпуклый лоб, с приподнятыми к вискам узкими бровями. Изысканность одежды и мягкость движений обличали в ней женщину из знатного круга.
— Как отпустили тебя родные одну? — спросил епископ. — Ведь от города до монастыря день пути на веслах.
— Я не одна. Там на берегу мои слуги. И к тому же я не из Византии, а из Афин. У нас девушки пользуются равной свободой с юношами. Нас не запирают, как рабынь.
— Значит, ты язычница! — воскликнул епископ и тотчас пожалел, что не сдержал в голосе укора.
— Я уважаю Иисуса из Назареи и считаю его мудрецом, — вежливо ответила девушка, — но мой старый учитель, да дарует ему Бог светлое место в подземном царстве, научил меня выше всего ценить право испытующей мысли.
— Замолчи, девушка. Ты даже не понимаешь кощунственной дерзости своих слов! Что такое жалкая, слепая человеческая мысль рядом с незыблемой ясностью святых книг!
Теперь они стояли близко; высокий монах в грубом таларе из толстого коричневого сукна, скрадывающего худобу стана, истощенного постами и ночным бдением, и девушка, тонкая и хрупкая. Но слабой не казалась она; ее маленькая головка, еще золотившаяся в последнем отблеске заката, держалась на плечах прямо и гордо, точно голова воина, бросающего кому-то вызов.
Темные, девичьи глаза не смирялись перед кроткими, но все-таки привыкшими владеть людьми очами, глядевшими на нее сверху с пастырским осуждением.
— Не будем спорить, авва, — тихо произнесла она. — Не ради риторских состязаний сделала я по изменчивым волнам переезд ив Афин в Византию, где люди изменчивее и опаснее морских волн… Я приехала к тебе…
Она остановилась. Что-то тревожное и слабое впервые мелькнуло в глубине лучистых глаз.
— Ко мне? — переспросил он и слегка склонился к ней, как, обычно склонялся к тем, кто нуждался в нем.
Из складок синего плаща, серебряной рыбкой, вынырнула маленькая белая рука, и доверчиво легла на жесткий рукав монастырского талара.
— Я ищу своего жениха, — сказала девушка. — Его зовут Зенон. Он тоже из Афин. Мы с детства обручены. Отец послал его в Византию, и я не видала его с тех пор. Торговавшие в вашем городе купцы сказали мне, что он здесь, что ты учишь его мудрости. Авва, авва, верни мне его!
Епископ выпрямился и отступил. Маленькая рука соскользнула и опять утонула в темных складках, бессильная и отброшенная.
— Женщина, зачем ты лжешь? У того, кого зовешь ты Зеноном, нет больше земной невесты. С церковью Христовой обручился он.
Глаза девушки блеснули, точно кто-то ударил камнем по кремню. Сдерживая голос, чтобы не крикнуть, как кричит зверь, настигнутый охотником, она прошептала:
— Зачем ты оскорбляешь меня, авва? Философ, дававший уроки и Зенону и мне, с детства научил меня отвращению ко лжи. Мы оба привыкли говорить только правду. Спроси его, обручен ли он с афинянкой Аницией, дочерью Сикстония, или нет? Или вы, в ваших монастырях, учите притворяться и лгать, и он побоится сказать тебе правду?
Она тихо, зло засмеялась, но сквозь смех звенели слезы, увлажнившие глаза.
Епископ слишком любил своего ученика, чтобы пожалеть ее. И радовался, что Зенон далеко в соседнем монастыре, по другую сторону пролива, куда послали его списывать священные книги. Зенон был и искусный писец, умевший выводить киноварью и золотом затейливые заглавные буквы, и чудесный рисовальщик, украшавший поля рукописей изображениями святых и ангелов.
— Напрасно, афинянка, ты хвалишься своей любовью к истине. Слуги Христовы тоже не боятся правды. Уже одно то, что не вспомнил о тебе Зенон ни разу за два года, что безропотно разделяет он со мной труды монашеского жития, показывает, как далек он стал от греховных земных страстей…
И еще не кончил говорить, как уже почувствовал, что лукавы и неправдивы его слова.
Внезапно понял епископ, где видел он это светлое лицо с узким подбородком, над которым нежно алел маленький рот, с темной глубиной широких глаз, с приподнятыми концами узких бровей. Черты невесты, далекой златоволосой афинянки, любовно зарисовывал молодой монах на жестких полях священных книг. И в новом свете предстало перед учителем усердие молчаливого ученика. Откуда-то из глубины пахнуло горячим дыханием соблазна, шелест темных крыл прозвенел, смеясь, за его спиной. Сурово сдвинулись брови над испытующими добрыми глазами.
Но не на себя рассердился он, а на нее, на эту тоненькую девушку, дерзко ворвавшуюся в благочестивое уединение монастыря.
Настороженным сердцем почуяла она в его лице, в глазах, в голосе какое-то колебание, и усилилась смелость ее.
— Кто дал тебе право, монах, считать наши страсти греховными? Как может маленький, слабый ум пытаться опрокинуть веления создавшего нас? Любовным влечением напоен весь мир. В лесной тиши птицы и звери ищут друг друга. Цветок, склоняясь, целует лепестки соседнего цветка. Даже жалкий, слепой земляной червяк выползает рано утром на росистую дорожку, отыскивая себе подругу. И планеты текут среди бездонной синевы сфер, скрепленные силой взаимной страсти. А вы хотите человека лишить того, что равняет его с божеством, вы хотите затуманить источник радости и жизни. Кто дал вам это право, монах?
Голос ее пел как струна, о которую ударяется ветер. Сумерки заползали в складки ее плаща, сливая ее с наступающей мглой, делая ее похожей на сизое облако, украдкой спустившееся с неба.
— Божественным делает человека смиренная покорность Господу, — возразил епископ, стараясь сдержать праведное недовольство столь языческими речами.
— А раз в любви нет покорности Богу? — воскликнула афинянка, блеснув глазами, точно гранями алмазного убора, и прибавила вкрадчиво и нежно: — Монах, ты уже забыл, что значит молодость. Кровь уже не горит в твоем сердце, а тихо струится, как горный поток, выбравшийся на равнину. Дни, даже ночи, готов ты наполнять созерцанием и молитвой. Но ведь мы с Зеноном еще молоды, и великий Пан тысячею голосов зовет нас к себе. О, если бы ты слышал эти призывы, если бы ты знал всю жгучесть их…
Опустив голову, девушка прикрыла лицо краем плаща, точно боясь, что прочтет монах в ее тоскующих глазах всю тревогу желаний. Целомудренной страстности было полно это движение. И монаху показалось, что капля горячего масла упала ему на сердце. Впервые подумал он о себе, как о человеке, молодость которого уже прошла. Горькое сожаление о безвозвратно утраченном ночной птицей промчалось через его мудрую душу. С юных лет, добровольно, с радостью, отстранял он от себя утехи плоти. И вдруг увидел, что костлявая рука времени уже отняла от него чашу испытания, к которой никогда не припадали его целомудренные, не знавшие поцелуев уста. Неведомая раньше печаль сжала его сердце.
А девушка схватила его руку нежными похолодевшими от волнения руками и прижимала ее к своим щекам, и шептала:
— Верни мне его, авва, верни. Я не могу больше жить без него.
Осторожно высвободил епископ руку и тоже тихо, точно боясь, что ночь подслушает их, спросил:
— Зачем ищешь ты его? Разве в Афинах нет юношей красивей и сильнее, чем он? Ведь он отверг тебя?
— Нет, — твердо сказала она. — Я не верю этому. Я так же нужна ему, как и он мне. Я знаю, без меня нет счастья ему. Монах, ты говорил о греховной любви. Но разве не боги внушают любовь, подобную той, которая наполняет меня? В доме моего отца бывали юноши и смелее, и богаче, и умнее Зенона. Но для меня они — как деревья в лесу, как камни на дороге. Мне нужен он, только он. Платон говорит, что любовь сильна только там, где она охватила тело и душу… Но зачем я это говорю тебе! Разве вы, монахи, проклявшие жизнь, можете понять…
В тоске сплетала она пальцы рук, полная смятения, страсти, и призыва, пытаясь сдержать слезы, уже давно струившиеся в сердце. Епископу почудилось, что легкие, темные одежды женщины издают то же шуршание, которое порой слышал он, когда демоны, наполнявшие воздух, обступали его паству. А узкое, белое лицо светилось в сгущавшихся сумерках, гордое и ясное. Монах отступил и твердо сказал:
— Не жизнь проклинаем мы, а грех, несущий с собой тление и гибель вечную. Уйди, афинянка. Тот, кого звала ты Зеноном, поднялся на высоту, недоступную тебе.
Легкий смех, горделивый и горький, раздался в ответ ему.
— А не думаешь ли ты, авва, что об этом лучше всего судить самому Зенону? Где же он? Зачем ты прячешь его? Неужели ты считаешь его таким слабым, что боишься моей встречи с ним? Ведь если он поднялся высоко к облакам, а я ползаю внизу, во прахе, тебе нечего опасаться: я не найду дверей к его душе.
Епископу хотелось сказать: «К душе может быть и нет, но тело юноши всегда открыто для соблазна женского…»
Смутное уважение к девушке, столь непохожей на суетных, лживых византиек, удержало его. Ее слова сердили его. Но то, как она говорила, прямота и настойчивость ее речи невольно влекли к ней. И тем сильнее было желание оградить Зенона, спасти его от возврата к прежней жизни, не осиянной светом Христовой истины.
— Хорошо, я сделаю так, как ты просишь…
Еще не кончил он, как женщина, взмахнув темными краями плаща, стремительно упала к его ногам, и пряча свое лицо в грубое сукно его талара, шептала:
— Благодарю тебя, отец… Теперь я вижу, что христиане милосердны и полны любви… Я попрошу Зенона, чтобы он дал мне книги ваших учителей, я хочу понять те истины, которые наполнили тебя великодушием и милостью. Отец, отец, проведи меня к нему.
Томление, и радость, и любовное нетерпение переливались в ее голосе, до сих пор сдержанном и тихом. Могучая сила прибоя, готового все снести на своем пути, звенела в нем.
Епископ сложил руки на груди, как будто стараясь этим движеньем оградить от налетевшей бури и своего ученика, и себя.
— Ты не дослушала меня, женщина. Я не знаю, ни кто ты, ни откуда ты. Но глаза твои и голос говорят о страдании, а Господь заповедал нам жалеть даже заблудших. Чтобы убедить тебя, что далеко за собой оставил Зенон все прежние страсти и слабости, я покажу тебе его, и ты сама увидишь, чем он стал. Но обещай мне, что ты не выйдешь из кельи, пока я не позову тебя.
Девушка не сразу встала с колен. Она выпрямилась и, закинув голову, взглянула на звезды, ища защиты у них.
О чем-то своем перешептывались они в небесной глубине. И море тихо пело свою песню где-то за скалами. И серая цикада, притаившись в цветущем розовом кусте, крикливо перекликалась с далекими своими подругами…
— Зачем же ты… — с упреком начала афинянка и умолкла.
Тихо поднялась она с земли и сквозь сумерки пытливо смотрела в лицо того, кто держал в своих руках ее девичью судьбу. Во мгле высокий лоб белел, точно лучась, и в этой белизне ей почудилась неумолимость мрамора. Она поняла, что другие пути закрыты перед ней, и решилась, смутно уверенная в победе:
— Хорошо, я обещаю, но если я увижу, что он, как прежде, мой, тогда никакие силы не удержат меня. Ты слышишь, монах?
По ступенькам, ведущим к террасе, раздался стук деревянных котурн о камень. Епископ взял женщину за руку и быстро ввел ее в открытую дверь тесной каменной кельи.
Здесь епископ отдыхал от тягостной для него нарядности своих дворцовых покоев. Здесь он любил молиться, одиноко уходя в мир светлый и бесплотный. И было жутко и тревожно, когда молодая девушка скользнула в темноту комнатки, когда он услыхал, как зашуршала сухая трава под ее легкой стопой.
Ученик уж входил на террасу. Он был высок, но спина, привыкшая гнуться над рукописями монастырских библиотек, утратила юношескую прямизну. Темнота скрадывала его черты, но епископу казалось, что он видит и худые, впалые щеки и крупные, добрые губы, прикрытые мягкими темными усами, и кроткий, печальный взгляд светло-карих глаз. Как к младшему брату, привязан был к нему епископ и втайне гордился его набожностью, его далекостью от земной суеты, его начитанностью и в эллинской мудрости, и в Новом Завете, который Зенон изучал с неослабным, нежным рвением. Наставнику казалось, что душа ученика, прозрачная и чистая, видна ему вся, насквозь, во всей своей благочестивой глубине, как в летний день в тихой заводи видно дно моря.
Страстные речи златокудрой афинянки затуманили эту прозрачность. И то, что нежные лики ангелов, обступавших святое писание, списанные набожной рукой молодого писца, напоминали взглядом темных глаз, алостью губ, взмахом узких бровей лицо девушки, взволновало епископа сильнее, чем ее мольбы и признания.
— Добрый вечер, отец, — сказал юноша и, приблизившись, поцеловал его в плечо. — Сегодня у меня счастливый день…
— Почему? — испытующе спросил епископ, а сам стал против дверей и тревожно прислушивался к чуткой тишине, царившей за его спиной во мраке кельи.
— Я нашел в их библиотеке старый греческий свиток.
— Христианский? — живо спросил епископ.
— Нет, вряд ли, — виновато ответил молодой монах. — Первые слова звучат точно слова Платона.
Епископу показалось, что соблазны древнего мира со всех сторон обступают его. Месяц уже взошел из-за горы и делил террасу на две половины. Одна была иссиня-черная, другая серебристо-белая. Вглядываясь при этом свете в лицо ученика, епископ сказал:
— Сын мой, почему ты никогда не говорил мне, что оставил в Афинах невесту?
Юноша отступил.
— Отец, когда ты меня, раненого, поднял на улице и принес в свой дворец и ухаживал, и спас мое тело от смерти, и светом истины спас мою душу от гибели, я дал себе обет при помощи твоей служить только Господу нашему Иисусу. Разве дурно поступил я, скажи?
— А она, эта девушка? Ты забыл о ней?
Голос звучал непривычной суровостью. Юноша любил епископа со всей преданностью ученика, жаждущего истины и жизни вечной. Честно и усердно нес он старческое бремя монашества, равнодушно глядел на соблазны византийских прелестниц и жил в особом мире, куда не доносились голоса окружающей суетной жизни. Все, что не касалось церкви, молитв, обрядов было далеким, туманным, и утренняя тишина храма царила в его юной душе.
Но во сне часто виделись ему глубокая темнота девичьих глаз и розовые очертания нежных губ. Тогда с утра, долго лежа на холодных плитах кельи, твердил он молитвы и горькая радость струилась в его теле. А днем, сам того не замечая, осторожно выводил кистью на жестких полях пергамента черты далекой, покинутой невесты.
— Господу нашему Иисусу хочу я служить до конца дней моих, — тихо ответил он.
И тотчас же страстная тревога ворвалась в душу юноши, и образ Аниции встал перед ним любимый и утраченный. Епископ, благословляя, положил руку на его голову, но юноше казалось, что учитель почувствует трепет, охвативший его тело, и в ужасе, точно отгоняя от себя вражескую силу, воскликнул он:
— Не искушай меня, отец, вопросами о том, что уже отринул я от себя.
Какой-то шорох раздался в келье, и епископ торопливо сказал:
— Сын мой, я верю чистоте твоей. Ступай, скажи братьям, что сегодня я вместе с ними буду совершать вечернюю молитву.
Юноша сделал несколько шагов и остановился. Из темноты раздался его голос:
— Отец, откуда ты узнал о ней?
Чуткое ухо монаха уловило в этом голосе ту же зловещую страстность, которая наполняла все существо афинянки.
— Довольно, сын мой, ты все сказал мне. Ступай и жди меня.
Зенон медлил. Ему показалось, что какие-то сети накинуты на него. Но не сумел он понять, что в молчаливой темноте кельи притаилась его судьба, и, понурив голову, покорно скрылся за поворотом стены.
Когда шаги его затихли, епископ обернулся. В дверях, уже залитых лунным светом, стояла Аниция. Конец плаща опять прикрывал маленькую голову, и вся она казалась таинственной и строгой, как те женщины, которых язычники изображали на погребальных урнах.
Епископ ждал слез, и укоров, и проклятий, но афинянка сказала:
— Прощай, монах, мне больше нечего делать у вас… Это не мой Зенон, это другой…
Медленно направилась она к краю террасы, потом остановилась, повернула к нему лицо, на котором глаза казались еще темнее при свете месяца, и сказала:
— Зачем ты убил в нем радость? Неужели так велят ваши боги?..
Она исчезла, не дожидаясь ответа.
Наутро епископ встал рано и отправился в свою обычную прогулку кругом острова, на ходу повторяя обличительные слова проповеди, развеянные появлением афинянки. Над синевой моря стлалась легкая белизна тумана. Далекие горы замыкали горизонт, точно каменная стража, поставленная над сокровищами Азии. Дикие цветы, выросшие среди серых камней, наполняли воздух всей сладостью утреннего благоухания. Солнце вставало за зелеными холмами, и от лучей его алмазами, рубинами, изумрудами сверкал залив, а воздух струился легко и празднично.
Епископ остановился над обрывом, прислушался к свисту иволги, прыгавшей в густой хвое сосны над его головой, и вдруг всем своим худощавым сильным телом ощутил красоту мира. Благодарно простер он к солнцу руки, как в течении тысячелетий простирали их там, в глубине Азии, служители Аполлона, Белы, Митры и многих иных могучих богов, имена которых позабыты, но сила живет из века в век.
И вместо суровых и жгучих упреков, порицаний, обвинений, которые он собрал в душе своей, сорвались с его улыбающихся уст радостные строфы из книги Хвалений, когда-то пропетых гениальным царем маленького палестинского народа.
— Хвалите его, солнце и луна, хвалите его, все звезды света…
Повторяя слова венценосного поэта, призывал он к славословию снег и ветер, горы и деревья, птиц и зверей, царей земных, и отроков, и жен.
И вместе с туманом поднявшись из зыбкой синевы моря, медленно прошла перед ним тонкая фигура женщины. Стан целомудренно прятался в легких складках темной одежды, а маленькая, златокудрая головка, с ясным узким лицом и печалью темных глаз, светилась, смелая и чистая. Красота ее была как красота гор, и цветов, и птиц, и, как они, ждала она солнца и радости.
Шепотом, не думая о том, что он говорит, точно кто-то другой говорил за него, епископ произнес:
— Малодушный мальчик, зачем отрекся ты от нее…
И сам устрашился этих слов. Припав к острому камню, лежавшему у дороги, прикрыв плащом голову, точно прячась от врага, он вспомнил слова великого сердцеведа, Иоанна Златоуста:
— Взор целомудренной женщины может быть опаснее глаз бесстыдницы…
И чудилось ему, что над ним шелестят крылья. Боялся он, что это крылья демонов, но тайная сладость струилась в душе, охваченной неиспытанной поздней тревогой.
«Вестник Европы» № 1, 1914 г.