Ольга Рунова «На родине»

Волшебный луч любви и возрождения,
Я звал тебя во сне и наяву,
В труде, в борьбе, на рубеже паденья,
Я звал тебя… теперь уж не зову!
Н. Некрасов

Это было осенью 189… года.

— У вас все готово, Мина Францовна? — торопливо надевая пальто, спросил Владимир Михайлович Балдин, довольно крупный банковский чиновник.

— Все, — ответила вышедшая его проводить немка-бонна, толстая особа лет под тридцать пять, с красными, лоснящимися щеками и взбитым хохлом рыжеватых волос над узким лбом. — Вы взойдите, посмотрите: мне очень приятно, если все хорошо и вам понравится, — добавила она.

Владимир Михайлович взял с вешалки шляпу и быстрым шагом вернулся в столовую, где на большом круглом столе был поставлен чайный прибор, фрукты, печенье и свежий букет цветов. На стене, против стола красовались две огромные буквы В. и Б., сплетенные из поздних, кое-где уже пожелтевших астр. На полу, перебирая игрушки, сидел толстый мальчик лет шести; другой, постарше, при входе бонны быстро отошел от чайного стола и, опустившись рядом с братом, начал очень скоро и преувеличенно-весело что-то ему рассказывать. Это были дети Балдина — Сережа и Митя.

— Ай-ай-ай! — вдруг заговорила Мина Францовна своим медленным выговором, необыкновенно отчетливо произнося слова и протягивая гласные. — Это кто взял? Это вы, Митенька?

— Что взял? — спросил Балдин.

— Вот яблоко и немного винограду, — ответила бонна, указывая на большую хрустальную вазу, с одной стороны которой, видимо, нарушена была симметрия.

— Митя, поди сюда! — позвал отец.

С пола неохотно поднялся узкоплечий мальчик с бледным лицом с широкой плоской переносицей, на котором резко выделялись припухшие, синие подглазицы. Сделав несколько шагов, он остановился, тупо устремив в неопределенное пространство небольшие, некрасивые серые глаза без бровей.

— Ближе! Еще ближе! Ну, еще! — сказал Балдин, раздражаясь тем, что лицо и походка Мити обличали несомненную его виновность. — Ты взял фрукты?

Митя вытянул шею и наклонил голову. Черты его лица приняли непонимающее, идиотское выражение.

— Я тебя спрашиваю, ты это или нет? Ну? — говорил Балдин, теребя сына за рукав.

Мальчик молчал.

— Я ведь знаю, что ты. Больше некому. Говори сейчас, не то плохо будет! Ну! Кто это сделал?

— Я… — произнес Митя плаксиво и протяжно.

Отец слегка оттолкнул его и опустился, стиснув руки, на близстоящий стул.

— Зачем ты это сделал, зачем? — сказал он, страдальчески наморщив брови и смотря прямо в глаза сыну.

— Не знаю… — отвечал тот тем же тоном.

— Или тебе не дают?

— Дают…

— Так зачем же ты воруешь?

— Захоте-елось…

— А спросить не мог?

— Мо-ог…

— Так зачем же украл?

— Не знаю-ю…

— Ах, Боже мой, Боже! — проговорил Балдин в отчаянии. — Что мне с тобой делать?

— Ишь, Митенька, какой смирненький стоит, — сказала, внося самовар, молодая, краснощекая горничная Анна. — А я хотела вам на него пожаловаться, барин. Чуть Мина Францовна отвернутся — от него проходу нет. Вы с ним до беды доживете. Выбежал давеча на улицу, набрал где-то камешков, во всех швыряет. Извозчика одного лошадь чуть не понесла. Уж он как и обругал его нехорошо… страсть! Да и Митенька дурными словами ругается. Придет к нам в кухню и ругается. Дарья смеется, а он-то радуется, думает, нивесть как хорошо. Нет! Этак, Митенька, стыдно: любить никто не станет. Утром нынче насилу оттащила его от Аксюшки. Филимоновского кучера дочка это. Мать ее поучить захотела маленько, дала шлепок-другой. Митенька, где бы пожалеть, на нее же кинулся, на Аксютку, колотит ее, кусает, инда визжит. Насилу отняли.

— Ах, да будет вам! — простонал Балдин. — Иди! — обратился он к сыну, все также неподвижно и тупо смотревшему вперед.

— Иди скорее! — позвал игравший на полу Сережа. — Ну, садись…

«И на этого подобные истории не производят никакого впечатления: ни удивления, ни негодования, — подумал Балдин, вглядываясь в такое же некрасивое, но живое лицо младшего сына. — Зовет идти играть скорей…»

Дети опрокидывали друг друга на пол, приговаривая все одно и то же: «Зовут его зовуткой, а величают уткой». Один начинал говорить тогда, когда кончал другой. В этом состояла вся игра. Митя громко кричал и хохотал. Отец посмотрел на него в продолжение нескольких секунд и с горечью отвернулся.

«И в кого они такие? — думал он. — У нас в эти годы были уже свои идеалы и любимцы… Мити — это какой-то урод… именно урод, больной волей. Для того, чтоб он чего-нибудь захотел, ему необходимо возбуждение: он хочет рисовать только тогда, когда увидит карандаш, есть, когда увидит еду или услышит ее запах. Но раз он захотел, желание его должно быть удовлетворено. Как он теперь потихоньку таскает сладкое, так, со временем, быть может, пойдет на величайшие преступления. И неужто мои мелкие, детские пороки отразились на нем так ужасно?»

— Вы опоздаете на вокзал, Владимир Михайлович, — осторожно заметила Мина Францовна.

Балдин тяжело вздохнул, надел шляпу, которую держал все время в руках, и направился к двери.

— Что я теперь скажу о тебе маме? — обратился он было к Мите, но, встретив мгновенно делавшийся тупым взгляд мальчика, не кончил и, махнув рукой, вышел.

Когда, заперев за ним дверь, Анна проходила в столовую, из-за двери выскочил на нее Митя. Он был неузнаваем, глаза его горели, черты лица приняли вызывающее, залихватское выражение.

— Ты что все на меня жалуешься? — закричал он, ударив девушку с разбегу обоими кулаками в живот. — Я еще и не то сделаю.

— Стыдно этак, Митенька. Все над вами смеяться станут.

— А тебе что? Не ты меня родила: не твоя беда.

— Митя! Мина Францовна ушла! — звонко оповестил Сережа.

— Ушла?!

Митя поднял плечи, высунул язык и, перегибая голову то направо, то налево, пошел по комнате, ломаясь и бормоча непонятные слова. Сережа смотрел на него с видимым удовольствием и хохотал.

Владимир Михайлович сел на дрожки и велел везти себя на вокзал. Через полчаса с ним должно было произойти огромное и радостное событие: он должен был встретиться с женой, отбывшей шестилетний срок ссылки и возвращавшейся домой. И он радовался, но не столько сердцем, сколько головой. Думая о том, что для жены окончились лишения ссылки, что она опять будет полноправным членом общества, вновь найдет семью и друзей, он испытывал приятное чувство удовлетворения и только. Мысль о предстоящем свидании не могла даже заглушить впечатления от последнего Митиного поступка. «Да, для нее начнется теперь новая жизнь, — думал он, машинально всматриваясь в идущих и едущих. — И, наверное, у Веры есть уже все данные для такой жизни, наверное, у нее есть новый, а может быть и старый, но дополненный символ веры, который она настоятельно будет исповедовать. Она не похожа в этом случае на меня и никогда не отойдет от жизни. А как это случилось со мной, что я отошел? Или я никогда не жил в полном смысле этого слова? Вернее, что так. Жить идеями можно только тогда, когда с ними неразрывно связано собственное существование человека, когда работаешь для осуществления чего-нибудь или во имя искоренения чего-нибудь. А я всегда был мыслящая и грустящая середина. Мы не завоюем городов, но это мы представляем начала гуманности и справедливости в обществе, суде, администрации; мы с лихорадочным нетерпением разрезываем вновь вышедшую книжку журнала; при жизни писателей, проповедующих слова любви и свободы, пишем им адресы, а после их смерти возлагаем венки на их прах… Я возмутился бы, если бы поставил себе целью жизни вкусно обедать, но не возмущаюсь тем, что ем сытно и вкусно, когда другой, быть может, умирает с голоду. Прежде я мирился со многим бессознательно, теперь мирюсь сознательно. Мне противна утробная жизнь, но вместе с тем во мне нет и капли какого бы то ни было, не только что юношеского, энтузиазма. Моя жизнь теперь — в детях. Как-то отнесется к ним Вера? В какую форму отольются наши отношения? Да… В моей жизни нет ни малейшего самообмана и никакой иллюзии, что, как говорят, и составляет правду и жизнь. В оно время Верочка называла таких людей, как я, порядочными, потому что они не таскают носовых платков из карманов. Тогда она не знала, что ее муж такой же. Впрочем, я никогда ее не обманывал, и она любила меня отдельно от прочих своих увлечений, так сказать, мимоходом… Бедная, как она должна была измучиться. Письма ее в последнее время сделались такие сухие, короткие. Как хорошо, что она, наконец, успокоится. Странно все-таки немного любящим мужчине и женщине встречаться после шестилетней разлуки… Как таковые, они непременно должны отвыкнуть друг от друга. Разумеется, мы встретимся пока только как старые друзья…»

Поезд уже пришел. К широкому крыльцу вокзала беспрестанно подъезжали принимавшие пассажиров извозчики; в дверях стояла обычная давка. Владимир Михайлович хотел войти вслед за другими в залу, но навстречу ему из-за толпы разнохарактерных особ мужского и женского пола мелькнула знакомая тонкая и прямая фигура, выделилось смуглое, бледное лицо. Он отступил в сторону и через секунду был уже около молодой еще женщины в черном кашемировом платке и толстом драповом пальто. В ее уродливой касторовой шляпе, грубой обуви и покрое платья сказывалось полное отсутствие желания нравиться. Она могла бы казаться красивой с правильным овалом своего лица и изящным разрезом глаз, если бы все черты ее не носили на себе печати мрачной неподвижности и в глазах не вспыхивал по временам острый и злой огонек. При виде жены Балдиным овладело волнение, на которое он не рассчитывал, как будто бы все прожитые годы сразу встали в его памяти и наполнили ее — одни воспоминанием шумной молодости бурь и надежд, другие — холодом одиночества и усталостью жизни. На его глазах навернулись слезы, вызванные самыми разнородными ощущениями, соединенными вместе.

— Верочка! — заговорил он, протягивая вперед обе руки. — Верочка! Как я рад! Насилу-то…

Он хотел тут же обнять и поцеловать ее, но неподвижное, не изменившееся лицо жены, когда она взглянула на него, удержало его от этого движения. Он понял, что его волнение не разделено и ограничился тем, что крепко пожал руку жены, широко улыбаясь и блестя просветлевшими глазами.

— Ну, я очень, очень рад, — повторил он еще раз. — Я думаю, как ты измучилась дорогой?

— Немного устала. Ты как поживаешь, Владимир Михайлович? Дети что? Здоровы?

— Здоровы, здоровы… они там собственноручно сплели твой вензель. Ведь оба уже давно читают… Что же мы? Поедем. Где билет на твой багаж? Сейчас я найму извозчиков.

Владимир Михайлович занялся добыванием багажа и наймом извозчиков, и эта возня в связи с неприветливой встречей жены значительно расхолодили его настроение. Через несколько минут оба Балдины уже сидели на затасканой пролетке, дребезжавшей по мокрым красноватым булыжникам губернской мостовой.

— Мы испытываем теперь странное, хотя и обычное явление. Люди, долго не видевшиеся друг с другом и которым есть много о чем поговорить, совершенно не могут в первые минуты свидания собраться с мыслями и начать говорить. Чтобы не было неловкости, — пока не разговоримся, будем болтать о том, что придет в голову, — сказал Владимир Михайлович, взглядываясь в бледный профиль жены.

Нельзя было узнать и он не узнавал прежней Верочки с порывистыми движениями, звонким смехом и горящим энергией взглядом в этой старообразной женщине с неподвижным лицом, на котором погас оживлявший его огонь внутренней жизни, с медленной, злорадной речью и резкими телодвижениями, потерявшими прелесть молодости и живости. Даже обращения к нему жены: «Владимир Михайлович» вместо прежнего «Балдин» или в веселые минуты «Володька» неприятно его поразило.

— Да и потом, — продолжал он, помолчав, — ты так мало, так редко писала, а в последнее время…

— Как ты торопишься с очисткой своей и моей внутренности, — заметила Вера Антоновна с нехорошей, чуть заметной усмешкою тонких, с опущенными углами губ. — Дай хоть кончиться этой невыносимой тряске и грому.

Супруги молчали вплоть до самого подъезда того дома, где жил Балдин.

— Gnüdige Frau! Ах, многоуважаемая Вера Антоновна, мы так сердечно рады, что имеем, наконец, удовольствие вас видеть, — пропела Мина Францовна, давно уже дожидавшаяся в прихожей приезда Балдиных. — Митенька, Сережа, дети! Вот мамаша. Подойдите, поцелуйте ей ручку.

Мальчики стояли рядом, не двигаясь и с любопытством оглядывали мать. Глаза ее блеснули, когда она, ответив небрежным кивком головы на приветствие Мины Францовны, слегка прикоснулась своими твердыми, нераскрытыми губами к головкам детей.

Владимир Михайлович, ожидавший, что она присядет к ним на пол, обнимет их, покроет поцелуями, заплачет, был удивлен и обижен. Теперь он уже не сомневался в том, что жена его не только изменилась, но даже как будто совсем переродилась. Новое, чуждое и неприязненное ему существо сказывалось во всей ее особе в том, как она оборвала мужа дорогой и как встретила детей.

Они вошли в столовую, где кипел подогреваемый уже в третий раз самовар и яркий букет цветов издавал сильный, чуть-чуть прелый запах.

— Вели внести вещи в мою комнату, — сказала Вера Антоновна, садясь к столу и не обращая никакого внимания на видимую торжественность обстановки, которой хотели знаменовать ее прибытие. — Надеюсь, у меня отдельная комната?

— Разумеется, — ответил Балдин, с неудовольствием взглядывая на вазу с печеньем и букет. В суровом лице жены было кроме невнимания и нечто такое, что вдруг заставило его понять смешную сторону убогой роскоши своих приготовлений. Особенно неуместны показались ему буквы из астр, темневшие на стене неправильным пятном. В присутствии Веры Антоновны можно было думать о нежности, приятных сюрпризах и каких бы то ни было идиллиях столько же, сколько о соблюдении приличий перед умирающим человеком.

— Да ты здорова? — спросил он нетерпеливым, немного раздраженным голосом.

— Совершенно и по-прежнему не терплю расспросов о здоровье.

— Вы устали с дороги, многоуважаемая Вера Антоновна, позвольте я налью вам чашку чая, — предложила Мина Францовна.

— Налейте, — согласилась Балдина, взглядывая прямо в лицо немки холодно-презрительными глазами. Мина Францовна была очень мало чувствительна, но этот взгляд вдруг заставил ее почему-то подумать о своих подкрашенных бровях, о том, какие средства она употребляла для того, чтобы женить на себе знакомого канцелярского чиновника, о подаваемых Владимиру Михайловичу счетах, и густо покраснеть. Дети, ставшие было у стола в ожидании конфет и пирожного, соскучились ждать и ушли в детскую, куда с видом оскорбленной невинности последовала за ними и Мина Францовна. Горничная Анна и кухарка Дарья осторожно подошли к дверям столовой, желая поздравить господ и, увидя их, сидящих молча и серьезно друг против друга, еще осторожнее ретировались в кухню. Долженствовавшая быть веселой и радостной встреча скорее походила на возвращение с похорон, любимая жена и мать — на строгого и незваного судью, под холодным и подозрительным взглядом которого все сторонились и сжимались. Вера Антоновна не замечала производимого ею впечатления, или не хотела заметить или не могла принудить себя быть иной. Владимир Михайлович, обиженный, встревоженный и недоумевающий, изредка взглядывал на нее, не зная, как и с чего начать разговор. Ему досадно было на себя за свои приготовления и волнения, на жену — за то, что она испортила чистую, хорошую радость их встречи. Из-за досады надвигалось другое тяжелое и темное чувство томительной неизвестности, не обещавшее ничего хорошего.

— Ты не хочешь ли осмотреть наше помещение, — сказал он, наконец, видя, что жена давно выпила свою чашку чая и сидит, глубоко задумавшись.

— Зачем? — спросила Вера Антоновна не то удивленно, не то презрительно.

— Так не хочешь ли ты лечь отдохнуть с дороги? Уже девять часов. Не до позднего же часа сидеть нам здесь и молчать, — продолжал Владимир Михайлович с маленьким невеселым смехом.

— Зачем же молчать? Давай, поговорим, — возразила Вера Антоновна. Черты ее лица оживились; губы сложились в насмешливую усмешку и глаза блеснули вызывающим и злым огоньком. — Ну как же ты здесь поживаешь?

— Этот вопрос следовало бы задать не мне. Я остался более или менее при старых жизненных условиях и писал тебе бесконечные письма, где говорил решительно о всем. Я, кажется, и не переменился, а ты, ты вот переменилась ужасно. Если кому и рассказывать о себе, так тебе.

— Я, как видишь, жила и живу.

— Что ты хочешь сказать?

— Только то, что сказала, ни больше ни меньше. Жизнь есть беспрепятственное совершение химических процессов. Совершаются они во мне и я живу, как живут все. Вот и все.

— Да разве в этом жизнь?

— А разве она в чем-нибудь другом? — переспросила Вера Антоновна язвительно.

Несколько минут Балдин молчал.

— Ты по-старому меценатствуешь, читаешь журнальчики, пригреваешь гимназистиков, — спросила Вера Антоновна, — и по-старому благословляешь перед выпуском молодое поколение, цвет молодежи, надежду отечества, а потом делаешь большие глаза, когда цвет окажется пустоцветом, и из надежды отечества — ни одного порядочного человека.

Она перестала улыбаться и говорила медленно, без насмешки, с холодным любопытством разглядывая лицо мужа, как нечто неодушевленное.

— Вместо ответа я вот что тебя спрошу, Вера, — возразил, слегка покраснев, задетый за живое Балдин. — Скажи мне, что такое случилось с тобой? Я тебя не узнаю.

— И это тебе прискорбно и по своему прекраснодумию, потому что у тебя хорошее пищеварение и все органы отправления в порядке, ты грустишь обо мне? Изволь, я тебе скажу, что со мной сделалось. Я исключила на некоторое время свое «я» с его страстями и желаниями из общей жизни, посмотрела на эту жизнь со стороны и увидела ее в том свете, рассмотреть который мне мешала моя принадлежность к ней.

— При этом случае ты потеряла много дорогих тебе верований.

— Потеряла? Наоборот, приобрела! — ответила Вера Антоновна с легким, насмешливым трепетанием ноздрей, являвшимся в то время характерным признаком ее страстной, подвижной натуры. — Ты мне не ответил на мой вопрос, — добавила она.

— Да, я живу по-старому и по-старому нахожу, что такой образ жизни наиболее подходящий ко мне.

— Есть у тебя кружок?

— По странной случайности в N опять собралось много прежних.

— Я слышала.

— Тебе, я думаю, тоже приятно будет встретить родных по убеждению людей?

— Полно, пожалуйста, — прервала Вера Антоновна с брезгливым нетерпением. — Родных по убеждению ты говоришь? Да разве у кого-нибудь из нас были убеждения? У одних было желание порисоваться и ненасытная жажда отличиться, у других пылкое воображение, у третьих отсутствие собственной воли и соединенный с ним инстинкт стадности; у четвертых просто хорошо приспособленные организмы, умеющие при всяком положении вещей сделаться нужными тем, к кому они прилаживаются… Я еще по дороге все узнала. Валюков занимается здесь тем, что закладывает по поручению имения в различные банки; Пахлицкий с женой завели книжную торговлю и типографию и дела их, говорят, весьма недурны и обделывают они их ловко; Галовец с Ефимовой, те прямо взялись за нормальную гостиницу, род семейной столовой с легоньким канканцем.

— Ты все говоришь, однако, про Валюкова, про Пахлицкого и забываешь про таких личностей, как Самуйленко, Мокотин…

— Неизвестно еще каковы бы они стали теперь и какие бы у них были убеждения? Да и потом Самуйленко, Мокотин, разве это настоящие люди? Они сумасшедшие…

Выражение, с которым Вера Антоновна сказала эти слова, было так просто и серьезно, что муж только молча вскинул на нее глаза.

— Разумеется, сумасшедшие, маниаки, — повторила она с вспыхнувшим на выдавшихся скулах румянцем. — Как это ты не следишь за последним словом науки, за тем, что так усердно популяризируется в массах? Если уж всякий гений, всякий талант есть отчасти помешанный, то тем более помешаны такие люди, как Самуйленко. Во все века были подобные сумасшедшие. Что ж! Все это совершенно в порядке вещей. Здоровые люди, думающие о том, как бы им хорошо поесть, поспать и развести потомство, совершенно правы, оберегая себя от безумцев.

— И как они кончили, — заговорила она, помолчав, тихим упавшим голосом. — Махотин дошел до последней степени унижения, готов был за рюмку водки ползать в грязи… с ним погиб и его огромный талант, суливший ему славу, миллионы, — все что есть привлекательного на свете. Не сумасшедший ли? Променять все это на какие-то идеи? Филиппова осуждена на каторгу за нанесение тяжких ран перочинным ножом одному негодяю; Самуйленко пустил себе пулю в лоб… Агафонова при нас… при всех…

Вера Антоновна не кончила. Глухие, полные безотрадного отчаяния, подавленные рыдания подымали ее грудь; из-под опущенных ресниц медленно текли по щекам крупные слезы. Муж посмотрел на нее участливым, соболезнующим взглядом и бережно дотронулся своею рукой до ее дрожащих, сведенных пальцев. Это прикосновение привело в себя Веру Антоновну. Она разжала руки, подняла голову и взглянула прямо в лицо Владимиру Михайловичу. Слезы на ее глазах исчезли как по волшебству.

— Я знаю, что ты сейчас думаешь, — сказала она, пронизывая мужа насмешливым, холодным взглядом. — «Вера страшно озлоблена, раздражена, расстроена, почти психически больна, но она может плакать и стало быть еще не все потеряно». В этом же смысле и терминах ты, наверное, будешь рассказывать обо мне Валюкову и компании, людям «родным по убеждению».

— Я не знаю, зачем ты приехала в N, — возразил Владимир Михайлович, — если все, что в нем находится, не исключая и меня, так тебя раздражает?

— Зачем я приехала? — повторила Вера Антоновна. — Я хочу взять к себе своих детей.

— Своих? — переспросил Владимир Михайлович, с натянутой улыбкой. — Они ведь, кажется, и мои.

— Никто этого и не отрицает. Но они пожили с тобой достаточно, пусть побудут теперь у меня, хотя бы для того, чтобы вылечить меня от ипохондрии, — добавила она с мимолетной, жесткою усмешкой.

— О детях я хотел переговорить с тобой более обстоятельно, — начал Владимир Михайлович после недолгого молчания, задумчиво помешивая ложечкой остывший чай. — Я за них очень радовался твоему приезду в N. Мне мечталось — мы поселимся вместе и вместе будем их воспитывать. Кажется, эта мечта вряд ли может осуществиться.

Вера Антоновна утвердительно кивнула головой.

— Мне очень жаль и больно за них. Видишь ли, я пришел к убеждению, что воспитывать своих детей, несовершенства которых так больно бьют по сердцу — тяжелая задача. Между нами и помину нет о той авторитетности старших, в которой воспитывались мы, ни о той дружеской простоте в отношениях между родителями и детьми, которую я помню лет двадцать тому назад. Они меня возмущают и мучат, я, как они ни малы, всегда становлюсь им поперек дороги. Иногда просто голову с ними теряешь. Проявляются вдруг неизвестно откуда такие черты, такие задатки, которые они уже никак не могут воспринять из окружающей среды. Оба они ужасно нервные, в особенности Митя. А поймаешь его на месте преступления — сделает тупой, непонимающий взгляд, раскроет рот и смотрит мне прямо в лицо. В такие минуты я понимаю, что есть нечто хуже всех средневековых пыток. Митя — это наказание за грехи. Сережа лучше, даже много лучше, но в обоих них поражает слабость воли, совершенно неподдающаяся воспитательным мерам. Очень мало похожи они на детей, а вместе с тем ужасно мало развиты. Нельзя сказать, чтобы они мало знали или читали, для своего возраста даже много, но знание скользит по поверхности их души, не задевая и не облагораживая ее.

— Как же ты все это объясняешь?

— Уж и сам не знаю, — промолвил Владимир Михайлович, вздыхая. — Я думаю в направлении их развития большую роль играло отсутствие женского влияния, не наемной женской души.

— Кто же мешал тебе дать его им?

Владимир Михайлович взглянул на жену с удивлением.

— Если ты опасался нанять к ним кого-нибудь, хотя я вижу — что нанял, — продолжала Вера Антоновна холодно и спокойно, — так ведь жил же ты с какой-нибудь женщиной во все это время? Вот и взял бы ее к себе. Она, если бы и не любила твоих детей, то старалась бы уверить себя и тебя, что любит их. Что ты смотришь на меня с таким ужасом? Или я не знаю, какое утешение в жизни то, что, обыкновенно, как будто игнорируется: еда, правильное пищеварение, отношение мужчины к женщине и наоборот? Что же и тебя утешило после моей ссылки и общего разгрома, как не это? Человек может пережить и переживает очень часто свои так называемые нравственные потребности, а потребности тела — никогда. Тургенев правду говорит, что безутешного горя нет: пообедал человек и вот, уже извините, явилось утешение на первый раз.

Она взглянула еще раз на свежие, крепкие щеки мужа, его румяные, полные губы, и вдруг вся фигура ее от съежившихся плеч и до подтянувшихся губ приняла брезгливое, оберегающее себя положение. В продолжение нескольких секунд она смотрела на молодое лицо мужа взглядом невыразимого физического отвращения и, наконец, медленно отвела глаза. Владимир Михайлович покраснел от обиды и негодования, как молодая девушка. Он едва удержался, чтобы не произнести резкого, обидного слова.

— Как же ты устроишься, если я отдам тебе детей? — спросил он взволнованным, дрожащим голосом.

— Как найду лучшим. Я ведь теперь богата. Мне досталось большое наследство от тетки, сестры отца. Ты говоришь «если». Знай, что я пойду на все, чтобы взять их к себе.

— Я полагаю, что до этого дело не дойдет. Неужто нам нельзя сговориться без угроз и недоразумений? Но, согласись сама, мне бы хотелось знать, как ты устроишь их, как намерена вести их воспитание, что вообще ты хочешь сделать и с собой и с ними?

— Я не спрашивала у тебя об этом, когда оставляла их на твое попечение. Да и потом, неужто ты думаешь, что я способна желать или делать своим детям то, что я не считаю для них лучшим?

Последние ее слова прозвучали убежденно и искренно, живо напомнив Владимиру Михайловичу прежнюю Верочку.

— Зачем вынимать каштаны из огня сырыми, бить тревогу, волноваться? Поживешь с ними и со мной, осмотришься, может быть, переменишь свое намерение, — проговорил он, смягченный.

— Я не рассчитываю остаться в N, — возразила Вера Антоновна твердо, хотя без тех неприязненных ноток в голосе, которые так неприятно действовали на ее мужа.

— А ты ни о ком из родных и не спросишь, — заговорил он, после недолгого молчания. — Они все тобой так интересуются, так хотят видеть.

— А! — промолвила Вера Антоновна равнодушно.

— Мама еще жива… все такая же. Зина три года как окончила курс и теперь земским врачом в Оглоблине. У Алексея каждый год дети и он значительно остепенился. Я думаю, ты тоже захочешь их видеть. На этой неделе Зинины именины. Я обещался съездить к ней. Ты не поедешь ли вместе со мной? Она была бы очень рада.

Вера Антоновна молчала, устремив в неопределенное пространство неподвижный взгляд. Сказав еще две-три фразы, Владимир Михайлович встал.

— Ну… я не думал, чтобы наша встреча вышла такой, — сказал он с грустью.

— Покажи мне мою комнату, — перебила Вера Антоновна, вздрагивая и словно просыпаясь от сна.

— Вот здесь рядом… ты так меня изумляешь и огорчаешь, — сказал он, нерешительно и испытующе смотря на жену, взглядом как бы прося ее в последний раз быть откровеннее и добрее. Но холодное, жесткое выражение не сходило с застывших черт Веры Антоновны. Суровые равнодушные глаза, смотревшие в лицо Владимиру Михайловичу и вместе с тем как будто мимо него, не смягчались.

— Спокойной ночи. Ты не имеешь привычки ужинать, — закончил Владимир Михайлович дрожащим, деланно равнодушным голосом.

— Нет, прощай! — ответила Вера Антоновна на ходу.

Ей пересекла дорогу Мина Францовна с детьми.

— Пожелайте доброй ночи мамашеньке.

Мальчики шаркнули ножкой и наклонили головы, слегка расставив руки, как учила их бонна. Мать кивнула им слегка. Сережа вдруг оставил руку Мины Францовны и выступил вперед.

— Ты ведь моя мама? — спросил он, поднимая глаза, осмысленный и живой взгляд которых осветил и скрасил его некрасивое круглое личико.

— Да, я твоя мать, — ответила Вера Антоновна серьезно и проникновенно.

— Что же ты меня не поцеловала! Или ты нас не любишь?

Мать молча наклонилась, приложила губы ко лбу сына и, молча, скрылась за дверью.

«Бедные, бедные дети! Я был прав, думая, что мать может подействовать на вашу душу, а вы, кажется, нашли ее только для того, чтобы снова потерять», — подумал Владимир Михайлович, смигивая набежавшие на глаза слезы.

Вера Антоновна разделась, причесала волосы, умылась, делая все медленно, рассчитано с безучастным, почти тупым выражением лица.

Но как только она потушила огонь и легла в постель, мысли и воспоминания, словно рой грозных видений, окружили ее и овладели, против воли, ее душой. В тысячный раз переживала она пережитое, все глубже и глубже проникая в сокровенные причины явлений, все ярче разоблачая их неприглядную сторону, все ожесточеннее срывая с них пестрые, привлекающие взгляд украшения. Все, что она видела, что чувствовала, давало только новую пищу разрушительной работе ее разбора.

Не оставалось ни одного побуждения ни в ее душе, ни в поступках близких ей людей, которое она не подвергла бы беспощадному анатомированию, и везде перводействующею причиной она находила удовлетворение низменных инстинктов, корыстолюбие, тщеславие. В ее душе как будто поселился демон, грязнивший и уничтожавший все, к чему он прикасался, превращавший золото в песок и слезы в грязь.

Вера Антоновна вспомнила и тот вечер, в который демон разрушения и скорби впервые взошел в ее сознание и заполонил его. Не было ничего нового в тех мыслях, которые пришли ей тогда в голову, новы были вызванные ими и всецело овладевшие ею чувства!

Это случилось в далеком, глухом, маленьком городке, куда Вере Антоновне было позволено изредка ездить. Стояла влажная, весенняя ночь. В отворенное настежь окно изредка долетал с темной площади грохот запоздалого экипажа или крик ночного сторожа.

Задуваемое ветерком слабое пламя свечи неясно освещало выбеленные стены, старинную лежанку у печи и деревянные стулья комнаты, где помещалась Вера Антоновна. И вдруг где-то, она не могла разобрать где, но близко заиграли на скрипке. Первые звуки этого дивного в руках мастера инструмента, волшебные, страстные, таинственные звуки, заставили ее вздрогнуть от неожиданности. Играли легенду Венявского, — отчетливо, сильно, страстно. Жажду воли, счастья, любви пробуждали эти мощные и в то же время нежные звуки.

Вера Антоновна чувствовала, что ей душно в комнате, что она молода и жаждет жизни, что сейчас расплачется. Артиста, должно быть, прервали. Он круто оборвал на полуноте и уж больше не играл. Вера Антоновна не могла оставаться в комнате, вышла на улицу и присела на тумбу. И что-то странное сделалось с ней. Недавнее возбуждение, жажда наслаждения и любви, потускли, ушли куда-то вдаль, уступая место вдруг нахлынувшему беспричинному отвращению ко всему миру. Потянулся ряд безотрадных мыслей. Царство лжи, насилия и обмана, поруганные мечты, голодные женщины, продающие свое тело из-за куска хлеба, обжорство, разврат, нищета, искусственно возбуждаемые нервы, — вот настоящая жизнь. Жалки и ничтожны показались Вере Антоновне собственные волнения и печали и уже не слезы приятного раздражения и молодой грусти показались на ее глазах, а слезы бессилья, жгучей ненависти и неотомщенной обиды. Раз приобщившись этой ненависти, Вера Антоновна уже не могла сбросить с себя ее иго.

Пробило два часа ночи. Вера Антоновна лежала в той же позе, в которой она легла несколько часов назад с закинутыми за голову руками, с широко раскрытыми, не мигающими глазами. Не одну уже ночь проводила она так без сна, холодея и замирая под непосильным бременем разъедающего отчаяния. «Я могла бы впрыснуть себе морфию или принять хлоралу, — думала она, — и заснула бы, успокоилась. Но я не сделаю этого. До конца хочу я выпить чашу жизни и до конца обладать собою. Пусть все это так, пусть слова: честь, справедливость, свобода — только слова, пусть управляет людьми только желание пить, есть и производить себе подобных и ради удовлетворения этих потребностей пусть попирают они под ноги богов, и жертвенники, и пустые, или же выдуманные побрякушки, вроде права, закона и великодушия, но зачем же, зачем вложено в нас тогда сознание, что на свете есть правда, есть любовь, есть вечная истина? Зачем нас обманули, измучили, истерзали и сделали негодными к здоровой жизни, к беспечальному проявлению своих исконных наклонностей?»

В воображении Веры Антоновны живо встал серый, пасмурный день, бой барабанов. Она застонала от прилива невыносимой внутренней боли.

— За что я так мучусь? — прошептала она, вытягивая и ломая руки. — За что? А главное — зачем? Нет ни правды, ни неправды, ни добра, ни зла, а есть только человек с удовлетворением своих потребностей. Пусто небо, пуста земля; вместо тела — геометрические фигуры, вместо красок и жизни — химические соединения; заденет землю боком какая-нибудь шальная планета и все полетит вверх дном в хаос, в вечный мрак и разрушение. А пока живи и веселись, люби, выдумывай тончайшие виды наслаждений.

Вера Антоновна тяжело и часто дышала, нестерпимая горечь сжимала и запирала ей горло, грудь разрывалась и болела. Ей чудилось, как будто она лежит, распростертая в пыли, и наглая, торжествующая толпа, покрытая грязью и кровью, с криком, с хохотом, с оскаленными белыми зубами мчится вперед, попирая и давя ее ногами. Она вскочила и села на кровати.

— Но я отомщу, отомщу тебе, — шептала она с сверкающими глазами, соединяя в одном неведомом, но ясно сознаваемом враге и жизнь, и людей, и отдельные явления. — Ты еще не знаешь, что есть у меня. Я уйду из-под твоей власти, я не позволю тебе больше мучить меня. Я отомщу тебе за свое поругание, за свои муки.

В незавешанные окна брезжился серый, тусклый свет осеннего утра. Вера Антоновна, обессиленная, лежала по-прежнему без сна. Медленные, крупные слезы тихо скатывались с ее бледного лица. Выражение безысходной тоски и страдания глубоко запечатлелось в морщинах ее лба и в складках поблекших, пересохших губ.

Утром Вера Антоновна вышла к чаю такая же бледная, как была накануне, и такая же спокойная и холодная. После чая муж позвал ее в свой кабинет.

— Нам надо поговорить, Вера, — объявил он, опускаясь в кресло и беря в руки первую попавшуюся вещичку.

— Говори, я слушаю.

— Прости меня, пожалуйста, но меня удивляет твое равнодушие ввиду того, что нам приходится решать такие важные и капитальные вопросы. Позволь прежде всего тебя спросить, — Владимир Михайлович вспомнил вчерашний взгляд жены и покраснел, — отчего ты не хочешь жить со мной и с детьми.

— На это я тебе не отвечу, — промолвила Вера Антоновна глухо, — и надеюсь, ты не станешь добиваться ответа.

— Положим. Но зачем же ты хочешь отнять их у меня, лишить семьи, лишить моего попечения и любви? Я не скрывал и не скрываю, что иногда дети мне в тягость, что постоянно они, в особенности Митя, мучат и терзают меня своими дурными наклонностями. По разным причинам, которых я и сам-то не сумею хорошенько объяснить, меня не манит уже ничто в жизни. Меня не интересовали бы даже и дети, если бы, кроме любви, я не испытывал по отношению к ним чувства долга. Я не стал бы перечить тебе ни единым словом, если бы наши дети были образцовыми детьми, здоровыми, с хорошими задатками, которые обеспечивали бы им счастливую жизнь. Теперь же, когда их ожидают впереди разочарования, неудачи, общая нелюбовь, разные неприятности, я не могу, не в силах их оставить. Если ты испытываешь по отношению к ним то же самое, что и я, кто мешает нам, оставаясь чужими, ничем друг другу не мешая, жить только в них и для них? Если я не сделаю для них всего, что нахожу лучшим, я прямо буду чувствовать себя нечестным человеком.

Вера Антоновна слушала мужа с пылающими глазами и выступившим на щеках лихорадочным румянцем.

— А ты не думаешь, — возразила она, — что и по отношению к родне, к обществу ты связан таким же чувством долга.

— Нет и нет. Я, по крайней мере, не испытываю этого и уже, слава Богу, вышел из того возраста, когда люди неизвестно зачем насильно навязывают себе разные чувства. Пусть голодают и благоденствуют, грустят и веселятся, совершают огромные подлости и великие дела, я буду грустить с одними и улыбаться другим, причем никогда не улыбнусь низости и грязи и не порадуюсь проявлению мракобесия, но я не чувствую себя обязанным посвятить свое время, труд, жизнь никому, кроме детей.

— Я испытываю то же, что и ты, и думаю также, — произнесла Вера Антоновна с волнением, — и поэтому, надеюсь, что ты отдашь мне детей.

— Право, я не вижу, отчего это выходит? Что же ты намерена сделать с собой и с ними?

— Пока я хочу уехать куда-нибудь с ними из N. Мне тяжело здесь, Владимир Михайлович! Я ведь не отнимаю их у тебя совсем, мне хочется только побыть с ними одной и не здесь.

Владимир Михайлович пристально взглянул на жену и задумался.

— Отчего ты не хочешь сказать мне, что случилось с тобой? — заговорил он наконец. — Что перевернуло с основания все твои чувства, воззрения и настроения.

— Ах, неужто тебе не приходят никогда в голову те самые мысли, которые я высказывала вчера, — возразила Вера Антоновна, стараясь улыбнуться и опуская глаза, которые, она чувствовала, смотрели тревожно и жестоко. — Я только говорила с большей страстностью, чем ты заговорил бы, если бы начал. Скажи, — прибавила она с внезапным порывом, — неужто ты иногда не думаешь, как хорошо было бы умереть?

— Нет, я часто думаю, как хорошо было бы не родиться, — ответил Владимир Михайлович грустно.

«Конечно! Разве ты можешь хотеть умереть, — подумала Вера Антоновна, ринув на мужа исполненный презрения и ненависти взгляд. — Ведь на свете есть вкусные блюда и аппетитные женщины».

Он заметил выражение лица жены, но истолковал его по-своему.

— Я всегда, даже во время нашей взаимной любви, говорил тебе, Вера, что я не герой, что во мне нет темперамента, способности бросаться очертя голову, куда бы то ни было.

— Ты всегда остаешься на берегу?

— Именно. Я бы мог и теперь вступить в так называемую действительную жизнь: ведь у нас тут и земское самоуправление и в нем разные столкновения, борьба партий, жгучие интересы, чуть не дуэли, и разные любительские кружки и в них то же самое и, наконец, даже то учреждение, в котором я служу… Все это, право, так скучно, что я предпочитаю быть Обломовым и оставаться на берегу. И имею дерзость думать, что не делаю никакой подлости, живя так, как живу, не удаляясь в колонию интеллигентных хлебопашцев, не надрывая горло в прениях о том, построить ли мост через речку Негодяйку или нет…

— Ты уже высказывал мне все это, — перебила Вера Антоновна угрюмо. — Я нахожу, что мы очень далеко уклонились от первоначальной темы нашего разговора. Я спрашиваю тебя: ты мне отдашь детей или нет?

— Я сегодня после обеда еду к Зине, — сказал Владимир Михайлович вместо ответа. — Ты не поедешь ли вместе со мной?

— Нет.

— Зачем ты убегаешь общества, отчего не хочешь видеть людей, которые искренно к тебе расположены?

— Владимир Михайлович, ответь мне: ты отдаешь мне детей или нет?

— Я подумаю, — ответил он, нахмурясь и вставая.

К вечеру Балдин уехал, Вера Антоновна ушла в свою комнату и просидела там все время одна, не зажигая лампы и не вставая с кресла. Мина Францовна, очень обеспокоенная вначале приездом хозяйки дома, успокоилась. Дети играли и шумели.

— Барыня-то, мотри, испорчена! — решила в этот вечер кухарка Дарья.

— Нешто их разберешь, господ-то? Они все чудные, — возразила дворничиха.

После шестичасового путешествия по железной дороге и восьмичасового на почтовых, переночевав в уездном городе, Владимир Михайлович добрался до Оглоблина, большого, широко разбросанного между высоких гор села, где уже два года была земским врачом Зинаида Михайловна Балдина. Она, видимо, ждала брата и при первых же звуках колокольчика вышла с лампочкой в руке на площадку узкой деревянной лестницы, ведшей в докторскую квартиру.

— Уйди, Зина, ветер холодный, простудишься! — крикнул ей брат снизу.

— Вот вздор какой! — ответила сестра, сопровождая свои слова звучным, веселым смехом. — Понятия: простуда и докторица, как меня все величают здесь, не вяжутся между собой, — добавила она, поднимая лампу в уровень со своим румяным, свежим лицом.

— Береженого Бог бережет, — заметил Владимир Михайлович шуточно-наставительным тоном, с удовольствием оглядывая крепкую фигуру сестры, ее синее простое платье и большие рабочие руки с покрасневшей и съежившейся от беспрестанного употребления карболового мыла кожей.

В прихожей ожидала сына мать Балдиных, Варвара Пафнутьевна, пухлая старуха в кофточке, обшитой кружевами, напудренная и с кружевным чепцом на высоком шиньоне. Она обняла склонившуюся к ее руке голову Владимира Михайловича и заплакала.

— Милые мои, здоровы ли? — повторяла она, всхлипывая.

— Полно, мамаша, о чем это? — сказал сын смущенно, еще раз целуя руку матери, пахнувшую тонкими духами.

— Налейте-ка лучше чаю, да руки не забудьте вымыть, а то уж никак десять папирос выкурили, — посоветовала Зина, спокойно и даже несколько скептически смотревшая на волнение матери.

— Вы вечно с своими замечаниями! Курила, потому что уже напоила вас, — возразила мать обидчиво.

Владимир Михайлович посмотрел на сестру и покачал головой. Искренней горячей любви к матери у него не было. В детстве он ее боялся; в молодости, перестав зависеть от нее в денежном отношении, держал себя с ней равнодушно, и только в зрелые годы у него зародилась какая-то жалость к этой, нисколько не жалкой старухе, заставляющая его закрывать глаза на ее смешные и несимпатичные стороны. Однако, во все периоды своих отношений к матери он никогда не позволил бы себе говорить с ней так, как говорила Зина. От этого его удерживало какое-то внутреннее, управляющее чувство, схожее с тем чувством к детям, которое заставляло его проводить в утомительном и неприятном надзоре за Митей целые дни и ночи.

— Подложите угольев в самовар, — крикнула Варвара Пафнутьевна зычным, сердитым голосом, совсем не похожим на тот слабый и жалобный, которым она только что возражала дочери.

В небольшой столовой сидело около чайного стола двое мужчин: один почти старик, другой — юноша. По их манере держаться, нанковым пиджакам с короткими рукавами и выпущенным из-под них обшлагам ситцевых с мелким узором рубашек, можно было безошибочно отнести их к разряду так называемой «деревенской интеллигенции», считающей в своих рядах церковный причт, урядников, волостных писарей и фельдшеров.

— Фельдшера Оглоблинской больницы! — отрекомендовала Зина. — Мой брат. Ты не хочешь умыться, Володя?

— Дай ему стаканчик чаю выпить… Он устал, — нежно и жалобно произнесла Варвара Пафнутьевна с улыбкой и взглядом, бывшими сорок лет тому назад неотразимыми.

— Да разве я ему мешаю? Вы вечно с глупостями, — возразила Зина с неудовольствием.

— Да, Иван Ефимович, — сказала Варвара Пафнутьевна, будто не слыша слов дочери и обращаясь к худому, маленького роста фельдшеру с косматой бородой и забитым выражением небольших, тусклых глаз. — Я вам скажу про себя. Мы росли от двух тысяч душ. Каждую неделю бывали балы. Тридцать пять пар мазурку танцевали. В Волжском (она говорила так вместо «в Вольске»), в Симбирском нас до сих пор помнят. А как пришлось — за все взялась. Вот каких молодцов вырастила!

Фельдшер издал гордом легкий звук не то одобрения, не то соболезнования.

— Ах, мамаша, что вам за охота повторять все одно и то же!

— Здоровы ли вы были это время, мамаша? — спросил Владимир Михайлович, чтобы переменить разговор.

— Где уж здорова! Какое мое здоровье! — на глазах Варвары Пафнутьевны выступили слезы. — В животе урчание, слабость, аппетита нет… — она заплакала.

— Ты затронул чувствительную струну мамы, — заметила Зина. — Она и так все лечится то у Ивана Ефимовича, то у Петра Яковлевича. Моим знаниям не доверяет. Вы хотите еще чаю, Иван Ефимович?

— Наложите стаканчик.

— Вот выпьем по стаканчику и пора за дела. Точней смеряйте температуру у крупозного, Петр Яковлевич. Через полчаса я приду в больницу. Вы, Иван Ефимович, опять не смешайте отчет о продовольствии с отчетом об общем израсходовании сумм. К завтрашней почте должны быть готовы оба отчета.

Фельдшера встали и откланивались. Ни Варвара Пафнутьевна, ни Зина не подали им руки.

— Расскажи, как поживаешь, занимаешься какой-нибудь общественной деятельностью? — спросил Владимир Михайлович.

— Разве мне есть когда? — спросила Зина, поднимая на брата свои ясные, спокойные глаза. — Утром у меня прием амбулаторных больных, стационарных всегда много; вечер и утро до 11 посвящено им; потом хочется почитать, поработать. Вот задумала одну статью к пироговскому съезду. Впрочем, я попечительствую в школе, слежу за здоровьем учеников, покупаю им иногда книги…

— У нас, Володя, отличное общество бывает, — вступилась мать, — предводитель дворянства, граф Палицын, генерал Абрамов…

— С одним из ваших знакомых я случайно встретился на железной дороге, ехали вместе. Новоизбранный член управы, Аксютин.

— Да, прежнего забаллотировали за неспособность, — сказала Зина, усмехнувшись. — Так ты познакомился, — добавила она значительно и как будто чем-то довольная.

— Представь себе, Володя, граф Палицын… — начала Варвара Пафнутьевна.

— Не Палицын, а Паницын.

— Ну, а я говорю Палицын. Он сказал, что Аксютин кулак!

— Ах, мамаша! Можешь себе представить, какое ханжество и лицемерие: люди, готовые содрать кожу с ближнего, упрекают Аксютина за то, что он дает крестьянам хлеб взаймы до осени за известный и очень умеренный процент. Как это тебе понравится? Ведь он занимается хозяйством. Оно средство к его существованию. Исключая крестьян, за лечение которых я получаю жалованье от земства, я беру за практику со всех, кто дает, и не вижу причины, почему бы я должна была трудиться даром. Так за это меня надо звать грабительницей?

— Какая низость! — поспешила выразить свое негодование Варвара Пафнутьевна. — В городах разве этак берут? Без трех рублей и не приходи, а на дом — пять и шесть.

— Я вообще вижу, что Аксютин — герой дня, — заметил Владимир Михайлович. — Я ехал сюда с попутчиком, каким-то землевладельцем из крестьян. Рассказывал он мне, что обратился к Аксютину по поводу совершаемых на его озимях потрав. Полиции он, видишь ли, устал жаловаться, да и толку никакого не выходит. Так он рассказывал, Аксютин, как член управы, сейчас же велел старшине собрать сход и давай говорить крестьянам речь. Говорил, говорил, часа два говорил. Сам говорит, а сам в грудь себя бьет, сам говорит, а сам ботает себя кулаками без милосердия… «Индо, — говорит, — совестно мне стало, что побеспокоил их высокоблагородие: чать грудь-то всю отшибли».

Он засмеялся. Варвара Пафнутьевна блаженно улыбалась, и только одна Зина вдруг нахмурилась.

— Разумеется, все можно обратить в смешную сторону, — возразила она серьезно, — но для пользы и общества, и отдельных лиц будет гораздо лучше, если Аксютины станут являться чаще.

Настало небольшое молчание.

— А вы слышали, Грохов выклянчил у управы пятьсот рублей! — вдруг объявила Варвара Пафнутьевна.

— Всегда вы все переврете! — крикнула Зина почти грубо. — Неприятностей, что ли, хотите мне наделать? Лучше бы смотрели за собой потщательней: лоб-то весь черный. Красили, видно, волосы да забыли вымыться. И тысячу раз я вас прошу, ни в какие дела не вмешиваться и ни о каких делах не говорить. Ну, мне пора в больницу.

Она накинула на голову и плечи большой теплый платок и вышла.

Варвара Пафнутьевна, надутая и обиженная, молча перетирала чашки и швыряла в шкатулку серебряные ложки.

— Вот всегда так. Обругает, осрамит, есть ли кто или нет — все равно. Это не житье, а каторга. За ее кусок хлеба…

Слезы опять показались на ее глазах.

— Полноте плакать, мамаша. Вы знаете Зину: она такая вспыльчивая, самостоятельная.

— Нет, Володя, я измучилась. Каково положение: в путь слова не скажет! Нет, я уеду, уеду отсюда… Что же я такого сказала, чтобы орать на меня? Честное, благородное слово, пешком уйду!

— Вы знаете, мамаша, — перебил Владимир Михайлович, — Вера приехала.

— Приехала? Когда? Ну что? Как встретились? Она в Тульской губернии наследство получила? — спрашивала Варвара Пафнутьевна, оживясь и резко переменив тон.

— Мало утешительного могу вам сказать. Встретились как чужие. О наследстве слышал, что получила. Она хочет жить отдельно и взять к себе детей.

— Не давай, не давай! — воскликнула мать в сильнейшем негодовании. — Потому что правительство запрещает и нет таких прав, чтобы дети были у матери!

— Я не знаю, мамаша, как и быть… Может быть, наоборот, я и отдам ей их.

— Дело ваше. Как хочешь. Я никогда не мешалась в ваши дела, — сказала Варвара Пафнутьевна, остыв так же скоро, как вспыхнула, — не знаю только, за что мне такая судьба… На старости лет должна находиться под началом. Никогда никому не подчинялась, а тут вдруг такой гнет… Завтра ее именины и вот честное, благородное слово даю, что не выйду, просижу целый день в своей комнате. Кусочка не съем!

— Не расстраивайтесь по-пустому. Лучше покажите мне ваше помещение; ведь я еще ничего не видал.

Варвара Пафнутьевна повела сына по всем комнатам и, наконец, усадила в своей спальне с мягкой мебелью, выцветшими персидскими коврами и множеством полочек по стенам, сплошь набитых корзиночками, узелочками, саквояжиками, мотками ниток, коробочками, свертками лоскутьев. В одном углу стояла кровать с высоко-взбитыми подушками, в другой — старинная шифоньерка; между двумя окнами ютился затянутый кисеей, туалетный столик, заваленный дешевыми безделушками.

— Хорошо у меня? Каково убранство? — спросила она торжествующим голосом. — Видно, что барыня живет? Глушь только здесь ужасная и прислуга никуда негодна. До того, мерзавки, изворовались, до того измерзились… — и она начала длиннейшую, давно знакомую Владимиру Михайловичу повесть о проделках кухарок и горничных. — Да иначе и быть не может! — докончила она, истощив весь имеющийся у нее материал. — Я здесь пришелка, не хозяйка. Я приказываю одно, Зинаида Михайловна — другое. Прислуга в грош меня не ставит.

— О чем речь? — прервала Зина, появляясь на пороге и внося с собой струю свежего воздуха и крепкий запах аптеки. — Наверное меня ругаете? Так, что ли? И не стыдно?

Варвара Пафнутьевна обиженно отвернулась и стала смотреть в темное окно.

— Можно ли, мамаша, болтать этак всякую чушь, какая только не придет в голову, — сказала Зина, подходя к матери и заглядывая ей в лицо смеющимися глазами. — Ну, мир, мир! Если сердиты — побейте меня. Накануне моих именин затеяли ссориться! — и она, смеясь, нагнула свою широкую, гладкую спину.

— Вот, вот! — проговорила Варвара Пафнутьевна притворно сердитым голосом, ударив несколько раз дочь между плечами. Мир был восстановлен.

— Что, всех осмотрела? — спросил Владимир Михайлович. — Скажи, Зина, не испытываешь ты никакой неловкости, когда лечишь и осматриваешь мужчин? И они в свою очередь как к тебе относятся?

Зина с удивлением взглянула на брата.

— Право, я об этом не думала. Мужчин я лечу по преимуществу крестьян, а им женщины-лекарки вовсе не в редкость. Вообще крестьяне в этом отношении без предрассудков. Я и студенткой не испытывала никакого стыда при операциях. Есть ли тут когда думать об этом. Тут нет ни мужчины, ни женщины, страдающее человеческое существо и ничего более.

— Господи, какая ты здоровая, свежая, уверенная! — произнес Владимир Михайлович с легкой грустью. — Это все оттого, что ты еще не замужем, — прибавил он, улыбнувшись.

— Да, перемена девичьей жизни на женскую редко протекает с благоприятным предсказанием для будущего. Я, впрочем, надеюсь, что с замужеством не изменюсь и останусь такая же здоровая и веселая, — возразила Зина, звучно смеясь. — Ведь мне уж тридцать годиков.

— Двадцать девять, — поправила Варвара Пафнутьевна недовольно.

— Десять месяцев и шестнадцать дней.

— Много у тебя завтра будет народу?

— Порядочно. Местная интеллигенция и администрация, и выборное начало… Исаков верно приедет.

— Это известный богач?

— Да.

— Три миллиона, два дома и шесть имений! — объявила Варвара Пафнутьевна.

— Я о нем слышал с очень и очень скверной стороны… Его не следовало бы и в дом пускать.

— Как не пустить-то? Да и какое мне дело: мне с ним не детей крестить.

— А в этом году здесь кругом наверное будет много нуждающихся, — сказал Владимир Михайлович, по ясно сознаваемому им, но не высказанному вслух сцеплению идей. — В N масса нищих из этой местности. Ведь у вас, говорят, недород, да еще какой! В нашем банке открыта какой-то барыней из здешнего уезда подписка.

— Насильно никто не может заставить жертвовать, на то у всякого есть своя добрая воля, — заволновалась Варвара Пафнутьевна.

— Нас никто и не принуждал, мамаша. Мы добровольно отчислили кто три, кто пять, кто десять рублей из своих достатков.

— Ты, уж, наверное десять. Я ведь тебя знаю: папенькина широкая натура.

— Так все отнеслись сочувственно? — спросила Зина с маленьким, неприятным чувством неловкости и зависти. — Впрочем, в нашей, собственно, местности нет никакого голода — хороший урожай даже.

— А чуваши?

— Чуваши всегда голодают, — возразила Зина спокойно.

— Да, отнеслись довольно сочувственно, — ответил Владимир Михайлович на предложенный раньше вопрос, — хотя я не вижу причины особенно радоваться. Пожертвование деньгами есть наименьшее пожертвование, какое может сделать человек.

— Ну, не особенно наименьшее, — заметила сестра.

Брат не поддерживал спора. Пошли ужинать.

— Простись с матерью и пойдем в мою комнату, — шепнула Зина после ужина. — Поговорим на свободе.

— Все ссоритесь с матерью? — сказал Владимир Михайлович, входя в кабинет сестры, комфортабельную и опрятную комнату.

— Что с ней поделаешь! Несносна она часто бывает.

— Мне кажется, Зина, ты сама резка с ней.

— Может быть, а все-таки из всех вас с ней уживаюсь я одна. Нас всех семеро, предложим любому — и тебе в том числе — поселиться с ней, ведь вы откажетесь? Вот и нечего мне пенять, что я выхожу иногда из границ благовоспитанности.

Брат замолчал, внутренно согласившись с доводами сестры.

— Я рад, что ты меня увела, — сказал он, с удовольствием после душной спальни Варвары Пафнутьевны вдыхая свежий и холодный воздух Зининой комнаты. — Я хотел поговорить с тобой. Вера приехала.

— Батюшки! А я и не спрошу тебя о ней! Болтаем о разных пустяках! — воскликнула Зина, густо покраснев. — Уж ты меня извини! Суета такая эти дни: больных масса и по хозяйству я же должна смотреть. У меня…

— Полно извиняться. Вера приехала и какая-то странная, озлобленная.

И он начал подробно передавать сестре вынесенное им впечатление от встречи и разговоров жены.

— И она настаивает непременно на отдаче детей?

— Да.

— Она больная. Несомненно одна из форм психоза. Я решительно не советую тебе отдавать ей детей.

— Ах, Зина, мы все более или менее больные! Я сам думаю так и этак, этак и так. А, может быть, приходит мне в голову, она успокоится, сделается опять прежней Верой, выздоровеет; если хочешь и на детей присутствие матери окажет благотворное влияние. Для ребенка есть всегда что-то священное и притягивающее даже в одном слове «мать».

— Голос крови? — спросила Зина насмешливо.

— А ты не веришь этому? Господи, если бы только мои дети были как все дети, я не задумался бы ни на минуту. Ни одна женщина не должна устоять против ласки настоящих, невинных детей. А здесь может выйти следующее: на Веру они не подействуют примиряющим образом, а она в свою очередь не станет вести той упорной, ожесточенной борьбы с их дурными наклонностями, которую веду я.

— Я не понимаю, что особенно дурного находишь ты в своих детях?

— Я говорил собственно про Митю. Да разве ты не знаешь их? Могла ведь присмотреться в те две недели, которые прогостила у меня?

— Я думаю, что особенно волноваться дурными их наклонностями нечего. С возрастом, в гигиенической обстановке они пройдут.

— Как и наша жизнь, — вставил Владимир Михайлович с горькой усмешкой.

— Конечно, неприятно, что у Мити существуют разные дурные замашки, но в отчаяние приходить еще нечего. А в Сереже я даже не придумаю, что может тебя огорчать.

— То, что он мало похож на ребенка, что у него ясно выраженное отсутствие воли, то, что дурные поступки Мити и мое мученье с ним не вызывают в нем никаких волнений.

— Ты, право, смешон, Володя! Не дай Бог таким нервным, неустойчивым людям, как ты, иметь детей. Ты, пожалуй, поставишь Сереже в вину и то, что он не пишет стихов и не плакал по ночам, спрашивая, где его мама. А по-моему, этакие вот наклонности очень поэтичны, но лучше без них: нервы у ребенка будут в порядке и в будущем разовьется здоровый организм. Что же касается до слабости воли, то это дело упражнения и навыка.

— А ты не полагаешь, что забивая поэтические, как ты выражаешься, наклонности мы воспитываем узких, черствых эгоистов?

— Не знаю, Володя. Спор завел бы нас очень далеко. Прежде всего надо определить, что ты разумеешь под эгоизмом. Нельзя же в угоду своему настроению желать, чтобы весь мир хныкал и плакал. Вообще у тебя, да и у всех почти знакомых мне людей твоих лет и пошиба ужасная страсть драматизировать свое и чужое положение и отыскивать везде «идеи высшего порядка». Ты меня извини, но это слово так часто злоупотреблялось, таким сделалось банальным, что я не могу иначе его употреблять, как в комически-напыщенном смысле. Эти «идеи высшего порядка» мне немало хлопот наделали, право! Высокие фразы и еще более высокие идеи вот где у меня сидят! — Она провела себя сильным жестом по крепкому затылку. — Ох, эти фразы, фразы! Заели они нашу интеллигенцию! Недавно один этакий субъект спрашивает меня: «Неужели ваша деятельность вас удовлетворяет? Вы прописываете мужику десять гран хинина, когда ему нужно хорошее питание, вино, светлое, просторное помещение, а он живет в курной избе вместе с свиньями и телятами и питается лебедой». Я ему отвечаю, что изменить экономические условия жизни народа не в моих силах и что во всяком случае я сознаю, что приношу свою, хотя, быть может, и незначительную долю пользы.

— Что же он?

— Умолкнул и глядит на меня с каким-то деланным сожалением. Пустоплюйство, как выражается один мой знакомый (наверное, Аксютин, отметил про себя Владимир Михайлович). Теперь, если я выйду замуж, — продолжала Зина горячо, — и когда пойдут дети, буду отдавать им то свободное время, которое употребляю сейчас на занятия школой и чайной, тогда мне уж «в аде места не сыскать», как поется в песне.

— Отчего же ты так волнуешься? — мягко перебил ее брат.

— Оттого, что противно, что люди, ничего другим не дающие и никаких особенных качеств в себе не имеющие, готовы видеть в простой, естественной жизни другого чуть ли не преступление.

— На всех не угодишь. И я вполне с тобой согласен, что окружающая среда тогда только может предъявлять к отдельной личности высокие требования, т. е. требования самоотречения и подвига, когда она сама высока, в известные исторические моменты.

— А мне кажется, ты и здесь очень ошибаешься. Подвиги — только тогда подвиги, когда именно на них не предъявляют требований, а они являются добровольным актом. И как бы тяжка ни была година «голода и горя», никто не вправе ставить человеку в вину то, что он не жертвует для других своей жизнью и жизнью своих детей.

— Et plante ses pois, — докончил Владимир Михайлович словами песенки, которую они учили в детстве. — Ты далеко от меня ушла, Зина. То, что я едва решаюсь признать в себе, и на что смотрю, пожалуй, как на патологическую особенность моей слабой натуры, ты — такая сильная и энергичная — проповедуешь, выражаясь поэтически, с приподнятым челом.

— Опять, — промолвила Зина, снисходительно улыбаясь.

Брат и сестра помолчали несколько секунд.

— Мы так и не поговорили толком о Вере и детях, — сказал Владимир Михайлович, — как мне быть, что делать?

— Относительно детей я советую тебе, Володя, так не убиваться. Преувеличиваешь ты очень их печальную воображаемую будущность по самому складу твоего ума. А Вера… я не могу высказаться определеннее, чем я уже высказалась… если бы я ее увидела — другое дело.

Владимир Михайлович раскрыл рот, желая сказать что-то, но Зина уже встала и протянула ему руку.

— Прощай, — проговорила она, зевая, — завтра до гостей надо больных осмотреть, да и со стряпней будет много хлопот.

Первым приехал к Балдиным новоизбранный член управы, Аксютин, невысокий, коренастый человек, с длинным носом, гладко зачесанными назад волосами и странным взглядом узких, светлых глаз. Первые пять минут взгляд этот казался пристальным и упорным, вторые — упрямым и третьи — тупым. Варвара Пафнутьевна занималась в своей комнате туалетом. Зина принимала больных, и Владимиру Михайловичу пришлось занимать гостя.

— Как у вас прошло земское собрание? — спросил он, поднимая наиболее в данную минуту близкий и интересный для гостя вопрос.

— Так себе.

— Интересных вопросов не было возбуждено?

— Не знаю, как вам сказать. Для нас земцев и землевладельцев обыкновенные вопросы о раскладке земских сборов и израсходовании земских сумм — самые интересные.

— Значит, сверх этих двух главных вопросов побочных не рассматривалось?

— Рассматривались, да что толку.

— А что?

— Гласный Зверков, скупщик и кулак, предложил уничтожить кулачество и ростовщичество.

— Какими мерами?

— Вопрос не был обсужден за очевидной невозможностью привести желание господина Зверкова в исполнение.

— Вы думаете?

— Да-с, думаю, — возразил Аксютин, возвышая голос и горячась. — Уничтожьте кулачество и ростовщичество, а что вы дадите взамен? Теперь хоть на тяжелых условиях, да имеет крестьянин кредит, а вы хотите его лишить всякой возможности извернуться, перебиться? Тогда что же остается? Тогда хоть в петлю лезть!

Аксютин весь покраснел и не сводил с лица Владимира Михайловича своих упорных глаз.

— А устройство касс, крестьянских банков? Разве земства или частные лица не могут устроить их, прийти на помощь к крестьянам? Ведь находит же крестьянин возможным выплачивать огромные проценты.

— Э, батенька, все это — книжные штуки. Такое дело — дело правительства, а не земства и не частных лиц. Нужен прежде всего капитал: у земства его нет, нужен сведущий, распорядительный и деятельный чиновник заведовать всем этим, да нужно дать ему хорошее жалованье, да нужно ему железный характер и здоровье, да еще кучу нареканий получит и наплюют ему в бороду те же крестьяне. Вот вам. Никто и не пойдет.

— А я так думаю, что пойдут и, может быть, даже безвозмездно. Ведь устраиваете же вы вот с моей сестрицей какую-то чайную, покупает она книги в школу…

— А-а, это не то. Зинаида Михайловна ни своих занятий, ни своего хозяйства не оставит. Школа у нее — между прочим. А выйдет замуж, пойдут дети и, будьте уверены, она прекратит свое попечительство. И очень понятно. Ребенок недокормлен, недосмотрен, а мамаша лекции об Ермаке читает! Это все равно, как если б я бросил свое хозяйство и устраивал бы кассы, от которых еще не знаю, была ли бы кому-нибудь польза. Богатому заниматься филантропией некогда — свои дела одолели, а бедному пить-есть надо. Что вы мне говорите: кассы, банки! В Сестрёнской волости роздали четырнадцать тысяч пудов ржи на обсеменение, покупал и раздавал хлеб член управы из недорослей дворян, на чье место я попал, так он на всякий пуд пять фунтов не довесил, песочку малость подсыпал… и то сходит.

— Что же вы не возбудили на земском собрании вопроса о таком злоупотреблении?

— В прошлом году к нам сенатор приезжал, да и то ничего не сделал… а вы говорите: «возбуди». Возбудишь — такие потянутся нити, что и вон вылетишь, а не то мину этакую подведут, что сам аллегро удирато до греха устроишь.

— И миритесь?

— И миримся. Как погляжу я на вас, городских (Аксютин опять рассердился, покраснел и встал), — чудаки вы, ей-Богу, чудаки! Кассы! Теперь на мужике лежит: государственная недоимка — раз, земский сбор — два, недоимка по продовольственному капиталу — три, новый платеж по обсеменению — четыре… Откройте вы ему кредит — он возьмет, как не взять; в особенности если, как продовольствие, за круговой порукой, а платить-то уж извините: «милостивого манихвеста» подождут!

— Как же быть-то?

— Да как быть? Пускай сам всякий сознает, что ему делать — вот в этом вся штука. Вчера еду я Томышевым. Крестьяне меня остановили: «Ваше благородие! Не желаем мы кабака! Бросаем мы водку и раз навсегда заказываемся!» Вот это я понимаю! И, конечно, я для них все сделаю, что могу, и уж в Томышеве пьянства не будет!

— Ах, как вы увлекаетесь!

— Нет, не увлекаюсь я! Пора перестать смотреть на народ, как на младенца из благородной семьи, забавляя, его учить, забавляя, развивать в нем нравственные чувства… Скажите мне, где теперь люди шестидесятых годов с их школами, кассами, просветительной работой и где следы их деятельности? О них и помину нет! Ну, пускай Зинаида Михайловна попечительствует и покупает книжки ребятам, пускай мы хлопочем об устройстве чайной, но ведь это все паллиативы. Мы — не вся Россия. Умру я, уедет Зинаида Михайловна и следы нашей деятельности заглохнут так же, как заглохли следы шестидесятых годов… Пусть сам мужик, не баловства ради и не по снисходительности к нам, желающим его забавлять и просвещать, а именно сам дойдет до сознания, что пить водку — невыгодно, детей не учить — невыгодно, не делать запасов — невыгодно… И русский народ, если он только не мертвый народ, придет к этому сознанию…

— Позвольте! Я беру свои слова об увлечении назад… Не находите ли вы, однако, что русскому мужику придется пройти очень тяжелую школу: страшную детскую смертность, батрачество, голод…

— И пройдет, и ничего не поделаешь! — кричал Аксютин в азарте. — Против исторических необходимостей, как против рожна, не попрешь!

— А мы, интеллигенция, будем смотреть на эту историческую необходимость, сложа ручки, — возразил Владимир Михайлович устало и вяло.

Он отвык от споров, за живое его почти ничего не задевало и ему антипатичен был Аксютин с его криком.

— Сложа ручки! Кто вам это сказал? — Аксютин захохотал. — Народ, должен я вам сознаться по долгому и горькому моему опыту, либо скот, либо глуп. И мы должны помогать этому дураку или скоту принять человеческий облик, должны разъяснять, определять, внушать. С июня у нас будут введены земские начальники. Вот они так принесут истинное благо народу: гораздо больше, чем фонари и туманные картины и рассказцы о том, как Авдей украл и покаялся. Я записан у предводителя кандидатом. Сознать надо всякому, а не то чтобы игрушки разные, кассы, протесты… А толк какой! — кричал Аксютин, наступая на Владимира Михайловича.

Торжественный выход Варвары Пафнутьевны, облаченной в шумящее шелковое платье, кружевную шаль и чепчик с яркими лентами, прервал спор. Аксютин сел рядом с ней на диване и без видимой скуки выслушивал ее все одни и те же разговоры о прислуге и о бывшем величии рода Балдиных.

Из больницы пришла Зинаида Михайловна. Начали съезжаться гости: сосед землевладелец из мещан, чистенький и преувеличенно-любезный, с нарядной женой, на лице которой было ясно написано сознание превосходства ее дворянского происхождения; исправник, молодцеватый мужчина с томным взглядом, в шпорах и какой-то фантастической щегольской тужурке; земский врач соседнего уезда, толстый, рыжий господин с громким голосом и растрепанной шевелюрой, несколько барышень, увивающийся около них помощник лесничего, судебный пристав, мировой судья, генерал Аврамов, восьмидесятилетний старик с великолепной седой бородой и плотоядными узкими, молодыми глазками. Комнаты наполнились шумом, говором, скрипом обуви, раскатами смеха. В зале выдвинули два ломберных стола для винтеров; в столовой запахло водкой и острым соленым ароматом закусок. Последним приехал предводитель дворянства граф Паницын, истощенный худосочный субъект, щеголявший своими манерами, метивший в губернаторы и в глубине душевной презиравший все собравшееся общество. Встретить его вышла сама Зина.

Владимир Михайлович чувствовал себя совершенно одиноким и чужим среди незнакомого ему общества и бродил между гостями, подходя то к одной, то к другой группе. Толстый помещик в кудрях и с отпущенными усами, мировой судья и судебный пристав говорили с увлечением, с обилием технических выражений и с порядочной дозой хвастовства об облавах на волков, охоте на тетеревов с подъезда и о «статистости» какой-то суки-гордона. Потом речь перешла почти в тех же выражениях на жену одного общего знакомого и, наконец, коснулась еще одной благодарной темы — злословия присутствующих.

— Какой томный, подумаешь! — сказал судья, указывая глазами по направлению к тому месту, где сидел исправник. — Никто и не вообразит, что он только что собственноручно наколотил десятка два морд.

— Я об этом слышал, — подхватил помещик поспешно с довольной улыбкой, — но не знаю, правда ли это?

Улыбка и выражение глаз говорящего показывали, что он все отлично знает и желает только подтверждения и повторения почему-то приятных для него истин.

— Как же! Ведь он не иначе ездит, как с вестовым. Сидит, николаевская шинель нараспашку, глаза сверкают, шпоры сами собой звенят. Вестовой на козлах. Встречается мужик, не успел свернуть — стой! Вестовой соскакивает: раз, раз! Садятся, летят дальше. Мужик и не очухается и не поймет даже толком, кто его вздул и за что. А с волостными старшинами как обращается!

— Я в Р. был, когда он вздумал праздновать юбилей тридцатипятилетней службы своего помощника, — прервал помещик, смеясь. — С утра перед квартирой юбиляра дефилировали, не хуже чем на Марсовом поле, все роды оружий: какие-то инвалиды, взвод городовых, пожарная команда, взвод урядников. Леонид Вячеславич стоит на крыльце и отпускает их всех величественным мановением руки. Потом был торжественный обед и на нем наш канцлер говорил речь, приблизительно в следующем духе: «Милостивые государи! Возблагодарим Бога, что мы имеем честь принадлежать к полицейскому сословию. Наше сословие еще Петром Великим было вознесено на высоту…»

В это время исправник, очутившийся выходным, встал из-за зеленого стола, направился прямо к разговаривающим и остановился около них в живописной и несколько аффектированной позе.

— А мы только что о вас говорили: легки на помине, — не изменяя своего добродушного тона, заметил помещик. — Что поздно приехали? Я, признаться, еще вчера ждал вас в Оглоблино.

— Надо же мне было навестить своих детей! — ответил исправник.

— Детей? — переспросил помещик с изумлением.

— Да. Эта невежественная, темная масса, что же это такое, как не мои дети? — возразил исправник напыщенно.

— Вон что! Ну, для нежного родителя вы бываете в наших краях очень редко.

— Нельзя чаще. Часто будут видеть — перестанут в тебя верить, — ответил исправник, рисуясь.

— В вас-то, кажется, еще не изверились, — подхватил судья, принужденно улыбаясь. — Право, Леонид Вячеславич, с вашим поступлением на службу в Р-ский уезд я свет увидел. Становые, старшины, урядники вымуштрованы на диво…

Владимир Михайлович не дослушал и ушел.

В комнате Варвары Пафнутьевны дамы сидели полукругом у стола. У другого маленького столика поместились девицы, помощник лесничего и еще какой-то молодой человек с жирным лицом и узкими, черными бачками.

— Вообразите, — говорила Варвара Пафнутьевна, — что я сегодня утром сделала! — она обвела всех вопросительным взглядом. — Разбила Зинину чашку! Сорок пять лет, что я хозяйничаю, со мной ничего подобного не бывало! Этот год будет для Зины очень счастливый…

— Ах, мамаша, какое может быть отношение между разбитой чашкой и… — попробовала вступиться Зина.

— Это не отношение, а счастье! — перебила мать с важностью, и так как ей никто ее возразил, то она, кинув на дочь взгляд победителя, продолжала: — А я терпеть не могу непорядка в хозяйстве. Я вам скажу про себя: мы воспитывались от двух тысяч душ. Каждую пятницу балы. В Волжском так до сих пор…

Владимир Михайлович сел около молодежи и с полчаса слушал какие-то непонятные намеки, сопровождаемые громким смехом, разговоры о N. и о гастролировавшей там в прошлом году труппе актеров, опять намеки, недомолвки, ужимки, выразительные гримаски.

Владимир Михайлович при всем своем желании не мог вставить в разговор ни одного слова, послушал с полчаса эту трескотню и отправился в Зинину комнату, обращенную на время в кабинет и курильную. На диванах, креслах, кушетках сидели, полулежали и совсем лежали неиграющие мужчины или те, для которых не составилось партии; многие с расстегнутыми жилетками. По временам слышался громкий, довольный, утробный смех. Дым от папирос стоял синими, нерасходящимися волнами.

— Берут, берут, все берут, везде берут! — выкрикивал с каким-то злорадством пухлый старичок, одетый и причесанный à l’enfant.

— В земских управах — берут, в судах — принимают, в губернских правлениях — прикарманивают, о консистории уж нечего и говорить. Знаете анекдот? Архиерей спрашивает семинариста: «Что ты разумеешь под пещью халдейской?» Тот думал, думал и отвечает: «Я полагаю, ваше преосвященство, что сие есть наименование консистории».

— Ну, это что за анекдот, — прервал басом лежавший на диване доктор. — А я вот вам расскажу так анекдотец и тоже про архиерея с семинаристом.

И он начал с чувством, с толком, с опытом выработанной виртуозностью рассказывать один за другим, так называемые «холостые» анекдоты. Смех становился громче, приобретал пошлый, циничный оттенок. Многие последовали примеру доктора и делились с обществом своим запасом скабрёзностей.

Владимир Михайлович остался в кабинете, так как больше ему уж некуда было деться, слушал вместе с другими анекдоты и даже смеялся слабым, раскисающим смехом людей, легко поддающихся влиянию других.

Наконец настал кульминационный пункт именин, доставивший не мало хлопот не только Варваре Пафнутьевне, но и самой Зине — обед.

Гости встали из-за карточных столов, с диванов и кресел и гурьбой направились в столовую. Там они столпились у раздвинутого во всю ширь стола, не решаясь садиться прежде хозяйки и делая вид, что не замечают затруднений, возникших по поводу недостатка стульев, двух приборов и того, что закусочный стол был очень мал. Зина со следами явного напряжения на лице рассаживала гостей по местам, угощала дам закусками, вполголоса выговаривая прислуге за недостачу приборов. Мало-помалу все пришло в порядок. Общество уселось по местам и притихло в ожидании супа, торопливо разливаемого хозяйкой.

— Пирожки не подгорели? — заботливо спросила Зина у сидевшего с ней рядом Аксютина.

— Нет, хороши, — ответил тот, откусив половину.

— Вам, я думаю, смешно, что я беспокоюсь о таких мелочах?

— Нисколько! Вся наша жизнь состоит из мелочей, — ответил Аксютин и взглянул на свою собеседницу любовным, просветленным взглядом.

Этот взгляд, осветивший все его лицо, румянец, вспыхнувший на щеках сестры, и сдержанная ласковость, прозвучавшая в голосах их обоих, вдруг безошибочно открыли Владимиру Михайловичу, сидевшему напротив, то, что сестра почему-то от него скрыла. «Да, — подумал он, — они любят друг друга и очень может быть, что любят честно, и верно, что у них будет прекрасная домашняя обстановка и гигиенично воспитанные дети, но от их счастья никому не будет ни тепло, ни радостно».

После того, как съели суп, разговор между гостями возобновился. Звуки голосов, звон посуды, смех, стук ножей и вилок слились в один резкий, нестройный хор. К грустному и тревожному настроению Владимира Михайловича прибавилось еще нервное утомление и чувство полной подавленности от шума, суеты, мелькавших целый день перед глазами незнакомых физиономий. Он почти ничего не ел и тупо смотрел на пестрые туалеты дам, бородатые и бритые лица мужчин, сверкающую хрустальную посуду — семейную гордость Варвары Пафнутьевны, сверкающие черенки металлических ножей и яркую белизну скатерти. Иногда какой-нибудь особенно громкий взрыв смеха или чей-нибудь резкий голос выводили его на минуту из оцепенения и тогда ему казалось, что это не он присутствует на обеде, а какой-то другой человек, которого он только понимает. Как только последнее блюдо было съедено, послышался гром отодвигаемых стульев и гости окружили Зину, — он поспешил уйти на балкон, двойная дверь которого никогда не заделывалась наглухо.

Густой мрак, тишина и прохлада приятно охватили его после духоты, жара, шума и света комнат. Кое-где на бархатной темноте ночи выделялись, теплясь, красноватые огоньки освещенных изб, где-то на задах лаяли собаки, на церкви медленными, звучными, печальными ударами пробило семь часов. Внизу, в облетевшем саду шумели, качаясь, оголенные деревья. «Где же весна? Где наша свежесть и красота?» — перешептывались, казалось Владимиру Михайловичу, дрожа, уцелевшие, увядшие листки. И холодный ветер, набегая холодными, влажными порывами, отвечал им: «Ушла весна, ушла безвозвратно, пропала ваша свежесть и красота». Он долго стоял там, опершись на балюстраду, смотря в глубину осенней тьмы и думая о Вере, об ее словах и о собственном, изжившемся без жизни, усталом сердце. Никогда еще он не чувствовал себя таким чуждым обществу и никогда еще не тянуло его так сильно к его искусственно устроенному уединению, любимым книгам и небольшому кружку людей, знавших его юношей. Там было ему так спокойно жить, почти не живя, что даже и приезд жены, и возникшие из него беспокойства, и даже борьба из-за детей представлялись ему в эту минуту совершенно лишними.

Вернувшись в комнаты, он велел прислуге сходить за лошадьми и отправился проститься с матерью и сестрой. Варвара Пафнутьевна стояла посредине своей комнаты и, придав глазам и улыбке самое пленительное выражение, жала руку толстому господину без бороды и усов, одетому в длиннополую, синюю поддевку.

— Я давно говорю Зиночке, где же это господин Исаков, отчего он к нам не едет? Я хочу с ним познакомиться.

— Вот-с я и явился-с, — отвечал блондин сиплым голосом, кидая исподлобья быстрый и хищный взгляд на стоявшую рядом с матерью Зину. — Великодушно извините, что с припозданием.

— Ах, ты уже уезжаешь, Володя, а я хотела было тебя представить господину Исакову… Спешишь? Ну, поезжай, поезжай с Богом. Каково положение! У отца было пятьсот душ, а сын должен от именин на службу торопиться! А ты отдай деток-то Верочке. Пускай поживут с ней. Материнское-то сердце ведь кривое! — докончила она знакомым сыну рисующимся голосом.

Нахмурившись на бестактность матери, кокетничающей своими интимными делами и великодушными чувствами в присутствии посторонних людей и в особенности таких антипатичных, как Исаков, Владимир Михайлович ничего не ответил и, поспешно поцеловав протянутую руку, ушел в прихожую. С Зиной, вышедшей его проводить, они простились гораздо холоднее обыкновенного. Никогда еще им обоим не было так неприятно сознание, что они — люди разных убеждений, привычек и симпатий.

Дорогой Владимир Михайлович решил отдать на некоторое время детей жене с тем, чтобы она писала ему самые подробные письма о них и в случае, если он пожелает взять их обратно, не оказывала бы ему никакого сопротивления.

Вера Антоновна уже несколько дней жила в гостинице, в городе А. на пути в доставшееся ей имение, куда она обещалась мужу увезти детей.

Были сумерки короткого зимнего дня. Вера Антоновна сидела одна у окна. Детей она пустила играть на большой двор гостиницы. Они, по-видимому, мало тосковали о разлуке с отцом и домом и быстро постигли преимущества и выгоды той почти безусловной свободы, которой они пользовались у матери.

Она сидела по обыкновению без всякой работы, подперев голову руками.

«Гниющий труп, прикрытый цветами, свивающийся клуб гадов, отливающий на солнце цветами радуги, и мучительство, — изысканное, наглое мучительство, — вот что такое жизнь, — думала она. — Люди говорят, что мы не можем судить о слепоте и бессмысленности жизненных страданий, о нелепости и страшных противоречиях так называемой природы, как муха не может судить о намерениях, способностях и качествах человека потому только, что она села ему на руку. Но зачем же тогда дан разум, вмещающий такие понятия, как конечное и бесконечное, абсолютное и трансцендентальное, создавший идеал жизни, весь сотканный из правды, бескорыстия, великодушия и любви и ясно доказавший вместе с тем нам, что этот идеал неприложим и не может быть приложен к жизни, что лучший из нас — корыстное, себялюбивое, хитрое животное и даже хуже животного, потому что для того наслаждение есть только удовлетворение инстинктов, а для нас — искажение инстинктов, сопряженное с гибелью, душевными и телесными мучениями, и надруганием над нам подобными… Что мне в том, что я, быть может, только маленькая щепка, сожигаемая для неизвестных мне целей на огромном всемирном костре бытия и смерти, — раз мне дано сознание? Все, что лежит вне его, для меня ненужно… На что мне возвышенные мысли о бесконечности миров, когда мой собственный внутренний мир корчится в муках и неумолкаемо стонет? И в этом насмешка над нами слепой, неизвестной, стихийной силы, издевательство жизни. Горе, горе тому, у кого в начале его жизни разум, воля и вера стремились действовать заодно. Но отчего же все подобные, а их немало, не освободят себя разом от жизни, не прервут своих нечеловеческих страданий? Оттого, что они люди и как люди жалки, подлы и бессильны. Они убеждены, что один удар кончит все, но они не совсем еще освободились от призраков. Воля их ослабела, прежде чем разум подвел окончательные итоги, и вот они хватаются за лживые создания фантазии, на половину уже зная их лживость и отдаляют спасительный удар, и мучаются, и хватаются голыми руками за острие бесчисленных ножей шумно идущей, безжалостной машины, именуемой жизнью».

Двери быстро отворились, и в комнату вбежали разрумяненные, веселые дети.

— Дай нам чаю! — крикнул Митя и, раздевшись, взобрался с ногами на диван. Сережа последовал за ним. Вера Антоновна позвонила, приказала лакею подать самовар и, севши на прежнее место, стада слушать, о чем говорили дети.

— Я, когда шел, ножичек нашел на лестнице, — сказал Сережа хвастливо, опрокидываясь на спину и поднимая кверху ножонки.

— Ножик? — встрепенулся Митя. — Белый?

— Нет, черненький, черненький!

— Широкенький?

— Узенький.

— С одним ножичком?

— Нет, с двумя.

— Ну, это мой! — произнес Митя, тоном непререкаемой уверенности. — Мой это! Отдай! Отдай сейчас, не то я отниму.

Он приподнялся и схватил Сережу за ногу, намереваясь обыскать его кармашек.

— На, на, возьми! — уступил тот, вынимая ножичек. — А я сегодня волка видел, — заявил он, смигивая крупные слезы.

— Неправда.

— Нет, правда. Пошел за колодец, а там за деревом волк, а на дереве большой, большой орел. Я вынул ружье, пуф! убил волка, пуф! убил медведя… Нарочно, нарочно! — поспешил он прибавить, заметив угрожающий жест Мити. — Пошел потом далеко, далеко на другую улицу, а там из-за угла лев, а за ним тигр!.. — продолжал он мечтать вслух.

«Да, да, так и должно быть: один увеличит страдания себе подобных, другой будет страдать сам», — подумала Вера Антоновна.

Лакей внес кипящий самовар и поставил его на стол.

— Позвольте доложить вам, сударыня, — сказал он, — вы изволили по тесноте помещения приказывать насчет соседнего номера, так он сейчас опростался-с. Прикажете приготовить?

Вера Антоновна вздрогнула, сердце у нее сжалось, перестало на мгновение биться и вдруг заколотилось с удвоенной силой; на лбу и висках выступили капли холодного пота.

— Да, прикажите там все убрать, — промолвила она чуть слышно, громко переводя дыхание и не будучи в состоянии справиться с трясущейся нижней челюстью.

— Хорошо-с, — ответил лакей с некоторым недоумением и повернулся, чтобы уйти.

Вера Антоновна уже оправилась и посмотрела ему вслед тем же взглядом глубочайшего презрения и ненависти, которым смотрела на Владимира Михайловича. «Животное, — подумала она с невыразимым физическим отвращением и брезгливостью, отводя глаза от красного, толстого затылка, широкой спины в засаленном сюртуке и кудрявых волос лакея. — Наверное, тоже любит… любим».

Вера Антоновна напоила детей чаем, накормила и уложила спать.

В гостинице мало-помалу улеглись вечерние шум и движение. Продребезжали внизу извозчичьи дрожки, приехал квартировавший напротив Веры Антоновны отставной офицер и, грузно прошлепав по коридору, заперся в своем номере; соседка направо с шумом выставила башмаки за дверь и щелкнула ключом. Внизу походили, покашляли, похлопали дверьми и успокоились. На городской башне пробило два часа. Настала самая глубокая, сонная тишина, нарушаемая только сильным дыханием лакея, спавшего в конце коридора. Вера Антоновна, неподвижно сидевшая до сей поры в кресле, выпрямилась и встала. Лицо ее было мертвенно бледно, движения как-то автоматически верны, как будто бы ею управляла какая-то механическая, безостановочная сила. На секунду она замедлила, прижав обе руки к груди, где сильно и часто, пригоняя к вискам глухую волну крови, билось ее исстрадавшееся сердце. В ее воображении пронесся на мгновение образ ее покойной матери, умершей, когда дочь была еще совсем молоденькой девушкой. «Мама», — прошептала она с мелькнувшим на лице нежным и грустным чувством. Но тут же она отняла руки от груди и глаза ее приняли свое страшное выражение неподвижности и жестокой решимости. Медленно, осторожно зажгла она свечу, осторожно сняла башмаки, не скрипнув отворила дверь, не затворила ее и пошла, чуть слышно ступая по грязному, шершавому половику коридора. Чуть-чуть визжа на петлях широко раскрылась и коснулась стены дверь соседнего номера. Оттуда пахнуло холодком. Пламя свечи заколебалось и метнулось в сторону. Вера Антоновна заслонила его рукой и вошла в недавно вымытую, с отворенными печью и форточкой, пахнущую сыростью, комнату. Тени от комода, столика и перегородки заплясали по полу и разом остановились, как только Вера Антоновна поставила свечу на стол. Она внимательно осмотрела номер, заглянула за перегородку, под кровать, за спущенные занавески. Тупой животный страх овладевал ею каждый раз, как она наклонялась: ей чудилось, что кто-то, наклоняясь вместе, громко и тяжко дышит у нее за плечами. Она делала неимоверное напряжение воли и быстро, дико озираясь кругом, вставала. Окончив свой мучительный осмотр, Вера Антоновна тихо вернулась в номер. Там было тепло, светло, пахло опрятным, интеллигентным жильем, манило остаться, прилечь, успокоиться.

«Все, как и должно быть, — ответила сама себе Вера Антоновна, усмехаясь жесткой, безжизненной усмешкой. — Начинается период колебания и сомнения; человек разделяется надвое: один из находящихся в нем людей испытывает, другой отмечает, и который-нибудь один должен победить».

Через минуту она появилась опять на пороге своей комнаты, неся в руках большой, тяжелый чемодан. Осторожно опустив ношу на пол, она стала затворять дверь и глаза ее приняли блуждающее, испуганное выражение. То, что можно было сделать в секунду, потребовало от нее нескольких минут упорного, тяжелого усилия. С трудом подняв опять чемодан, она хотела было продолжать путь. Лакей в конце коридора вдруг протяжно и громко застонал. Вера Антоновна замерла на месте. Ей показалось, что дыхание у нее остановилось и все тело покрылось мелкой, ледяной росой. Волосы на голове зашевелились, выпрямляясь и отделяясь друг от друга. Кругом давно уже наступила полная тишина, и она, как немое олицетворение ужаса, все еще стояла с искаженным лицом, пристыв к своему месту в душном, низком коридорчике, слабо освещенном керосиновым, тусклым ночником.

Наконец, она собралась с силами и решилась пройти дальше в неодолимо зовущую ее настежь растворенную, темную дверь. Переступив порог и повернув ключ в замке, она почувствовала резко ощутимое облегчение. Движения ее опять сделались размерены и точны; дыхание редко. Спокойно, с крепко сжатыми губами и сосредоточенным взглядом она раскрыла чемодан, осторожно выбрала из него охапку сухих березовых дров, положила их в печь и зажгла. Дрова загорелись весело и ярко, отбрасывая от себя красный полукруг на крашеный, покоробленный пол. Вера Антоновна села, задумчиво смотря на пылающие головни: «Ну-с, о чем же полагается теперь думать, — слегка иронизировала она сама над собой. — О том ли, что явилось раньше, дух или материя — и смертен ли дух, а материя вечна или наоборот? Или вспомнить счастливые и горские минуты? Нет… Я не могу об этом. Я знаю только одно чувство, только одно: прощай наглая, окровавленная, братоубийственная, дерзко-торжествующая жизнь. Наша борьба идет к концу, и я победила. Свобода, свобода! Свобода и отмщение!» Она улыбнулась и выпрямилась во весь рост.

Дрова начали прогорать. Пламени уже не было, только синий огонь перебегал по раскаленным, пылающим головням. «Пора, пора», — подумала Вера Антоновна и с той же легкой улыбкой на губах она закрыла печь, заложила трубу двумя вьюшками, загасила свечу и вышла, не оглянувшись ни разу на сгустившийся позади нее мрак, смотревший ей вслед, как отдельное, одухотворенное существо.

В ее комнате было по-прежнему тихо тепло и светло. Вера Антоновна подозрительно и быстро оглянулась кругом, заперла дверь на ключ, встала на стул и не без труда открыла туго приходящийся медный, нечищеный душник. «Последнее действие комедии, — заметила она, осторожно сходя со стула. — Идти или не идти к ним? Расстраивать себя? Но разве может что-нибудь расстроить меня? И если может, то не лучшее ли это доказательство моей несостоятельности? Нет, не может, не должно теперь меня расстраивать никто, ничто. Иду… и, если бы даже мне не хотелось, и то бы я должна была пойти».

Она сняла свое запыленное платье, гладко и ровно причесала перед зеркалом растрепавшиеся длинные и густые волосы и осторожно пошла за перегородку, где на большой кровати спали дети: Митя, съежившись, лежал на боку, а Сережа навзничь, разметавшись с закинутыми за голову пухлыми ручонками. Мать тихо простояла над ними несколько минут, оглядывая их торопливым, жадным взглядом и невольно останавливая его дольше на румяном личике Сережи с полуоткрытым ротиком и лежащими на щеках черными, длинными ресницами. В груди Веры Антоновны бушевала буря самых противоположных чувств и мыслей. Ей вспомнилась та неразделенная, гнетущая тоска о насильно оторванных от нее детях, которая не оставляла ни на минуту ее материнского сердца, первый смех Сережи и ее мечты, ее глубоко веровавшая во все доброе страстная, наивная душа, жгучая боль разочарований и мрачная пустота кругом; серый, холодный день… Она упала на колени и безумно зарыдала, обливая слезами теплые, мягкие ножки детей… «И оттого я ухожу сама и увожу вас, — шептала она, осыпая поцелуями тельца детей, — что люблю вас больше всего на свете. О, пусть я хоть раз отдохну перед вечным покоем и свободой, пусть хоть раз выплачусь до конца. Милые, дорогие, там будет нам лучше. Вы не увеличите страдания других, вы не будете страдать сами».

Сережа проснулся и завозился.

— Это ты, мамочка? — спросил он сонным, счастливым голосом.

— Это я, спи, — ответила Вера Антоновна, подавляя слезы и быстро вставая с колен. Она подождала пока Сережа заснул и вышла из-за перегородки на свет. «Все как следует: и минута слабости и отчаяния… Нет, теперь не надо смеяться ни над собой, ни над кем. Кончается все: издевательство и жестокость, отчаяние и безумие. Наступает начало конца».

Сердце забилось у нее сильнее и явственнее, кровь с шумом приливала к вискам, дышать приходилось чаще. Она хотела было затушить лампу, раздумала и прилегла на диван. В ушах у нее раздавались немолчные шум и звон; она начинала забываться. То чудилось ей, что где-то далеко, в снежной, необозримой степи несутся со звоном колокольчиков тройки и вьюга жалобно поет и стонет и неумолкаемо грустно звенит, звенит колокольчик; то звучно и мерно гудит будто бы, расходясь по окрестностям, колокол в родовом селе ее матери; пригибаясь к земле, мягко лепечут молодые деревца и откуда-то прилетает свежий, отрадный ветерок…

Вдруг Вера Антоновна выпрямилась и села. Она задыхалась. Какая-то противная, возбуждающая тошноту волна подступила ей под горло, стискивая и запирая его; руки и ноги ее сделались тяжелыми и бессильными; в голову глухо стучал огромный молот, перед глазами, когда она их вскинула, вставая, замелькали красные и зеленые круги. Грёзы разорвались и улетели, и вместо них, ярко освещенные внутренним светом сознания, перед Верой Антоновной вспыхнули отдельные, связанные между собою невидимой общей связью картины. Она увидела себя маленькой девочкой лет восьми, пристально смотрящей на самое себя в зеркало и с тоской спрашивающей себя: «Кто я, откуда, зачем?» Потом молоденькой девушкой в тот момент семейного разрыва, когда мать говорила ей: «Верочка, Бог не даст тебе счастья за то, что ты так огорчаешь меня…» И, наконец, женщиной с жалостью, тоской, колебанием и беспредельной материнской нежностью наклонившейся над колыбелью Сережи…

Физические ее страдания достигли наибольшей силы. Ей не хватало воздуха и неоткуда было взять его. Давящая духота кругом увеличивалась. Лампа тускло светила в синем, густом сумраке. Вера Антоновна не могла больше терпеть. Сердце билось у нее с ужасающей быстротой и силой. Она сделала несколько шагов вперед, покачнулась и упала на пол. «Как это ужасно, как это отвратительно — смерть!» — имела она еще силы подумать, ловя воздух открытым ртом и задыхаясь все глубже и сильнее. «Еще не поздно… доползти до двери… Кипятком спасут… — мелькало в ее затемненном мозгу, — а дети… слабее меня… уже мертвые… Не могла-таки, сплоховала… Подлая, подлая!» Она хотела засмеяться. Глухое рычание вырвалось из ее сухих запекшихся губ. Судорожным движением она разорвала на себе кофточку и рубашку и вцепилась замершими, сведенными пальцами в свою высоко вздымавшуюся грудь: «Отвратительно, отвратительно, ужасно…» И в ту самую минуту, когда, как ей казалось, ее страдания достигли высшей, непереносимой степени, она вдруг почувствовала, как отнимаются, становятся нечувствительными, чужими ее руки и ноги, плечи и тело и только в груди все тише и нежнее бьется чувствующее сердце. Все слабее билось сердце, все дальше и ничтожнее казались ему людские дела и мысли… Чувство неизведанной неги овладело Верой Антоновной. Руки ее разжались и упади вдоль тела; на успокоенном лице засветилась тихая, приветливая улыбка. Это было блаженство. И это была смерть.

Ольга Рунова
«Русская мысль» № 6-7, 1900 г.