Ольга Рунова «Разгадка»

— Хозяин! — шепнул мальчик при пишущей машине, мельком взглянув в окно.

Служащие прокашлялись, приободрились и встали все враз в то самое мгновение, когда Савватий Родионович Собенников, мукомол, хлебный торговец и владелец нескольких домов в N, вошел в свою контору.

Хозяин, не отвечая на поклоны и не поднимая опущенных ресниц, сделал нетерпеливый жест рукой.

— Восемь есть? — промолвил он глухим, низким голосом, обращаясь к бухгалтеру.

— Сейчас только что пробило.

Савватий Родионович повел глазами, большими, темно-карими, полными мрачной затаенности, и все поняли этот взгляд лучше, чем самый строгий приказ. В пять минут книги и счета были убраны, и служащие, кланяясь хозяину вбок, на цыпочках выходили друг за другом.

— Третий год живу, привыкнуть не могу! — вполголоса, отойдя от конторы шагов на двадцать, жаловался старший конторщик младшему. — К земле он меня прямо своими глазищами припечатывает. И ведь никому — ни зла, ни грубого слова! Удивительно.

— Зря что-то он темен. Как бы не загулял, — ответил младший раздумчиво.

— Ивана Трофимовича ко мне! — произнес Савватий Родионович в спину бухгалтеру.

Тот неловко изогнулся, но не решился обернуться и молча вышел в дверь.

Собенников не спеша опустился в широкое, кожаное, хозяйское кресло, едва вмещавшее его высокую, плотную фигуру и с выражением плохо скрываемого, все прибывающего беспокойства, нервно начал поглаживать свои короткие, прямые усы и круглую, курчавую бороду с двумя резко-белыми, седыми завитками. Ничего неприятного лично для него не случилось. Но, как брошенный невидимой, дерзкой и опасной рукой камень вдруг глухо булькнет в середине блещущего лунным светом пруда и разрушит иллюзию красоты, безопасности и мира, так что-то вспухало и тяжелым ударом отдавалось в его груди. И вся жизнь кругом наполнялась шепчущей, неясной угрозой. Савватий Родионович боялся отдать себе отчет в том, что происходит с ним, старался думать о текущих делах, о платежах, о падении ценностей, о неизбежных осложнениях в делах, и знал, что вот-вот через несколько мгновений неведомое и чересчур знакомое толкнет его в сердце холодной, предостерегающей рукой.

Вошел Иван Трофимович, доверенный по мучной торговле, старик с длинным, рыбьим лицом и непроницаемыми молочно-голубыми глазками. Слегка кашлянув, он сел на краешек стула и, повинуясь вопросу, светившемуся в глазах хозяина, заговорил:

— С завтрашнего утра Нейзильберовы, Шульгоф, Амбарушкин, Симосёнков набавляют на крупчатку 20, первач — 15, голубое клеймо — 15, размольная — 15, черные клейма и красные все три сорта — по 15.

— А покупка?

— Сделок не слыхать. Нам как прикажете? Набавлять?

По чертам Савватия Родионовича промелькнула легкая, довольная усмешка.

— Ни в каком случае. Цены прежние. В первую голову пускать товар из амбара № 5, воронинской пшеницы. Распродастся — придешь. Две тысячи мешков пошлешь в нижнюю лавку. Набавим в свое время.

Иван Трофимович чуть-чуть усмехнулся и осторожно, словно прикасаясь к хрупкому фарфору, спросил:

— А смею осведомиться, покупки будут?

— Будут. А вот кстати, — обратился Савватий Родионович к старшему сыну, помогавшему отцу вести торговое дело.

Вместе с молодым Собенниковым в контору вошли главный агент по иногородней закупке хлеба и управляющий паровой мельницей.

Поздоровавшись с ними и немного помолчав, Савватий Родионович заговорил медленно и внушительно:

— Покупать. Покупать везде. Александр, завтра поезжай в Ипатьевск. Учтешь в тамошнем коммерческом на шесть месяцев. Векселя даст Лопатин. Снимешь Разваловские амбары — пустуют. Вы, Егор Петрович, немедленно едете в У-скую губернию. Там объявлена мобилизация… будет продаваться все под метелку. Повезете гужом до станции Андуткино. Оттуда грузы еще идут. Тариф, — он потянулся за четко напечатанной таблицей, — не дорог. Государственный банк наверное повысит процент за учет. Учтите завтра же моих векселей на триста. Николай Иванович! Кормовой муки не работать. Переменить вальц на третье черное.

Лицо Савватия Родионовича оживилось и выражало решимость человека, берущегося за исполнение тяжелой, но интересной и необходимой работы.

Через час инструкции были даны во всех подробностях. Савватий Родионович сам просмотрел книгу платежей и получек, собственноручно запер контору, передал ключ сыну и пошел в дом.

Дом его большой, старинный, с двумя этажами и мезонином, с чугунной решеткой кругом, стоял тут же на дворе. В коридорчике, ведущем из домашней прихожей во внутренние комнаты, Собенников услыхал, как второй его сын, помощник присяжного поверенного, говорил матери:

— Но ведь это дело верное. Здесь рубль на рубль. Жизнь ведь идет, нас не ждет.

Низкий, почти мужской голос матери отвечал:

— Верное? А вон князь Мытнин как сильно с этим заводом ошибся.

— Так там подвоз материала; отправка товара чего стоила! Сорок пять верст от железной дороги. Поймите!!

— Ну, и все равно. Он денег не даст…

Савватий Родионович нарочно громко сделал лакею выговор за то, что в коридоре не было пущено электричество.

Голоса в столовой замолкли. И, как всегда, сын и жена, и любимица Собенникова, семнадцатилетняя Верочка, почувствовали как бы ощущение надвигающейся тяжести, когда в дверях столовой показалась могучая фигура Савватия Родионовича.

— Чай пить будете? — спросила жена, толстая старуха, с ястребиным носом и круглыми глазами, когда-то очень красивая.

— Нет. Николай и Георгий дома? Отчего Вера не поехала в Соединенное Собрание? Анна где? — спросил Собенников отрывисто.

— Коля с Гошей дома, уроки готовят. Анечка с Катей уехали в Собрание белье шить для раненых…

— А у меня ведь сегодня урок английского языка, папа. Опаздывать в Собрание мне не хотелось… Я уж и осталась дома, — перебила Вера, поднимая на отца прелестные карие глаза и краснея.

— А я хотел было переговорить с вами, батюшка, — начал молодой Собенников, небрежно играя пенсне и желая скрыть свое смущение.

— Некогда мне. Приедешь завтра, после думского заседания, — сказал Савватий Родионович. — Но только, если какие-нибудь аферы — помощи не жди. Ни наличности, ни векселей для учета. Разбрасываться тебе рано. Долезь прежде в своем деле хоть до середины.

По узкой, крутой лестнице Савватий Родионович взошел наверх в свои три очень просто меблированные комнаты. Внизу у него был роскошно обставленный кабинет, где иногда собирались играть в «железную дорогу» его знакомые по думе и городу, но сам он, когда бывал один, почти не заходил в этот кабинет. Жизнь его текла в низких двух комнатах, оклеенных темными обоями. Эти комнаты были свидетельницами того, как сильный, непроницаемый Савватий Родионович стонал и задыхался во сне, вскакивал в стихийном ужасе с кровати, в одной рубашке целыми часами простаивал на холодном полу перед образами, то пробуя молиться, то замирая и почти переставая ощущать самого себя под черным вихрем крутящихся и сталкивающихся сомнений.

В спальне стоял мягкий, красноватый полусвет от зажженной лампадки. Савватий Родионович осветил было комнату электричеством, потом опять повернул кнопку обратно и сел в углу на старинное кресло, с точеными ручками и высокой полуторааршинной спинкой. «В клуб надо ехать, да я поспею… что же, что же такое? О чем-то надо было подумать».

Один за другим в грудь его ударило несколько тяжелых, болезненных ударов. «А, ты это… ну что ж, посчитаемся», — с подобием улыбки на губах, мысленно промолвил Савватий Родионович. Мысли в его голове заворочались тяжело, с упорным усилием, словно камни. Он глубоко и часто вздыхал, чувствуя невыносимую тяжесть и ноющую боль в груди. Как будто бы два человека: один большой, худой, бледный, с неясным, расплывающимся лицом, а другой маленький, зоркий, с наглым, визгливым голосом, — спорили за обладание его сердцем, изболевшимся, огромным, переполненном черной кровью. «Разве ты счастлив, разве ты доволен? Был ли ты по-настоящему спокоен хоть одну минуту? — говорил большой человек. — Ну, что же, что ты вырастил большую семью? Кому нужны эти тобою выращенные люди? Тебе они чужие. Чужая и враг жена, которую ты осудил на безбрачие еще пятнадцать лет тому назад, чужие дети, жаждущие только твоих денег, чужая твоя любимица, Верочка, с ее английским языком и мечтами выйти замуж за титулованного жениха. К чему тебе твои мельницы, амбары, торговля, дома? Зачем ты, из сил выбиваясь, построил и собрал все это? Для кого, зачем?» А маленький, юркий человечек кричал пронзительным, тонким голосом: «Обычная история. Почему же мысли о том, что все кругом тебя чужие, что дело всей твоей жизни — ненужное дело, приходят тебе только в минуты твоего душевного расстройства? Дети твои, как и все люди, нужны только себе, самим себе и больше никому. Стыдно будет тебе, если ты, как раб, поддашься чужому мнению. Сколько уже раз ты, вот так же сидя, слушал наш спор и готов был наделать непоправимых глупостей. И что же? Все опять проходило… и ты опять наслаждался жизнью и своим богатством и удачей. Время прошло: поздно. Смешно, смешно, смешно…»

Савватий Родионович порывисто встал, подошел к окну и прислонился лбом к холодному стеклу. Перед его глазами темнела площадь, скупо освещенная газовыми фонарями, белели крыши домов, проезжали извозчики и собственные выезды. Вот промелькнула тоненькая женская фигура. На нее упал синеватый свет из окон противоположного дома…

Савватия Родионовича охватило чувство холодной тоски. «Не к чему нам, не к чему! — думал он, обращаясь сам к себе. — Дурно, хорошо ли, прожили. И все кончено… И ничего нет», — добавлял он, и те мысли и чувства, которые представлялись ему в виде бледного высокого человека с неясным лицом, уходили, становились еще бледнее и неразборчивее. Осторожный стук в дверь заставил его вздрогнуть и поспешно отойти от окна. Лакей докладывал о том, что лошадь уже давно заложена.

Савватий Родионович переоделся и уехал. Все разошлись после ужина по своим комнатам. Арина Арефьевна уселась в спальне, где, по старой памяти, все еще стояла пышная двуспальная кровать, и говорила своей наперснице и двоюродной сестре, экономке, Татьяне Петровне:

— Не человек, а гнет. Только что мое терпение, а другая бы давно на Высочайшее. Ни до чего никого не допускает. Бедны ли мы, богаты ли, какие у него обязательства — никому ничего неизвестно. И служащих набрал каких-то идолов: не доспросишься… Опять вот вижу задурил, опять на себя напускает. Ну, теперь либо в монастырь на месяц уйдет, либо в карты тысячами начнет проигрывать, либо сыпать направо и налево без числа и счета, либо опять в Москве какую-нибудь бесстыжую от Омонишки возьмет. Мне ничего не надо. Мне детей жалко. Ведь шестеро! Господи! Идет, словно зверь, глядит, как лютый враг. Словно мертвецы у него на плечах насели, прости Господи!

Татьяна Петровна встрепенулась при этих словах, как почуявший добычу хищник. Много, много лет ждала она этих слов.

— А вот, правду ли люди говорят? Мне с вами, Риночка, не приходилось ни разу договориться… как они еще в Верхнетурском проживали — случай, говорят, был?

Арина Арефьевна окинула собеседницу мутным, ничего не выражающим взглядом, помолчала и промолвила:

— Мало ли бредней говорят. Вон про тебя сложили, будто ты ребенка от Плетюхинского приказчика заморила. В Верхнетурском он еще холостым был, — продолжала она другим тоном, — а на мне женился, из честного рода взял, не какую-нибудь хабалку. Его в умственных способностях освидетельствовать можно… опеку наложить. Целыми ночами книги читает. Недолго и свихнуться. То в монастырь уедет, то потаскушкам различным детские деньги бросает. Ох, и поговорила бы я с ним и сказала бы ему… Да от глазищ этих нечеловеческих организм мой весь трясется. Не нищая я за него выходила. С моих-то денег и жить начал.

— Ну, а про учительшу уж ничего не слыхать? — с трудом произнесла Татьяна Петровна, вся красная, с дрожащими губами.

— О, про вдову про эту! Нет. Да он тут деньгами не тратился. Ничего про нее не слыхать. Он было искал ее, метался. Да нет! Сгинула, как в воду канула.

— До старости не оставляют.

— У меня сторожиха была подкуплена, — платя откровенностью за только что нанесенное оскорбление, сказала Арина Арефьевна с нехорошей улыбкой. — Ничего промеж них не было. Разговоры одни. Обоих бы в психиатрическую колонию… тьфу!

Высокое красивое здание Соединенного Собрания горело электрическими, голубыми огнями, как иллюминованное. Швейцар распахнул перед Савватием Родионовичем высокие резные двери. Сколько раз всходил он по устланной белым с красным ковром широкой лестнице, уставленной цветущими растениями. Всходил сначала, как малозаметный, начинающий купец, на прошлом которого лежало какое-то темное пятно, потом как видное лицо в коммерческом мире и, наконец, как влиятельнейший гласный в думе, председатель различных комиссий, хозяин крупного дела, известного по всей Волге, щедрый жертвователь на школы и приюты.

Большая танцевальная зала собрания обращена была в мастерскую. Оттуда шел сдержанный, однотонный гул. На больших четырехугольных, круглых и длинных столах дамы в темных платьях кроили широкие белые рубашки, беспрестанно теряя ножницы и постукивая по столу, чтобы их найти; барышни, смеясь и перешептываясь, сметывали накроенные куски; в разных углах трещали швейные машины; везде лежали груды материй; обрезки кучами валялись на полу. Старшая дочь Собенникова Анна и сноха его, Катерина Степановна, кроили у одного из столов хирургические рубашки из только что привезенного и пожертвованного ими тонкого полотна.

В библиотеке, около большой, разложенной на круглом столе карты, выписанной собранием из главного штаба, собралось целое общество, громко разбирающее военные намерения и маршрут японцев. Старший сын Собенникова, воспитанник московского коммерческого училища и ближайший помощник отца, был тут же и с апломбом объяснял, какая разница между крейсером, броненосцем, миноносцем и истребителем миноносцев. В биллиардной, в обеих гостиных, в столовой, огромной, разделенной пополам рядом колонн — везде шла речь о войне, обсуждались телеграммы, сыпались догадки, предположения, передавали друг другу полученные через знакомых и родных слухи из Петербурга и Дальнего Востока. Господин в безукоризненно сшитом смокинге, с великолепными седыми бакенбардами, очень подозрительный на вид, обходил публику с подносиком, покрытым листом белой бумаги с красным крестом посредине. Тонкий, вертлявый господин в мундире, при появлении которого звук речи у каждого невольно становился более осторожным, ходил рядом со сборщиком, чередуя медовые улыбки и шуточки, с пронзительными, мимолетными взглядами по всем направлениям.

Савватий Родионович медленно прошел по комнатам, вдыхая знакомый воздух, насыщенный запахом духов, дорогого табаку и хорошо приготовленного кушанья. Знакомые приветливо ему кланялись, очень многие вставали с своих мест и, улыбаясь, с дружескими восклицаниями подходили пожать руку Собенникова. Женщины поворачивались и провожали глазами его мощную фигуру и кудрявую, гордую голову. И на секунду Савватию Родионовичу стало нестерпимо жаль всей этой привычной атмосферы довольства и уважения, почтительных поклонов, своей нарядной и эффектной дочери, около которой все время сидел товарищ прокурора, сын вице-губернатора.

Собенников присел в библиотеке у круглого зеленого стола и взял в руки номер «Фигаро» и машинально начал пробегать глазами статью о мнении Жореса относительно войны.

Старые, годами выношенные чувства, то совсем замиравшие, то вспыхивавшие и в последние дни, как неотступная тень, не дающие ему покоя, зашевелились и ярко ожили в его душе. Образ Анны Васильевны, учительницы, промелькнул и растаял, как нежный звук. «Уж ты ни в чем не убедила, — с горьким, холодным упреком самому себе подумал Савватий Родионович, — так уж чего тут!» А что-то ведь и приятное было. Что именно? Да… его ум, распорядительность, то, что он наживет в эти месяцы огромный доход… У жизни свои железные законы. И он, Савватий Родионович, не может не воспользоваться своим умом и проницательностью, не может покупать хлеб по полтиннику, когда его можно купить по тридцати копеек. И когда он занимается делом, все посторонние мысли исчезают, словно тонут, чувствуешь себя так же хорошо, как во времена молодости на конском беге. «Ну, а дальше что, дальше? — спрашивал бледный человек с неясным лицом. — Зачем же тебе так тяжело? Зачем ты так мало дорожишь жизнью, а умирать все же не хочешь, как будто на что-то надеешься… А на что, если завтра будет, как сегодня, а сегодня, как вчера? И вся жизнь, как тело злокачественной опухолью, проросло тяжелой гнойной тоской?» Нахальный, визгливый голос выкрикнул: «Нечего ждать и не нужно. А нужно до конца сохранить ясность ума, власть, богатство, до конца уметь чем-нибудь насладиться. А мучения твои, разумеется, ни к чему… знаменуют собой лишь дряблость твоей натуры. Ведь нового ничего не будет? Ха-ха-ха… Что же ты себя мучишь?»

Газета заколебалась в руках Савватия Родионовича и с тихим шелестом упала на пол. Машинальным движением он поднял лист, посмотрел на всех окружающих, словно очнувшись от сна, и пошел в игральную.

Там в одной, ближней, комнате играли в винт и преферанс, а в другой, дальней, в волка и железную дорогу. Собенников присел к последнему столу. Для него с удовольствием раздвинулись. Он редко садился играть и только в азартные игры. Играть с ним было страшно и заманчиво. В собрании знали, что если садится за карты Собенников, то игра непременно кончится несколькими тысячами.

Сразу ему не повезло. Несколько крупных ставок перешли в банк. Брови Савватия Родионовича сдвинулись, глаза заблестели, азарт его стал еще задорнее. Около круга играющих скоро образовался еще другой круг зрителей, жадно переживающих чужие проигрыши и выигрыши. Савватий Родионович ни разу не уменьшил своей ставки, иногда, как бы по вдохновению, удваивая ее. Он рисковал так безумно, что у сидевших сзади него изредка вырывались быстро подавляемые междометия — не то вздох, не то кряканье. Но Савватию Родионовичу везло необыкновенно. Он раскрывал покупаемые карты и, как живые, бросались ему в глаза нарядные девятки. По его телу пробегал острый, нежащий холодок, сознание силы и власти. Он даже не знал хорошенько, сколько он выиграл, знал только, что выиграл. В ушах его слегка гудело и кровь на щеках загоралась пятнами.

— Безумная игра! — отходя с негодованием, сказал член суда, хладнокровный и опытный игрок.

— И безумный человек! — прибавил другой, выигравший, благодаря счастию Савватия Родионовича, весьма крупную сумму.

— Не пора ли, однако, кончить? — силясь выдавить улыбку на бледном, осунувшемся лице, спросил банкомет, владелец двух гостиниц и крупный бакалейщик. — Вот, Савватий Родионович. За последнюю ставку.

— Да, если не желаете штрафа платить, — заметил подошедший господин в учительской форме, дежурный старшина.

Савватий Родионович как будто проснулся и тупо, равнодушно посмотрел на лежащую перед ним кучу золота, крупных кредиток, билетов государственной ренты.

— N. еще не ушел? — спросил он у дежурного старшины.

— Здесь еще.

— Так вот я вас очень попрошу. Посчитайте тут это все… передайте ему для Красного Креста, — произнес Собенников нетерпеливо, раздраженно, почти с отвращением отрезывая всякую возможность дальнейшего разговора.

Кучер ждал его у подъезда.

— Который час? — спросил он, уже сев в сани.

— Только что четыре пробило, Савватий Родионович.

— Зачем ты дожидался? Забыл я тебе приказать, чтобы, как барышню отвезешь, распрягал бы. Замерз чай?

— За Катериной Степановной с барышней ихний кучер приезжал. Зачем замерзать? Ноне тепло, — ответил кучер свежим, ясным голосом, польщенный вниманием хозяина.

Ласковый ответ кучера обострил досаду Савватия Родионовича на самого себя, на все окружающее. С необыкновенной ясностью представилась ему вся нелепость, все безумие его жизни, его домашней обстановки. С раннего утра встают люди, натирают паркет, вытирают и обмахивают пыль с бесчисленных, никому ненужных предметов, беспрестанно слышатся властные окрики Арины Арефьевны; повар готовит то завтрак, то обед, то ужин; ежеминутно сносят вниз горы грязной посуды; портнихи неделями сидят за туалетами дочерей и невестки, а они платье, на которое потрачено три дня упорного труда, бросают после одного большого бала. Все проценты с капитала Арины Арефьевны, давно возвращенного ей с лихвою, все деньги, выдаваемые из конторы на содержание семьи и дома идут лишь на подержание этой нелепой, неестественной жизни. Десятки людей, вместо того чтобы наслаждаться вольным трудом, свободой, сношениями с другими людьми, любовью, дружбой — только и делают, что с утра и до ночи работают подневольную, бесполезную, не имеющую никакой производительности работу.

Несколько раз, под влиянием властного слова Собенникова, его семейная жизнь как будто становилась осмысленнее, проще, но потом мало-помалу опять начиналось старое. И никто не виноват в этом, кроме него самого, Савватия Родионовича. Он так занят был делом, наживой, экспортом муки, постройкой мельниц, ему так часто хотелось забыть все, все на свете, да и зачем лгать самому себе? Он сам хотел, чтобы дочери его были не «хуже», а лучше других, сам, польщенный визитом губернатора, устраивая обед для него и для его знакомых, просил Арину Арефьевну, чтобы «все было прилично», сам выписывал чайный сервиз из Лондона и хрусталь из Вены.

Маленький, юркий человечек смеялся и ядовито напоминал:

— А как приятно, когда на улицах останавливаются и говорят: «Это выезд Собенникова», когда разворачиваешь еще сырой лист газеты и читаешь: «роскошные гостиные и чудный зимний сад нашего местного благотворителя, Савватия Родионовича Собенникова».

В доме была мертвая тишина, когда Савватий Родионович взошел на свой верх и, звонко щелкнув ключом, запер дверь. Жуткая, тяжелая темнота глядела в окна, лампадка трещала и гасла. Савватий Родионович погасил ее совсем, и окна вытянулись длинными, узкими призраками. Смутно серела за ними близкая к рассвету облачная ночь. «Да, все относительно, все условно, под каким углом посмотришь, — подумал Савватий Родионович, — только что из этих окон мрак шел, а теперь, как будто, свет. Да. Условно, а все-таки…» Он сам не кончил своей мысли и крупными, тяжелыми шагами начал ходить взад и вперед по своей спальне. Похожая на болезнь, тяжелая, как чугунная плита, тоска пластом лежала на его груди. «Ну, что ж, что война, — думал он, чувствуя приступ какой-то особой, не физической тошноты. — Испытал, как и все, странное смешанное чувство. И страх какой-то, и будто все родней, ближе стали… и жгучий подъем духа, даже что-то похожее на восторг, готовность на самопожертвование. Подписал в биржевом комитете десять тысяч наравне с богатейшими. Дочери, жена, сноха жертвуют материалом, уж наверное кое в чем себе отказали, сами работают, завалили своих портних. Теперь уж и довольно. Пора бы и остыть… В Петербург вот надо ехать, хлопотать о подряде, принять самое деятельное участие в торгах. То же самое настроение было ведь и несколько лет тому назад во время голода. И тогда Савватий Родионович жертвовал, испытывал вот такое же недовольство всем окружающим и… нажил чистых сто двадцать тысяч!»

Мысли Савватия Родионовича лишь скользили по его сознанию, не переходя в чувство, не проникая в душевную глубину. А там, в этой глубине, что-то горячо поднималось и бунтовало, и вновь обрывалось. Там кипела жгучая ненависть на бессмыслицу жизни, дикое желание исковеркать все кругом себя, броситься на пол и завыть безнадежно, безутешно, как воют в деревнях по покойнику.

Острый, болезненный толчок, как булькнувший в воду камень, ударял в его грудь и уходил, оставляя медленно растаивавшую, ломящую боль. «Эх, вот когда напиться бы до бесчувствия!» — мелькнуло в голове Савватия Родионовича. Но ехать было некуда. Даже все увеселительные сады были заперты. Спускаться ниже он не привык. «Сам-друг с бутылкой, что ли, нахлестаться?» Он щелкнул было ключом, но при мысли о том, что придется вновь будить лакея, вызывать Татьяну Петровну, что проснется, пожалуй, Арина Арефьевна, — его захлестнута волна такого терпкого отвращения к людям, что он поспешно, как будто к нему хотели ворваться, повернул два раза ключ обратно.

Усталость брала свое. В ушах Савватия Родионовича однообразно гудел какой-то непрерывный звон, ноги подкашивались. Он медленно снял с себя одежду, разбросал все на полу и лег в холодную, свежую постель. Его тело, еще крепкое и стройное, казалось ему обрюзгшим, тяжелым, невыразимо противным. Он долго лежал, вытянувшись, на спине с тем же чувством гадливости и тоски, глубоко и нервно вздыхая, и не мог дать себе отчета в том, как повернулся наконец набок и заснул.

Во сне он увидел его, Флегонта Хухрикова, приемщика. Он не снился Савватию Родионовичу уже больше шести лет; бывали месяцы, даже целые годы, в которые Собенников ни разу не вспоминал про покойного приемщика. Флегонт явился таким, каким лет тридцать тому назад снился Савватию Родионовичу почти каждый день. С необыкновенной ясностью, с изумительной отчетливостью видел Собенников большой двор, белые штукатуренные амбары с железными, решетчатыми дверьми. Свежее, прозрачное утро. Над рекой курится туман, громко курлыкают голуби, петух кричит, хлопая крыльями. Савватий, молоденький, жизнерадостный всходит на двор за купленными возами с пшеницей.

Вдруг из стоящей поодаль конюшни слышится пьяный, отчаянный крик, — крик, рассчитанный на скандал, на позор хозяевам дома. Как борзая собака, бросился туда Савватий Родионович. У порога стоял его старший брат, Николай Родионович, бледный, остолбенелый, а в углу, опрокинувшись на кучу навоза, лежал Хухриков с окровавленным лицом. Кровь быстро бежала из его шеи или щеки, и маленькая лужица ее поодаль уже подернулась тусклой пленкой. Савватий Родионович не помнил, что с ним сделалось. «Чем ты его, Николай?» — «Скребком». — «Молчи!» — бешено крикнул младший брат, бросился на Флегонта, как хищное животное, железными пальцами схватил его за горло. Бурно, одной огненной чертой пронеслась в его голове мысль о том, что капитал у них с братом еще неделеный и фактически принадлежит Николаю Родионовичу, что он, Савватий Родионович, раз вбежал в конюшню, может лишиться всего капитала и уже усватанной богатой невесты, что они с братом уже под судом, нищи, сосланы… Флегонт отбивался, как-то странно взмахнул руками и ногами вместе… Савватий Родионович сдавил свои разошедшиеся пальцы еще раз.

— Скребок, скребок давай! — говорил он брату, задыхаясь и стуча зубами. — Мажь его кровью, слышал? Понимаешь? Он пьяный на него наступил, ударил прямо в висок… Очнись! Зови народ!..

— Не бейся, не бейся! — неразборчиво и хрипло простонал Савватий Родионович, всей силой воли желая проснуться и почти просыпаясь. Но волны бессознательной жизни снова сомкнулись над его головой. Сон изменился. Савватий Родионович увидел себя в каких-то длинных, узких, душных переходах, перегороженных хлевушках, в целом лабиринте закоулков, из которых он выбирался ощупью, стукаясь головой об углы, выбирался жадно, поспешно и знал, что не выберется… И вдруг Собенников почувствовал, что в самом темном углу сидит он, Флегонт… Зубы его оскалены, глаза светятся, как у кошки… С ревом бросается на него Савватий Родионович. Горло Флегонта скользит и щелкает под его железными пальцами, судорожно вскидываются руки и ноги приемщика. Вот — замолчал…

Савватий Родионович поднимается с полу, вытирает о полы сюртука свои мокрые от слюны и крови руки… Каким теплым, приторным запахом дышит кровь. Что это? В углу опять сидит живой Флегонт, а дальше еще и еще. Лабиринт полон ими. Как раненый зверь, защищающий своих детенышей, кидается на них Савватий Родионович, давит, жмет… По очереди распластываются и трепещут под ним живые тела. По очереди орошаются слюной и кровью его руки.

Наконец, свободен! Но нет, они живы, они живы. Рядом лежат они по всем углам, и тела их бьются, как выброшенная на горячий песок рыба. «Ведь это все во сне, — кричит чей-то голос, — проснись!» Савватий Родионович задыхался, силясь разорвать сковывавшие его цепи сна, — напрасно. «Так неужто я не сплю!» —подумал он и закричал от ужаса так громко, что этот крик услыхал внизу в своей спальне старший сын.

Собенников проснулся. Все члены его тела, как морозом, скованы были непреодолимым, смертельным страхом… На лбу выступал и тёк к вискам жидкий, быстро стынущий пот. Он силился сбросить с себя кошмар ужаса, расправить руки, вздохнуть всей грудью, но вяжущий, тяжелый страх вновь наваливался на него и заставлял цепенеть и замирать его бессильные члены… Наконец, он встал и с помутившейся головой, дрожа как в лихорадке, неверными, колеблющимися шагами подошел к своему бельевому шкапику. Там сохранялся у него экстракт индийской конопли, прописанный знакомым врачом. Обыкновенно Савватий Родионович принимал его очень редко, даже тогда, когда хотел забыться. Теперь же он, не считая, налил капель в маленький серебряный стаканчик и залпом выпил темно-зеленую, сильно пахучую жидкость.

Он сошел вниз только к обеду, бледный, осунувшийся, как после тяжелой болезни. Сын-реалист напомнил ему, что нынче — экстраординарное заседание думы и спросил, пойдет ли он. Савватий Родионович ответил утвердительно.

В шесть часов он вышел пешком из дому. Было начало февраля. Днем сильно припекало солнце, на тротуарах стояла вода; к вечеру же слегка подмораживало и улицы города превращались в один сплошной каток, спешно и скупо посыпаемый золой и песком.

Солнце уже зашло, но кругом лежал ровный, голубоватый свет… Нежно-голубыми казался снег на дворе церкви и сама церковь, где на высокой стрельчатой колокольне шумно кричали и возились галки. На мягком небе, сероватом с легкими опаловыми оттенками, резко выделялись покрытые ослепительно-белым снегом верхушки гор.

Воздух был необыкновенно чист и прозрачен: в нем чувствовалась особая, предвесенняя свежесть. Как выточенные из черного камня, стояли в нем деревья бульваров, и огоньки зажигавшихся среди них газовых фонарей казались красновато-зеленоватыми, почти зелеными. Голоса и смех прохожих раздавались поразительно отчетливо и, прозвучав, казалось еще долго стояли в безветреной свежести сумерок.

Савватий Родионович шел, ни о чем не думая, ни на кого не глядя. В душе его было пусто и светло, как в чисто убранной, но холодной и нежилой комнате. В думе он сел поодаль, под портретом Императора Александра II.

Все произошло так, как можно было ожидать, что произойдет. Гласных собралось необычно много. Городской голова, князь Танищев, мямля и повторяясь, сказал краткую речь. Гласные открытой баллотировкой вотировали ассигновку на нужды Красного Креста. Решили пожертвовать 25,000. Все большие города пожертвовали не меньше. Составили текст телеграммы, уже заранее, очевидно, написанной известным в городе присяжным поверенным. Кто-то заикнулся о подписке, но Хомутков, маслёнщик, высоким, хриплым тенорком заявил: «Господа, ведь карман-то один. На бирже подписались, у его превосходительства подписались, на благотворительном спектакле по 25 за билетик отдали… Не натужно ли будет? Маленько обрастем шерсткой; опять пострижемся». Кое-кто засмеялся, другие стали расходиться. Секретарь спешно дописывал протокол. И тогда из-под портрета Императора Освободителя раздался глухой, низкий бас Савватия Родионовича, как медным гулом большого колокола покрывший все разрозненные, слабые звуки кругом.

— Имею сделать заявление. Угодно ли будет думе принять в свое ведение мое пожертвование для семей взятых на войну лиц крестьянского и мещанского сословия?

В собрании на минуту воцарилась тишина. Первым опомнился от неожиданности городской голова и, вызвав на свои губы любезную улыбку, произнес:

— Беру на себя смелость говорить на этот раз от лица всей думы. Дума горячо благодарит вас, достоуважаемый Савватий Родионович, но мы просили бы… мы желали бы большего, так сказать, оформления…

— Да что ж тут оформливать? Пусть дума изберет комиссию из члена управы и двоих гласных. Они и будут заведовать выдачей. Инструкцию пусть выработают сами. К расходованию назначаю не проценты, а капитал. Запишите, Петр Андреевич, что я жертвую половину своего чистого дохода за прошлый год.

— Половину чистого дохода… Это сколько же? — осведомился секретарь, на секунду поднимая от бумаги свое бледное, умное лицо.

Савватий Родионович закусил губы, подумал.

— Семьдесят пять тысяч, — произнес он решительно.

— Ого! — сказал, не удержавшись, кто-то из гласных.

Савватия Родионовича окружили, крепко жали ему руку, благодарили. Чужие голоса звучали в его ушах, как крики говорящих кукол; все лица казались ему неживыми, плоскими, как картина без перспективы. Он поспешил уйти.

Ночь была совсем весенняя. На темно-синем небе шевелились звезды; в воздухе разливалась бодрящая свежесть, деревья с их освещенными тонкими, голыми ветвями казались золотыми, дрожащими нитями. Белый трехэтажный дом, школа, где на закате молодости мелькнул Савватию Родионовичу призрак счастья — чистая любовь чистой, не похожей на других, женщины — тоже казался золотистым и как будто уходящим в небо.

Савватий Родионович медленно, не глядя перед собою, шел все вперед и вперед. Так дошел он до городского сада, прошел расчищенной аллеей к берегу реки и стал около решетки, огораживавшей обрыв к Волге. Неестественное ощущение пустоты и холода — следствие выпитого лекарства — прошло, и темная гнетущая тоска опять росла и ширилась вокруг Савватия Родионовича, как поднимающиеся от земли ядовитые испарения.

В саду было тихо, пустынно. Внизу бесшумно мелькали извозчичьи сани, проехало несколько троек с веселым, говорливым позваниванием бубенчиков, даль лежала белой, ровной, слабо светившейся пеленой. Как дыхание чудовищного зверя, заревом поднимались светлые столбы электрического света от фабрик и заводов. А дальше река уходила в темные берега, где стояли по обрывам, чутко прислушиваясь к идущей весне, могучие ветлы и осокори, где на десятки верст расстилались заливные луга, покрытые теперь слежавшимся, твердым снегом. Как горячее дуновение, пронеслось по душе Савватия Родионовича воспоминание о молодости, удали, бессонных счастливых ночах, женской любви… Он увидел себя ребенком на коленях матери на барже с хлебом, услышал припев бурлаков… Холодные, свежие струи реки щекотали и нежили его тело, на пари плыл он через Волгу, рассекая упругую волну своим молодым, сильным телом. Заливались соловьи; яблони пахли нестерпимо сладко и нежно…

И все затмилось и ничего нет: «Не поискать ли майну поглубже да не нырнуть ли с головушкой?» Он отошел от решетки и медленным шагом побрел дальше, миновал паровые мельницы, чугунолитейный завод, ряд мелких фабрик. Набережная осветилась ярким огнем чайных и трактиров. Оттуда вместе с хлопавшими дверьми доносились вскрики граммофона и гул людских голосов. Беспрестанно попадались группы оборванцев, подозрительно и любопытно оглядывавших высокую фигуру Савватия Родионовича. Сзади себя он несколько раз услышал свою фамилию, произнесенную с различными оттенками в голосе.

Город кончился, пошли чьи-то цистерны; дорога, перегороженная высоким забором, круто спустилась к Волге. На самом обрыве стояла деревянная, врытая в землю скамейка. Савватий Родионович опустился на нее. Мысли и ощущения тяжело заходили и заворочались в его голове, как два дня тому назад.

«Ну что же, что отдал столько, сколько, пожалуй, и не мог отдать без явного ущерба для дела? Никакого облегчения… Но что же в таком случае то? Явиться в полицию, донести на себя, что тридцать лет тому назад, нехотя, убил своего приказчика и скрыл убийство? Но ведь и давность судимости прошла… И людей тех, что были, нет на свете. Брат Николай Родионович спился и умер. Умерли и пристав, и доктор. Тогдашний товарищ прокурора теперь — звезда первой величины. Никто и не поверит тому, что расскажет Савватий Родионович, а упрячут его в сумасшедший дом. Наследники ничего против иметь не будут. Тем вся история и кончится. И за что я мучаюсь, за что? Ведь покойный Флегонт был никуда не годный парень, больной, лодырь, пьяница; родные его до зубов осыпаны милостями и щедротами Собенникова. А сколько добра сделал Савватий Родионович бедным, сколько жертвовал на школы, приюты? И все это ничего не стоит, нигде не зачтется? Что в жизни, если она хороша только до тех пор, пока человек молод. Зачем она? А зачем-то нужна». Савватий Родионович вспомнил, как издыхала его старая собака, как протянула ему коченеющую лапу, как смотрела ему в лицо тусклыми, потухающими, страдальческими глазами. Молодое, крепкое деревцо сломилось раз на дворе во время бури… Как жалко его было… «Глупые мысли, детские мысли, навеянные наркотиками», — выкрикнул маленький человечек. «А жизнь духа, — заговорил большой, смутный, вдруг как будто яснея лицом и становясь похожим на Савватия Родионовича, — не так ли жалко, если человек замрет для добра, если не совершит в жизни всего того хорошего, что мог бы совершить». «А что такое добро и зло?» — затрещал, не давая кончить и кривляясь, юркий уродец. — «Зачем лицемерить? — кротко ответил другой. — Каждый из нас знает, что хорошо и что дурно». — «Да, каждый знает и, однако, любит хорошее только в других, а для себя, для своих детей жилы вытягивает за дурное». — «Жизнь кончилась вместе с молодостью. Назад ее не вернешь. Будущее — как черная стена. Как его проживешь? Чем? И не лучший ли конец — пулю в лоб?» — подумал Савватий Родионович и замер от ужаса, нечаянно взглянув на дорогу. Ущербленная луна только что поднялась, бросая мутный, неопределенный свет, и Савватий Родионович ясно увидел, как из-под горы, весь в лохмотьях, сгорбившись подымается странный бледный человек. Собенников решился взглянуть ему в лицо и чуть не упал от страшного сердечного толчка, морозом и жаром разлившегося по всему его телу:

— А, вон что, вон что! — отозвалась в нем каждая жилка.

Тихо, бесшумно, смотря безжизненными глазами вперед, прошел мимо него Флегонт. За ним, также не спеша, бесшумно уже подымался из-под горы другой человек, почти старик. И у него было лицо Флегонта. И один за другим подымались на гору и проходили перед Савватием Родионовичем оборванные, истощенные, сгорбившиеся люди, проходили не спеша: старые, молодые, средних лет, проходили маленькие дети, женщины, старухи, и у всех у них было одно лицо: скорбное, измученное лицо Флегонта с безжизненно-устремленными вдаль глазами.

— Довольно, довольно! Не мучьте меня! — беззвучно молил Савватий Родионович, не в силах будучи оторвать от призраков своего остановившегося, расширенного взгляда.

Но бледные люди все шли, все шли, поднимались из-под горы и бесшумно исчезали в ночном, морозном воздухе. Вот женщина, но она не одна, на руках у нее крошечный, истощенный ребенок и у ребенка лицо Флегонта.

Савватий Родионович крикнул и услышал падение чьего-то тяжелого тела. Это он сам свалился со скамейки набок, на самый край оврага. Прикосновение к его лицу холодного снега оживило его.

— Вином не тянет, — раздался над ним чей-то твердый, певучий тенор. — Встрешный, что ль, его расшиб, али так обмер. Коли б пришитый, под яр свалили бы. О, о, о! Да это Савватий Родионович Собенников — мельник. Ты что же это, купец, под забором валяешься?

Савватий Родионович пришел в себя. Перед ним стоял высокий мужик в коротеньком полушубке, в киргизской шапке, в длинных, подшитых валенках, поодаль темнела какая-то странная фигура в чепане, в шапке скуфейкой.

— Ты кто? — спросила Собенников, приподымаясь с помощью мужика. — Откуда меня знаешь?

— Мы-то? Мы-то Аносовски. А тебя как не знать. Ты вот только нас не признаешь, даром что я четыреста ночных смен на твоей мельнице на втором полу простоял. Как нам тебя не знать… Всю округу твою мартышки заполонили. Осенним делом подати гонят, некрутов снаряжают, — до последнего зернышка им отдадим. Весной к тебе же придем за тридорога муку покупать. С затхлинкой когда даешь и то спасибо! Кто твои баржи грузит? На мельницах кто ночные смены простаивает? И все ты нас не знаешь? Каменными стенами да золотыми хоромами ты от нас отгородился. А погляди-ка на них попристальнее. Каждый кирпичик там нашей кровью слеплен… Ты на меня что уставился, как сыч? Или тебе никто этого не сказывал?

— Говорила… одна, — с усилием промолвил Савватий Родионович.

— Говорила, да видно до конца не досказала. Да где тебе и понять. Пожалуй, сказывай. Золотом уши у тебя заклеплены. Ходят все вокруг тебя, как вокруг семика…

— Не помню тебя… А это кто с тобой?

— Это? Это — человек. Ну, наш трах направо. А ты, хозяин, вставай-ка, да чаль ко дворам. Мы, понятно, этим не занимаемся, а только не к чему тебе сюда ходить… в этаких-то воротниках.

Мужик сделал жест своему товарищу, и оба направились к узкой тропинке, протоптанной вдоль сада. Дойдя до поворота, прохожий вдруг вернулся назад, вплотную подошел к Собенникову:

— Так ты меня и не знаешь? — проговорил он с глубокой укоризной, засматривая прямо в глаза Савватию Родионовичу. — А ведь как ты меня в ту пору обидел. Ну, прости Христа ради. На этом свете, может быть, и не встретимся…

Савватий Родионович остался один. Только что испытанный им ужас, как ощущение сильной боли, волнами отливал от его сердца и вместо него внедрялось чувство какого-то восторженного беспокойства, как перед близостью великой разгадки.

Он встал. Луна поднялась уже высоко и бросала тонкие, стальные лучи. Небо светлело. Собенников прижал обе руки к груди и взглянул вверх. Все его существо слилось в ищущем, страстном зове.

— Боже мой, Боже! Неужто я нахожу тебя? Неужели жизнь моя может быть еще прекрасной? Неужели та радость, которую я ищу, так близка от меня, так исполнима?

«Галлюцинации и обмороки», — насмешливо хихикнул маленький человечек. «Пусть галлюцинации», — ответил ему кто-то, должно быть, сам Савватий Родионович. «И успокоишься на первой части «Родного слова», — спросил человечек с убийственной насмешкой. «С нее начну».

Семья Собенниковых была очень удивлена, когда в одиннадцать часов вечера Савватий Родионович вошел на половину жены, где не был уже много, много лет.

Сноха с своим отцом и барышнями уехали в театр.

На столе стоял маленький, серебряный самоварчик, виднелись коробки с конфетами, всевозможные печенья, финики, мандарины, ананасы в сиропе, персики. Это Арина Арефьевна угощала своего сына-любимца, помощника присяжного поверенного, живущего отдельно от семьи.

— Из вежливости подобные явления называются самодурством, — говорил молодой Собенников, нервно разламывая английское, длинное печенье, — но их… но их настоящая оценка — психическая болезнь… Какое фанфаронство — выбросить семьдесят пять тысяч неизвестно зачем и отказать сыну во всей его карьере, во всей судьбе… Во мне, мамочка, столько накопилось злобы, столько обиды, что я, право, не раз уже подумывал о вмешательстве в нашу семейную жизнь третьего лица — врача психиатра.

— Сенюшка! — шепотом проговорила мать.

Молодой Собенников оглянулся и вспыхнул. В дверях стоял отец и улыбался доброй, необычной улыбкой.

— Вот и я к вам, — сказал он, посмотрел на роскошно уставленный стол, хотел что-то заметить и удержался.

— Садитесь, гостем будете, — чопорно ответила Арина Арефьевна.

Савватий Родионович опустился на стул и с той же необыкновенной на его чертах, ласковой улыбкой промолвил ни к кому не обращаясь:

— А я заходил на телеграф. Велел всем покупки прекратить, за купленный хлеб рассчитаться начисто и распродать его на месте.

— Воля ваша в этом, — обиженно и сухо заметила Арина Арефьевна. — Вам виднее.

— Неужели, папаша, ваш чистый доход в прошлом году равнялся полутораста тысячам? — спросил Семен Савватьич, уже успевший оправиться от смущения.

— Много больше, Семен, много больше, — ответил отец, улыбаясь мягко и неопределенно. «Сказать им или нет? — подумал он. — Нет не нужно. Я лучше напишу им обо всем».

Он посидел еще минут пять, пожелал Арине Арефьевне и сыну спокойной ночи и тихо вышел.

— Словно погибель моя приходила! — жаловалась впоследствии Арина Арефьевна.

Савватий Родионович вошел в свою спальню. Луна смотрела прямо в окно и светлым пятном с черным переплетом лежала на противоположной окну двери. Темнели давно знакомые предметы. И старая, знакомая тоска, старые, знакомые сомнения подымались от стен, среди которых в мощном теле Савватия Родионовича билась, как птица в клетке, страждущая, неуспокоенная душа.

Он сел к окошку и подпер голову обеими руками. Светлое, ясное настроение, с которым он вошел в свой дом, таяло, как весеннее облако. На секунду у него мелькнуло даже сомнение в том, хорошо ли он сделал, вызвав обратно агентов по закупке хлеба. Он вспомнил, что два дня не был в конторе и покачал сам на себя головой. «Много, много грязи на человеческой душе, еще больше суеты. Сразу не смоешь. Но решиться смыть надо сразу. Обрубить все канаты, чтобы никаких дорог назад. Какая грязь на Волге весной, сколько мусору, навозу… Но лишь только взломает лед, грязь уносит, хоть и не сразу, а там далеко она становится уж и не грязью, а тучной почвой… Самое главное впереди, самое трудное впереди, а я даже не знаю, смогу ли я на него решиться… Но если я не решусь на него, тогда мне одно — смерть».

Лег он поздно, все еще терзаемый нерешительностью, неослабевающим, саднящим беспокойством. Сон не приходил. Савватий Родионович лежал, глубоко вздыхая и крепко сжимая веки. Золотые искры бежали перед ним во мраке, сплетались в светлые пятна, разливались в целое море прыгающих, блестящих брызгов. И, как эти брызги, замерцали перед ним отдельные лица, целые картины, и он не мог даже дать себе отчета, спит ли он, или грезит наяву, и встают перед ним, как живые, облеченные кровью и плотью, смутные упреки его совести, все его мысли и чувства, встает разгадка его жизни. Собирались воедино все разрозненные впечатления; общий смысл проникал все явления. «Теперь или никогда! — мерно тикали часы. — Теперь или никогда!» И годы тоски, терзаний, крутящихся, ядовитых сомнений нашли себе, наконец, исход. Савватий Родионович очнулся от звука собственных рыданий. Подушка его была мокра от слез. Он плакал от жалости к людям, от радости перед грядущим, от стыда и ненависти к прошедшему, от сладкого ожидания жизни и свободы. Он долго лежал, не переменяя положения, не вытирая катящихся из глаз медленных, крупных слез. На дворе занималось погожее утро. Снег хрустел под ногами пешеходов, над Волгой вставало солнце, ослепительное, огромное, и огненным плесом разливалось в незамерзающих полыньях. Дым, как жертвенный фимиам, прямыми, кудрявыми столбами уходил в небо.

Савватий Родионович встал, не торопясь, с тихим, спокойным лицом, и подошел к окну. Сколько бодрости, свету, радости жизни разлито было кругом! Его сомнения накануне представились ему жалкими, крошечными. Отвратительной тюрьмой показалась ему его комната, где сам-друг с собой он прожил 15 лет. Судьба нажитых им капиталов, судьба его семьи, его самого были решены. Он обдумывал лишь подробности.

Он знал теперь, что жизнь его может быть и будет прекрасной. В своей душевной глубине он видел лишь самого себя, бодрого, радостного и свободного.

Солнце брызнуло ему в глаза веселым, теплым блеском.


…«Вид у нашего отца, Савватия Родионовича Собенникова, когда он вечером вошел к нашей матери, был явно ненормальный, что может быть засвидетельствовано живущей у нас в доме Татьяной Петровной Фоминой, — писал в своем исковом прошении о возврате имущества Семен Савватьич. — В этот вечер он пожертвовал в думе семьдесят пять тысяч в помощь семьям убитых и взятых на войну воинов, якобы половину своего чистого дохода за прошлый год. Однако, по рассмотрении торговых книг выяснилось, что баланс прошлого года сведен с убытком в 17½ тысяч. Очевидно, наш отец был охвачен навязчивой идеей, выраженной им в письме к нам (которое, однако, на семейном совете мы решили не оглашать), что в силу не выдерживающих здравой критики соображений, он должен все свое состояние, оставив нам, прямым наследникам, лишь жалкие крохи его, передать на нужды семей убитых и ушедших на войну лиц крестьянского и мещанского сословия. Просим допросить о ненормальности умственных способностей нашего отца лечивших его в разное время врачей Когана, Арбузникова и Постняка. Местожительство Савватия Родионовича Собенникова неизвестно и, несмотря на приходящие от него письма к сестре нашей Вере, также носящие ясные следы навязчивых идей, обостренных очевидной близостью лиц подозрительного поведения, — обнаружено до сих пор не было…»

О. П. Рунова
«Русская мысль» № 4, 1906 г.