Петр Боборыкин «Безвестная»

«Pressez toute chose, un gémissement en sortira».
L’abbé Roux. Pensées

I

В двух окнах, влево от ворот, в подвальном этаже большого купеческого дома, на Лиговке — совсем оледенелых — свет лампадки вот-вот померкнет. На дворе градусов двадцать морозу. По пустоте и тиши заметно, что поздний час. На углу переулка, наискосок мостика, заснул извозчик и совсем засунул голову в передок саней. У ворот дома белеется тулуп дежурного дворника.

Из-за угла вышла кухарка, с платком на голове. Она огляделась вправо и влево, что-то такое сообразила и пошла торопливо, куталась на ходу в платок и шлепала по бойкому, неровному тротуару стоптанными башмаками.

У ворот, не доходя до дворника, — он сидел по ту сторону, на скамье, — кухарка подняла голову и начала вглядываться в стену, отыскала глазами небольшую темную вывеску и тогда только подошла к дворнику и потянула его за рукав.

— Чево надо?

Голос дворника показывал, что он сейчас же повернется к ней спиной и опять задремлет.

— Бабка тут, что ли?

— Чево?

— Да бабка галанка?

— Здесь.

— В котором этаже?

— Да вон окна-то… свет где…

— В подвальном, значит?

— В подвальном.

— Пропусти в калитку, милый…

— Не заперта, лезь.

Она нагнула голову и пролезла между цепью и порогом. Густая темнота понадвинулась на нее.

— Из подворотни ход? — окликнула она дворнику в полшопота.

— Да; нащупай, звонок есть, вправо сейчас…

Звонок издал резкий и короткий звук. Кухарка стояла у самой двери и ощупывала ее обеими руками. Обрывки не то клеенки, не то рогожи шуршали под ее правой ладонью.

Она не долго ждала. Извнутри ее спросили:

— Кто там?

— За вами, матушка! Больно нужно!

— Сейчас, — раздалось в ответ из глубины комнаты, и дверь стали отпирать не больше, как через минуту.

Половинка дверей отпихнула кухарку назад. Надо бы пойти сейчас пару, как всегда из дворницких и жарко натопленных подвальных квартир; но пар не показывался. В квартире акушерки никогда не бывало тепло, особенно в первой комнатке, где плиту два дня уже, как не топили.

Со свечой в руке стояла перед кухаркой маленькая, далеко не старая еще на вид женщина, в юбке и сером платке, в клетку, без ночного чепчика. Зачесанные, на ночь, белокурые волосы лежали кучкой на маковке, пригнутые шпилькой. Она немного щурилась от света. Полное лицо с желтоватой кожей смотрело просто: серые, прищуренные глаза, добрые и крупно вырезанные, окинули быстро всю фигуру кухарки. Пухлые губы широко раскрылись улыбкой. Левая, свободная рука придерживала платок на груди.

— Входите, голубчик, входите… Я мигом! — пригласила она кухарку. — Присядьте… Холодно у меня… Вот к этой стене… Она еще тепленька…

Все это она выговаривала на ходу в комнату, где стала одеваться, без торопливости, как собираются на свое дело люди, привычные к таким ночным приходам, знающие, какие вещи им надо захватить с собою, заранее помирившиеся с тем, что им в эту ночь уже больше не спать.

В одной квадратной комнате, низкой и сыроватой по углам, состояло ее помещение. Кровать ютилась за ширмами, влево от входа; направо всю стену занимал старенький, покрытый ситцем диван; над ним, по стене, много фотографических портретов и карточек; на окнах — цветы; под ними раскрытый ломберный стол с вчерашним шитьем; в левому углу, где догорала лампадка перед образом, шкапчик над комодом красного дерева. Все смотрело чистенько, но очень бедно. На окнах висели темно-коричневые занавески, на шнурках.

Оделась акушерка скоро-скоро, что-то достала из комода и шкафчика и подошла к вешалке, где висели драповое пальто и шубка на кротовых шкурках, крытая сукном. Она надела шубку.

— Да вас как звать? — вдруг, как бы вспомнив что-то, окликнули ее из кухни.

— Фамилия моя, голубчик? — спокойно, и все еще с улыбкой, спросила акушерка.

— Да. Евсеева, что ли? Никак этак?

— Этак, этак… Марья Трофимовна…

— То-то… Готовы, матушка?

— Готова!

— Больно уж мается…

— У кого?

— Работница… У дворников… Извозчики где стоят…

— Идемте.

Марья Трофимовна повернула голову, не забыть бы чего, перекрестилась и скорыми, бодрыми шажками — ботики ее поскрипывали, — вышла в кухню, со свечой в руке, поставила ее на опрокинутую кадку, служившую заместо стола, положила коробку спичек, и прежде чем тушить, оглянула еще раз кухарку.

Ей понравилось это рябоватое, круглое лицо, с прядью черных волос, выбившихся на самый нос, широкий и смешной: одна ноздря была уже другой.

— А тебя как звать? — спросила она.

— Пелагея.

— Вы вместе с той работницей спите?

— Вместе, матушка, вместе.

Свечу Евсеева задула и выпустила вперед кухарку. Она аккуратно заперла ключом наружную дверь и, вылезая за Пелагеей в калитку на тротуар, успела сказать ласково дворнику:

— Мы с тобой, Игнат, опять дежурные…

Дворник расслышал, сквозь сон, ее слова, но ничего не сказал в ответ.

II

В такие ночные походы, редко и они выпадают, Марья Трофимовна чувствовала себя особенно легко, почти радостно. Здоровье у ней на редкость. «Я — двужильная какая-то», — говорит она часто, как говорят про лошадей, способных сдвинуть всякий воз. Ни по свойствам души своей, ни по нужде, не могла она отказываться, оттягивать визиты, напускать на себя самое нездоровье. В таких-то случаях ее дело и вставало перед ней во всей своей человечной простоте и пользе. Она знала, что разбудит ее вот такая кухарка у дворников, где извозчики ночуют и держат лошадей, или еще того хуже: из углов кто-нибудь прибежит, замаранная девчонка зовет к побирушке, в грязь, в чад и нестерпимую духоту, где нет ни воды, ни чистой тряпки, а она, ничего, шутит, сама все найдет и знает, что больше полтинника ей не могут заплатить. А то и даром.

И теперь, январь на исходе, а ее доход, за месяц практики, не дошел и до белой ассигнации. Как жить?.. А живет, никому почти не должна, и если бы…

Марья Трофимовна остановилась, точно на какой зарубке, и не захотела думать в этом же направлении. Деньги, заработок, сведение концов с концами, поднимались всегда, сами собой, откуда-то из глубины, и всегда в одних и тех же цифрах, маленьких расчетах, маленьких надеждах и соображениях.

Но они не расстраивали ее настолько, чтобы она забыла, хоть на минуту, куда идет, что ей нужно делать, кто ждет от нее помощи.

Своего звания она, девица лет тридцати восьми, до сих пор немного не то что стыдится, а стесняется, перед знакомыми из образованных девушек и молодых людей. С народом, с пациентками, со всякими пожилыми простыми людьми, с ними она всего больше водится, усвоила она себе спокойный тон, всегда немного с шуточкой над своими обязанностями. Они все считают ее почему-то вдовой и обращаются как с женщиной гораздо старше летами. Так и ей удобнее. Никто ловчее и умелее ее не найдется в самой бедной и грязной обстановке, в какой хотите поздний час ночи, и вряд ли другая так ладит с простонародьем, так изучила нравы, привычки, суеверья, приметы, пороки и замашки темного, и совсем бедного, и полубедного петербургского люда: мелких чиновничьих семей, артельщиков, унтеров, дворников, прислуги всякого рода, впавших в нищету дворянских семей, недавно повенчанных пар из учащейся молодежи, из огромного класса ищущих занятий.

В околотке ее хорошо знают, даже и с Васильевского иной раз обращались, а настоящего ходу ей нет, да и не будет: в такую уж она попала колею. Надобен особый случай: принять у какой-нибудь богатейшей и родовитой купчихи или чиновной барыни. Но это почти невозможно. В купеческих семьях средней руки Марья Трофимовна принимала; перепадало ей тогда сразу до тридцати, до сорока рублей. Но ей неприятно вспомнить такие вот купеческие крестины. Унизительно обходить с тарелкой или подносом крестного и крестную с гостями и глядеть, как тебе, под салфетку, кладут желтые и зеленые бумажки, точно арфянке какой в трактире, после того, как пропела: «Спи, ангел мой». Лучше ей у бедняков, даже совсем легко и хорошо, и если б платили ей хоть маленькое жалованье, она не желала бы никаких подачек.

Такие мысли начинают непременно реять в голове Марьи Трофимовны, когда она идет с провожатой, к спеху, и ожидает, что, пожалуй, уже поздно, что только напрасно ее потревожили. Но на это она никогда не сердилась, да и вообще не помнит, чтобы она гневно или раздраженно на кого-нибудь дала окрик, что бы с ней ни вышло. Пьяных она, в первые годы практики, ужасно боялась, но и к ним привыкла, усылала их, если они мешали, и не обижалась, когда кто ей ответит дерзко или бранно.

— Ты в одном платье? — сказала Марья Трофимовна, оглянувшись, на ходу, в сторону Пелагеи. — Мороз какой!

— Тут близехонько! Ничего!

От Пелагеи всегда пышало, точно от печки. Она могла, в какой угодно мороз, пробежать по улице в одном сарафане и в опорках на босу ногу.

Холод все крепчал. Фонари по той стороне Лиговки — керосиновые, а не газовые, мигали грязным светом, а газовые, по переулку, где шли скорым шагом обе женщины, совсем обмерзли и только по самой средине каждого стекла небольшое пятно пропускало свет, скованный со всех сторон забелевшим льдом.

Что ей нужно было, Марья Трофимовна расспросила у Пелагеи на ходу. Большой трудности не предвидела она; женщина здоровая, солдатка и уже не «перворождающая». Боялась она серьезных случаев, где закон велит обращаться к доктору.

Во-первых, где его взять? К такой вот работнице, солдатке доктора не дозовешься, ни частного, ни с воли. А если приедет, так поздно, когда настоящая минута пропущена. И тут Марья Трофимовна совершенно теряется, покраснеет, не то говорит, запинается в ответах, точно она сама ничего не смыслит, хуже чем на первом экзамене из анатомии. До сих пор, она практикует уже около восьми лет, не может она держать себя при докторах посуровее и посмелее.

Разве уже доктор-то из очень тихоньких, или сам настолько неопытен, что выспрашивает для собственного руководства.

— Сюды, сюды, — потянула Пелагея за рукав Марью Трофимовну.

Они вошли в полуоткрытые ворота деревянного одноэтажного дома с мезонином. Сейчас же ее обдал запах, какой бывает на дворах, где живут извозчики. В темноте, в глубине двора, ходили около саней два ночных извозчика; они только что зашабашили, шел уже пятый час утра, но еще стояла густая мгла. Из конюшни, вправо, полз пар от дыханья лошадей и навоза. Один из извозчиков зажег фонарь и красноватое пламя сальной свечи всплыло среди темноты продолговатым языком.

— Куды шлею-то забросил? — раздался хмурый голос и заставил Марью Трофимовну повернуть голову.

— Бойко, матушка, тут, бойко, — удержала ее кухарка. — Сюды вот пожалуйте. Только головкой не стукнитесь. Низенькая дверь-то.

Она, действительно, почувствовала под подошвами своих ботиков обледенелую лужу, вероятно, помой. Если б Пелагея не предупредила ее, она наверное бы оступилась, на ходу она была довольно легка, но телом полновата и ходила с перевальцем.

На морозе испаренья и запахи жилья, в подвальном флигеле, не ошеломляли так, как в оттепель. Кухарка отворила с усилием примерзшую дверь, обитую рогожей, и даже Марья Трофимовна, несмотря на свою покладливость, отшатнулась.

— Молодцы наши спят тут. А куфня-то налево, сейчас вот взять надо за дощатую переборку.

В избе спало человек десять извозчиков, вповалку, на скамьях и на полу. За чьи-то ноги задела Евсеева и кто-то, спросонья, выбранил ее.

Слева, сквозь щель полупритворенной двери, виднелся свет…

— Здесь? — шепотом спросила она.

— Тут, тут…

Из-за перегородки раздавались стоны, заглушаемые, должно быть, тем, что работница держала что-нибудь в зубах, чтобы не кричать во весь голос.

— Мается, — проговорила Пелагея.

Что-то еще прошептала ей на ухо Евсеева и получила в ответ:

— Поищу… Только навряд есть ли…

После чего пропустила ее за перегородку, а сама стала ощупью искать чего-то в печурке. Она совсем успокоилась, как только привела акушерку, и даже сейчас же вкусно зевнула. Ей так захотелось вдруг спать, что она села тут же на низкую скамейку, под полатями, — с них тоже слышался храп извозчиков, — и забыла, чего от нее ждет Марья Трофимовна.

— Пелагеюшка, что же? — окликнула ее та, шепотом, в дверку.

— Ась? — спросила она уже спросонья.

— Иль запамятовала?

— Запамятовала, и взаправду.

Стоны стали слабнуть. Приход Марьи Трофимовны приободрил работницу.

Из мужиков никто совсем не просыпался; только один пробурчал во сне:

— Чево вам, черти?..

III

Домой Евсеева вернулась, когда уже совсем рассвело и без всякого вознаграждения. Она и к этому привыкла. Родился мальчик, с огромной головой. Мальчиков она всегда ждала. Это ей напомнило другой случай, не так давно.

Приходит молодой человек, совсем еще юный. Она думала, что к какой-нибудь родственнице приглашает, а он говорит: «к жене». Немцы, молодые, ему двадцать четвертый год, ей двадцатый. Он служит в магазине приказчиком. Помнит она их квартирку необыкновенной чистоты. Кухня — хоть сейчас на выставку. Даже под метелками подбиты клеенки. Ванна поставлена возле плиты, и от крана с холодной водой кишка идет к ванне; одним словом, видно, что все своими средствами смастерили, и так уж аккуратно, так аккуратно. На полках бумажки вырезаны фестонами; приди в бархатном платье в такую кухню — не запачкаешься. Спальня под стать кухне. И оба, муж и жена, рады-радешеньки, что у них будет ребенок. Родился, вот как у этой работницы, прекрупный мальчуган. Отец был в магазине, прибежал, видит, что у него — сын, весь вспыхнул, как девица, и расцеловал ее в обе щеки. Какой восторг! У всех их братьев и сестер — девчонки, а у них одних только мальчик. Сейчас телеграммы полетели к бабушке с дедушкой, и дня два приходили к ним поздравительные депеши.

Сколько, сколько всплывает в голове ее смешных и жалких случаев. Давно ли она носила целую неделю хлеба, кусок пирога к одной женщине, в пустую прачечную, куда дворник пустил ее из милости. Сама не доедала. И ей — ничего! Нет в ней ни озлобления, ни усталости. В народе, среди самой ужасной грязи, пьянства и беспутства, она находила человечность к тем, кто мучится, и всегда почти радость в отцах, особенно, когда явится на свет мальчик, а часто и отцу-то с матерью — есть нечего.

Как живая стоит перед нею одна девчонка на побегушках — кажется, Дуней ее звали. Прибежала, вся ушла в большой платок, только глазки, как мышиные, бегают, и говорят порывисто:

— Бабушка, пожалуйте, бабушка, милая, пожалуйте.

Было это осенью, месяца три тому назад. Повела ее Дуняша — вот как и сегодня же Пелагеюшка — по набережной, пришли на большой двор, кругом дом — ящиком, поднялись по грязной лестнице в четвертый этаж, вошли в длинный-длинный коридор. По стене висят грядками юбки, платья мастериц. И под одной такой грядкой кровать. На голых досках лежит молоденькая мастерица. Швейные машины стучат. Помнит, как вместо рубашки для ребенка принесли старое полотенце, да лоскутков — обрезков от платьев, как потом, уже на рассвете, отправили слепую совсем старуху в воспитательный.

Или еще у еврея, в кассе ссуд. Над самой кроватью висят ряды залежалых сапог. Приходили все потом разряженные еврейки — поздравлять; и теперь в ушах ее стоит точно гул, ор их гортанной болтовни; а за перегородкой шум у закладчика-хозяина, брань, хлопанье дверями.

И сколько еще, сколько таких эпизодов! Марья Трофимовна любит останавливаться мыслью на смешных сценах, больше все таких, что трудно рассказать в гостиной, хоть в них и нет ничего особенно неприличного, а все-таки нельзя. Она любит вспоминать их, не потому, чтобы она хотела посмеяться над своими пациентками, да и вообще над бедным людом. Такой уж у ней склад головы и характера. С ними ей легче жить.

Вот и сегодня, когда она на рассвете прилегла, не раздеваясь, на кровать, чтобы доспать «свою порцию» — она так говорила — ее природная наклонность к шутке и юмору не позволила ей долго и тревожно думать о том, что будет завтра или сегодня же, только перед обедом.

А будет то, что придет к ней Маруся, ее приемыш, придет обедать — воскресенье — и попросит на булавки, а дать нечего. Непременно попросит и сделает это с особой миной, точно ей это следует по закону, и прибавит каждый раз:

— Пожалуй, хоть не давайте, ваша воля.

И эти слова, каждый раз, режут Марью Трофимовну по сердцу. Если у ней приготовлен рубль, Маруся так скажет: «мерси!», что лучше бы уже она ответила грубостью.

Когда ночью она проснулась от звонка — Пелагея сильно дернула — и сообразила сейчас, что пришли за ней по делу, вторая ее мысль была: заработаю, Марусе будет на булавки желтенькая.

Но желтенькой не было. Или она и была, да единственная, с мелочью. Если отдать ее, надо будет жить в долг — неизвестно, сколько дней. И без того у ней в лавочке книжка, и в кухмистерской она платить два раза в месяц.

Щемит у ней на сердце, когда она раздумается об этой девочке.

Взяла ее самым обыкновенным манером. Также вот пришли за ней к вдове-чиновнице, осталась с двумя детьми и третьего ждала. Нищета полнейшая. Умерла в родах. Мальчику шел седьмой год; девочка на два года старше. Случилось это в самом начале практики Марьи Трофимовны. Тогда и заработок был побольше как-то, да и на свои силы увереннее смотрела. Дети хорошенькие, особливо девочка. Хоть на улицу за подаяньем иди, как только свезли мать на кладбище. Всегда она любила детей; девичья доля — перевалило ей уже за тридцать, — стала тяготить ее, хотелось привязанности, цели, для кого-нибудь жить, о ком-нибудь беспрестанно думать, на кого-нибудь дышать.

Мальчика взяли в приют — она же похлопотала, — а девочку приняла заместо дочери. Сначала при ней жила; только пошли нелады и огорченья, да и средств не хватало учить ее, как бы следовало. Думала она сначала — повести ее попроще, выучить ремеслу, в портнихи или шляпницы отдать, в мастерскую или приют, где учат этому, да жалко стало. Слишком хорошо она знала, что такое ученица у хозяйки, если даже и такая, которая в приюте училась. Да и девочка была видная такая из себя, голос у ней рано оказался и способность большая: где услышит — шарманка или музыка мимо пройдет — сейчас повторяет. В школу сначала дешевенькую отдала; училась Маруся не очень чтобы хорошо; но, главное, пошли огорченья для Марьи Трофимовны из-за ее характера.

Грубит или дуется, чванлива, лгать рано начала, франтовата и требовательна: подай то, да купи это, и слезы сейчас, что вот у других и ленточка, и ботинки, и кушачок, а у ней нет.

Отдала потом в гимназию. Очень тяжело было платить за все и одевать, а училась она не настолько хорошо, чтобы просить об освобождении от платы. Голос выручил. Заинтересовался один преподаватель. Выхлопотал ей бесплатные уроки в одну музыкальную школу. Там ее, на первых порах, захвалили. Возмечтала она сразу: «я артистка буду, в оперу меня возьмут, десять тысяч жалованья»; она тогда и ноты-то еле знала, а уж четырнадцать лет ей минуло. Такое счастье ей выпало, что через год поступила на даровое помещение со столом в семейство одно — тоже приняли в ней участие из-за голоса. Так прошло еще два года; но ученье — и музыкальное не спорилось.

Об опере она только мечтала.

IV

Часу в третьем пришла Маруся. Марья Трофимовна все передумывала, до ее прихода, на разные лады: сколько она ей даст на булавки, и решила, что полтинник сколотит, а больше никак невозможно. Она уже приготовилась к минам и тону своей питомицы.

Маруся входила всегда прямо в комнату в меловом бархатном пальто — Марья Трофимовна до сих пор не знает, откуда оно — и шляпке, прикрытой белым шелковым платком, и долго так оставалась, под предлогом, что в квартире «хоть тараканов морозь».

Ко всему этому Евсеева готовилась каждый раз. Два обеда приносил ей, по воскресеньям, на дом мальчик из кухмистерской. Она купит чего-нибудь еще, два пирожка у Филипова или к чаю ватрушку с вареньем.

Но Маруся ест нехотя, все как-то швыряет, частенько скажет даже:

— Ах, какая это гадость! Как это вы едите, мамаша!

Дать на нее окрик, показать ей, как она неделикатна — не хватает у Марьи Трофимовны духу. Эта девочка производит на нее особенное обаяние. Смотрит на нее и все время любуется; от голоса ее приятно вздрагивает и сама себя все обвиняет в том, что не умела Марусю привязать к себе сильнее, размягчить ее, сделать другой.

На неделе сама забежит к ней раза два-три. Идет туда и знает наперед, что или не застанет дома, или придет невпопад, и Маруся ей это непременно заметит.

А все тянет. Иной раз так сильно, что вечером, уже поздно, начнет Марья Трофимовна торопливо одеваться и бежит на Екатерининский канал.

Маруся позвонила, на этот раз, еще громче обыкновенного. Марья Трофимовна уже знала ее звонок и всегда устремлялась отворять. Сегодня у ней ёкнуло сердце. Должно быть, что-нибудь особенное. Уж не отказали ли ей! Выгнали, быть может? Ничего нет мудреного. Что-нибудь сгрубила или еще того хуже… Поймали!

Все это промелькнуло мигом в голове Евсеевой, когда она переходила от стола — где уже дожидался обед в судках — к входной двери.

Окруженная морозным паром Маруся перескочила порог и поцеловала Евсееву звонко и даже прильнула к ней немного.

Марья Трофимовна так и разгорелась от этого поцелуя: он был совсем не такой, как всегда, когда Маруся подставляла только щеку и говорила точно под нос:

— Здравствуйте, мамаша.

И «мамашей»-то не всегда называла ее.

Она потащила Марью Трофимовну в комнату и на ходу несколько раз повторила:

— Что я вам скажу! Что я вам скажу!

Все волнения и страхи Евсеевой улеглись от одного веселого и высокого звука этих слов. Нет, Маруся не будет сегодня морщиться от еды и все возьмет с благодарностью, хотя бы и полтинник.

— Что, что такое? — радостно спрашивала Евсеева, поддерживая на ходу платок, который сваливался у нее с левого плеча.

— Ах, устала. Чуть не бегом бежала сюда. Пустите, мамаша.

Маруся почти упала на диван — на нем она после обеда непременно развалится — вытянула ноги и вся подалась назад, с громким, резким смехом.

Глаза Марьи Трофимовны любовно оглядывали и ее видный стан, охваченный шубкой «по талье», очень узкой и стянутой черной атласной лентой, и ее плечи и шею, несмотря на мороз открытую, и большие темно-серые, смелые, и, в эту минуту, возбужденные глаза, ресницы, от которых глаза казались почти синими, цвет щек, нащипанных морозом, удивительно белые зубы и даже срезанный, неприятный подбородок. Под вуалеткой красноватого тюля темно-русые волосы, завитые в мелкие колечки, падали низко к бровям, загнутым правильной дугой. Маруся уже подводила их закопченной на свече шпилькой. Губы толстоватые и очень красные — их она еще не умела красить — были у ней круто выворочены так, что десны обнажались, и вверху, и внизу, очень глубоко.

Шляпка — мужской формы, с кистью красных вишен напереди, сползла с нее от сильного движения. Ботинки на высоких, изогнутых каблуках, без галош, из глянцевитой тонкой кожи, с узкими носками, были в снегу. Она их даже не отрясла.

Первая заметила это Марья Трофимовна.

— Ноги-то простудишь. Все без калош!

— Вот еще важность! — закричала Маруся и приподнялась довольно грузно — для своего возраста она уже отяжелела. — Кто же это нынче бахилы носит?

— Снимай, снимай, изомнешь.

— Да у вас, поди, опять стужа!

— Нет, и печку, и плиту топила.

— Ах, мамаша… — заговорила Маруся выше тоном и сейчас же подошла к зеркалу, в простенке, над столом, где дожидался обед.

— Маруся, — остановила ее Евсеева, — сядем обедать, а то все простынет.

— Сядемте, за мной задержки не будет.

Она сняла шляпку с вуалеткой, а Марья Трофимовна помогла ей стащить с себя шубку.

Тон у Маруси был совсем не девушки по семнадцатому году. Она привыкла говорить, особенно с приемной матерью, кидая слова; так вот как переговариваются между собою товарки, ученицы из одного угла класса в другой, приятельницы, оставшиеся наедине, или на прогулке. Марья Трофимовна давно замечала, что у ее приемыша складывается такая манера говорить; иногда останавливала ее; но получала всегда пренебрежительные отговорки — и давно уже замолчала.

— Вы и вообразить себе не можете, — начала еще возбужденнее Маруся, садясь за стол, — какая штука устраивается!

Она положила оба локтя на стол и начала есть ленивые щи, не отнимая правого локтя от стола.

— Хорошая? — почти с захватываньем голоса спросила Марья Трофимовна.

— Да, не плохая, если все устроится.

— Что же, Марусенька?

Вот сейчас объявит Маруся, что домохозяин, где она жила в семействе — вдовец, еще не очень старый, потомственный почетный гражданин, пленившись ее лицом, прислал просить ее руки. А почему же нет? И не такие примеры бывают.

Скоро-скоро хлебала Маруся щи, почмокивала при этом, и глаза ее задорно и хвастливо взглядывали на Марью Трофимовну.

— Не томи, голубка! — выговорила она.

— Вот сейчас, не сразу. Ух! Даже проголодалась!

И Маруся поспешно утерлась салфеткой.

V

Марья Трофимовна положила руку на стол, держала в ней ножик и с тревожной улыбкой вглядывалась в Марусю.

Сквозь замерзлое стекло низкого окна протянулся луч и упал на лицо девушки.

Что-то было в этом лице, да и в том, как Маруся сидела, перекинувшись вбок, как она ела и нагибалась над тарелкой, в ее возгласах и вскидывании глазами — было и навсегда останется — тревожное, ускользающее и даже зловещее для сердца Марьи Трофимовны.

И она была молода, выросла без строгого надзора, знала нужду, считалась хорошенькой, хотелось и ей жить, а вот этого чего-то, нынешнего, в ней не было.

И это «что-то» звучит во всем… И в радостной вести, что Маруся нарочно затягивает. Если и удача какая-нибудь, вряд ли такая, чтобы обрадовала ее…

— Вот мамочка, — Марья Трофимовна слегка покраснела от ласкового слова, — вы все сомневались в моем голосе, хвастуньей меня звали.

— Когда же? Хвастуньей собственно не называла.

— Да уж позвольте-с: всегда холодной водой на меня брызнете… Ан вот и шлепс вам, шлепс!

Маруся расхохоталась. Ее десны, розовые и твердые, обнажились и придали лицу выражение вызывающее, дерзкое. Его особенно не любила Марья Трофимовна; но никогда не замечала этого Марусе: «Так у ней от рожденья, — думала она каждый раз, — не ее вина».

— Ну хорошо, — кротко выговорила она. — Ты покушай порядком, я подожду.

С улыбкой своих умных глаз она оглядела еще раз Марусю и стала спокойнее есть.

— Вы, мамочка, — начала опять Маруся также возбужденно, — я знаю уж… сейчас начнете нервничать… закричите…

— Когда же я на тебя кричу?

Маруся звонко положила нож с вилкой на тарелку, сделала жест правой рукой и встала.

— Мне нет никакого расчета коптеть в гимназии.

— Как?

Так и ждала Марья Трофимовна… Вот оно — радостное-то известие!..

Но она промолчала; только полузакрыла глаза и перестала есть.

— Разумеется, не к чему мне теперь коптеть… (Маруся начала расхаживать по комнате; салфеткой она помахивала…) Когда мне целый ангажемент предлагают сразу.

— Ангажемент?.. — повторила Марья Трофимовна и быстро повернулась в ту сторону, где Маруся расхаживала.

— Да-с, настоящий… И к посту чтоб в труппе быть…

— Маруся… это так что-нибудь… пустые россказни… Голос у тебя есть, я не спорю; да училась ты еще мало… И курса не кончила…

— Ну вот, ну вот! — закричала девушка. — Я так и знала! И что это за каторжная жизнь!

Салфетка полетела на диван. Сама Маруся бросилась туда же и уткнула голову в угол подушки.

— Да ты толком расскажи, не дури!

Сейчас же Марье Трофимовне стало ее ужасно жаль; но она чувствовала, что если она сегодня, вот сейчас, уступит, Маруся погибла, кто-то ее схватит и уведет.

Так быстро и так сильно было это чувство, что сердце у ней в груди точно остановилось.

— Ну вот, — повторила Маруся. Она не повертывала головы и собралась, кажется, разреветься.

Ее слезы всегда действовали особенно на Марью Трофимовну. Сколько раз, когда она передумывала о своей питомице, стыдила она самое себя, смеялась над собой — и все-таки знала наперед, что Маруся слезами может сделать из нее, что хочет.

— Полно, полно, — заговорила она с заметно перепуганным лицом.

Она встала и, присев на диван, дотронулась рукой до колена Маруси.

Та движеньем ноги хотела оттолкнуть ее.

— Полно, — уже строже, набравшись духу, выговорила Марья Трофимовна. — Пора бы и верить в то, что тебе жизнь заедать не желаю… да и не умею.

Всхлипывания смолкли. Маруся отняла голову от подушки, выпрямилась, поглядела боковым взглядом на Марью Трофимовну, и сейчас же лицо ее приняло уверенный, вызывающий вид…

— Ученье у меня идет плохо, — начала она говорить, точно взрослая сестра малолетней. — Голова не так устроена… К музыке вот, к пенью (она говорила пенью, а не пению) — другое дело. Мне коптеть надо еще года три, коли не попросят выйти… Да и не вынесу я такого срама — дылда такая, чуть не под двадцать лет, а в классе оставят еще на год, из какой-нибудь физики скапустишься…

«Это верно, — думала Марья Трофимовна, схватывая слова Маруси, — не кончит она как следует, я давно себе говорю».

— Ведь не в оперу же тебя зовут? — вдруг спросила она Марусю.

— В оперу!.. Куда сейчас захотели!

— Да ты, Маруся, сама все мечтала… Ничего не хотела, как в оперу…

— Мало ли что!.. Глупа была! Да и опера, настоящая… не уедет. Для нее деньги нужны, для ученья. За границу надо, в Милан… А этак и деньгу можно зашибить!..

— Голодна будешь, — перебила ее Марья Трофимовна, — сядь… что ль… этак-то все поладнее будет.

— Не хочу я есть!

— Хоть сладкого; пирожное есть…

— Уж воображаю!

Марья Трофимовна не обиделась; да она и привыкла к таким выходкам.

Однако, Маруся присела опять к столу, положила себе на тарелку кусок торта и начала есть, небрежно, с гримаской. Слезы исчезли из глаз, но щеки оставались с ярким румянцем гневного волнения.

VI

В разговоре вышел перерыв. Маруся не начинала опять о том же. Марья Трофимовна продолжала бояться чего-то.

Но Маруся не выдержала.

— Вы думаете, мамаша, что я зря?.. Так вот вам в двух словах… Один артист, здесь он на время, московский, слышал мой голос, сейчас дал депешу туда, в Москву, антрепренеру, и если я согласна, хоть сейчас… на хорошее жалованье…

«Антрепренер… Москва… один артист… хорошее жалованье…»

Эти слова завертелись в голове Марьи Трофимовны.

— В оперу? — выговорила она.

— Эк вы… сейчас! Мало ли я о чем мечтала. К этому что ли опять возвращаться!..

— Кто же этот артист?

— Ведь вы не знаете… если я и фамилию скажу… Бобров… Все от него там в восторге. Какой баритон, вроде как тенор… В «Синей бороде» и здесь пел… венок ему поднесли.

— Стало быть это… в оперетке?

Марье Трофимовне не на что было ходить в театр — разве в раек; а оттуда она ничего не видела, да и задыхалась от жары. Но театр она ужасно любила, с детства. Она читала всегда с удовольствием все, что стоит под рубрикой «Театр и музыка», знала название пьес, сюжеты их, даже и опереток.

Вот она и вспомнила сейчас, что «Синяя борода» — оперетка, и, кажется, она читала на днях об этом артисте Боброве.

Ее схватило за сердце еще сильнее. Все для нее стало мигом ясно.

Этот приезжий опереточный певец хочет сбить Марусю, подманивает ее, увезет с собою в Москву, погубит ее.

— Маруся! — вырвалось у ней почти со слезами. — Бога ради не делай ты этого…

— Да чего? Чего не делать-то?.. Не дали и досказать.

— Я знаю, я вижу — отсюда…

— Ха-ха! Вижу!.. Как же это?

— Доучись! Умоляю тебя!

— Заладили… Коли вы так, я слова больше не скажу.

Девушка вскочила и начала одеваться.

— Куда ты?

Голос продолжал дрожать у Марьи Трофимовны.

— Есть мне интерес быть здесь. Вы матерью считаетесь, все говорите: люблю, люблю; а тут счастие мне открывается… Мне, как вам угодно, — Маруся стояла на средине комнаты и застегивала пальто, — а я в гимназии этой коптеть больше не намерена. Ничего мне там не добиться. Что я в садовницы что ли фребелевские или в педагогички попаду?.. Много-много что в бонны!.. Так благодарю покорно.

Она присела с озорством и повернула к двери.

Марья Трофимовна подбежала к ней, обняла, стала удерживать.

— Ну полно, скажи толком, Маруся, я тебе добра…

— Слышала тысячу раз! Прощайте. Мне нужно.

— Куда же?

— Нужно… К знакомым… Теперь уж пятый час, смеркается.

— Да как же это, Маруся, — растерянно говорила Марья Трофимовна, — ведь ты опять — на целую неделю?

— Может, и больше…

— Ну, я зайду…

— Нет-с… Ко мне я не могу принимать, у меня и комнаты порядочной нет. Уж от одних этих аспидов благодетелей отделаться, так и то благодать.

— Отделаться… Как?

— Да также, очень просто! Каждый кусок считают, так в рот тебе и смотрят… Прощайте, что ж вы меня насильно что ли хотите держать?..

Руки опустились у Марьи Трофимовны. В звуках голоса Маруси было что-то совсем новое. Так прежде она не говорила. Тут — мужчина, любовное влеченье; быть может, теперь уже и поздно?.. Пытливо и тревожно посмотрела она в лицо Маруси: кровь отхлынула от щек, лицо злое и задорное… Никакой связи с нею, в сердце этой несчастной девочки.

— Бог с тобой, — прошептала она, и ей стало обидно за свое расстройство.

Она подавила слезы, повернулась и, не удерживая больше свою воспитанницу, отошла к кровати.

— Прощайте! — звонко, почти с радостью крикнула девушка и захлопнула за собою наружную дверь.

Сумерки сгущались. Наступила тишина. Марья Трофимовна присела на постель и оглянулась. Никогда она еще не знала такой горечи. И тотчас же ее подняло с постели. Она торопливо начала одеваться, не прибрала ничего на столе… Ее влекло на улицу; она готова была бежать вдогонку… Необходимо выследить девочку… Честность, на секунду, возмутилась в ней…

«Шпионить за ней? Не шпионить, а спасти».

Маруся побежала на свидание, непременно, так должно быть!..

«Надо спасти!»

В две-три минуты она собралась и была уже под воротами. Замок щелкнул. Она задумалась и не сразу вышла на улицу.

«А зачем! — спросила она себя. — Только еще больше терзаний. Пускай идет на гибель».

Но это только промелькнуло. Страх за Марусю, упреки себе — «допустила, не доглядела» — грызли ее и подталкивали. На последние деньги взяла бы она извозчика; но, быть может, и так догонит.

Вышла она на улицу. Надо взять направо… Марья Трофимовна обогнула угловой дом и глаза ее быстро прошлись вдоль всего тротуара.

VII

Пошел уже седьмой час, когда Марья Трофимовна попала опять на Невский, на перекресток между Михайловской и гостиным двором. Свет электрических фонарей заставил ее на минуту зажмурить глаза. Она давно не попадала на Невский и всего раз, издали, переходя от Литейной на Владимирскую, видела голубое мерцание фонарей, с дымчатым заревом, по ту сторону Аничкова моста.

Она не догнала Маруси. Но домой она не вернулась. «А может быть, где-нибудь попадется», — думала она, и внутренняя тревога все росла в ней. Быстрыми шагами, глядя по сторонам, исходила она несколько улиц и переулков. Хотела было броситься туда, где жила Маруся, да посовестилась… Сказать, что зашла так, просто?.. Она уж чем-нибудь да выдаст свою тревогу. Да и не туда убежала Маруся. Непременно на свидание с ним, с этим опереточным певцом. Для Марьи Трофимовны это было несомненно.

И вот, когда она измучившись от ходьбы, хотела уже тащиться к себе, ей точно в голову что ударило вместе с мыслью: «На Михайловской улице, около магазина гуттаперчевых изделий».

Почему около этого магазина? Она вспомнила, что он называется, «Макинтош». Да, Макинтош. Это слово повело за собой и другую подробность. Кто-то, не так давно, рассказывал ей, кажется, какая-то пациентка (она могла даже сказать какая) признавалась ей в своем «грехе». И «душенька» вызвал ее в первый раз к этому самому «Макинтошу». Тут часто назначают свидания.

Все это крутилось в голове Марьи Трофимовны. Придерживала она одной рукой салопчик и с оглядкой переходила Невский. Ноги, в резиновых высоких галошах, погружались в снежную кашу улицы, цвета сухого толокна. Вверх и вниз не смолкала езда — почти что одни извозчики. Час шел обеденный для господ, а в театры еще было рано. По тротуару солнечной стороны, в беловато-сизом свете электрических фонарей, двигалось много гуляющих, и разговоры гудели. Она начала вглядываться: все больше молодые мужчины, с бородками, вроде приказчиков, немало и подростков, в солдатских шинелях, в барашковых шапках, с приподнятыми цветными тульями. Между ними мелькают, особой походкой, женские фигуры. На них — пальто с узкими тальями; высокие шляпки так и торчат вверх, на иных задорно, на других смешно. Марья Трофимовна хорошо знала, что это за женщины. Но не все были такие. Проходили и молодые девушки, по две, по три, с кавалерами, видом скорее на барышень похожи, чем на швей. Они громко разговаривали, смеялись.

Она повернула в Михайловскую улицу. Направо будет магазин резиновых изделий. Она была уже уверена, что любовные свидания назначают всего чаще в Михайловской: или около Европейской гостиницы, или, напротив, около магазина «Макинтош». Вот и магазин. Ей даже стало как бы немного совестно: точно она сама идет на свидание.

Народу проходило меньше. Около высокого подъезда в магазин, она столкнулась с брюнетом в скунсовой шубке на отлете и бобровой шапке, набекрень. Он был рослый и лицом похож на армянина.

«Он, он!» — прошептала она и ей захотелось остановить его, взять за руку, умолить «Христом-Богом» не губить ее девочки. Она и остановилась было. Прохожий тоже замялся на ходу: ему было неудобно пройти по тротуару, суженному в этом месте.

Марья Трофимовна взглянула на него, чувствуя, что бледнеет, и сошла с тротуара, сама дала ему дорогу.

Брюнет слегка запахнулся, поглядел на нее точно с вопросом — и пошел развалистым и учащенным шагом к Невскому.

«Нет, не он!» — успокоила она себя.

И сейчас же сообразила, что тот, актер опереточный, вряд ли носит большую бороду. Актер должен быть бритый, а у этого борода покрывает чуть не полгруди. Посмотрела она через улицу долгим взглядом; прошлась им по тротуару Европейской гостиницы, стоя все еще около подъезда магазина резиновых изделий. Ей видно было и внутрь ворот отеля. Газовые канделябры ярче освещали проходящих. Промелькнуло несколько женщин, и в одиночку, и по двое. И мужчины шли, с той стороны, от угла Большой Итальянской. Но никто что-то не останавливался, не заговаривал; ни одной пары не видно было, похожей на любовное свидание.

Тут только усталость вдруг точно подкосила Марью Трофимовну и вся ее беготня показалась ей глупой и жалкой. Она чуть не заплакала на улице.

Бежать к благодетелям Маруси — бесполезно. Девочка не вернется раньше ночи. Она и прежде уходила от нее, тотчас после обеда, к подругам; ей часто дарили билеты в театр, или брали с собой в ложу.

Совсем разбитая двигалась Марья Трофимовна вниз по Невскому, ни в кого уже не вглядывалась, шла с поникшей головой. Не малодушна она; а теперь ей самой хотелось, чтобы кто-нибудь сказал ей ободряющее слово; на кого-нибудь опереться бы вот в эту именно минуту, поглядеть, как люди живут в довольстве, уверенные в себе, без заботы о завтрашнем гроше и без таких жалких волнений.

Поблизости, в переулке, — квартира ее давнишней приятельницы Переверзевой, такой же, как она, акушерки… Такой же!..

И вся разница в судьбе и жизни этой Переверзевой представилась ей. Учились только вместе; а потом какое же сравнение!.. Та и на курсы уж поступила молодой вдовой; у ней денежки остались от мужа или свое приданое — Марья Трофимовна хорошенько не знает. Практику она себе добыла сразу; явилась и любовь, взаимная, на редкость. Правда, «друг» — не законный муж, да она сама не хотела. От Марьи Трофимовны у ней секретов не было, хотя они и редко видались.

— Старше я его на несколько лет, — весело говаривала она ей, — когда Марья Трофимовна, бывало, зайдет к ней, — не удержишь мужчину венцом; довольно мне и первого… тоже чадушко был. Не хочу я любимого человека в кабале держать.

Живут они, как муж с женой; но на разных квартирах, в одном доме. Он служит в банке, хорошее место занимает. И оба — такие веселые, все смеются, да подпевают, здоровые; она хоть старше его, а кажется ровесницей. Так это между ними было ровно: с выдержкой, со скромностью, при посторонних друг другу «вы» говорят; никаких вольностей, никто и не подумает, кому неизвестно. Как мать она его полюбила, и вот уже больше десяти лет с ним нянчится. Он студентом был, бедный, хилый, не очень бойкий на ученье. Переверзева ему сейчас и место нашла, и с нужными людьми свела; глядь, через два-три года он уже на трех тысячах жалованья. Всем он ей обязан: не одной карьерой своей — и жизнью. Часто болезни с ним случались, и в студентах, и после. Она его выходила, на кумыс возила, за границу; а теперь он круглый стал, точно огурец гладкий. И все-то удавалось этой Переверзевой! Практику получила в хороших семьях, не гнушалась, впрочем, и средней руки пациентками, завела у себя и комнаты для рожениц, а потом залу для женской пассивной гимнастики. Не дальше, как в прошлом году, о Рождестве, предлагала она, сама первая, Марье Трофимовне поступить к ней в помощницы.

Почему не пошла? Да как-то ей не по душе эти «приюты» для рожениц. Не то, чтобы она в чем подозревала Переверзеву; только в такой практике нельзя без тайн, да разных уверток… Надо каждую принимать — кто явится, да хорошие деньги заплатит… А мало ли кто тут бывает, шито-крыто? Вот в помощницы по гимнастике не пошла тогда — это великую глупость сделала… А все отчего? Не хотелось расставаться со своей квартиркой. Переверзевой нужно было у ней жить, — чтобы всегда наготове. А как же Маруся-то? Она придет в воскресенье, или в другой день прибежит, переночует иногда все-таки как в доме, к ней, к «маме»!.. У Переверзевой она бы стала стесняться за свою девочку. Маруся, пожалуй, отрезала бы: «Что это: вы в услужение поступили? К вам и ходить-то нельзя: в чужих людях живете, угла своего нет!»

Так и отказалась, и сколько раз горько жалела. Наверно, она и от практики своей многое бы ей уступила: ей самой и дома много работы. При ней можно быть как у Христа за пазухой. Разве если бы пришлось совсем уж плохо жить? Переверзева не горда, к ней не совестно самой обратиться… Только теперь вот, сейчас, она ни о чем не будет просить для себя… Только бы та ей совет добрый подала, только бы около нее, около ее энергии и житейской смелости взять себя самое в руки, не грешить малодушием, не губить девочки из-за своей же постыдной слабости и трусости.

Подходила Марья Трофимовна к тому переулку, где жила Переверзева, и ей так ярко представлялось ее лицо: круглое, свежее, точно под лаком, темные волосы, тоже с лоском, мелкие черты, светло карие глаза — вся ее плотная, широкая в кости, рослая фигура, ее обычное, неизменное выражение лица, говорящее вам: «Ну, что нюнить, надо действовать, посмотрите-ка на меня!»

И ее домашний нарядный капот, с тонким бельем, даже ее духи припомнились ей…

VIII

Переверзева занимала большую квартиру, в первом этаже, ход прямо с отдельного подъезда.

Марья Трофимовна позвонила, и вид двери, аккуратно обитой зеленым сукном, доска с фамилией, особый звонок для ночного времени, ящик для писем и газет: все это так шло к ее приятельнице, так это всего этого пахло дельной и бойкой жизнью, хозяйским глазом, домовитостью, довольством.

Ей отперла сама Переверзева.

В передней стоял полусвет, и Марья Трофимовна не могла сразу разглядеть ее лицо.

— Вы, Евсеева? — окликнул ее голос Переверзевой.

Он ей показался не так звонок, как бывало прежде.

— Я, я, — кротко ответила она и тихо прошла в дверь.

Они поцеловались.

— Сколько не были!.. Забыли меня, грешно… Раздевайтесь, пойдемте ко мне…

Переверзева помогла ей снять салопчик и повела ее мимо коридора в свою половину, из двух комнат: первая — спальня с большими шкапами, вторая, пониже, широкая комната, полная всякой мебели, картинок, вазочек, вышиваний, цветов, полочек и ковриков. В ней стоял запах благовонного куренья. Лампа обливала светом стол, где уже приготовлен был чайный прибор.

— Вот кстати и чайку напьетесь. За делом пожаловали, или так, поглядеть, совесть зазрила узнать: жива ли, мол, Авдотья Николаевна?

Переверзева говорила скоро, по-прежнему тем же ласковым тоном; но Марья Трофимовна успела уже оглядеть ее…

— Да что это вы? — спросила она нерешительно. — Никак, больны были… Как похудели… Узнать нельзя…

— Всяко было! — ответила Переверзева и кивнула головой на особый лад. — Садитесь… Сейчас Марфуша и самоварчик принесет. Вы как?

— Да… что я, — начала остановками Марья Трофимовна. — Браните меня… Действительно, около года глаз не казала… И вдруг вот захотелось… Когда…

Она не договорила. Еще одно слово, и она разревется; а этого она не любила, стыдилась слез и знала, что это ей «нейдет» — даже говаривала про себя: «не к роже».

Удержалась она, поглядела на Переверзеву, и ее сердце ёкнуло, не за себя одну, не за свою только тревогу, а и за то, что она прочла на этом лице.

Не то одно, что Авдотья Николаевна вся как-то поссохлась и кожей потемнела; а глаза стали другие. Рот улыбается, и в то же время глаза сухие и вдавленные.

«Не та Переверзева, не та», — подумала Марья Трофимовна, и даже ее домашний распашной капот, шитый шелком, смотрел иначе.

— Про меня что… — заговорила она, — вы про себя скажите… Наверно были больны?

Спросила она с большим участьем. Переверзева поглядела на нее и потрепала по плечу.

— Спасибо. Вы такая же добрая душа… Всяко было, Евсеева… Сначала тифец, потом внутри нарыв образовался… умирала три месяца… отлежалась, на кумысе была, в Крым возили… Вот видите, ничего. Дьявольское у меня здоровье… Только не та уж я… Вы, я думаю, не узнали?.. Совсем старуха.

— Где же…

— Да я об одном и прошу Господа Бога: на старушечье положение перейти.

В голосе Переверзевой зазвучали ноты, каких Марья Трофимовна никогда не слыхала у нее.

— Что же так? — чуть слышно спросила она.

— Вы не знаете, голубчик, я ведь теперь одна как перст, — протянула Переверзева.

Горничная вошла с самоваром. Переверзева начала мыть чашки.

С минуту они обе молчали.

— Как перст… Вы что на меня смотрите?.. Так спокойнее…

Белые ее пальцы поворачивали чашку в воде и обтирали ее быстро и нервно.

— Неужели Леонид… так ведь, кажется? — заговорила Евсеева почти шепотом…

Ей вдруг страшно стало выговорить слово «скончался». Потом она взглянула на цветной капот Авдотьи Николаевны и подумала: «Она бы в черном ходила».

— Женился! — вскричала со смехом Переверзева и стала еще быстрее мыть и перетирать чашки.

— Как же? — вырвалось у Марьи Трофимовны. У ней и в горле пересохло. — Ведь он вами и жив стал…

Она не могла удержаться от усмешки и неучтивого тона этих своих слов.

— Мало ли что, милая!..

И тут Авдотья Николаевна оставила мытье чашек и рассказала ей все: как от нее скрывали свое ухаживанье, а потом к ней же обратились, чтобы устроить сватовство; она же должна была себя за «тетку» выдавать; как потом предлагали ей что-то вроде «отступного», а после венца — она и посаженой матерью у него была — ее через неделю же уложил тиф, а там нарыв, леченье, разъезды… И теперь — одиночество полное, бесповоротное, после пятнадцати лет житья «душа в душу».

Марья Трофимовна слушала подавленная. Даже ни одного слова не нашлось у нее ободряющего…

— И ведь любит ее! — вскрикнула вдруг Переверзева.

Рассказ свой она вела с улыбкой, даже шутливо, только изредка пожмет плечами или сделает движение кистью руки; а тут вдруг голос задрожал, дернуло углы рта, глаза покраснели сразу…

— Любит! Души не чает!.. А она хуже моей Марфуши… Ни лица, ни образованья… ни приданого большого… Ребеночек родился. Вот что!.. Детолюбие, видите ли!..

И она засмеялась.

— Уж эту он не бросит, — закончила она. — Вот какое дело!.. Жить нужно, Евсеева, руки на себя наложить я не подумала: чего-то у меня нет для самоубийства; а смерть этаких, как я, не берет!.. Не хотите ли вареньица? Какими тут утешениями разведешь такое горе?

— Вам только захотеть, — заговорила Марья Трофимовна… — можете замуж выйти… Найдется человек, оценит…

— Спасибо, голубчик, спасибо! Отставного провиантмейстера с подагрой, что ли?.. И дело-то мое мне, наполовину, опостылело… К весне я квартиру сдам, комнат держать не буду для рожениц. Гимнастику удержу… больше для себя…

Она помолчала и заговорила со смехом:

— А то меня задушит, паралич хватит. Что за радость калекой оставаться? Сразу не пришибет такую, как я… Вот!..

Свое горе куда-то ушло у Марьи Трофимовны. Так с ней всегда бывало. Перед ней билась живая душа, раненая насмерть… Уж Переверзевой не найти такой второй привязанности. Только ее железная натура будет, по привычке, выполнять обычный свой обиход. А на сердце смерть.

Как-то у ней рот не раскрывался, чтобы начать жаловаться на свою Марусю, тревожиться, просить совета.

— Как же это?.. — повторяла она, любовно оглядывая Переверзеву — и рука ее дотронулась до круглого плеча акушерки.

— Уж если тоска очень заберет, возьму на воспитание девчонку какую ни на есть, вот так как вы сделали… У меня заработки есть… Быть может, хоть тут не выйдет такого водевиля…

Хочет взять приемыша. Но ведь девочка-то может оказаться хуже Маруси!.. Надо сейчас рассказать Авдотье Николаевне: с чем она сама шла сюда, какие радости видит она от своей приемной дочери, излиться, попросить совета, самое предостеречь…

Но Марья Трофимовна молчала. Она только расстроит Переверзеву! Жаловаться на Марусю, показывать свою тревогу — это значит пугать ее, воздерживать! А у ней ведь, только поди и осталось, что эта надежда: взять на воспитание девочку, вызвать в себе материнство, начать опять нянчиться как она нянчилась с своим «Лёлей»…

«Нет, я ничего не скажу… после… после…»

Так ничего и не сказала. Когда Переверзева сама перевела разговор на ее дела, на практику, на Марусю, она отделалась шуточками… Ей стало стыдно заикнуться даже о том: как она бьется среди этик тревог за свою девочку, как плохо идет практика, как впереди ничего, кроме богадельни… Да и туда попадешь ли?..

— Пропадете опять? — сказала ей на прощанье Переверзева.

— Ваши гости!.. — шутливо ответила Марья Трофимовна и пошла от нее так, как будто она заходила напиться чайку с вареньем и погреться у самовара.

IX

Целую неделю провела Евсеева в тревоге. Маруся ускользала от нее. Придешь в послеобеденное время — ей скажут: барышня ушли. Она сидит-сидит до десяти часов — Маруся не возвращается.

В одно из таких посещений вошла в комнатку, где она дожидалась, сама барыня. Она первая стала расспрашивать ее про Марусю и заметила, что «так молодой девушке вести себя нельзя», намекнула на то, что «если так пойдет дальше», то они ее дольше держать у себя не будут. Марья Трофимовна не выдержала — расплакалась. Барыня стала ей выговаривать: как она так слаба, что не имеет никакого «нравственного влияния» на свою приемную дочь. Видно было, что этим «благодетелям» Маруся сильно надоела и они ее, все равно, попросят удалиться.

— Скажите мне, — убитым голосом спросила Марья Трофимовна, — разве вы думаете, что она погибла?

— Это вам надо знать, а не мне, — брезгливо ответила ей барыня и вышла.

Осталась Марья Трофимовна одна в комнатке Маруси, села на ее кровать и так просидела больше двух часов: свеча вся почти догорела…

Куда девались ее шуточка, ее бодрость… Чувствует она, что девочка ее уже «погибла» или погибнет, как только останется на воле, уедет отсюда в Москву. И она бессильна. Что она может сделать? Еле-еле сколачивает она платить за ученье в гимназию. Если так плохо пойдет практика в августе, нечего и думать заплатить за полугодие. Здесь Марусей тоже тяготятся… Взять к себе… Она сбежит, непременно сбежит. Просто возьмет да и очутится в каком-нибудь кафе-шантане, или хористкой. Чем больше она думает, тем бесполезнее кажется ей всякий запрет, всякая борьба.

Одного страшится ее сердце: потерять совсем Марусю… Что же сделать… Такая натура у девочки: кровь играет, любовь возьмет свое не нынче-завтра… Она уже чувствует, что готова все простить, только бы не совсем потерять ее, не остаться «как перст», как Переверзева!..

Марья Трофимовна и не замечает, что било уже двенадцать. Сейчас догорит свечка и запылает бумажка…

— Вы тут?

Маруся окликнула ее и, в пальто, подсела к ней на кровать, обняла и поцеловала.

— Извини… поздно… — начала как бы оправдываться Марья Трофимовна. — Очень уж я соскучилась.

И слезы показались у ней на ресницах. Совсем не то хотела она сказать. Надо было подавить свою слабость, выказать характер… Где!..

— Вы видели ту… снафиду? — шепотом спросила ее Маруся и кивнула головой в сторону двери.

— Она вошла… Маруся… она тебя…

— Знаю! — почти крикнула Маруся, легла поперек кровати и вскинула ногами. — Отлично, что вы пришли… Мочи моей нет!.. Они воображали из меня вроде бонны сделать… с дохлой их девчонкой хороводиться… Я только не хотела, мамочка, вас расстраивать; а вот уж больше недели эти искариоты меня всячески пыряют… Мочи моей нет!.. Завтра меня здесь духу не будет…

Маруся вскочила и каблуки ее застучали по полу.

— Потише, ради Христа, — удержала ее Марья Трофимовна за рукав.

— Не выгонят, небось, теперь ночью!..

— А ты как знаешь?..

Сейчас же припомнила она Марусе: как, года два назад, какие-то господа выгнали, ночью, на даче, гувернантку; а она взяла да и утопилась тут же в Неве.

— Я не утоплюсь! — вскричала Маруся и тут только сняла, шляпу. — Ну, мамочка, вас сам Бог прислал… Воля ваша — я не могу так жить… Вот свеча сейчас догорит; а те аспиды больше одной на три вечера не дают… Растабарывать нам долго нельзя… Вы обо мне соскучились… Вы у меня добрая…

Последний след строгости растаял в душе Марьи Трофимовны.

— Как же ты… Господи?.. — чуть слышно прошептала она. — Маруся… чем же мы с тобой?..

Она не договорила. Стыдно ей стало сознаться в своей крайней бедности; Маруси она не прокормит, разве в долги надо войти неоплатные…

— Прощайте, мамочка!.. Впотьмах нельзя же так… Я спать хочу; а завтра все, все узнаете. Я к вам перееду всего на три-четыре дня… Вы не бойтесь. Деньги у нас есть…

Она наклонилась к уху Марьи Трофимовны и повторила:

— Есть!

— Как, от кого? — с ужасом выговорила Евсеева.

— Задаток.

— Задаток?

— Да полно вам!.. Точно я украла… Я теперь — артистка. Вот всю неделю я хлопотала… Тоже ведь не сразу; а теперь… задаток.

Рукой она ударила по правому карману пальто. Она еще не снимала его.

«Кончено, кончено все… — про себя шептала Марья Трофимовна. — Эти деньги… эти деньги…»

Она не сомневалась, что «деньги эти — цена погибели ее девочки». Кто же даст так?.. Негодовать, выходить из себя уже поздно, да она и слишком была разбита…

Свеча, в самом деле, догорела. Надо идти…

Она встала, беззвучно поцеловала Марусю и даже ничего не сказала на прощанье. Машинально пробралась она мимо кухни, где кто-то уже храпел, и тогда только вспомнила, что у ней в кармане коробка длинных восковых спичек… Маруся отворила ей дверь на заднюю лестницу; она спустилась со спичкой в руке и на улице только потушила ее. Все это сделалось как во сне. Одно она чувствовала и помнила: Маруся будет у ней завтра ночевать, Маруся с ней ласкова; у ней есть дочь; она не одна, как перст…

И «задаток» вылетел у ней из головы. Только что она пришла к себе, как за ней прибегали к роженице. Она не успела даже ничего захватить с собою — так ее торопила маленькая девочка, которая дрогла под дырявым платком… За эту ночную помощь Марья Трофимовна получила три двугривенных и несколько пятаков.

X

И все потом вышло так, как хотела Маруся. С тех пор протянулось три, больше — четыре долгих месяца, а Марья Трофимовна все спрашивает себя, и ночью засыпая, и утром только что встанет: «Как я ее отпустила?»

Так и отпустила, и провожала на железную дорогу, крестила, благословляла, писала ей каждую неделю, ждала ее писем с замиранием сердца. Эта девочка сделалась ей еще дороже, как только паровоз умчал ее в Москву. Тогда только поняла Марья Трофимовна — чего она лишилась, как ее жизнь потускнела…

Маруся, когда уезжала, говорила ей:

— Ну, мамочка, вам теперь все полегче будет. Ведь я вам хоть и не больно сколько, а все-таки стоила… У меня мое жалованье будет. Может, когда попаду на настоящее амплуа, так и вас выпишу, и не нужно вам будет гадостями вашими заниматься.

Она всегда называла ее дело «гадостями».

И слова Маруси были ей приятны. Она, сквозь слезы, улыбалась ей и даже раза два ответила на ее смех, на дурачества и ужимки. Обе они насмеялись над какой-то барыней в допотопном салопе.

Задаток, что так ужаснул Марью Трофимовну в комнатке у Маруси, уже не пугал. Она верила всему, что ей говорила Маруся. Тот певец, что так страшен был, что представлялся соблазнителем, выходил, по рассказу ее добрым малым. Он ей выхлопотал ангажемент на маленькие рольки, прямо на жалованье, но сам уехал сейчас же в Москву, доигрывать зимний сезон…

— Маруся! Маруся! — только повторяла Марья Трофимовна и не могла ее начать допрашивать, как на исповеди.

Но ей не верилось, что ее девочка уже «погибла». Ведь недаром у ней житейский опыт. Нет, у Маруси лицо и усмешка девушки, еще не знавшей греха… Ну, может быть, дошло до поцелуев… Марья Трофимовна вспомнила свою первую любовь, в Москве, двадцать лет назад… Ведь тоже могло кончиться грехом, однако не кончилось — и она девушка, хоть все ее и считают вдовой.

Да, всему она верила, слушая Марусю. Та в день отъезда, обняла ее крепко-крепко, всплакнула и вдруг, точно спохватилась, говорит:

— Вы ведь, мамочка, без копейки сидите… Возьмите у меня хоть красненькую.

Она взяла. И ей не было стыдно; а, напротив, приятно.

И гордость какую-то она почувствовала: вот и моя Маруся зарабатывает деньги и со мной делится.

После, через месяц, все это она обсудила и ей казалось ее поведение таким глупым, пошлым, преступным, ужасным!.. А всего больше глупым. Лежит она в кровати и все перебирает: как она глупа была, безжалостно смеется над собою…

Ведь знала же она, что за Марусей с детства водилось: прилыгать, похвалиться, а то так и целые истории сочинять. С годами оно не проходило. Одно было, кажется, верно, что ангажемент она получила; да и то, наверное, не на маленькие роли, а хористкой; и не на шестьдесят рублей в месяц, а много на тридцать. И как только Маруся попала в Москву, ничего от нее нельзя было узнать толком. Сначала написала довольно большое письмо о том, как ее слушал антрепренер, о котором она выражалась, что он «маг и волшебник» — и остался ее голосом очень доволен, адреса квартиры не дала; а просила писать прямо в театр. Потом шесть недель прошло — ни одной строчки.

Настрадалась Марья Трофимовна, тосковала выше всякой веры, похудела, стала тяготиться практикой, сидела по целым, дням в плохо протопленной комнате и гадала; а над гаданьем она всегда смеялась. Думала она обратиться к антрепренеру, или к этому певцу, тенору или баритону; имя его она помнила из рассказов Маруси. Однако, ни того, ни другого не сделала. Робость на нее напала, небывалое малодушие. И с каждым днем все нестерпимее хотелось видеть свою девочку, приласкать ее, услыхать ее смех, полюбоваться на ее стройный стан. Если бы Маруся бросила ей хоть одно слово: «приезжайте, мамочка» — она бы все распродала, поселилась бы у ней хоть в кухне, готовить бы ей стала, белье стирать…

Она признавалась сама себе в этой страсти к своему приемышу, не хотела лгать перед самой собой, сознавала, что это постыдно, что ее дело — святое дело: в ее услугах нуждаются бедняки, приниженные и обойденные жизнью, как и она сама. Все это представлялось ее честной голове; и сердце ее откликалось на такие мысли; и краска вдруг выступит на щеках; а все-таки она не могла жить без Маруси.

После шестинедельного молчания Маруся прислала почтовую карту: была нездорова, а теперь, постом, много работы на репетициях к весеннему сезону — больше ничего.

Сто раз перечитывала Марья Трофимовна эту карту, всю в штемпелях, написанную белесоватыми чернилами. Была больна? Чем? Ее воображение приводило ей все самое худшее… Уж не в «таком» ли она положении? Разве она признается теперь на воле, опереточная хористка… Хоть жива! И слово «жива» все собой прикрывало и искупляло. Только бы увидать ее… Но когда?

Этот вопрос начал глодать сердце Марьи Трофимовны. Она не могла оставаться так, по шести неделям, в неизвестности… Это — выше ее сил.

Отчего бы ей и не переехать в Москву? Ведь Москва — ее родной город. У ней найдутся там подруги, даже и родственники должны быть… Она училась в Петербурге — хорошо училась; на новом месте, где-нибудь в купеческом «урочище», не трудно найти практику, особенно такой неприхотливой, как она.

Эта мысль уже не покидала ее с тех пор. Но она не посмела написать Марусе, даже намекнуть ей. Только напугаешь. Зачем? А вот, к весне, продать свою рухлядь и прямо приехать, как будто поглядеть на нее. Потом и остаться.

Еще месяц прошел без писем от Маруси. Пост уже — позади; Фомина неделя. У Марьи Трофимовны набралось вдруг так много визитов, что она и не взвидела, как пролетела Святая. Письмо Маруси уже не на карте, а на двух листках — всю ее всколыхнуло. Резкие жалобы на все: и на театральные порядки, и, главное, на мужчин. Так писать может только страстная девочка, обманутая или уже наполовину брошенная.

Этот певец, разумеется, бросил ее, может, и надругался, и стал преследовать. Мало ли их там, в хоре, смазливых? Но такая, как Маруся — не снесет. Она отравится, да и его зарежет сначала. Две ночи напролет не спала Марья Трофимовна. Все ярче представлялись ей картины: точно она сама совсем брошенная, опозоренная девушка. И не смешно ей на себя. Лихорадка какая-то особенная бьет ее. Письма-то не могла в ответ написать — в первый день; а потом как села, так на двенадцати страницах все умоляла Марусю признаться, что такое вышло, слезы капали на бумагу, руки еле ходили от волнения, и все-таки она не могла кончить сразу этого письма: так у ней выливалась душа потоком возгласов, нежных слов и даже заклинаний.

Еще неделя — нет ответа. Марья Трофимовна депешу — и на депешу никакого отклика. Телеграфировать антрепренеру или режиссеру? Но про кого? Ведь Маруся не написала ей даже под какой фамилией она играет; сказала только вскользь, что у ней будет «чудесная фамилия».

В четыре дня распродала Марья Трофимовна все до последней кадушки — купили старьевщики со Щукина, и как она их ни усовещивала, больше девяноста трех рублей не получила. А от Маруси — ничего!

Пахло весной, когда она прощалась глазами с Петербургом из окна вагона дешевого пассажирского поезда. Город уже отошел в дымчатую даль, а она все еще искала его затуманенным взглядом. Никуда не ездила она больше десяти лет, даже и летом: раз была в гостях в Царском, да в Петергофе раза два. Теперь только, в вагоне, что-то подступило ей к сердцу: жалко этого города, до слез жаль и всех, с кем дело сблизило ее: всех дешевых и даровых пациентов, мелюзги, голытьбы в разных углах и концах Петербурга. Связь эту она еще больше чувствовала тут, сидя на деревянной скамейке, среди серенького набора пассажиров третьего класса. Но ведь завтра она увидит, разыщет свою Марусю.

А вдруг ее и след простыл? Марья Трофимовна холодела, растерянно озиралась, готова была схватить за руку свою соседку-старуху, повязанную по-бабьи и начать ее спрашивать: как она думает, ведь Маруся не может же так сгинуть?..

Эти приступы щемящей тоски схватывали несколько раз, вроде перемежающейся лихорадки, и только убаюканная сильной качкой старого вагона свалилась она головой на подушку и заснула в неудобной позе…

И пробуждение ее было такое же тревожное. До Москвы еще далеко. Поезд идет целые сутки. С рассвета до прихода прошел еще чуть не целый день. У ней и книжки не было с собой. Свои, медицинские, она уложила в сундучок, куда вошло почти все ее добро. Деньги, около шестидесяти рублей (пришлось раздать по мелким долгам больше десяти рублей) зашиты в замшевом мешочке на груди. И мешочек этот, ночью, беспокоил ее. Она то и дело просыпалась, схватывала себя за грудь, нащупывала — тут ли он, как бы не срезали. Она читала в газетах, как нынче «шалят» в вагонах, и всего больше в вагонах третьего класса. Окуривают чем-то, а то и просто срежут во время первого, крепкого сна.

Откуда у ней эта нервность явилась? Себя не узнает. Давно ли она ничего-то не боялась; жила одна, в подвальной квартире. Как легко было забраться к ней и самую зарезать. Даже дворник нередко говаривал ей:

— Смелая вы, сударыня.

А она ему всегда в ответ:

— Обманутся, Игнатушка, господа мазурики. У меня всего имущества: крест да пуговица, как у служивых.

С полудня в вагоне началось движение, укладка, охорашиванье, завертыванье; стали подъезжать к Москве.

— Скоро и Химки! — сказал кто-то вслух.

Это слово «Химки» пронизало Марью Трофимовну. Она даже покраснела.

Химки!.. Давно ли ездила туда… на Петров день. Не в самые Химки, а подальше, где еще такие красивые пригорки, лощины, именье есть с парком? Соколово, кажется, прозывается? На ней было голубое платье цветочками, крестная подарила… Ее под руку повел, в гору, к усадьбе…

Неужели все это кануло? И этого человека уже в живых нет. Ей не верилось, что с того времени прошло больше пятнадцати лет. И все двадцать… Что за нужда… Химки! Вот они существуют, и зелень кругом, сейчас и Москва! Прорезал поезд Сокольники… Опять сколько тут пережито…

Марья Трофимовна обернулась, встряхнула свое пальто, надела шляпку, пожалела, что не вышла на станции умыться — за это больше пятачка не возьмут — и ее сразу, вдруг, осветила уверенность, что Маруся тут, здорова, смеется, а то письмо — так, минутное раздражение; что заживут они в чистенькой квартирке, где-нибудь на Самотеке, или повыше там, около Екатерининского института. С садиком можно найти две комнатки. И в театр ей недалеко бегать. Ведь театр в саду, оттуда рукой подать.

Разом вернулось к Марье Трофимовне знание Москвы; точно она вчера еще ходила по всем этим местам. Самотека, а там и Цветной, где в детстве она бегала, и балаганы где стояли и пахло так резедой и гвоздикой. Там и переулки, ее кровные переулки, и Сретенка, и Сухаревка — все так и зароилось в ее голове.

XI

«Куда, однако, пристать? — подумала Марья Трофимовна, подъезжая к станции: никого ведь у нее не осталось в Москве, к кому можно прямо въехать. И в переписке она ни с кем не состояла. — Надо — в номера!»

Но сердце у нее опять вздрогнуло, когда поезд вошел под железные стропила дебаркадера. Затерялась было она в толпе; кто-то почти сбил ее с ног; артельщики забегали в длинном хвосте пассажиров с котомками, узлами, рогожами, кульками, подушками. Мало кто попользовался их услугами. Наверно, половина пассажиров была все простой народ и даже целая вереница мужиков, рабочих с инструментами в котомках.

Без артельщика Марья Трофимовна растерялась бы совсем. Ее петербургская дельность и бывалость исчезли от душевного волнения. Даже руки вздрагивали, когда она отдавала артельщику один из своих узлов.

— Багаж имеется? — бойко спросил он ее.

Ей даже досадно стало, что там еще сундучок есть в багаже. Сейчас бы вот положить все, что было при ней в вагоне, и лететь… А теперь надо въезжать в гостиницу… Очень ей этого не хотелось…

Она посоветовалась с артельщиком. Выдался толковый малый.

— Вам этого не надо, сударыня. Багаж вы оставьте — сундучок, что ли… там, в багажном; у вас квитанция есть; это все у меня. Вот и номер мой — двадцать девятый.

— Сохранно будет? — спросила его, кротко улыбаясь, Марья Трофимовна.

— Помилуйте… Ведь мы достояньем отвечаем.

Она улыбнулась снова. Слово «достояние» успокоило ее своим звуком.

У крыльца галдели легковые извозчики, совали ей жестянки. Артельщик помог ей и тут, приторговав ей за два двугривенных на Самотеку. Ей, после петербургской езды, и это показалось очень дорого.

Два узла она все-таки же взяла с собой «на всякий случай»; оставила у артельщика только подушки да мешок с разным «дрянцом», как она сама называла.

Пролетка, с откидным верхом, тряская и высокая — по-московски, подбрасывала ее и трещала по разлезшейся мостовой. День стоял все такой же светлый и теплый, как и утром был; даже потеплее стало. Весна давала о себе знать не так, как в Петербурге, в ту же пору. И деревья здесь и там, зеленели прямо над заборами.

Места около московской машины мало изменились — туда, вверх к Красным воротам и правее, куда извозчик повез Марью Трофимовну, по направлению к Самотеке. Кажется ей, что вот этот длинный, извилистый переулок совсем тот же. Та же грязноватая и изрытая мостовая, бани, портерные, калашни с паром из подвальных окон, мастеровые попадаются с испитыми лицами, в халатах, в стоптанных опорках на босую ногу; также продаются на лотках «кокурки» на постном масле, и по всему переулку пахнет постным днем. Только люднее стало, больше треску, гораздо больше всяких вывесок пивных и трактирных заведений.

После Петербурга все погрязнее, шумно, нараспашку; на улице живут, как у себя в комнатах. Между двумя перекрестками Марья Трофимовна насчитала до двадцати мужчин и женщин без шапок и с непокрытыми головами… Вольнее, хоть и с грязцой, и пестрее; так из каждой харчевушки или мучного лабаза и ползет особый какой-то свой, московский дух…

Ей стало опять радостно на душе. Далеко ли до Самотеки? Вот уже и Цветной бульвар. Она взглянула влево: все новые дома; красные две глыбы, — одна совсем круглая.

— Это панорама, — пояснил ей извозчик, — а то — Саломонского цирк: по зимам конное ристание бывает.

Марья Трофимовна во второй раз широко улыбнулась слову. Артельщик пустил слово «достоянье»; а этот вот паренек «ристание» где-то подцепил.

— Это что же такое, голубчик? — почти вскрикнула она, когда пролетка проехала дальше и поравнялась с местом, где еще недавно стоял Самотецкий пруд.

— Самотека! — ответил весело извозчик.

— Как Самотека? Это сад какой-то… Совсем другое место…

Извозчик обернул к ней щекастое лицо и показал все свои белые зубы.

— Знать не признали, сударыня? Или нездешняя вы?

— Да когда же это все переделалось?

— Первый год так в настоящем виде… А завалили пруд давненько уж!..

Узнать нельзя! Марье Трофимовне и жалко стало прежнего заглохшего развороченного оврага, и радостно за новую прогулку… И ее старушка-Москва охорашивается…

Дальше идут тоже все новые аллеи, целый молодой парк. Она расспросила обо всем извозчика. Шутка! Такое гулянье: тянется вплоть почти до института. Они уже ехали по левой стороне Самотеки, где тоже идет бульвар. Вот сейчас и подъем будет в гору, на Божедомку. Тут как будто все по-старому осталось. Она и сад этот отлично помнит. Ее брали девочкой-подростком раза два. Зато какая радость была! Тогда гремел тут Морель, и оркестр Сакса, и на пруду бриллиантовые фейерверки жгли; целые морские сражения давались. И цыган она тут в первый раз в жизни слышала на эстраде… Не слыхала она до того и французских шансонеток, и ей смутно помнится, как на эстраде какая-то брюнетка передергивала юбками. Но она сама стояла в толпе и не могла всего видеть.

Повернула пролетка в переулок и начала подниматься на крутой подъем, шагом…

Волнение свое Марья Трофимовна сдерживала тем, что сжимала крепко, правой рукой, один из узлов.

— Вам к самому саду, — спросил ее извозчик, — к лестнице?

— Да, да… — порывисто выговаривала она. — Я, голубчик, не знаю… давно не была в Москве. А где вход?..

— Есть ведь, никак, и задний ход для актерок.

Это он сказал так, наобум; но слово «актерок» и кольнуло ее, и заставило еще сильнее забиться сердце.

Подъехали к лестнице. Наверху, на площадке — раскрашенный вход и две кассы. Все у нее в глазах запестрело. Она соскочила на мостовую в один миг и засуетилась; хотела было брать с собою и узлы.

— Да вы поспрошайте, барыня, мы подождем, — основательно заметил ей извозчик.

Одна касса была заперта; в другой виднелась голова молодого брюнета. Марья Трофимовна недоверчиво подошла к нему и заговорила:

— Позвольте узнать…

— Вам ложу? — остановил он ее.

Выговаривал он с нерусским акцентом.

— Нет… я справку… артистка тут…

Он ее не сразу понял и не сразу спросил:

— Как фамилия?

Надо было назвать ее настоящую фамилию: Балаханцева, а театральной она не знала.

— Балаханцева, — выговорила она самым мягким голосом.

— Как? — переспросил кассир и поморщился.

Она повторила.

— Такой нет.

— В хоре… — попробовала она пояснить.

— И в хоре… Я не знаю…

И он отвернулся и стал считать на счетах.

Как могла она не узнать актерской фамилии Маруси? Ведь это безумие какое-то!.. И вот, теперь нет возможности допытаться!..

Она так расстроилась, что ей не пришла даже мысль об адресном столе, где Маруся должна была значиться на основании своего паспорта.

Постояла она с минуту, бросила еще раз жалобный взгляд вглубь кассы, заикнулась было:

— Позвольте!

И смолкла… А тут еще извозчик… Как бы не уехал: она не догадалась и номера посмотреть. Нет, извозчик стоит.

Как быть?

Вся глупость ее поездки, этого бегства из Петербурга встала перед ней. Но страх за Марусю превозмог. Ей вдруг показалось, что это — конец: Маруси больше уже нет в Москве… Или она наложила на себя руки, или сгинула, уехала куда-нибудь, с горя, с труппой, на юг, на какую-нибудь ярмарку.

Мысли чередовались быстро-быстро, а Марья Трофимовна все стояла в двух шагах от кассы, но уже ближе к лестнице.

— Да вам кого, сударыня? — спросил ее кто-то хриплым голосом, и на нее повеяло дыхание с запахом спиртного.

Перед ней что-то вроде швейцара или сторожа, с усами, одетого еще не парадно… Она его совсем и не приметила.

Обрадованно бросилась она к нему и сейчас же сунула ему в руку два пятиалтынных. Это очень подействовало. Марья Трофимовна рассказала ему, в чем дело, — подробнее, чем кассиру.

— Да я всех знаю барышень… Черноватая из себя?.. Большого роста… Из Питера?..

— Да, да!.. Балаханцева ее настоящая фамилия.

— Этакой нет…

— Я знаю, голубчик, она по-другому называется… Красивая… В посту она поступила…

— Это точно, — согласился усач… — Жила она, еще о Святой, на Сретенке, в номерах, тут — наискосок «Саратова»… Изволите знать?

— Помню, помню, — готова была она прилгать, только чтобы он добрался до Маруси…

Но все-таки фамилии он не припомнил, даже и как она в афишах называется. Только обнадежил и, по плечу ее хлопнув, сказал, чтобы сегодня — пораньше, перед началом — приехала. Он ее проведет к задам театра.

— Делектор ругается, и чтоб, значит, посторонних не было, да я уже уважу вам.

И он подмигнул ей правым глазом и получил от нее еще пятиалтынный.

XII

А до вечера? Она посоветовалась с извозчиком. Как же вещи? И не иметь пристанища… Вдруг Маруси, в самом деле, не окажется в труппе? Ведь надо же будет ехать ночевать. Багаж поздно не выдадут. Да и теперь, с узлами, куда же она денется?

Извозчик, хотя и молодой парень, а резонно ей сказал:

— За багажом надо вернуться, барыня. Мало ли что случиться может.

Она повторяла про себя догадки сторожа о «той, петербургской». Ведь он вспомнил же сейчас, что та жила еще на Пасхе (давно ли, значит?) наискосок от трактира «Саратов». Этот трактир Марья Трофимовна знает. Про него говаривали в их переулке. И тогда он был тут же, кажется, у Сретенских ворот…

— Где «Саратов»? — спросила она, когда пролетка уже поднималась к Красным воротам.

— Трактир?..

— Да, да, милый…

Она боялась, как бы и этот парень чего не запамятовал.

— У Сретенских ворот. Первое заведение насчет лихачей.

И он стал ей рассказывать, перевернувшись опять вполоборота на козлах, что у «Саратова» стоят самые дорогие извозчики с тысячными рысаками.

— Запряжек до двадцати иной раз бывает, — пояснил он. — Место такое… В заведении…

Но он не докончил. Должно быть сообразил, что даме рассказывать про «все такое» — не пристало.

Не скоро дотащились они до вокзала. Марья Трофимовна не торговалась с парнем за обратный конец; он было ее прижал; но артельщик с номером двадцать девятым усовестил его, добыл ее сундучок и сторговался на Сретенку, с багажом.

Она сама захотела на Сретенку. Там, быть может, она встретит Марусю, в этих самых номерах, около «Саратова». Да и все ее детство прошло тут. В двух шагах и переулок, где ее выкормили. Может, и домишко цел…

— Ты знаешь номера наискосок от «Саратова»?

— Это к Рождественскому бульвару? На угле? Как не знать!.. Да вы нешто туда?

— Туда, — ответила Марья Трофимовна решительно.

Парень в третий раз обернулся к ней всем лицом и приподнял сзади шляпу, как бы сбираясь почесать затылок.

— Вам, сударыня, в тех номерах будет… тово…

— А что? — почти с испугом спросила она.

— Там хороший проезжающий не останавливается, а больше с девицами, из того самого «Саратова», значит…

Он не договорил и повернул голову.

«С девицами… из «Саратова»… И Маруся в таких номерах!»

Вся она опять похолодела, как в вагоне, когда ей представлялись всякие ужасы насчет ее питомицы. А почему же это невозможно? Кто же поручится, что она давно не попала в какой-нибудь вертеп?.. Опоили, осрамили, из труппы выгнали, пить-есть надо — и вот она в таких номерах… Купчик или офицер — ее возлюбленный — возит ее по садам… и спаивает. Маруся — из таких… У нее всегда была охота: кутнуть, выпить чего-нибудь покрепче, наливки… О шампанском она говорила, захлебываясь…

— Так куда же ехать прикажете, сударыня? — прервал вопрос извозчика думы Марьи Трофимовны.

Она растерялась, не знала, как и быть…

— Ты ступай все-таки на Сретенку.

— Мы вас доставим в хорошее место. Подальше, дома через три, есть настоящие комнаты… Будете довольны…

Она только кивнула головой. Привезли ее в меблированные комнаты, с крытым подъездом, вроде гостиницы.

— А вот и «Саратов», — показал ей парень, когда они завертывали на Сретенку.

Коридорный, видом угрюмый, но обходительный, сейчас же устроил ее в узенькой комнате второго этажа; цену сказал, когда ее вещи были уже внесены — рубль в сутки, а помесячно — двадцать пять рублей. Для нее — дорого. Но она осталась. Вот сегодня найдет Марусю, и если к ней не переедет, все равно найдет себе квартирку, много в семь рублей.

Так ей вдруг стало одиноко, жутко, дико в этой узкой комнате, с пылью и спертым запахом дешевого номера. Села она у окна и с полчаса не могла даже приняться за свой сундучок, достать из мешка мыло, умыться, отдать почистит свое пальто. Окно выходило боком на улицу. И, прежде всего, издали глядели на нее зеленые двери с подъездом трактира «Саратов». Несколько дрожек выстроились вдоль тротуара, под дорогими попонами.

Разговор с извозчиком не выходил у нее из головы. Он точно отбил у нее и руки, и ноги, не хотелось ей двинуться… Она смотрела и смотрела, и прислушивалась к трескотне езды, смягченной двойными рамами, еще невыставленными, с целым слоем пыли на стеклах.

«Что же это я?» — чуть не вслух выговорила она и вскочила со стула.

Через двадцать минут она, умытая и в вычищенном пальтеце — оно ей служило уже третий год — сошла на тротуар бодрыми короткими шажками и повернула к Рождественскому бульвару.

Да, на углу, ход с бульвара, действительно номера «для проезжающих», и извозчики стоят такие же, кажется, как и около «Саратова». На крыльцо вышел коридорный и крикнул:

— Силантий!.. Подавай!.. Барышни готовы…

«Какие барышни?» — повторила про себя Марья Трофимовна и тотчас же ответила себе — какие! Краска ударила ей в голову. Стало ей стыдно, точно будто этот коридорный крикнул, что вот сейчас выйдет Маруся и поедет на лихаче. Страшно ей сделалось войти на крыльцо и спросить: не проживает ли тут госпожа Балаханцева?

Она перешла улицу и, немножко подальше, стала наискосок бульвара; он тут только и начинается.

Она должна была дождаться появления этих «барышень». Лихач сел на козлы, бросил папироску, что-то крикнул другому извозчику попроще и передернул вожжами. Пролетка у него узкая и очень низкая, без верха.

— Подавай! — крикнул опять коридорный.

С крыльца скоро-скоро, почти бегом, спустились две «барышни». Марья Трофимовна так и впилась в них глазами. С ее бывалостью она мигом распознала в них немок — и у нее отлегло от сердца. Но она все-таки не двинулась с места, пока обе немки, разряженные, в высоких шляпках с красными перьями, не расселись, громко разговаривая ломаным языком и с лихачом, и с коридорным. Все разглядела: и их лица, и тальи, и туалеты, и все повторяла мысленно: «Вот какие тут живут».

Идти спрашивать Марусю у нее окончательно не хватило смелости; да и гадко стало, оскорбительно за свою «девочку». Она пристыдила себя и перешла опять улицу, к бульвару.

По соседству, у Успенья-в-Печатниках, ударили к вечерне. В детстве она бегала в эту церковь, и еще к Троице «Листы». Любила всего больше «утреню», — как говорят московские. И богомольна она была, пока жила в Москве. В Петербурге все это как-то отпало. Здесь вон сколько церквей, куда ни взгляни!..

По бульвару проходило довольно народу, — больше простого. Прогуливались только няньки с детьми да женщины в платках особого какого-то вида. Марья Трофимовна догадалась, какого они сорта, и ей опять стало горько: напомнило про те угловые номера и ее страхи и подозрения насчет Маруси… Сверху Рождественского бульвара открывался перед нею вид; она начала всматриваться в него, оглядывать с разных сторон, стала отгонять от себя мысли. Да и Москва забирала ее. Такая пестрая и красивая уходила панорама бульвара все вверх, к Тверским воротам… Деревья шли двойной полосой нежной зелени… Пятиглавые церкви, цветные стены домов; вдали красная колокольня Петровского монастыря и бледно-розоватая башня Страстного… Узнала она и Екатерининскую больницу, и длинное белое двухэтажное здание Эрмитажа…

Родной город расшевелил в ней что-то, радовал, помогал ей легче переносить свою тревогу. Вот ведь она одна — ни души у нее здесь нет, кроме Маруси, — да и та, может, улетела, — а она не боится. Ей Москва сразу стала дороже Петербурга. Впервые испытала она сладость прошлого, какое бы оно ни было… Как в нем все блестело красками, трогало и привлекало! Скука, обида, нужда, слезы, погибшая любовь, молодость — все утраты точно не оставили никаких горьких следов в душе, только целую вереницу образов… Они всплывали каждую минуту и все сильнее скрашивали вот эту самую местность: Рождественский бульвар (попросту «Трубу»), Грачевку, все с тем же трактиром «Крым» и с рядом крутых переулков. Девочкой Марья Трофимовна застыдится, бывало, когда какой-нибудь гимназистик спросит ее:

— А вы где живете?

И она должна ответить:

— В Тупике, около Нижнего Колосова.

Она уже понимала, что это нехороший переулок; да и весь-то околоток… Одна Грачевка — чего стоит!..

А теперь ей вдруг дороги стали и Труба, и Грачевка, и все переулки. Тут ведь, в одном из этих переулков-тупиков (тот поприличнее), должны сохраниться и остатки семьи, где она воспиталась. Домик, наверно, стоит еще. Куда она ни взглянет, все еще держатся эти деревянные домики, розовые, бурые, зеленые.

Ускоренным шагом спустилась она вниз.

XIII

Должно быть какой-нибудь храмовой праздник случился: что-то уж много пьяненьких начало попадаться, когда она вошла на Грачевку. Один даже попугал ее: она от таких отвыкла в Петербурге, хоть и попадала в самые пьяные места, около Сенной. На нем, кроме халата в лохмотьях, кажется, ничего и не было. Посоловелое, с подтеками лицо, голова вся в вихрах, голая, мохнатая грудь… С одной стороны тротуара на другую его так и качает… Он ничего уже и не видит перед собою…

— Нагрузился, бедненький! — вырвалось у Марьи Трофимовны, когда они поравнялись.

Юмор брал верх над испугом. Она подалась — уступила ему дорогу. Растерзанный халатник поднял правую руку над ее головой и крикнул:

— Тревога всем частям!.. Наяривай!..

— Что орешь?.. Ошалел?.. — дала на него окрик баба-лавочница. Она стояла на пороге закусочной и ела семечки.

Водкой, помоями, луком и постным маслом несло из каждой подворотни и из захватанных дверей полпивных и кабаков. Из второго этажа красного, неоштукатуренного дома доносилось гуденье машины.

Но все-таки и Грачевка стала наряднее и почище прежнего. Марья Трофимовна бодрее смотрела вправо и влево. Все каменные дома, есть даже и в четыре этажа, а прежде и двухэтажный-то каменный был на редкость. Яркие вывески меблированных комнат, парикмахерских. Особенно даже много развелось куаферов, с перечислением на вывесках, какие у них имеются «бандо» и «шиньоны»… Отчего бы их здесь так расплодилось?

«А переулки? — поправила себя Марья Трофимовна. — Немало требуется в этих местах нарядных причесок… И вывеска акушерки. Э, да вот и еще…» Она улыбнулась тому, что на одной из них это звание было написано на четырех языках: даже «midwife». «И кому это на Грачевке понадобится по-английски отыскивать нашу сестру?» — спросила она про себя — и вплоть до перекрестка Нижнего и Верхнего Колосова переулков шла веселая. Москва ее молодила и даже память о том домике, где все уже, поди, перемерло, как-то не щемила ей сердца.

Переулочек кончается тупиком. Через «решетку» дом — совсем не тот… даже и ошибиться было бы не трудно, принять один переулок за другой. Там, в самой глубине, где огороды начинаются и идут в гору, к Сухаревой — на много десятин, там и стоял буренький домик в пять окон с подвальными комнатками во двор. Со двора торчала голубятня над сарайчиком.

В переулке-тупике не видать прохожих. Она оглянула его быстро-быстро во всех направлениях… Исчез домик!.. Снесли? Крыша не та… Но вон там, вправо, на самом дне тупика… это он!.. Только крыша другая. Теперь он изжелта-серый, и крыша как будто не та: пониже, не так торчит, как прежде.

Тихо пошла Марья Трофимовна по средине мостовой. Против ворот — они были заперты — она остановилась и прочла на доске: «Купца третьей гильдии Сигова».

В чужих уже руках, значит, — никого не осталось. А все-таки надо узнать. Она отворила калитку. В окнах домика шторы были спущены, и все показывало, что хозяева спят. Лай раздался на дворе и звуки цепи. Это ее не испугало. Она переступила высокий порог калитки и пошла по доскам к крылечку.

Цепная собака — из овчарок — запрыгала на цепи, но лаять скоро перестала. Конура напомнила ей любимицу ее «Зюку» дворнягу; только та бегала на воле и ни на кого никогда не лаяла…

Никто не показывался ни на заднем крыльце, из кухни, ни на переднем. Двор обстроили заново. Два сарайчика влево, где вход в сад. Решетчатый забор окрашен в яркую зеленую краску, и видно, что сад держат в порядке: липы и одна береза — ее сажали при ней — теперь выше сарайчиков сажени на две…

— Кого вам?

Из подвальной комнаты — ее комнатки! — выглянуло женское лицо, желтое, морщинистое, волосы с проседью…

Неужели это Анна Савельевна?.. «Сестрица» ее воспитателей, которую она звала «тетенькой» и боялась как холеры? Ее-то всего меньше рассчитывала она найти тут. Тогда она была молодая вдова, недурна собою, только злючка и гордая, жила отдельно; у нее водились деньги и все к ней, через свах, обращались офицеры и чиновники из палаты…

Да, полно, она ли?

Надо было откликнуться. Марья Трофимовна скорыми шажками подошла к окну.

— Извините… Мне хотелось справиться: кто из Меморских живет здесь… А вы не Анна Савельевна?

— Я, я… а вы-то кто, позвольте узнать?

Вопрос звучал недоверчиво.

— Я Евсеева… Машенька… помните, быть может?

— Машенька? Меморских приемыш? Пелагеи Агафоновны внучатная племянница?

— Да-с, — почти сконфуженно ответила Марья Трофимовна.

— Вам чего же? — все так же, недоверчиво, и точно с усмешечкой, спросили ее.

— Да я… из Петербурга… хотела побывать на родных местах… узнать, нет ли кого в живых… Вы не позволите ли к вам на минутку?

— Ко мне — нельзя-с, — отозвалась «тетенька», и ее бледные губы даже повело… Если вы желаете так поговорить… узнать… подождите. Я выйду на двор.

«Боится меня: уж не думает ли, что ограблю»? — спросила себя Евсеева, и не обиделась. Она терпеливо стала ждать. «Тетенька» не тотчас вышла. Когда она показалась в дверях заднего крыльца, Марья Трофимовна ее еще менее узнавала: и рост не тот, согнулась, и набок держится. Голову она покрыла серым платком и щеку подвязала, и вся куталась в старую мантилью, из порыжелой мохнатой материи: лет двадцать пять — тридцать, она была модной и называлась «урс».

Подходила к ней Анна Савельевна сбоку, странной походкой. Только один глаз смотрел возбужденно и недоверчиво; а другой был наполовину прикрыт белым платком, которым она подвязала щеку.

— Свежесть, свежесть, — заговорила она, — вот как только вечером… тепла уж и нет.

И вся съежилась.

— Какой еще погоды! — заметила Евсеева.

— Солнце-то не греет… Или уж у меня сырость… в подвале живу… в подвале-с… Так вы Машенька? Не узнала бы вас, не взыщите, много годов… Не молоденькие мы с вами… Я вас к себе не пустила… У меня сыро… да и посадить некуда… Собачья конура!..

И глаз ее зло оглянулся на дом.

— Да и здесь хорошо. Нельзя ли в сад пройти?

— В сад? Поди заперт… Запирают. Точно я воровать буду цветки!.. Купчишки! — шепотом выговорила она. — Вот нажрались и дрыхнут. Всех до одного человека перерезать могут — об этом и заботки нет. Я только одна и смотрю, чтобы кто не забрался. Собака тоже ожирела, не лает, да они и от лая не продерут зенок-то своих…

Замка, однако, не было в калитке. Они вошли в садик. Пахло цветом яблони и черемухи. Марья Трофимовна закрыла глаза и сладко вобрала в себя этот дух… ее спутница тяготила ее; но надо было поговорить с ней, если она сама это затеяла, выслушать от нее историю домика в Тупике…

Анна Савельевна говорила охотно, но с желчными прищелкиваньями языком. Меморские, воспитавшие Марью Трофимовну, давно умерли, еще до ее переезда в Петербург. Из их детей дочь умерла в Сибири, за учителем, больше десяти лет назад; а два сына сгинули. Домишко продан был с торгов. Анна Савельевна и про себя рассказала: ее провели на каких-то денежных делах, и она еле спасла кое-какие крохи; думала купить домик Меморских, да «купчишко» перебил, и она его долго-долго «срамила», пока он ее пустил в жилицы, подешевле, как родственницу бывших домовладельцев…

Под-конец своего рассказа она посмякла, но не прослезилась ни разу, и только косвенно заметила, что она — «человек больной», еле живет на свои «гроши» и нельзя «на нее обижаться». Евсеева слушала и понимала, что та боится, как бы она не стала проситься к ней погостить. На этот счет она ее сейчас же успокоила, сделала над собой усилие, взяла свой обычный петербургский тон, сказала, что приехала по своим надобностям, а в Петербурге практикует уже десять лет. Это успокоило «тетеньку», и она начала жаловаться на свои болезни и просить советов у даровой акушерки.

— Все, все, милая, или перемерли, или сгинули… Вот тот юнкерок, что, помните, кажется, и за вами ухаживал…

Марья Трофимовна слегка покраснела.

— Как, бишь, его фамилья была?.. Еще на Устретенке у него мать жила, туда к Сухаревой…

— Амосов, — сказала Евсеева, а краска все еще не сходила с ее щек.

— Ну вот, ну вот… Он в офицеры вышел и сначала как загремел… и в полковых адъютантах никак был — каску с хвостом носил… Ведь он в карабинерном, что ли…

— В гренадерской дивизии, — подсказала Марья Трофимовна, чувствуя, как волнение все еще не оставляет ее.

— В гренадерском, оно и есть — ваша правда. Мать умерла… старушка-то, говорят, под конец попивала, знаете; в параличе ноги давно отнялись. Он домик спустил, и должно быть уж в крови, от матери… закутил и совсем сгинул. Из полка выгнали за дебоширство… И неизвестно где… Кто-то говорил… на Хитровом рынке… в «золотой роте»…

Анна Савельевна говорила это уже без желчной гримасы, а с сокрушением: что вот, все перемерло и прахом пошло, и ее очередь — близко; только она этого не сказала прямо: смерти она боялась пуще всего. Марья Трофимовна поняла и это.

И вдруг ей захотелось побыть одной в садике. Память о девических годах охватила ее сильнее после того, что рассказала тетенька.

— Вам не свежо ли? — сказала она и поднялась со скамейки, где они сидели под зеленым переплетом беседки, еще не покрытым листьями ползучего растения.

— Сырость здесь, сырость… — согласилась вдова и начала кутаться.

— Извините…

Они вышли из садика.

— Извините, что обеспокоила вас, — договорила Евсеева и протянула ей руку.

— Надолго в Москву? — спросила Анна Савельевна с прежним недоверием.

— Не могу еще определить.

Глаза вдовы говорили: «Только ко мне, матушка, не повадься шататься; я и не пущу!»

Она проводила Марью Трофимовну до переднего крыльца.

— Позвольте мне на минутку еще в садик… сорвать, на память, ветку яблони. Небольшой будет изъян хозяевам.

Она выговаривала это в смущении.

— Мне пожалуй… только уж я уйду: а то эти лабазники еще придерутся, — скажут: я вожу чужих, деревья ломать.

Анна Савельевна спустилась вниз, не подала еще раз руки Евсеевой и не обернулась от двери.

Почти украдкой вошла опять Евсеева в садик. От калитки вела тесная аллейка, вся обставленная густыми кустами сирени. Площадка с круглым столом и диваном смотрела еще голо. И в клумбы цветов еще не сажали. Но тут она и не оставалась; она пошла в край, к забору, где тянулись огороды. Там несколько фруктовых деревьев стояли все в цвету. Одно — груша — раскинулось светло-розовым шатром.

Под это дерево нагнулась Марья Трофимовна и, войдя, села на скамью, а головой прислонилась к стволу.

Шатер цветов нежил ее и обволакивал тонким благоуханием. Это дерево было ей особенно памятно. Вот так же цвели яблони и грушевые деревья. Стояла чудная весна, еще краше и благодатнее. Но под шатром цветов укрывалась она тогда не одна. Под ним был взят и отдан первый поцелуй…

Марья Трофимовна закрыла глаза и долго вдыхала в себя тонкий запах. И сами собою, еще без всяких горьких дум и выводов, подступили слезы. Они потекли по щекам тихо, а глаза все еще она держала закрытыми. Эти слезы прошли у нее скоро, и сердце как будто остановилось, ничего не ощущало, и голова оставалась слегка затуманенной. Но вот она раскрыла глаза и оглянулась, повернула их в ту сторону, где поверх глухого забора были видны огороды, зады домов и грифельного цвета столп Сухаревой башни с острой зеленой шапкой.

Разом нахлынули мысли. Никогда, в Петербурге, в самые трудные минуты ничего такого не приходило ей в голову.

Вся ее жизнь — а ей пошел уже тридцать девятый — встала и представилась ей одной сплошной «глупостью», и глупостью жестокой, с издевательством над всеми ее самыми законными побуждениями. Хоть одно ее чувство — дало ли оно ей не то что одну великую радость, а что-нибудь, похожее на отраду? Здесь вот, в этом Тупике, у ее воспитателей — девочкой, на какую жизнь ее обрекали? Зачем не дали ей сгинуть замарашкой, в кори или крупе, где-нибудь в трущобе, куда она попала, оставшись круглой сиротой? Держали, все-таки, барышней «приказного звания», и правила у нее рано сложились, любящая она вышла, а не злая, не порочная… А могла бы…

Мальчики только и дела делали, что дразнили ее, били, ябедничали матери, ругали ее словом «приемыш». Вот тут, под этим самым грушевым деревом, забилось ее девичье сердце. И те же мальчики — уже тогда большие были балбесы — подглядели, начали свое озорство, рассказывали разные отвратительные гадости про того, кто ее поцеловал в первый раз; проходу ей не давали… Благодетельница-тетка чуть не выгнала, потому что не сумела притянуть будущего офицера и женить на себе. Какую-нибудь неделю только любила она… во всю-то свою жизнь. И откуда взялась у нее охота учиться? Пятнадцать почти лет перебивалась она потом, — и хотя бы ждала чего впереди, а то ведь знала, что не выйти ей из своей честной нищеты, не вкусить ей того, что другим дается даром. Чего! Взяла себе дочь, начала играть в материнские чувства. Старая дева… и туда же ударилась в любовь к приемышу-девчонке!.. Безумие, насмешка над самой собой!

Слово «Провидение» мелькнуло в голове Марьи Трофимовны. «Какое? Где? В чем?..»

И уж не за себя только было ей горько и обидно, а за всех. Она, акушерка, помогала рождению стольких ребят… Зачем?.. Разводила только нищих, преступников, проституток, идиотов. А с какой верой в свое дело, с какой внутренней гордостью шла она, каждый раз, на зов. Ведь отлично она знала, что ребенка отправят в воспитательный, — и это еще хорошо, а то карабкаться ему в грязи, вони, смраде, грубости, пьянстве, в беспрестанных болезнях. Где у нее был здравый смысл? И этим ремеслом надо питаться! От его крох воспитала она свою девочку. Вся она ушла в нее, постыдно любит эту Марусю — и не может отвлечь ее ни от какого зла и позора. А осталась бы она честной — разве не все равно? Вышла бы замуж за студента — ныне это легче всего — дети, болезни и та же нищета, да еще нестерпимее от ученья, от умственного голода. Всего хочется отведать, и яснее видишь, как кулак да рубль везде в почете, как правда затоптана удачей, а на душевную доблесть плюет всякий, кто урвет себе кусок пирога. Да и сытые-то не меньше голодных маются… Еще хуже!.. Вот она прилетела в Москву, страдает, волнуется, холодеет и замирает… И все это из-за чего?.. Из-за одной блажи, из одного мечтанья: представила себе, что без Маруси жить не может, а ведь и с Марусей, и без Маруси, и ей самой, и всем, всем одинаково гадко, всех жизнь подсидит и накроет! Злую издевку над всеми посылает судьба; да и нет никакой судьбы, а есть что-то, что приказывает жить, карабкаться, ждать, плакать, смеяться, прыгать точно куклы на проволоках, «Петрушка Уксусов» — огромная, безграничная, кукольная комедия…

Руки Марьи Трофимовны опустились в зеленеющий дерн, головой она поникла на грудь и так оставалась с четверть часа… Глаза ни на что не глядели и были полусомкнуты. Добрый и веселый рот раскрылся да так и не менял выражения внутренней боли.

Она поднялась, вся отряхнулась, поправила на голове шляпку и выскочила на дорожку из-под низких ветвей грушевого дерева.

«Что это я?» — чуть не вслух вскрикнула она испуганно.

Рука ее потянулась к ветке с несколькими цветами. Она сломила ее, поднесла к лицу, понюхала и долгим окружным взглядом оглядела еще раз садик. Скоро-скоро пошла она… Она уходила от этих нежданных и страшных мыслей, никогда не забиравшихся к ней в душу… Не за тем вернулась она в садик.

— Мамзель, что вы это озорничаете? — остановил ее голос сзади.

Она обернулась. У сарайчика стоял, должно быть, хозяин: в розовой рубахе навыпуск и коротком архалуке; круглая его голова курчавилась седыми кудрями; живот сильно подался вперед.

Точно в детстве, когда ловили с малиной или яблоками, испугалась Марья Трофимовна и даже выронила из рук ветку.

— В чужом саду — это непорядок, — уже помягче сказал купец Сигов и, чтобы ее разглядеть, прикрыл глаза ладонью. — Да вы не туточная?

— Простите, — промолвила Евсеева и подняла ветку: она ей была, в эту минуту, особенно дорога.

Приободрившись, она подошла к хозяину поближе и сказала одним духом:

— Я здесь воспиталась… У Меморских… Навестить приехала… Прошла в садик… За ветку вы уж не взыщите…

— Не суть важно; только попали с улицы как же?..

Он оглянулся сердито на овчарку; и та начала лаять и прыгать на цепи.

В форточке подвального жилья показалось лицо «тетеньки». Она и вида не подала, что знает Евсееву.

Только на Цветном бульваре очнулась Марья Трофимовна и почти упала на скамейку: так у нее ослабели ноги… Она отгоняла от себя то, что налетело на нее в садике купца Сигова.

За тем ли она приехала в Москву?

— Батюшки! — вслух испугалась она. — Ведь никак уже седьмой час?..

Усач, у кассы, говорил ей, что надо пораньше, до приезда публики. Он именно назначил: «часу в седьмом, когда вся команда собирается».

Еще раз оправила себя Марья Трофимовна и пошла вниз, к Самотеке. Она и забыла чего-нибудь перекусить. С утра так ездила и ходила она — целых шесть часов — и голод не дал знать ей о себе и теперь если б ее кто-нибудь спросил:

— Ели вы сегодня?

Она затруднилась бы ответить.

Засвежело, но солнце еще не сбиралось садиться. Пыли стало меньше. По Цветному гуляло много народу; но она ни на что уже не оглядывалась и спешила к Самотеке. Не хотела и не могла она перебирать вопроса: «Найдется Маруся, или нет?» Ей довольно было и того, что ожидание, тревога, возбужденность страха так еще наполняют ее. О себе, о своей доле, она не могла уже подумать…

Пешком конец показался ей долгим. Но вот сейчас и переулок. Она миновала бани, где стоят извозчики. Поднимется — и она там!..

XIV

Усач узнал ее тотчас же и провел к актерскому входу в театр. В саду еще не было публики. Только официанты накрывали скатертями столы у круга и в стороне, где белелся большой алебастровый бюст среди еще наполовину оголенных деревьев.

Жутко опять сделалось Марье Трофимовне. Сад, буфет, эстрада, столы, столбы на отдельном плацу, серая глыба высокого деревянного театра — дышали для нее чем-то совершенно чужим, почти зловещим. От них она не ждала ничего доброго.

На скамейке, у самого актерского входа, сидела женщина, по платью и лицу вроде горничной.

— Вот им нужна тут одна барышня, — поручил ее усач. И пояснил: — Портниха это театральная. Она вам все расскажет, сударыня. Прощенья просим. Мне пора и к должности.

Он уже надел голубую ливрею и треугольную шляпу. Пришлось дать ему еще на водку. В таком месте без двугривенного ничего не добьешься.

Двугривенным начала она и знакомство с портнихой.

— Вам кого, сударыня? — спросила ее та лениво и небрежно, даже и после того, как получила на чай.

— Балаханцеву… Адреса ее не знаю… а сегодня нарочно приехала из Питера, — не удержалась Марья Трофимовна.

— Балаханцева? Такой нет у нас. Я всех на память знаю.

Этакого именно ответа и должна была ждать она, а все-таки он ее еще раз огорчил. Она ведь знала сама, что Маруся по театру иначе прозывается.

Своей тревогой она не хотела делиться с этой прожженной портнихой; но еще раз не удержалась и начала описывать наружность Маруси.

— Славская это, по всем приметам.

— Славская? Так и на афише?

— Мы ведь, сударыня, не знаем, как они в паспорте прописаны. А эта Славская родственница вам приходится?

Марья Трофимовна ответила глухо.

— Славская, наверно. Только вы не на такой спектакль напали. Сегодня ее в пажах точно будто нет.

— В пажах? — переспросила Евсеева. — Это что же такое?

— Не знаете? Из хористок, которые поскладнее… Их так и зовут: пажами… В трико, значит, они, кажный вечер, по-мужски…

— Ну да, ну да, — уже глотая слезы, промолвила Евсеева как бы мысленно.

— На афишку вы поглядите… вон там… у столба… Да наверно ее нет… Что-то мне сдается, не значится ли она в отпуску?

— Больна? — вырвалось у Евсеевой.

— Что-то я, как будто, и вчера ее не видала, а ей следовало участвовать… «Бокаччио» давали. Всем пажам надо быть в сборе…

— Может, знаете, где живет госпожа Славская?

У нее даже дыхание перехватило.

— Справлюсь… Погодите… никак в Телешевских номерах, или вот тут…

— На Сретенке? — подсказала Евсеева.

— И то, должно быть, там. Гранд-Отель, что ли, называется.

Портниха наморщила одну бровь и прибавила:

— Нет, там Пересынина живет… Содержит ее мучник от Сухаревки…

Это сообщение о «содержателе» иначе направило разговор… Марья Трофимовна сама не хотела делать расспросов; но портниха тут только и оживилась…

И в пять минут все узнала Евсеева. Славскую — не было уже никакого сомнения, что это Маруся — сманил первый актер; а теперь он ее бросил… С кем она теперь «путается» — доподлинно неизвестно еще за кулисами; но, наверно, — с кем-нибудь.

— И хорошо еще, коли из гостей кого подцепила, а то если из наших, — еще ее оберет, и в больнице належится; так-то, сударыня.

Портниха почему-то прищелкнула языком, при этих словах, и подперла обеими руками свою тощую грудь, прикрытую голубой полинялой пелеринкой.

Ни жива, ни мертва, сидела Марья Трофимовна. Что же еще? О чем узнавать? Что исправлять и спасать?..

Так горько стало, что чуть-чуть она истерически не расхохоталась.

А все-таки надо было ждать. Рабочие проходили мимо нее, хористы — мужчины, а потом и девицы, некоторые очень нарядные. Из-за кулис уже слышался гул, смех, рулады, перебранка. В саду прибывала публика, заходили пары, заиграл оркестр… На плацу гимнасты и рабочие приготовляли свои сетки, веревки, трапеции… Потянуло по несколько влажному воздуху запахом котлет и еще чем-то съестным.

Портниха ушла. Марья Трофимовна сидела, и глаза ее ничего уже не видели, после удара обухом по голове. Она выдержала, не вскрикнула, даже, кажется, улыбалась, когда та ей кинула слово «путается», говоря о любовных похождениях Маруси.

Ее детище!.. Сколько лет дрожала над ней!.. Господи!.. Сколько лет?.. Да полно, был ли над ней надзор? Разве она знала: как ее девочка вела себя в последнюю зиму? Да и раньше? Откуда у нее вдруг бархатное зимнее пальто появилось?.. И разные вещицы?.. А она еще уверяла себя, что Маруся — нетронутая девушка… Кто ее уверил? По лицу узнала, что ли? Так, вот, сейчас мимо нее больше дюжины промелькнуло девушек. Две-три так и пышат свежестью, лица детские. А расспроси еще у портнихи — так у каждой найдется возлюбленный или старый содержатель.

Чего ждать, чего ждать?!.

Глаза ее все сильнее застилала пелена… Мимо прошел шумно, давая на кого-то окрик, коренастый мужчина в странном костюме: большие сапоги, парусинная блуза с греческими рукавами, надетая прямо на тело; шея голая, как у женщины; грудь вся в цепях, монетах и брелоках. На голове — матросский картуз. За ним пробежало двое служащих при театре…

— Каналья! Сволочь! — раздавалось из-за ограды для гимнастов.

Она этого ничего не видала и не слыхала. Но взгляд ее упал на что-то яркое, изжелта-зеленое. То была высокая шляпка, в пол-аршина, надетая вперед и вбок, вся в лентах, перьях и цветах. Такого же почти травяного цвета пальто, с самой узкой тальей, все в бляхах и подковах и с выпяченной турнюрой сзади…

«Вот и барышни со Сретенки появились», — вдруг промелькнуло у нее в голове, но она еще не разглядела ни лица, ни походки.

— Начали? — вдруг раздалось почти над ее головой.

— Маруся! — глухо вскрикнула она и хотела встать; но ноги у нея подкосило.

— Мамаша!

Маруся обернулась, развела руки, махнула зонтиком в воздухе, не покраснела, не обрадовалась заметно, а только подошла к ней, села сейчас же на скамейку, нагнула голову и потом рассмеялась:

— Вот выкинули штуку!

Они поцеловались. Марья Трофимовна вся дрожала и ничего не могла выговорить. Руки ее хотели обнять Марусю за талию и беспомощно опустились…

— Здесь… жива… — пролепетала она, удерживая слезы, бледнея и вспыхивая.

Стыдно ей стало и за Марусю, и за себя… Кругом народ… Хорошо, что музыка заглушала все остальные звуки.

— Это как? — спросила Маруся и вскочила со скамьи.

— Проведать тебя…

— Надолго?..

— Как поживется…

Выговоров, упреков Марья Трофимовна не могла делать. Да у нее все это и вылетело. Она улыбалась; она рада бы была, если б какое-нибудь дурачество Маруси поощрило ее, вызвало бы в ней самой шутливый тон.

Но глаза жадно оглядывали Марусю… На кого она стала похожа? Две капли — на тех барышень, что сели на пролетку лихача у Рождественского бульвара. Что за прическа!.. Боже ты мой! Весь лоб покрыт взбитыми волосами, вплоть до бровей. Ото всей пахнет пудрой и крепкими духами… Юбка у платья короткая, вся нога выступает в ботинке из желтой кожи. В том, как Маруся откинулась назад, в подергиванье плеч, в движеньях головы, в самом звуке голоса — уже горловом и хриповатом — Марья Трофимовна читала бесповоротный приговор: «Погибла, погибла!»

Взглянула она опять в лицо своего детища: глаза подведены, и губы в красной помаде, и пудра на щеках, и брови закручены дугой. Никакого смущения — ни проблеска… И радости нет… Даже не улыбнулась. Только взгляд бегает. Он стал злее, фальшивее…

— Что ж вы не написали… а вдруг так? — спросила Маруся и тут же оглянулась в сторону и даже наморщила лоб.

— От тебя ничего не было, Маруся… Вот я и собралась.

— Испугались. Ха-ха-ха! Что мне делается…

От этого смеха у Марьи Трофимовны внутри заныло.

— Ну слава Богу… — выговорила она, все еще улыбаясь, а губы у нее подергивало; она боялась, что не выдержит.

— Да что мы здесь… Идем в уборную… Я нынче не занята. На той неделе как лошадь работала. Наш-то чадушко — антрепренер, — пояснила она, — как бешеный волк рыскал по сцене-то, до седьмого пота всех пронимал… Просто каторжная жизнь!

Она это говорила довольно громко, поднимаясь по лесенке за кулисы. Марья Трофимовна слушала и уже боялась, — как бы кто не донес на Марусю ее начальству.

На сцене шло представление. Они прошли мимо кулис, где Марью Трофимовну — она никогда не попадала за кулисы — обдало и светом, и особым запахом… Фигуранты сидели в костюмах; каска пожарного светилась в глубине; декорации теснились у прохода.

— Сюда вот, — отворила ей Маруся дверку. — Теперь никого здесь нет.

Это была не общая уборная хористок, а одна из тех, что назначаются для солистов, на амплуа.

— Ну, поцелуемся! Здравствуйте, мамаша! Очень рада! Только напрасно беспокоились… Тоже ведь стоит езда-то; или в лотерею выиграли?.. Фу ты, жарища анафемская!

Маруся скинула с себя шляпку и пальто, бросила и то, и другое на кресло, погасила один из газовых рожков у трюмо, а потом села против Марьи Трофимовны в ярко-пунцовом атласном лифе на клетчатой юбке. Ноги она расставила и закинула голову назад, а платком обмахивалась.

Слезы остановились у Марш Трофимовны там где-то, в груди. Она машинально засмеялась. Ей легче стало вести разговор в шутливом тоне…

— Так ты нынче вольный казак? — спросила она.

— Да, мне все едино. Я до первого числа дослуживаю.

— Куда же та?..

— Ох, мамочка… — заговорила Маруся и положила одну ногу на другую. — Ничего вы не понимаете житейского. Вот меня воспитали… а все вы как маленькая… Я в полгода того насмотрелась и сама восчувствовала, точно я в семи котлах купалась… Ученая! Ха-ха-ха!..

— Не смейся так, ради Бога… Что с тобой?.. Скажи мне…

Головой Марья Трофимовна прильнула к груди Маруси. Дольше она не могла выдерживать веселый тон.

— Письмо мое помните? — резко и вызывающе крикнула Maруся.

— Оно-то меня и переполошило.

— Думали — бед наделаю?..

— Все думала… все было…

— А следовало тогда этой черномазой образине купоросным маслом плеснуть, чтобы гулял тогда по Европе с пуделем и просил на пропитание, как калики перехожие… Момент пропустила, а теперь уже глупо. Да и думать я об нем забыла… Что он — первый сюжет, что наш плотник, Махоркин… Ха-ха-ха!

Только бы она не смеялась! Этот смех обдавал Марью Трофимовну ужасом.

— Малютка! — успела она выговорить и глухо, глухо разрыдалась.

— А вы не надрывайтесь надо мной: я ведь еще не к гробу… Житейская школа называется… Мало ли о чем мечтала… Дебют в «Периколе», а теперь вот в «пажах» состоим… Только после первого числа они от меня вот чего дождутся?

Она показала кукиш и вскочила.

— Нечего канючить, мамаша! Ну и прекрасно, что приехали. Я вам, благо, и писать собиралась… История короткая. Глупа была; поумнела. Со всеми этими подлецами — и она злобно поглядела сквозь дверь — я не хочу дня оставаться дольше первого… Ничего я не должна… Не нужно нам подачек! Мы сами кого хотели, того и полюбили…

Она опять развалилась на стуле и хлопнула себя по тому месту, где карман.

— Черт!.. Забыла… Память у меня куриная стала. У вас папироски есть?

— Когда же я курила, Манюша?

— Пора бы… Ха-ха… В малолетстве находитесь. И наши-то все на сцене… Этакое свинство!

Никаких вопросов уже не делала, мысленно, Марья Трофимовна. Она видела теперь, что сталось из ее Маруси, в каких-нибудь четыре месяца. Женщина, узнавшая мужчину, сидела перед ней. Было бы смешно даже заговорить с ней в тоне увещания. И что-то особенное зашевелилось в душе приемной матери… Ведь эта «погибшая» девушка все-таки живет в своей воле, испытала страсть; бросили ее, озлобили; но она и теперь с кем-то утешается… Жалко все это, позорно для хорошо воспитанной девицы; но разве ее-то собственная непорочность на что-нибудь нужна была? Она-то — разве не жалка тоже по-своему?

— Хотите в залу? — спросила Маруся и начала надевать шляпку. — Я могу контрмарку попросить…

— Зачем же?

— Экая важность!.. Вот и полюбуйтесь на первого-то сюжета… На моего благодетеля… Он нынче своим надтреснутым горлом рулады выводит…

— А ты?.. Со мной? — чуть слышно выговорила Евсеева.

— Я приду… после… Мне нужно повидаться со знакомыми… Вечер еще велик. Отошел акт!

Она начала торопливо напяливать пальто и, одевшись, повела за собой Марью Трофимовну.

XV

Вечер был действительно велик для ее приемной матери. Марья Трофимовна высидела целый акт оперетки. Маруся прибежала к ней на минутку, в места за креслами, и шепнула ей: кого играет ее «благодетель» и как его фамилия.

Когда он вышел и запел, драпируясь в мантию, и стал помахивать правой рукой, а на публику глядел с самоуверенной усмешкой, она прильнула к нему глазами… Да он из каких-нибудь инородцев… И произносит-то плохо, поет глухим голосом, немного по-цыгански, игры никакой нет, а публика его «принимает».

Чем дольше она на него глядела, тем сильнее набиралась мужества: в антракте пойти за кулисы, так — прямо в уборную и сказать ему, как он гнусно поступил с Марусей. Не может быть, чтобы у него ничего уже не было в душе!.. Хоть крошечку совести да осталось же. Бросил он ее девочку… Пускай хоть не доводит ее до отчаянья, не толкает ее в пропасть. Он много значит в труппе; может поддержать…

Мысли начали путаться у Марьи Трофимовны к концу акта, но решимость пойти — говорить с этим брюнетом в шляпе с перьями — не пропадала.

Акт отошел. Маруся не показывалась. Это только приободрило Марью Трофимовну. Она незаметно проскользнула за кулисы и деловым тоном спросила у рабочего:

— Где уборная господина Боброва?

Тот ее провел. Она стукнула в дверь.

— Войдите! — крикнули изнутри.

Он был один, стоял перед зеркалом и пудрил себе лицо.

Фигура и туалет Евсеевой, должно быть, удивили его. Довольно вежливо спросил он:

— Вам угодно?

Не дала она себе ни малейшей передышки и высказала все — откуда только слова брались. Слез не было; ни возгласов, ни жалоб, ни угроз. Говорила она тихо, точно сама в чем исповедовалась, но так говорила, что актер ни разу ее не прервал.

— Вы не должны ей передавать, что я к вам обратилась… Сделайте хоть что-нибудь для девушки, которую вы выбросили на такую дорогу…

Тут она села на табурет и сразу смолкла…

Первый сюжет говорить был не мастер. Он сначала все улыбался и поводил плечами, курил и поматывал головой, но когда она смолкла, он точно выпалил:

— С нее ничего не выйдет!

И он стал доказывать Марье Трофимовне, что у него было искреннее желание поставить Марусю на ноги, но она работать не хотела, а сразу мечтала быть на видных ролях.

Вопрос о том, что он ее покинул, увлек и бросил — он, разумеется, обошел. Сказал только:

— Всякий порядочный человек знает, что ему надо делать.

Эта фраза заставила Марью Трофимовну сказать ему, без слез, медленно и сильно:

— Так, стало, можно девушку… погубить, а потом — и ничего… ни перед Богом, ни перед людьми?

Губы первого сюжета покривила усмешка. Он выговорил вполголоса, но очень внятно:

— А вы, мадам, думаете, что ваша приемная дочь была… в Петербурге… Вы меня понимаете? Так это совсем напрасно. Я в ответе не буду. Не то чтобы это похоже было с вашей стороны… как бы сказать… на шантаж. Я этого не говорю! — поспешил он прибавить и даже сделал жест рукой, точно будто хотел осадить ее сверху вниз.

Она закрыла глаза и чувствовала, что ее приход сюда — только новое унижение за Марусю и совершенно напрасное.

— Вас я понимаю не с такой стороны, — продолжал актер. — Вы жалеете… любите ее. Поверьте: не стоит эта девочка… И вас она проведет и выведет. Скандалистка. И здесь ее держать не будут. С первого числа — и фью! Раза три я из-за нее попадал в такие истории. Дралась с товарками. Помилуй, Боже! Я сколько лет служу, а такой скандалистки еще не видал. Да кто же с ней будет жить? — спросил он убежденно, и не предполагая, что слово «жить» ударит Евсееву, как ножом.

Она продолжала молчать.

— Вы приехали сюда спасать ее?.. Позвольте вам самим… совет дать… Теперь ваша воспитанница связамшись с одним… валетом.

— С кем? — спросила она, не сразу поняв.

— Шантажист уже форменный. Без места шатается. С этим она — мое почтенье — куда попадет. За решетку наверно. Это уж я вам говорю… как честный человек. Так нешто… девушка… с понятьем и которая соблюдает себя… свяжется с такой сволочью?

Он даже сплюнул и затянулся папиросой.

У дверей раздался звонок и крик:

— На сцену!..

— Вы меня извините, мадам, — сказал он и отошел к зеркалу. — Мне еще надо вот… поправить. Досталась вам дочка… нечего сказать… Мое почтение.

Без слов вышла она из уборной первого сюжета и не знала, как ей поскорее попасть на воздух. Если бы Маруся поймала ее, наверно вышла бы сцена. Да и в самом деле, чего она добилась?..

Приниженно села она на ту же скамейку, где ожидала Марусю до спектакля.

Давно уже стемнело. Из нескольких ламп лился электрический свет, и за его пределом темнота выступала резче. С эстрады слышалось хоровое пение с бубном. Густая толпа стояла спинами к театру. Вдоль круга двигались пары и заходили в сторону, к темнеющей площадке гимнастов. Пары делались все чаще. За столами, где свечи мелькали желтыми языками в шандалах со стеклами, ели и пили; шумный разговор прорезывал то и дело женский смех.

На все это глядела Марья Трофимовна, и ей казалось, что сюда она попала за тем, чтобы узнать, наконец, — как жизнь идет для тех, кто не знает ее разных сантиментальных глупостей. Что-то совсем новое, торжествующее, беспощадное, тупое, в своем бесстыдстве обступало ее. И то, что пелось в театре, и здесь в саду — блуждающие пары и повсюдный смотр и выбор женщин, — и так это просто, без всякого покрова и стесненья. Где же тут совесть ее, с чувствами… старой девы, наивной и смешной, бессильной и жалкой?..

Да, Маруся ее давно уже была предназначена для такой именно жизни, вот для такого сада, для перехода от одного мужчины к другому. Как же она не догадалась об этом? А еще захотела спасать, направлять!..

Вон идет пара… завертывает налево, за купу деревьев по узкой дорожке. Свет только проводил их в тень и не пошел дальше. Она смотрит на эту пару как будто с намерением, с любопытством. Мужчина — сухой, длинный, в высокой шляпе и коротком пиджаке, почти куртке, и панталоны на нем светлые. Его Марья Трофимовна видела. Он остановился. Женщина повернулась к нему лицом и что-то говорит горячо, машет зонтиком… Он все пятится к свету.

Да это Маруся! А длинноногий ее кавалер — наверно тот, с которым она теперь «путается».

Мысленно Евсеева выговорила это слово.

Вот они вышли и в яркий свет. Ее зеленое пальто стало желтым. Лицо — и на таком расстоянии — белое, а рот точно провалился: от яркой краски совсем черный.

Он уже не держит ее под руку; ему, видимо, хочется уйти. Она продолжает говорить так же горячо, не пускает его или делает упреки. Длинноногий все-таки идет к одному из столов. И она за ним. За этим столом видна шляпка и двое мужчин.

Присели оба. Она сейчас же встала. Ее угощают. Она наклонилась: вероятно, выпила стакан; но оставаться не хочет, еще что-то говорит на ухо ему и с резким жестом отходит от стола, идет к театру.

«Завтра уеду!» — вскрикнула про себя Марья Трофимовна и вся выпрямилась на скамейке.

Куда уедет? В Петербург? Но ведь она все свои пожитки продала. Квартиру сдала. На что же она станет обзаводиться? У нее уже не будет и половины денег, когда она вернется. Да и как же это можно этаким манером? Сейчас — малодушие, жалкое бессилие, бегство. Это гадко, бездушно… Разве так любят! Теперь-то и нужно действовать. Нельзя ее бросить. Она ухватится за несчастную девочку, ляжет поперек дороги к той пропасти, куда ее толкает вот вся эта жизнь.

Маруся пошла к театру сначала порывисто… Остановилась. Ее тянет туда, к столу, где он… Секунды три-четыре была в нерешительности, повернула опять к театру…

Значит, есть же в ней достоинство, хочет выдержать характер.

«Неужели он… шантажист?»

Марья Трофимовна прибавила: «Из этих… из валетов?»

Да кто бы он ни был — надо ей узнать его. Она ничего не испугается, — хоть злодей, хоть беглый! Тем паче!..

Маруся идет скорее, голову опустила; видно, что кусает губы; правая рука бьет зонтиком по бедру, — сердится. Что ж, это хорошо! Теперь-то и надо ковать железо!..

Идет она за кулисы и никого уже не замечает; электрический свет слепит каждому глаза.

— Маруся! — остановила ее на ходу Марья Трофимовна таким же почти звуком, как и в первый раз.

— Что это, как вы меня испугали! — откликнулась Маруся.

Она действительно вся вздрогнула от оклика.

— Присядь, — спокойно выговорила Марья Трофимовна. — Нагулялась.

— А вы что же не в театре? Что это, мамаша!.. Вы и здесь за мной надзор устроить хотите? Так вы это напрасно…

— Полно…

— Да уж нечего! Зачем вы тут на скамейке сели?

Ее раздраженный, почти грубый тон уже не действовал на Евсееву. Что-то дальше будет.

— Если вы приехали со мной повидаться, так, пожалуйста, не извольте следить за мной! И без вас тошно!..

Последнее слово вырвалось уже от сердца, но с горечью обиды и… кажется, ревности.

— Присядь, — так же невозмутимо выговорила Марья Трофимовна.

— Есть ли что гаже на свете мужчин! — вскрикнула Маруся и села на скамейку. — Один бесстыжее другого!

«Вот это хорошо!» — подумала Евсеева.

— Вы сейчас видели, что я тут с одним человеком ходила. Я не скрываюсь… Чего мне?.. Талант у него… комик. Вы не думайте, что это так чумичка какая-нибудь или на велосипеде по кругу ездит… Простак!

— Простой души? — спросила Марья Трофимовна, забыв, что это — театральный термин.

— Ах, что вы!.. Простак — молодой комик значит. И голосок милый. А уж насчет мимики — ни у одного у нас нет и капельки его игры.

«Он, он!.. Шантажист!» — решила Марья Трофимовна.

— И вот извольте… Какая-то… — Маруся употребила ругательное слово, но выговорила его глухо.

— Ободранная кошка, белила сыплются, точно штукатурка. Только извольте чувствовать — примадонной себя величает!.. Ангажемент в Саратове… В каком-то вокзале будет петь.

Она задыхалась. Ее вдруг всю подернуло. Оттуда, от стола, послышался смех.

— Ишь ржут! — вырвалось у нее… — Ну хорошо же!

В этом возгласе и в жесте еще проявилась девочка.

— Не ходи, — тихо подсказала Евсеева.

— Я пойду туда?! — гневная и вся красная — пудра давно опала с ее щек — крикнула она. — Я пойду? Да Алешка у меня ноги лижи, — я и тогда…

Голос ее все поднимался… Глаза так и выдались… Марье Трофимовне стало за нее страшно. Она взяла Марусю за руку и шепнула ей:

— Уйдем отсюда… Ко мне… Брось их!

— К вам?.. Пойдем! Мамаша, я к вам — ночевать? Можно?

— Еще бы!

Марья Трофимовна чуть не захлебнулась от радости. К ней!.. Лягут в одну постель… или она себе на полу постелет, а Марусю на кровать, как бывало в Петербурге. Тут только она вспомнила и про то, что с утра не ела. Вот они поедят вместе. Поди, и Маруся голодна.

— Мы поужинаем, — так же шепотом сказала она ей на ухо. — Хочешь?

— Кутнем! — со смехом подхватила Маруся.

— Только не здесь, — сказала торопливо Марья Трофимовна.

— Провались они совсем, с своей проклятой лавочкой!..

Маруся встала, окинула гневным взглядом весь сад, и театр, и круг со столами.

Поднялась и Марья Трофимовна. Ей казалось, в ту минуту, что в детеныше ее произошел нравственный переворот, что-то такое вроде наития свыше, — удар, который человеческую душу очищает в одно мгновение.

Она взяла опять Марусю за руку и держала ее крепко-крепко.

— Идем, Манечка, идем!.. — сказала она вся радостная.

А Марусю все еще тянуло туда, к столу, где долгоногий ее «простак» чокался с примадонной и двумя бородатыми господами в макферланах.

— Придешь, — точно про себя говорила Маруся, — придешь, знай, как щенок ползать будешь. Пожалуйста, голубчик, разлетись… и за извозчика заплатить нечем будет. А тебе — шлепс по носу… Поцелуй пробой да и ступай домой!

Все это слушала Марья Трофимовна, но плохо разумела смысл выходки. Она не соображала уже: значит, это возлюбленный Маруси? Значит, он к ней приезжает по ночам, в ее номер?

Ни на чем этом уже не могла остановиться голова ее. Одно она знала, одно ее проникало: «Вот сейчас возьму Марусю, посажу на пролетку и мигом очутимся мы у меня, на Сретенке, и я ее не выпущу, я спасу ее!»

— Идем, идем, — повторяла она и даже потянула Марусю за собой.

— Куда вы… мамаша, да погодите… Я должна в уборную. Забыла там вчера ботинки и новый корсет. Еще четыре денька, — и ноги моей не будет в этой чертовой перечнице!

Как бы она не скрылась из-за кулис, другим ходом! Пять минут жданья показались Марье Трофимовне тяжелыми. Она уже собралась было кинуться за кулисы, но Маруся вышла с узелком в руках.

— Не хочу я мимо этих животных проходить, — выговорила она злобно. — Возьмемте сюда вправо. Кругом обойдем.

Она бросила последний гневный взгляд в сторону стола, где выше других торчала цилиндрическая шляпа ее друга.

Не помнила себя Марья Трофимовна от почти безумной радости, когда проходила с Марусей по дорожкам, где им попадались одиноко бродившие женщины. Вот и круг перед выходом. Неужели в самом деле она увозит свою Марусю к себе под крылышко из этого вертепа?

— Прощайте! — крикнула Маруся какому-то служащему, у контроля. — На будущей неделе избавлю вас от своего лицезрения.

— Что так? — спросил ее молодой мужской голос.

Этот разговор дошел до ушей Марьи Трофимовны точно издалека.

— Вон из Москвы!.. Ангажемент!..

— Что вы!..

— Чего вы удивляетесь? Неужели, думаете, на сорока-то рублях приятно каждый день горло драть? Прощенья просим…

Грубость слов и выражений уже не действовали на Марью Трофимовну. Она опять схватила руку Маруси. На подъезде подвернулся все тот же усач. Он хотел крикнуть извозчика.

— Сами наймем, — отрезала Маруся. — Ты, пьянчуга, только хапать на водки горазд.

Они спустились по переулку. Извозчики приставали к ним. Маруся только все повторяла резко и крикливо:

— Сретенка, четвертак!

Нашелся, наконец, охотник.

В пролетке Марья Трофимовна почти истерически обняла Марусю.

XVI

Чистые Пруды уже в густой зелени. Прошла неделя — теплой, почти жаркой погоды — с той ночи, когда пролетка весело катила с Божедомки в номера, на Сретенку.

В сумерки двигалась Евсеева по правой аллее вдоль пруда, еще не покрытого зеленой плесенью… Гуляющих посбыло; детей увели; но молодежь — гимназисты, подростки-девушки, воспитанники в военных шинелях, — попадались по трое, по четверо.

Куда шла она? Марья Трофимовна сама не знала. Впервые у нее было чувство, когда вас выгонят на улицу.

Да, у нее нет квартиры, нет пожитков, а денег всего полтинник, вот — в кармане пальто. Хорошо еще, что отпустили в пальто: могли и его задержать.

Опять, все равно, что в Петербурге, когда Маруся скрутила свой отъезд в Москву — совершенно так же все случилось быстро, незаметно, без всякого участия воли… Ей только было жаль, она только любила свою девочку; она только доверяла.

И что же вышло?.. Приласкалась к ней Маруся, у нее в номерах. Пробыла с ней два дня; вместе гуляли, ездили в Сокольники, делали планы, как они заживут в Москве, зимой.

Маруся получила ангажемент — так она уверяла — в Рыбинск, играть в водевилях и в одноактных оперетках. Призналась она еще раз, что «приняла участие» в талантливом «простаке», том самом, что гулял с ней в саду, в высокой шляпе. Она побурлила недолго. Ревность ее улеглась, как только она съездила к себе. Они помирились.

Надо было признать факт: у Маруси была связь и, вероятно, не первая. Марья Трофимовна уже не заикалась ни о чем, только все твердила:

— Манечка, хороший ли он человек?

А Маруся повторяла:

— Когда захочу, тогда и выйду за него. Он в ногах валяется — я не хочу!.. Над нами не каплет.

Что же: в актерском быту — не так как на миру: надо признать нравы, как они есть. И Марья Трофимовна, точно девочка, выслушивала от опытной молодой женщины, что рассчитывать все на партию — когда в актрисы пошла — да «соблюдать себя» — чистая «утопия». Это слово «утопия» Маруся произносила особенно презрительно. Когда-нибудь попадет она в «звезды», прогремит сначала в провинции, а потом здесь или в петербургской «Аркадии»… Тогда и партию сделает… Примеры бывали — и не один…

В два дня жизни по душе с Марусей, Марья Трофимовна так себя не помнила от радости, что ей ее девочка казалась и доброй, и откровенной, и желающей учиться, добиваться своей цели. Она почти негодовала на первого сюжета: он оклеветал ее нарочно, чтобы только свалить с себя вину. С трудом удерживалась она не пересказать Марусе разговора с ним… Но о нем сама Маруся ничего не упоминала: точно будто она с ним никогда и знакома не была. Это тоже очень трогало Марью Трофимовну.

«Благородно! — повторяла она про себя. — Зла не помнит».

На третий день Маруся прибежала — лица на ней нет. Истерика. Страшно напугала. Дело… Подозрение падает на ее возлюбленного… Надо сейчас хоть сорок рублей. Иначе все погибло…

Ни одной секунды не возражала она — дала эти деньги; осталась сама с несколькими рублями. Исчезла Маруся на целые сутки… Потом опять прибежала. Подошло первое число — надо ехать в Рыбинск, а «задаток», выданный ей, ее «простак» давно прожил. Выехать не с чем, и заказывать платье нельзя: «не голой же» играть, как она говорила в отчаянии, со слезами, поднимая кулаки, точно все виноваты в ее «незадаче».

Последние рубли отдала Марья Трофимовна. Как же не отдать?.. Где же возьмет Маруся? А лучше, как там, в Рыбинске, пропустит срок и ступай пешком, иди… торгуй собою… Раз Маруся и крикнула:

— Разумеется, в камелии пойдешь!..

Все уладилось. Можно ехать. Маруся, накануне отъезда, была нежна, клала все ей голову на плечо, ластилась, как никогда.

— Мамаша, — сказала она вдруг, — что же вам оставаться здесь? Поедемте с нами, а пока переезжайте ко мне… и вещи ваши перевезите.

Она так и сделала: переехала к Марусе и мечтала ехать с ней на Волгу. Чего ей надо? Ну, она будет у них экономкой, и белье выстирает; может, практика какая выпадет: город богатый, купеческий… Да и что она останется одна в Москве? На что будет жить? С чем вернется в Питер?

Ее и трогало, и веселило это предложение Маруси… Значит, сердце есть, хочет хоть чем-нибудь отплатить за все, что в нее вложено… Да и не нужно ничего, кроме любви и ласки…

Переехала. У Маруси были две комнатки. В одной она и разместилась. На другой день Маруся — «простака» своего она ей не показывала — говорит ей:

— Свой багаж я уже отправила с товарным поездом.

Просыпается Марья Трофимовна на третий день. Что-то тихо рядом.

Маруся уехала, тайком; оставила записку:

«Мамаша, простите. Он не согласился взять вас — говорит, нам надо будет переезжать все лето. Это стеснит. До свидания, зимой».

И только.

Марье Трофимовне вступило в голову. Она была больше суток в оцепенении. Но этим не кончилось. Хозяин, когда она захотела съехать и взять где-нибудь угол — у нее не было и рубля в кармане — задержал ее вещи. Он объявил ей, что потому только и отпустил госпожу Славскую — она ему была должна за месяц, — что та представила ему свою «мамашу», как поручительницу, которая и займет ее помещение, и заплатит за нее.

Все это было сделано за ее спиной; она, как малолетняя, ни о чем не догадывалась… Через несколько часов она очутилась на улице… Идти жаловаться? Куда? Оставаться в квартире? Еще больше должать? Ехать в Рыбинск? На что? Да и кто же знает: туда ли поехала Маруся? А может, в Нижний, в Саратов, в Одессу?

Когда первое ошеломление прошло, Марьей Трофимовной овладела горечь, злость настоящая, такая, что у нее на языке явилось ощущение желчи. Она вся потемнела… Нельзя хуже обойтись, как обошлась с ней жизнь… Вот она нищая, на улице, обманута своим детищем, в своих собственных глазах; одурачена, ограблена до последней почти копейки, до последней нитки, кроме того, что у нее на плечах.

Она так и сказала хозяину:

— Извольте, берите мой багаж, удерживайте. Мне платить нечем…

И ушла. Ее сначала хотели задержать, но хозяин одумался. Ему выгоднее было удовольствоваться ее пожитками. А начнешь дело — еще, пожалуй, все ей присудят. Она могла кинуться в участок. Всякая охота, всякая энергия рухнула. Только одна неизмеримая горечь затопляла ее душу.

Голодная, не замечая своего голода, двигалась она по бульварам — улица точно пугала ее — снизу вверх. В сумерках попала она на Чистые Пруды.

Определенного вопроса: где она будет ночевать? что же теперь делать ей, одной во всей Москве? — она не задавала себе. Ей было буквально «все равно». Оборвалась какая-то нить. Любовь эта, куда она все положила, слишком ее оскорбила, подсидела, обездолила. И то, что ей, впервые, пришло там, в Тупике, в садике, под грушевым деревом, теперь встало перед ней, как настоящая правда жизни.

«Да, все так, без цели, без добра и награды вертится на свете… Ни правды, ни любви не нужно, и чем нелепее, глупее, безобразнее падают карты в этом ужасном гранпасьянсе, тем это вернее действительности…»

Вот что выходило из отрывочных мыслей, которые, от времени до времени, встряхивали ее тяжесть, окаменелость всего ее существа.

Холодно ей стало, на особый лад, бездушно холодно. Люди по бульварам, дети, в особенности барыни, студенты, военные, рабочие с котомками — плотники и каменщики, — все ей совсем сторонние… Люди же… не стоят ни слезы, ни вздоха, ни куска хлеба… Помогай, не помогай — все будет вертеться тоже колесо… Все так же зря…

Прежде, бывало, каждому нищему она хоть копеечку да подаст. Знала она отлично, сколько между ними пьяниц, обманщиков, воров, закоренелых бродяг, а все-таки подавала, не могла не подать…

Сегодня, нужды нет, что у нее осталось два двугривенных и медью сколько-то — будь у нее и несколько красненьких — она ничего бы никому не подала. По дороге сколько нищих останавливали ее; она и не знала, что их столько в Москве… Все они ей были чужды, даже противны; она сторонилась, завидя подозрительную фигуру…

Ну и она нищая. А не протянет руки. Умрет на улице, а не протянет: так ей, по крайней мере, тогда казалось. Зачем она станет поддерживать жизнь нищего, даже если он и не обманщик?.. Чем больше их умрет, тем лучше… Право!..

Ноги начали подкашиваться; она села на скамью, в самом загибе пруда, туда к Покровке…

Голод только тут дал ей себя почувствовать. Откуда-то сзади, точно нарочно, запахло калачами и теплым черным хлебом. Что же, она купит себе сайку, яйцо, всего на пятак. О ночлеге она почему-то усиленно избегала думать.

— Позвольте вас побеспокоить, сударыня… Благородный человек… Не откажите…

Она еще не поднимала головы, но уже знала, что это за звук. Глухой офицерский голос… Вишь, зачем пошел!.. Известно: поручик просит на бедность. Еще удивительно, как об ранах из-под Севастополя не приплел…

— Сударыня… Верьте слову… униженье…

Зло ее взяло. Она подняла голову и собралась крикнуть ему: «Проходите!.. Очень мне нужно!..»

Слова замерли.

Офицер стоял около скамейки, вбок, но очень близко. Отставной военный сюртук, фуражка с красным околышем, сапоги еще целые, подпирается палкой.

Голос, длинный овал лица, родимые пятна около носа, рост… Неужели — Амосов, Петруша, что был юнкером в гренадерской дивизии, ее первая любовь, тот, что взял и первый поцелуй, в садике, под грушевым деревом? Она все это вспомнила, не торопясь, всматривалась в него, говоря себе мысленно: «Похож, только не он. Да ведь и тот — такой же! У меня попросил бы милостыни. И этот попросит и пропьет. Он уже клюкнул».

Слеза не прошибла ее; руки не задрожали; но что-то опять новое, — особенная, другая горечь прилилась к той, теперь уже старой. Над могилой, около покойника, так, должно быть, чувствуешь. Плакать? Все уже выплакано. Пьяница и тот, побирушка, может — и жулик… Что ж мудреного?

Офицер ждал с недоумением.

— Смею спросить? — окликнул он и, кажется, смутился.

— Вы ведь не Амосов, Петр Данилыч, со Сретенки?

— Никак нет.

Офицер, как будто, застыдился и, пожавшись, сказал:

— Позволите присесть?

— Садитесь, — выговорила она с улыбкой.

— Не осудите — не осудимы будете… Одних вознесет, других…

— Я и не осуждаю, — перебила она его и поглядела на него вбок.

— Вы в достатке… Не откажите…

— Вы у меня просите? — выговорила Марья Трофимовна. — Забавно. А, может, я не богаче вас… вы почем знаете?

— Помилуйте! Изволите шутить…

Он был совершенно пришиблен своим нищенством.

Она это поняла, но ей не стало, от его сходства с Петрушей, жальче свою «первую любовь». И совестно ей не было за него.

«Оба мы бродяги», — подумала она, и захотелось ей узнать, есть ли у него квартира.

Тогда она показала бы этому побирушке, что она еще более нищая, чем он, если есть.

— Послушайте, — начала она веселее, почти задорно, — у нас ведь наверно квартира хоть какая-нибудь имеется?..

Он оглянулся, сделал какое-то неуловимое движение своей длинной шеей и быстро выговорил:

— Никак нет!.. Вам я лгать не стану… Прошу понять…

И в этот ответ он вложил все достоинство свое: по звуку она поверила; она была, в ту минуту, уже не доверчивая, поглупевшая мать Маруси, а опытная, бывалая акушерка.

Ей опять захотелось выспросить у него, где же он ночует, если нет постоянного угла.

— Так вы, — продолжала она все еще полушутливо, — как птица небесная… где придется, там и прикурнете?.. Что ж, теперь тепло… Можно и на вольном воздухе, всю ночь…

— Не скажите, — возразил он уже в более деловом тоне, — на бульварах не дают спать всю ночь хожалые; в парке разве… А ночь засвежеет. До июля месяца еще очень свежо, иной раз и вроде морозца.

— Где же вы ночуете? — уже настойчивее спросила она его.

Он сделал свой неуловимый жест шеей.

— Известно где… На Хитровом…

— На Хитровом рынке? — вспомнила она.

— Совершенно верно-с… Есть там и даровое помещение…

— Ночлежный дом?

— Да-с, на иждивение двух первой гильдии купцов. В просторечии Ляпинка называется.

Два слова: «иждивение» и «просторечие», напомнили ей слово извозчика: «ристание».

Она чуть не рассмеялась.

— Даром?..

— Даром-с… И даже сбитень… поутру… А ночлежников немало благородного звания… впавших в несчастие… вот как и я… Когда фортуна отвернет свое колесо, подняться невозможно…

Офицер вздохнул и встал в просительную позу…

— Теперь еще легко попасть, и попозднее ежели прийти, а зимой, сверх комплекта, иной раз больше сотни принимают… А опоздал, — как хочешь, коли нет пятачка.

— А пятачок за что платят? — спросила быстро Марья Трофимовна.

— За койку… Там везде кругом съемщицы… Не изволите знать?.. Извините… для вас это все низкие предметы… А верьте… если благородный человек…

Он впадал опять в тон просящего офицера.

Тут у нее в груди что-то заиграло, забилось, точно мотылек… Горечь стала менее острой; но обида всей жизни выступила перед ней еще беспощадней, в лице этого пьяненького побирушки, похожего на ее первую любовь, на ее жениха, за которого она приняла девушкой столько срама и слез… В один день, какое… Провидение добивало ее, учило уму-разуму, казало в самой близи, в двух шагах от нее, нищенство, и того хуже… И она может сделаться пьянчужкой… Почем знать?.. Ведь говорила же недавно «тетенька», что ее офицер пошел в мать: та испивала, и он начал, когда лета пришли…

Сразу всякое чувство стыда, порядочности, достоинства показалось ей таким жалким вздором…

«Все равно, все равно… — повторяла она мысленно. — И все равны… во всех грязь и порок, все могут быть лжецами, и душегубами, и пьяницами, и ворами, и сумасшедшими…»

А офицер все стоял в просительной позе.

— …И сегодня нечем будет заплатить за угол… Хозяйка не пустит даром… Придется в Ляпинку… Честный человек…

«У меня просит! — перевела она себе его бормотанье. — А ведь я, и вправду, богаче его…»

Марья Трофимовна нащупала в кармане мелочь, и ей точно захотелось поразить офицера своей щедростью — разделить с ним, что у нее там лежало. Она вынула то, что захватила двумя пальцами. Это были два двугривенных.

Молча подала она их, встала и почти побежала от него, не слушая того, как он ее благодарил.

XVII

Ходила она еще часа два. Фонари давно уже горели, езда стала реже… Сколько переулков, площадок, перекрестков миновала она. Только около десяти часов, когда была она неподалеку от земляного вала, встал перед ней вопрос:

— А где же ночевать?

И совершенно спокойно, с тихой усмешкой, которую она сама почувствовала на губах, Марья Трофимовна ответила: «В этой… в Ляпинке». Ей сначала не пришло на ум то, что было уже поздно; не испугалась она и того, что может там столкнуться с своим знакомым, с пьянчужкой офицером. Она знала отлично, что он лгал бесстыдно, как закоренелый пьяница, что ее два двугривенных, последние, пошли сейчас же в кабак или портерную, а ночевать он поплелся в эту самую Ляпинку.

На каком-то проезде, где прошипел грузный вагон железно-конной дороги, она спросила у городового твердым голосом:

— Как дойти до Хитрова рынка?

Тот объяснил ей вежливо и с большими подробностями… Ошибиться было трудно. Там помещалось при входе здание части.

— Спуститесь проулком, — пояснил городовой, мимо ночлежного дома.

— Мимо Ляпинки? — подсказала она.

— Так точно…

Через двадцать минут она дошла до этого самого переулка. Вон и каланча части виднеется. Здание тянется вроде тюрьмы, или больницы; к подъезду загородки идут… Это самое и есть.

Но переулок пуст. Ни единой души около подъезда, ни на другом, узком и крутом тротуаре, спускающемся вдоль низкого каменного забора.

«Опоздала», — подумала Евсеева тупо, без всякой даже досады.

Она не знала, как и где звонить; да и не отопрут ей одной. Ни минуты она не стала волноваться. Заперто, так заперто. Не все ли равно? Ноги, правда, ноют, почти отказываются. Ну, пойдет на бульвар, — их ведь много по Москве, — сядет на скамейку, заснет, наверно заснет; разбудит «хожалый» (так ведь называл офицер), — она на другой бульвар; оттуда тоже прогонят. Она прямо скажет, чтобы ее взяли, свезли в участок, куда хотят… Есть такой «комитет», — она знает. Пускай ее запишут в нищие… Не станет она работать, как прежде… Зачем? Для кого?

И ей представилось нахально смеющееся лицо Маруси, с красными губами и обнаженными деснами… То-то она со своим «простаком», где-нибудь на пароходе или в беседке, на Волге, в ресторане, потешаются над старой дурой, которую обвели и заставили лезть в петлю за них!.. А офицер, пьяный, издевается тоже над ней и с прибаутками рассказывает соседу по ночлежному дому, какая ему встреча была сегодня.

— Скупа бестия! — наверно, выругался он. — Только сорок копеек отвалила!

Эти образы все ожесточают ее и делают бесчувственнее к своему положению. Она двигается машинально. Сошла вниз по переулку… Площадь. Слева, где часть с каланчой, на засоренной мостовой нет ничего; правее — всякая всячина, оставшаяся от денного торга. С трех сторон, стеной вроде ящика идут двухэтажные дома, все в окнах. Освещение везде, кроме одного темного места. Она разглядела ворота и глубину двора; а на дворе тоже каменный дом, весь освещенный.

Совсем не так, как она думала найти этот «рынок»: она ждала чего-то гораздо зловещее, теснее, грязнее, страшнее… Трактир, кабак, съестная лавка, еще трактир… Окна растворены; виден народ, рубахи мужчин, красные платки баб и девок… гам, чаепитие, водка, пиво, простоволосые женщины. Она сейчас догадалась, — какие: как потому смеются, перекрикиваются с одного стола на другой… Играет орган…

Обогнула она по тротуарам всю почти площадь; нашло на нее неизведанное еще озорство; вот тут же, на рынке, прилечь у какой-нибудь кучи… Да кажется, копошатся человеческие фигуры… Она бродяга, нищая. Почему же ей не растянуться прямо на мостовой? Она уже не находила мысль ни безумной, ни унизительной… Как только станет потише, она выберет местечко… Да она еще богачка; ведь на ней пальто. Оно не очень поношено. Тут же завтра дадут рублей пять.

Марья Трофимовна стада гладить его правой и левой рукой. Сукно еще крепкое. Левая рука прошлась по карману.

Да никак там что-то есть?.. Неужели деньги?.. Она нащупала. Деньги. Осталось у нее два пятака и две копейки — «семишник», как называет народ.

Она им не особенно обрадовалась; но все-таки сообразила: переночую в ночлежном доме. Эта ночевка представлялась ей хуже, чем на воздухе, тут, на клочке стоптанной, грязной соломы или под навесом палатки… Она помнила хорошо, в каких она бывала в Петербурге углах, в каких подвалах, где тоже пускают ночевать…

Что ж?.. Ей лучше теперь нечего и желать. Она повернула назад, в той стороне площади, где самый шумный трактир и ворота с темным двором. Почему-то она сообразила, что на дворе-то и должны быть ночлежные квартиры.

Она не ошиблась. У ворот кто-то ей указал:

— Идите в любую дверь, — хоть в тот дом, хоть сюда, во флигелях. Везде примут.

— Плата пять копеек? — спросила она без всякого смущения в голосе.

— Обнаковенно.

На дворе не так темно, как казалось ей издали. «Должно быть, — сообразила она, — посредине-то дом барский, даже был с флигелями, а теперь — трущобы. Так тому и следует. Такова жизнь…» — добавила она, усмехаясь, в полутемноте и вглядываясь в дорожку, которая вела прямо к главной двери.

Вошла она в сени. Ее удивило то, что так светло. Лестница и коридоры, все это освещено ярче, чем в ином хорошем доме, керосином. Спускаться не нужно, а, напротив, подниматься. И внизу должны быть квартиры, да ее потянуло наверх. Ни удушливого запаха, ни особенной нечистоты. Во многих домах в Петербурге, да и в том, где она выжила столько годов, задняя лестница и весной вдвое грязней и вонючее.

Верно, она попала в дворянское отделение. Запросят больше пятака… У нее двенадцать копеек. Может и все двенадцать заплатить; а завтра… Что завтра?.. Сказано: нищая и бродяга.

В коридоре несколько дверей. Она дернула за первую налево и попала в высокое помещение, где было так же светло, как и на лестнице, жарко, полно народа, мужчин и женщин, довольно шумно, и стоял уже особый запах.

Направо от входа, в отгороженной коморке, с высокой кроватью и множеством подушек, с киотом и двумя зажженными лампадками, жила съемщица, нестарая еще баба, в ситцевом капоте, повязанная платком. Она встретила Марью Трофимовну приветливо, только лицо у нее было красное, в пятнах, и нечистый рот, который она все складывала в комочек.

— Вам с постелькой? — спросила она низким голосом.

— А цена?

— Гривенничек, матушка… Пожалуйте… Вон там, в углу, и занавесочка есть.

Вслед за хозяйкой она прошла чрез все помещение. По всем стенам нары шли в два этажа. Лампа висела посредине потолка, над столом. Вокруг него, на скамьях, сидело человек шесть, семь; двое, в рубашках, смахивали на рабочих; остальные в рваном городском платье; двое совсем еще мальчишки. Они играли в какую-то азартную игру. На столе штоф уже подходил к концу и валялись объедки чего-то съестного.

Играющие покосились на вошедшую «барыню», но играть не перестали и громко спорили, кидали бранные слова; поднимались и взрывы смеха.

По нарам, и вверху, и внизу, должно, не все еще спали… Иные, мужики, разувались… Бродяги и нищие лежали в платье; но их было немного. Больше рабочие, крестьяне. И запах стоял мужицкий, знакомый Марье Трофимовне по петербургским углам. Бабы спали тоже в платьях… Спали и парами, за занавесками, и просто так. Парами лежали и в нижних нарах, прямо на полу, без всякой подстилки.

Съемщица рассчитывала, что барыня спросит чего-нибудь, чайку или бутылку пива, и устраивала ее с оттенком почтительного обхождения. Она ей отдала уголок за занавеской и принесла подушку. Через окно стояла и настоящая постель с двумя большими ситцевыми подушками и стеганным розовым одеялом.

— Это помесячно нанимает, — пояснила хозяйка, — старичок приказного звания… Все у него свое… Придет попозднее… Беспокойства от него не будет…

Не только не делалось Марье Трофимовне жутко, или совестно, или боязно, но она досадовала на себя: зачем пришла ночевать в такое помещение, где не одни бродяги и побирушки, а и старики со своими постелями. Не того она ждала. Ей точно надо было пройти в этот же вечер, в эту же ночь, через все виды униженья, обмана, издевательства, «великой глупости», которую называют человеческой жизнью.

— Ничего не требуется? — с ударением спросила съемщица.

Она поблагодарила ее и задернула занавеску. Раздеваться она не сразу стала. Что-то удерживало: старое, девичье, опрятное и стыдливое… Но она и это нашла нелепым и разделась; пальто и платье положила под подушку, ботинок не сняла. Она не боялась, что ее ограбят ночью, украдут и пальто, и платье. Паспорта у нее не было; хозяин меблированных комнат оставил у себя. Приди полиция, — она в полной форме бродяга, не имеющая вида… Одно уже к одному!..

За столом продолжали играть. Потребовали было еще полуштоф. К играющим подсела женщина в красном сарафане, из таких, что Марья Трофимовна видела в окна трактира… Она запела какие-то куплеты, — не песню, а куплеты со срамными словами… Кажется, съемщица пристыдила ее… Направо от угла Марьи Трофимовны раздавался уже храп… Под нею тоже возились… Пьяный мужской голос и бабий, визгливый, хныкающий… Дерутся!..

— Пошла, шкура! — крикнул мужчина, и из-под нары на пол выскочила и растянулась на полу нищенка, простоволосая, вся в болячках, босая, ужасная!..

Но Марья Трофимовна глядела на нее, не ежилась, не содрогалась. Ведь это теперь ее товарки… Почем же она знает, что «жизнь» не доведет и ее до того же самого?

— Варвар!.. — хныкала нищенка. — Мало тебе, Ироду, двух сорокоушек… Прорва бездонная!..

Наискосок лежал молодой малый, мастеровой. Его лицо, худое и насмешливое, было видно из угла Марьи Трофимовны.

— Что кот-то?.. Не свой брат, тетенька?.. — крикнул он нищенке.

И обернулся к соседу, рабочему мужику, с разговором. Слова его долетали до нее очень явственно, сквозь шум играющих за столом. Женщина в красном сарафане начала опять напевать.

Через десять минут Марья Трофимовна уже знала, что такое «коты» на языке Хитрова рынка. Нищенка, что лежала под нею, содержала своего «душеньку». Он целый день лежал на койке или сидел в трактире, а она на него работала «И таких котов, должно быть, сотни в ночлежных домах, здесь на Хитровом?» — спрашивала она себя, и это открытие как нельзя больше подходило под то, что ей дала жизнь. «Любовь!.. А в самом-то конце этого вечного обмана — «кот» с Хитрова рынка, живущий на счет нищенки… И нищенка его обожает… Он же ее топчет ногами, зная, что она приползет и добудет денег, и принесет ему сорокоушку! И так будет всегда, тысячи лет!..»

Она чуть-чуть не расхохоталась.

Вдруг все притихло в ночлежном помещении. Кто-то из двери шепнул каких-то два слова хозяйке. Она выбежала из своей коморки и бросилась к столу… Сейчас же исчезли карты и водка. Женщина в красном куда-то точно провалилась, под нару. Из игравших остались, однако, трое вокруг стола в непринужденных, навычных позах; остальные полезли на свои места.

— Неужели облава? — шепнул кто-то около Евсеевой.

Нищенка уже без спроса полезла к своему коту.

Все замолкли разом. Съемщица остановилась в дверях своей коморки и ничего не говорила. В коридоре послышались шаги.

«Полиция!» — почти радостно подумала Евсеева.

XVIII

Ей были видны из-за занавески вся средина комнаты и входная дверь, приходившаяся в дальнем углу комнаты. Она даже привстала, взяла пальто из-под подушки и приоделась им.

А вдруг как в самом деле станут осматривать паспорты? Она раздета… Так, при всех, при городовом и приставе… И заставят идти ночевать в часть…

Но она не схватилась за платье; только надела в рукава пальто и прилегла, в полусидячей позе…

Большой оторопи не произошло среди ночлежников. Беспаспортных было мало; она, когда входила, видела, что больше все мужики, настоящие, деревенские…

Но испугались все — одного появления полиции. Молчание, хоть и длилось не больше минуты, показалось и ей томительным.

Дверь толкнули из коридора с усилием. И она, когда входила, не сразу ее отворила.

Все у стола поднялись. И многие привстали на койках. Но одна баба, деревенская, в темном сарафане, пробиравшаяся спать под верхнюю нару, прямо против входа, так испугалась, что осталась на полу, на корточках. Платок сбился у нее с головы. Вся она сжалась в комок и даже голову уткнула в колени. Глядя на нее, Марья Трофимовна чуть опять громко не расхохоталась.

Она ждала светлых пуговиц и фуражки с кокардой.

Но первым вошел штатский, средних лет мужчина, в длинном пальто, в pince-nez, с темной бородкой и в мягкой поярковой шляпе. За ним, почти рядом, другой, уже пожилой, с большой седой бородой, толстый, в очках, подпирался сучковатой палкой.

«Сыщики!» — мелькнуло у нее в голове, как наверно и у всех ночлежников, бывалых, недеревенских.

За двумя штатскими влетел и заюлил перед ними, как бы показывая им путь, шустрый, вертлявый околоточный, по всем признакам из еврейчиков, с усиками на красивеньком лице и тоже в очках. Он уже что-то такое им заговорил, в виде пояснения.

Переступил за порог и пристав, в шинели и фуражке. Из-под шинели виден был сюртук, а не мундир. Пристав выступал медленно, не смотрел хмуро, а скорее улыбался, и его седые, широкие, казацкие усы совсем не придавали ему строгости. Широкая, несколько уже тучная фигура горбилась. Такие лица Марья Трофимовна видала у старых малоросов. За ним, с портфелем, вошел худой, франтоватый «поручик» (так в ее детстве звали в Москве квартальных) с длинными бакенбардами.

Первое, что увидал пристав, была, разумеется, баба на полу. Она наполовину успела уже залезть в свою мурью.

— Эй, тетка! — окликнул ее пристав. — Ты в ночевку туда?

Он говорил с каким-то невеликорусским акцентом.

— В ночевку, кормилец, — ответила она и так забавно поглядела на него, что свита пристава рассмеялась.

— Матушка, — обратился пристав к съемщице, довольно мягко, в нравоучительном тоне, — под нары пускать ночевать не дозволяется, по правилам…

— Слушаю, ваше высокоблагородие, — выговорила хозяйка и отретировалась к своей коморке.

«Вот сейчас начнут», — подумала Евсеева.

Но ни пристав, ни его помощники, ни околоточный ничего такого не начинали, что похоже бы было на обыск или на осмотр паспортов. Даже дверь осталась полуотворенной, и в коридоре не видно было ни одной темной фигуры городового.

— На сколько мест? — тихо спросил один из штатских помоложе, обратившись больше в сторону еврейчика.

— На сколько? — переспросил пристав.

Хозяйка подалась вперед.

— На сорок, — ответил за нее околоточный.

Другой штатский, седой, отошел и оглядывал нары.

«Нет, это не сыщики, — решила Евсеева, — вряд ли будут допрашивать».

Ей это было неприятно. Она желала чего-нибудь сильного, решительного, ночевки в части или и того хуже…

«Кто же они?» — спросила она себя про штатских. И ей почти тотчас же пришел ответ: «Это — газетчики, репортеры».

Она постоянно читала в Петербурге дешевые газеты, знала, что нынче, по доброй воле, сотрудники обходят разные трущобы, и одни, и с полицией.

Когда она это сообразила, вся компания собралась уже в обратный путь. Прошло вряд ли больше трех-четырех минут.

— Смотри же, матушка, — подтвердил хозяйке пристав, — вниз не пускать!.. Штраф взыщу!..

Околоточный что-то такое ему доложил, сбоку, шепотом.

— Угодно во флигель? — спросил штатских пристав. — Там будет погрязнее; а здесь… изволите видеть… еще сносно…

Седой господин оглядел еще все помещение, вскинул глазами и на потолок, пожевал губами и заметил:

— Сравнительно… очень сносно… Такие ли бывают углы!

Евсеева, со своей койки, молча с ним согласилась.

Тон седого окончательно убедил ее в том, что это сторонние посетители, изучающие московскую жизнь.

Когда она об этом подумала, она над ними подсмеялась.

«Изучают тоже!.. А сами точно не могут угодить, вот так же, как и я, не хуже других благородных, на койку… а то и в богадельню?»

Пристав со свитой был уже у выхода.

— Так во флигель прикажете, ваше высокоблагородие? — торопливо осведомился околоточный и забежал вперед.

— Как господам угодно, — все так же невозмутимо добродушно сказал пристав.

Седой пожевал губами: должно быть, ему уже достаточно было хождения; но черноватый быстро ответил:

— Пойдемте, господа.

И все ушли. Съемщица проводила их в коридор и, тотчас же вернувшись, шикнула на тех, что остались у стола и думали, кажется, продолжать кутеж.

— Господа, а господа! Довольно похороводили… Еще честь-честью сошло-то. Благодарение Владычице!.. Пора и на боковую…

— Тетенька, одну еще партийку! — запросил подгулявший халатник, с обстриженной головой, малый лет семнадцати, не больше.

— А у тебя, Гришутка, паспорт-то где? — спросила его хозяйка. — В какой конторе его писали?

— У Яузского моста, как пойдешь по набережной, первая лестница с фонарем, — сострил тот.

— То-то же. Страха на вас нет, оглашенные!.. Огонь потушу…

— Права не имеешь, тетка! — басом откликнулся кто-то из-под нары.

Все рассмеялись, кто не спал.

Однако, увещание съемщицы подействовало; игроки допили полуштоф и разбрелись в разные углы.

Больше никто не явился со двора. Через несколько секунд все уже спали… Хозяйка заперла дверь на задвижку, долго молилась перед киотом, разделась и потушила одну лампаду, а дверь в свою каморку тоже заперла на крючок.

Кто посапывал, кто бредил, кто храпел; иные лежали как мертвые тела: навзничь и с открытыми глазами.

Сон быстро стал овладевать и Евсеевой… Она прикрылась пальто и положила правую руку под подушку, как делала всегда в Петербурге.

Засыпала она с более тихим чувством. Ею овладело полнейшее равнодушие, нежелание ни думать о том, что будет завтра, ни перебирать свою судьбу, ни заниматься тем, что около нее делается и где она. Эта душевная дремота была сильнее физической истомы, наступившей быстро от жары и духоты ночлежного помещения. Никакого образа не выплыло перед ней. Только одно сознание, — но такое ясное: «мне все равно».

XIX

Ее разбудил шум. Раскрыла она глаза — свет, такой же, как и давеча, когда она пришла на ночлег. Но не сразу она отдала себе отчет, где она.

Вправо от нее, вероятно, тоже в углу, суетятся, раздаются глухие стоны, женские стоны…

«Роженица!» — выскочило слово у нее в голове. Сон отлетел. Все так стало просто и хорошо, по-прежнему… Точно ее разбудили, у нее, на Лиговке, ночью часу в третьем — шел как раз третий час и теперь, — и она в пять минут соберется и бежит, в снег, в пургу, в сильный мороз, в слякоть, — всегда без отказа.

Стоны все сильнее. Другой женский голос что-то гуторит. Кто-то слезает с койки. Дверь в коморку хозяйки скрипнула: видно, и та поднялась. Много народу проснулось и зевает…

Мигом надела на себя пальто Евсеева, ловко соскочила за пол, без ботинок — она их сняла на ночь — и подбежала к роженице.

Она не ошиблась. Если не нищенка, то бездомная, уже совсем почти старуха в затасканном капотишке, вся черная, кажется, чахоточная… Сильно мучится…

— Экое дело! — бормочет над ней тоже ночлежница, помоложе, крестьянка, здоровая, но совершенно неумелая, может быть, незамужняя.

— Куда вы, сударыня? — остановила Евсееву съемщица. — Извините… Вот какая оказия… И не стыдно: такой вот суприз… С кем ее отправлять в покой?.. Вам почивать помешали…

— Ничего, — ответила Евсеева скоро, весело, деловым тоном и заворачивала уже рукава.

— Да вы, сударыня…

— Я — бабушка; это моих рук дело.

Она не договорила и устремилась к женщине. Везти ее — если бы и было на чем и на что — нечего и думать. Долголетняя практика подсказала ей, что через полчаса, много через час, все будет кончено.

И она начала действовать. Все сегодняшнее вылетело из нее. Не сходила ли она временно с ума? Что такое она думала, говорила про себя, как могла впасть в такую отчаянность? Вот ее дело… Вот она судьба, вот назначение, все то же… И здесь, и в ночлежной квартире не ушла она от своей звезды…

И такая внезапная и могучая радость охватила ее, что она не испытывала ни малейшей робости, как всегда бывало в своей практике… Вернулись к ней шутка, смех, простое, выносливое, приятельское отношение к народу, к своей практике.

— Господа кавалеры, — обратилась она полушепотом к двум ночлежникам, — вы уступили бы немножко местечка… даме… Случай такой… Без него и нас бы на свете не было.

Оба «кавалера» поняли ее шутку и сошли вниз, легли под нару… Несколько женщин еще проснулись и стали спускаться.

— Вы, тетеньки, не утруждайтесь понапрасну. Мне одной достаточно, да такой, чтобы не боялась…

По комнате прошел уже одобрительный гул: вот барыня, — бабушка оказалась, сама, без зова. Только самые «отчаянные» ругались, что не дают им спать. Съемщица морщилась, но постоялки ее все были добрее… Кто-то принес полотенце и еще каких-то тряпочек…

— Хозяюшка, теплой водицы бы… Самоварчик развести, — попросила Марья Трофимовна.

— Где же теперь, сударыня?.. И без того такая… пачкотня… для вас…

— В лавке в чайной взять, — сказал кто-то, — на рынке. Наверняка еще не заперли…

Ей еще кто-то пояснил, что на Хитровке такие лавки есть, для горячей воды.

Но у роженицы не было ни полушки. Она ничего не могла и выговорить. Марья Трофимовна боялась — переживет ли?

И вдруг она вспомнила, что ведь у нее должна остаться в кармане пальто семитка… У нее было три медные монеты, а не две, те, что она отдала хозяйке.

Сердце ёкнуло у нее, когда рука шарила в кармане… Вдруг как нет?

Тут!

— Вот, хозяюшка, семитка! — захлебываясь от радостного чувства, вскричала она.

— Дайте, матушка, я сбегаю, — предложила себя баба.

— Смотри, совсем не пропади! — подозрительно заметила съемщица.

— Чтой-то ты! Грех такой возьму я на душу?..

Баба наскоро оделась. Другая ее заступила. Съемщица убралась к себе. Но стоны делались все продолжительнее… Еще много народу проснулось. Ворчанье, однако, стихало, когда просыпавшиеся видели, что приключилось.

Марья Трофимовна вся отдалась своему делу. Только бы благополучно! Только бы остались жить и мать, и ребенок! Большой будет… И наверно мальчик…

Ее собственная судьба и обидная доля представились ей как и быть следовало. Чего же ей больше? Скольким нужна ее помощь! А пропитаться — пропитается… Какой вздор! Здесь ли, в Питере, хоть в деревне… Да зачем?.. На одном таком Хитровом рынке — и напоят, и накормят, и пригреют.

Да, она целый день, да и все время в Москве, и тогда, в Тупике, под грушевым деревом, была — вне себя… На нее «находило»…

Ушла Маруся, убежала, обманула, сбилась с пути… Вернется, наверно вернется — больная, может, зараженная. Кто ее пригреет? Найдется и для беглянки угол, пока есть у нее, у Марьи Трофимовны, голова и руки! Разве она расслабла? Вот как у нее все спорится. Хоть в клинике — лучше никто не примет.

Принесли воды. Она сбегала к хозяйке и добилась маслица.

Та даже удивилась.

— Что же это вам, матушка? Ведь она потаскушка… Охота!.. Все равно, родит…

Эти слова возмутили ее; но она себя сдержала — нельзя ссориться. Хозяйка — нужный человек для той, для роженицы.

Начинало чуть-чуть светать, когда все благополучно кончилось.

Мальчик, да такой крупный — от этакой-то дохлой матери! Нашлось в чем и повить его. Но куда девать?

Мать его так ослабела, что Марья Трофимовна начала пугаться, стала упрашивать хозяйку — не гнать ее завтра, хоть сутки-другие, обещала ей заплатить и за постой, за еду.

И ни разу не спросила она себя: да чем же я заплачу? Ей казалось это так просто. Она непременно добудет все, что нужно. И в больнице место, коли на то пошло!.. Ведь найдется хоть один добрый человек, ординатор. Да и не на улице же умирать этой несчастной… По закону следует.

Но мальчик ее особенно беспокоил и трогал. В воспитательный снесут. В первый раз ей стало так жалко ребенка. Скольких она и сама возила, и всегда жалела; а теперь вот до слез жаль.

— Есть у нее паспорт? — спросила она съемщицу.

— Есть, да давно просрочен. Она — я вам докладывала — потаскушка…

— Муж есть?

— Какой муж!.. С ней и на Хитровом-то никто жить не станет… Так пригуляла…

Съемщица все больше возмущала ее, но она еще сильнее сдерживала себя.

— Куда же она ребенка?

— Известно куда… подкинет… а то и до греха недолго…

И такая скверная усмешка прошлась по синеватому, скупому рту съемщицы, что у Марьи Трофимовны сделалось что-то вроде дрожи. Этого младенца, ею повитого и принятого, ее, некоторым родом, детище, забросят на дровяной двор или в помойную яму!.. И несчастненькую побирушку поймают, судить будут, сошлют, а если и оправдают, так не спасут ребенка… Вес-то один в нем какой!.. И крикнул как славно!..

Она подумала — и, когда мать обернулась к ней лицом, спросила ее:

— Ты, голубчик, в воспитательный дитя-то свезти хочешь?

Та поглядела на нее посоловелыми глазами и простонала:

— Куды ище… Не знаю я…

— Да куда же им? — окликнула ее съемщица через всю комнату.

— Я возьму! — вырвалось у Марьи Трофимовны звонко, радостно.

Все так же притихли, как и пред приходом полиции, а это был час сборов.

— Да, да! — говорила Евсеева, качая ребенка и делая ему губами смешливую мину. — Выкормим тебя, бутуз, кормилку возьмем!

И ее наполнила уверенность, что все будет так, как она говорит; и вывернется она, напишет сейчас Переверзевой.

Как она об ней не подумала! Та ее возьмет к себе в помощницы и пришлет сюда белую ассигнацию, заберет она этого «бутуза», подыщет кормилку и станет с ним нянчиться еще сильнее, чем нянчилась с Марусей… И Маруся прибежит… У нее тоже может быть ребеночек, как и у этой побирушки… Она и его примет, и повивать будет, и выведет в люди!..

Чего же ей? И так пойдет до самой смерти, до последнего издыхания…

Утро заглянуло в окно ночлежной и обволокло светлой пеленой и бабушку-повитуху, и ее приемного сына.

П. Д. Боборыкин
«Вестник Европы» № 5-6, 1886 г.