Петр Боборыкин «Умереть-уснуть…»

«Vis, et fais ta journée; aime, et fais ton sommeil».
Victor Hugo. Religions et Religion

I

Доктору Елкину двадцать восемь лет. Он еще студентом начал кашлять, простудился на взморье. У него, с детства, была страсть к рыбной ловле. Случилось это на третьем курсе. Он не обратил внимания, не стал лечиться, на вакацию не ездил в деревню. Да и не на что было. Он жил на стипендию. Уроков не набирал; ему нужно было работать. С первых экзаменов, в академии, он взглянул на себя, как на работящего научного студента. Так посмотрели на него и товарищи, и профессора. Золотая медаль, взятая за сочинение еще на четвертом курсе, доделала остальное. Вот он доктор. Вот его шлют за границу — в Вену, в Париж, в Лондон. Он ученый и горячий, смелый до дерзости хирург.

Но раз, еще в академии, он порывисто закашлялся перед операцией. Бистурий выпал у него из рук. Кровь хлынула горлом. В обморок он не упал, но так ослаб, что его должны были отвезти домой. Тут только он пошел к профессору, дал себя выстукать. Легкие были еще целы. Послали его на кумыс. Он проскучал в Самаре, страдал от жары, не мог там работать, делался днями нестерпимо раздражителен. Однако, пополнел. Кровохарканье не появлялось больше. Дорогой в Нижний он заснул на палубе, и проснулся с дрожью. Начались поты. Леченья — как не бывало. Подполз период страшной болезни, смягченный для больных туманным словом «катар». Но Елкин знал, что это такое. Он не испугался. Не то чтобы его охватил самообман чахоточных. В него запало, скорее, другое чувство — чувство вызова, но не бравады. Он вызывал болезнь. Он как бы говорил ей:

«Ну что же, ты — всесильна; но не думай, что я сделаюсь твоим рабом. Ты пойдешь своим путем, а я моим. Сколько мне отсчитано дней, столько я и проживу, не тужа, наблюдая тебя в твоей разрушительной грызне».

И он выполнял этот вызов. Он взял заграничную командировку, ездил, слушал лекции, посещал госпитали, делал операции, написал несколько работ. В часы отдыха — не отставал от товарищей. Его видали в театрах, в венском Пратере, в парижском Бюлье, в лондонском Креморне. Он любил ходить всюду, где пестрая толпа, где много нарядных, здоровых, красивых женщин. Товарищи-докторанты иногда подтрунивали над ним, называли его «тайным сластёной», знали, что он очень восприимчив к женской красоте. Елкин не скрывал этого. Он не позволял себе «явных глупостей», но и не отставал от других, не запирался, никогда не ныл. Иногда, в тихой беседе с приятелем, возвращаясь домой, замедленным шагом, он начинал сердиться на свою болезнь, язвить ее, делать вслух соображения: сколько можно прожить с одним легким. Он уже знал, что правое легкое у него тронуто, хотя и не образовалось еще каверн.

Раз, в Вене, после поездки в горы, где так все блистало — и луга, и небо, и гребни горного леса, где все так дурачливо и шумно справляли чьи-то русские именины, у Елкина ночью опять хлынула кровь. И вышло ее две лохани. Он слег. Товарищи перепугались. Приглашена была знаменитость по терапии. Елкин, после выстукивания и выслушивания, в упор, с улыбкой спросил немца:

— Сколько вы мне даете жизни?

Тот хотел было сострить; но больной остановил его строже, и сказал твердо и значительно:

— Мне это нужно знать. У меня есть интересные работы.

— В Италии, на покое, без труда проживете и десять лет.

— А вот так, как я живу?

Профессор наморщил правую щеку и протянул:

— За два года я ручаюсь. Разве схватите воспаление.

II

Елкин и тут не испугался. Он не зря потребовал приговора от знаменитости, выстукавшей на своем веку десятки тысяч чахоточных. Ему надо было расположить потолковее свое время. Не станет же он обкрадывать академию! Он должен кончить свои работы, напечатать их, приготовить несколько тонких препаратов по хирургической анатомии, прочесть хоть часть курса, показать молодым людям все «новенькое», что он выучился делать за границей.

Но… приговор отдался у него в сердце. Ему назначили крайний срок — два года, быть может, короче; но уже больше — не жди! Это его начало окачивать холодной струей. Совершенно такое ощущение. Сидит он за книгой или рассматривает какой-нибудь инструмент, углубится в микроскоп, или приводит в порядок материалы новой работы… И вдруг, его точно обдает душем. Он вздрогнет. Мысль уже пронизала его мозг: «Два года! Помни! Больше не проживешь!»

И все боли злой чахотки разом наполнят и разопрут его грудь. Ему с особой резкостью слышится хрипение в горле, свистящее, прерывистое дыхание, он обоняет запах этого дыхания, его начинают нестерпимо раздражать кашель и мокрота. Он с припадками злости не плюет, а плюется. И точно через микроскоп, он сквозь грудную стенку проникает глазом в вещество своих легких, видит эти дыры и ямы, эти сероватые узелки бугорчатки, которые вот-вот расползутся и станут гноем и кавернами… Он с ужасом и омерзением бросался на кровать и метался, весь охваченный внутренним огнем, бездыханный, облитый липким потом…

Но это длилось всегда не больше пяти минут. Он стыдился своего малодушия. Опять начинал он ратоборство уже не с болезнью, а с смертным приговором. Зайдет товарищ, он непременно скажет ему:

— Знаешь, брат, я, как институтка, считаю дни до выпуска. Мне четыреста дней осталось.

— Ну, пошел!..

— Да нечего. Постукай. В правом-то легком какие-то тряпицы болтаются, да и то с одной левой стороны.

И заговорит о своей работе, обстоятельно, с любовью, одушевится, кашляет легко; когда схватит колотье или жжение, только наморщивает свою переносицу.

Но незаметно, без философских книжек, без чтения горьких поэм с вечными жалобами жалкого человечества на суровую и бессмысленную юдоль скорби, — этот пылкий человек, обреченный на верную смерть, стал перебирать смысл своей казни, сравнивать свое заурядное положение с ужасами, страшнее которых не создает жизнь и творчество. Вот приговорили убийцу к казни. Он отравил жену, из-за грязной корысти, и он — химик, аптекарь. Жизнь ее была застрахована в его пользу. У него любовница. Жену он бил, тиранил, заставлял чуть не ноги мыть у его любовницы — бесстыжей девки, подобранной им в помойной яме свального разврата… Злодей! Гаже, отвратительнее ничего не придумать! Но резать ему голову машиной, торжественно, под прикрытием батальона солдат, с духовником, полицейскими, судьями, журналистами, знатными иностранцами, со всем этим трусливо-гнусным аппаратом мясной лавки и бойни, перед полупьяной толпой зевак, воров, мальчишек, глупых шалопаев, светских модниц и проституток, устраивать тут свой омерзительный пикник?! Это еще гаже! Этому имени нет! Сидит этот коварный и подлый подливатель циан-кали, сидит в своей тюремной келье. Апелляция отвергнута. Но просьба о помиловании? Завтра, чуть свет, войдет начальник сыскной полиции и скажет:

— Мужайтесь. Вас ждут… Идем.

Но он надеялся все время. Он верил в свой ум, изворотливость; концы схоронены. Его осудили по совокупности улик. Кто видел, как он подмешивал яд? — Никто. Он ни разу не задрожал. С ядовитой уверенностью подсмеивался он над свидетелями, над прокурором, даже над президентом.

Он надеется… и когда? Десять часов до минуты, когда его голова в страшном мигании полетит в корзинку, и кровь, как из ушата, зальет желтеющие отруби. Он надеется! Да. Ему приносят ужинать. Аппетит у него славный. Он может есть мясо, пить красное вино. Ничто ему не напоминает о собственном мясе и крови. После ужина, он ложится и засыпает как убитый! А в семь часов, когда палач с помощником введут его, связанного, с обрезанным воротом рубашки, на помост, его интересное, задумчивое лицо оглянет грязно-серую массу колышущейся публики, и он громким голосом скажет:

— Господа, я умираю невинный!

И тут — козыри в руке этого отравителя! А он, доктор Елкин, должен отсчитывать каждый день, и сознательно, без признака надежды, идти навстречу… не гильотине, а беспощадно-копотливой болезни, съедающей его заживо. Мозг ясен, кровь приливает к нему, каждый миг освещен пониманием науки. И за что? Что есть в его жизни, кроме труда, простой, бессознательной честности? Вины нет, но есть там, наверху, в восходящей женской линии — слабогрудая женщина. Ну и отсчитывай свои дни, и знай наперед, что каждая лишняя ночь принесет муки еще жгучее, а воздух будет все убывать, убывать, убывать!..

Ужасно это великое злодейство природы!

III

На пригорке, над морем, в тени сосен, лежал доктор Елкин, на сухой траве, покрытой слоем красно-бурой хвои. Жадно вглядывался он в море и в багровый, почти малиновый круг солнца, ожидая, как оно вот-вот нырнет в иссера-синюю зыбь.

С той полосы его душевной жизни, когда он сравнил себя впервые с осужденным на казнь, прошло с лишком год. А он все еще дышит. Из-за границы вернулся он в срок. Стоило на него взглянуть, чтобы увидать, как он плох. Предлагали ему Сан-Ремо, Мадеру. Он отказал. С сентября начал он читать лекции, говорил довольно твердо и громко, но каждый раз лежал, после того, плашмя, до обеда. Операции он делал, но резать боялся, что дрогнет рука. Главное, ему страстно хотелось передать студентам все свое научное добро. Дня не проходило, чтобы он не предложил им каких-нибудь особенных демонстраций.

Миновала зима. Петербургская ростепель, с ветром и слякотью, уложила его на три недели в постель. Он вознегодовал. Со стороны судьбы это было «просто подло» — из двух лет, отмежеванных ему, украсть почти целый месяц! К экзаменам он встал. Товарищи гнали его вон из Петербурга непременно на юг. Елкин не согласился. В конце июля он поехал на Балтийское море. Он любил его с детства.

— Чего же лучше, — говорил он своему сослуживцу- терапевту, — там хвоей можно дышать на всем прибрежье. Умирать в таком воздухе, право, толковее, чем в парнике, на вашем хваленом Генуэзском заливе.

Был восьмой час. До заката оставалось несколько минут. Кругом, по холмам — тишина. На одном из пригорков виднеется скамья и стол. В котловине, полной запаха хвои, несколько жидких кустиков. Позади — ряд домиков с желтыми заборами. Воздух переполнен испарениями сосновой смолы, а с моря доносятся струйки соленого вкуса.

Низкий столб разбрызганного золотисто-красного света падает почти вровень с горизонтом и рассыпается по корням сосен, по дерну, по притоптанной бурой хвое. В этот столб и вошло все изможденное, нервное, незаметно трепещущее тело больного. Холщовую шляпу он сбросил с себя. Голову поддерживают две белые прозрачные руки с алыми ладонями. В них чувствуется нервная дрожь. Высокая, сдавленная в висках, голова покрыта волнистыми вверх волосами светло-русого, почти огненного цвета. Вся жизнь ушла в глубокие глаза с красивым разрезом, темно-серые. Зрачок расширен. В нем то и дело вспыхивает огонек. Ресницы — густые и темные, такие же, как усы, и длинная, узкая борода, на щеках точно подбритая. Заостренный нос с прозрачными ноздрями. Лицо — начетчика из раскольничьей местности. Щек уже совсем не видно. Только две красные точки выдвигают вперед скулы, под которыми залегли ямы. Рот с крупными губами полуоткрыт. Дыхание судорожным вздрагиванием заметно в горле. Широкий склад туловища скрывает ужасающую худобу. Светлый люстрин визитки и панталон лежит большими складками на этом теле, где жир и мышцы давно высосал жар скоротечного истощения.

Он поглядел влево, где сосны росли погуще. Глаза его ярко вспыхнули от удовольствия. Никогда еще не видал он такого отражения солнечного света. Точно из земли бил фонтан и расходился веером янтарно-рубиновых брызг — снизу потемнее, кверху, сливаясь с бледно-опаловым пологом заката и с широкой полосой, шедшей до двух третей всего пространства воды, где начиналась, без промежуточных тонов, поперечная, сизо-розовая рябь.

— Экая прелесть! — сказал он вслух.

Совсем уже малиновый шар солнца вдруг разрезала пополам тонкая дымка лилового облака, словно поместила его в кольцо. И не в этот только раз Елкину казалось, что не солнце садится в море, а само море затопляет солнце. Вот уже полшара. Сверху отрезана горбушка, еще цветнее, точно наливной рубин. Ее все слизывает и слизывает снизу уровень воды. Вот чуть заметная полоска… «Ломтик моркови», — сравнил Елкин, и тихо рассмеялся.

Но и ломтик начал сокращаться, перешел в точку. Еще секунда — и нет ничего. Лиловое облако растаяло и слилось с матовой бронзой заката. А море стало синее, резкой чертой отделилось от неба и пошло все поперечной, стальной чешуей.

Елкин закрыл глаза и прислушивался к шуму моря. Настоящего ветра не было. Его лицо опахивал мягкий ветерок, отдававшийся чуть-чуть в его ушах. От воды идет один немолчный звук. Похож он и на шелест лип в большом русском саду, и на отдаленное падение воды на мельнице, или на горный ручей. И нет этому конца. Не дрему, а живое, громадное, всеобъемлющее чувство вливал этот шум в еле дышащую грудь чахоточного.

IV

Теперь — вот уже несколько месяцев — он больше не возмущается. Была минута, когда он подумал о самоубийстве. Но всего одна минута. Он стыдил себя потом целый месяц. Ну, да, страдания бессмысленно, они усилятся к концу. Разумнее закончить их. Разумнее? Почему? Раньше срока он не умрет. Зачем же самому помогать смерти, делаться ее трусливым сообщником? Нелепо и постыдно. Одно из двух: или он сгорит незаметно, как многие чахоточные, во сне, перевернется набок и — дух вон, или ему выпадет на долю агония. Так неужели не найдется доброго человека — предписать ему побольше морфия или другого снадобья, чтоб мозг скорее закрывал свое телеграфное бюро и не докладывал о том, как страдают ткани. Вот ведь и все!..

Любит он — в эту минуту роскошного морского заката — всю природу: зелень, воздух, запах моря, мягкую хвою, а пуще остального — солнце. Не умом одним, а всем своим существом ощущает он связь с источником жизни, энергии, — всего, всего!.. Ну, что ж. Он сам перегорел раньше срока, не накопил запаса, который льется оттуда, сверху, из огненной массы, потонувшей сейчас в виде малинового шара. Никогда еще не говорил в нем так страстно великий таинственный голос природы. Он хорошо помнит — никогда!

И он не сдерживал крупной слезы, скатившейся ему на бороду. Небывалая истома примиренья перед вечным живым «нечто», перед законом естества, перед ежеминутным чудом всего, что движется и живет, охватила его до состояния просветленного блаженства. Жалость к себе, к тому, сколько заложено было в нем душевных сил, обреченных на гибель, растворилась в этом новом всепокрывающем чувстве…

— Ничто не пропадает! Ничто не исчезнет! — шептали его лихорадочные губы. — Едино все это, что надо мной и вокруг меня!..

Но как ему хотелось, в то же время, вобрать в себя больше красок, живых настроений, ласк от этой природы. Страстная любовь к жизни сливалась с благоговением перед великим чудом вселенной. Чтобы испытать такое чувство, — нужно было ему знать, что он умрет с первым осенним ветром.

Вчера он купался. Для него уже не существовала опасность простуды. Кругом прыгали в воде мальчишки, больше жиденята, с смуглым мускулистым телом, визжали, барахтались, брызгались. Он с любовью анатома разглядывал их. Человеческое тело, в его изгибах, на воде, в вольных движениях ног, рук, бедр, грудной клетки, поглощало его. Он забывал совершенно свою жалкую, нищенскую слабость, не смотрел на свои высунувшиеся ребра, ноги «как плети», бурую впадину груди. Ему не было завидно.

Вот и теперь, заслышал он сзади перелив детских голосов и радостно повернул назад голову. По лесенке, с перилами, поднималась делая ватага детей — чистых, немецких детей — шесть девочек и два мальчика. Кто поменьше, карабкался на крутой подъем. Кто постарше — шли степенно. Заправляла всей их партией девочка лет десяти, в большой соломенной шляпе, в виде короба, с длинной талией, с книжкой в руках. Елкин осматривал их издали, каждого поодиночке. У одной девочки, лет трех, голенькие ноги, из-под парусинной короткой юбки, привели его в восторг. Шляпа на затылке обнажала лоб девочки с гладкими волосами, срезанными напереди, по-английски.

— Что за бутуз!.. Божество! — прошептал Елкин, и начал следить ласковыми глазами за косолапенькими движениями ребенка.

— Baby! — крикнула старшая девочка тоном набольшей. — Nicht so schnell! Nicht so schnell!

На мальчиках были солдатские фуражки без козырьков, с синими околышами. Они на ходу подбирали сосновые шишки. Гуськом поднялись все дети, наверху потоптались на одном месте, потом мальчики и мелюзга из девочек подошли к Елкину и уставились на него.

Он им улыбался, девочку с английскими волосами подозвал рукой. Она покраснела. Мальчики в солдатских фуражках пододвинулись поближе. Щеки у них точно кто подпирал изнутри. Оба они раскраснелись, и волосы, цвета пакли, кудрявились из-под синих околышей. Маленькие глазки искрились от радостного чувства детской энергии.

— Kinder, kommt, kommt! — закричала строго старшая девочка.

— Lassen sie! — тихо остановил он ее.

Но дети послушно отступили и, смолкнув, стали спускаться с пригорка.

Он провожал их долгим взглядом. Может, и не удастся уже больше увидать такого чудного ребенка, как эта девчурка с голенькими ножками?! Холостым, без потомства, последним в роде должен он умирать. Разве это не лучше? Что же бы он передал по наследству вот такой прелестной девочке? Скоротечную чахотку? А то и того хуже: долголетнюю бледную немочь, жалкое прозябанье без крови, без мышц, без вкуса к жизни…

V

Засвежело. Шум прибоя поднимался все явственнее. Забегали белые зайчики. Подул ветер с северо-запада. Но Елкину не хотелось двигаться с своей хвои, где его груди так хорошо дышалось. Внизу, вдоль влажного прибитого песка, плоские волны то и дело лизали прибрежье. Справа, влево и в противоположную сторону тихо двигались фигуры гуляющих, — больше попарно. Нет-нет — проедет экипаж, в шорах, с кучером в высокой цилиндрической шляпе, или пара пони с дамой в соломенной виктории, или амазонка с кавалером. Перед ним все это движется так бесшумно, точно в панораме. Не слышно ни топота копыт, ни скрипа колес, ни разговоров.

И это мелькание дам, мужчин, экипажей, всадников вызвало в нем еще новое настроение. И ему он обрадовался. Ему захотелось пожить «на миру». Тут, на купаньях, все чуждо, хуже чем за границей. А надо бы в свой большой город. В тот же Петербург. Август уже на дворе. Городская жизнь начинается.

Где-то, очень близко, в одном из овражков раздались громкие голоса, русский язык пополам с французскими и английскими фразами. Он так был поглощен собой и природой, что не заметил, что в нескольких шагах от него уже больше получаса играют в крокет.

Елкин привстал, надел шляпу, застегнул визитку и присел к дереву, поджав под себя ноги, вполоборота к обществу, игравшему в крокет.

Тут было четыре девицы: одна — длинная, как тычинка хмелю, другая ей по плечо, — сестры, в одинаковых вышитых платьях из Лувра и цветных казаках; при них русская англичаночка, курносенькая и миловидная, в синем кретоновом капотике, вроде ливреи, с капюшоном; еще плотная, краснощекая немка-баронесса, пухлый француз-учитель из Петербурга и жилистый, загорелый брюнет, балтийский поляк. Немка поразила Елкина своим здоровьем. Он разглядел ее широкую ступню и даже сострил про себя: «Да, на большой ноге они здесь живут».

Долгая барышня взвизгивала беспрестанно и потом тянула в нос:

— Monsieur Courcelle, à vous de jouer!

В другое время, лет пять-шесть назад, даже в прошлом году, он поглядел бы на этих девиц с недовольной миной или презрительной усмешкой. — «Барышни, худосочное отродье, коптят небо, ходячая золотуха», — вот что бы он сказал про себя. Но теперь вышло совсем не то. Никакого предубеждения не ощутил он в себе. Он видел перед собою игру молодых людей. Их влекла все та же природа. Крокет — один предлог, выдуманный лицемерными англичанами.

И ему стало досадно на себя, досадно и обидно. Зачем он прежде, когда еще было здоровье, избегал общества дам и девиц? Тогдашний его «демократизм» показался ему непростительно глупым. Он сам, по своей вине, отнял у себя столько хороших минут знакомства с нежными женскими натурами, не слыхал кротких, изящных голосов, не видал вблизи ни грации, ни милого кокетства, ни горячего порыва девушки, в расцвете ее душевной красоты. Что он видел? Пестрые толпы в столицах, кокоток в Мабилле, или уличных женщин на венском Грабене и лондонском Haymarket! Иногда на сцене, тоже за границей, ему понравится актриса. Он купит ее карточку, читает о ней фельетоны в газетах, ждал выхода одной у театрального подъезда. Воображением он сближался с ней, слышал ее голос, дополнял ее сценический облик блеском ума, обаянием натуры. Познакомиться с ней… Как? Языками он владел плохо. Да и с какой стати «затесался» бы русский «лекарь» к какой-нибудь знаменитости — и бух ей: «Позвольте быть знакому. Вы мне очень нравитесь».

И так прошла молодость. О любви ему некогда было и подумать. Вспомнил он тут о двух-трех знакомствах с русскими работающими девушками. Те даже и мысли-то в нем не вызывали, что они особы другого пола. Длинные разговоры с научными терминами, уроки, атласы, препараты по анатомии, клеенчатые фартуки, ломтики колбасы, запах папирос, — вот что осталось у него в памяти.

«Хорошие парни», — выражался он про них тогда, да и теперь то же скажет.

Да, не любил! И женщины, ее красоты и обаяния не знал — да так и умрет месяца через три. По его расчету, осталось семьдесят три дня, если немец предсказал верно. Стыдно ему сделалось, когда он продолжал глядеть на девиц, играющих в крокет, — к чему сводились все его отношения к женщине, как источнику любви и радости?.. Он даже вспыхнул, и вспыхнул в первый раз, думая об этом. Ему вспомнились студенческие похождения. Ну, тогда слишком бушевала кровь. Но дальше грубого усмирения аппетитов никто не шел. А потом? Науку он любил; был чувствителен к женской красоте. Как? Ему нравилось тело, одно тело. Прежде, он помнит, ему бывало жаль этих несчастных, бегающих по бульварам и людным улицам, по балам и кафе, на ловлю мужчин. Обидно за женщину, горько за человечество, создавшее такой вид погони за куском хлеба. Да; но он не пренебрегал этими женщинами. Он платил им. Ему случалось даже хвалиться перед товарищами за кружкой пива, что «вот какую я вчера заполучил Амалию или Фифину».

«Заполучил». Это именно слово и было в ходу в их холостых разговорах. И, точно ассортимент галстуков или порций еды, проходят перед ним: блондинки с колоссальными шиньонами и белоснежными формами, и сухенькие брюнетки, и греческие и вздернутые носы, и овальные плечи, и «богатые» бедра. Он даже, одно время, записывал их в книжечку, поименно, и с обозначением числа и месяца. А ведь он смотрел на себя, как на скромного, почти добродетельного мужчину. Цинизма и в разговорах не любил он дальше известной черты. Его даже считали чопорным по этой части, хотя и знали, что он «не прочь».

Краска позднего стыда долго не сходила с лица Елкина. Будь он посмелее и не так слаб, он способен был бы повиниться перед барышнями. И ему еще сильнее захотелось в город. Он заведет знакомства, будет ездить в Павловск, найдет несколько милых семейств. Все это от него зависит. С половины августа Петербург оживляется. Зажгут фонари. А там и сентябрь…

Мысль о сентябре не испугала его. Он приподнялся, держась за ствол тонкой сосны. Общество собрало свои палки, шары и дуги и вошло, со смехом и разговорами, в калитку одной из дач, с новой гонтовой крышей. Ветер все свежел. Но Елкину дышалось еще лучше. Была минута, когда проблеск детской радостной надежды, как ночной огонек, вспыхнул и озарил его мозг: «А, быть может, процесс разрушенья остановится?»

Он ничего не ответил; но спустился бодро, шагая большими шагами. Он решил не заживаться здесь больше недели.

VI

Перед обедом, в последних числах августа, Елкин тихо двигался вверх по Большой Морской. Город смотрел еще по-летнему. Стоял душный, солнечный, потный день. Груди больного приходилось плохо. Он утром поехал к товарищу на острова, думал освежиться. Но на пароходе его прохватило. Товарища он не застал и, ходя по аллеям острова, чувствовал себя точно в теплице. В городе ему стало лучше. В пятому часу Морская полна была движения. Елкин находил улицу очень красивой, да и вообще Петербург заново предстал перед ним в просторе и грандиозности набережных, реки, стройных каменных перспектив.

— Какой город! Какой город! — повторял он часто, точно он его изучает в первый приезд, а не родился тут, в Гавани, не знает этого Петербурга вплоть до переулков Выборгской.

Глаза его упали на боковую синюю вывеску с белыми буквами. Это была постоянная выставка. Он редко ходил на выставки по недосугу, да и любил повторять, что мало смыслит; но за границей останавливался всегда перед витринами художественных магазинов.

Елкин вошел. Он самому себе казался иностранцем или приезжим из губернии. Его это забавляло. На лестнице и на верхней просторной площадке, где стояла приятная свежесть, ему уже иначе дышалось. Кассирша в темном платье указала ему рукой на ход вправо. Он попал сначала в музей прикладных искусств. Пошел он по сыроватым комнатам, где в шкапах пестрели перед ним горшки, бокалы, болванчики, куски старых материй, тарелки, японские божки, бронзовые статуэтки, деревянная посуда… Это утомило его. Он не мог ничему отдаться, сосредоточить себя, выбрать какую-нибудь вещь и любовно обглядывать ее со всех сторон. Последние комнаты он пробежал, и когда попал опять в боковое помещение музея, думая очутиться у выхода — то даже рассердился. Все это было ему чуждо, тускло, или слишком причудливо, или слишком скучено, отзывалось лавкой старьевщика на Щукином. Он сознавал свое невежество; но ничто его не радовало. Все это походило на кабинет минералов. Настоящая жизнь, с красками и вчерашним днем правды и поэзии, отсутствовала для него во всех этих ужасно дорогих и редких коллекциях…

— Да где же картины? — спросил он у служителя.

— А вот налево, пожалуйте.

Елкин кинулся туда, точно он хотел нырнуть в свежую проточную воду. В первой же зале, в стороне, на мольберте стоял женский портрет. Елкин прошел мимо, не обернувшись: его издали привлекал пейзаж с заревом заката. Он видел на днях такой закат. Но вблизи пейзаж ему не понравился. Слишком уж размашиста была мазня. Небо, вода, солнце не дышали жизнью. Уныло обернулся он назад и увидал лицо. Сначала глаза и брови. Он подскочил к портрету и замер. Ни письмо, ни мастерство, с какими отделан был бархат шляпы, ни корсаж, ни вязка руки, ни уменье художника усадить — ничего он не разглядывал… Лицо, глаза, брови, взгляд и прозрачность этого лица, какая-то одухотворенная кожа, сквозь которую видна каждая жилка, трепещет каждый нерв…

— Неужели — русская? — шептал он про себя. — Не может быть! Испанка? Или оттуда, из славянских стран?

И он ушел в эти глаза, какие-то втягивающие в себя, бездонные и необычно лучезарные, положительно освещающие все, что вокруг них. Эти глаза — русские. Они говорят по-русски. Это не Матильда, не Казимира, не Эмма; а Ольга, Вера, Татьяна… Да, Танечка, Варя, Настенька… Брови дышат теплом и негой — в морозный день, когда она вбежит с улицы, в шубке, в меховой шапке, после катанья на тройке, и подставит эти брови любимому человеку. Вот когда можно умереть — когда должно умереть! Улыбка — не насмешка, а наше русское себе-на-уме; но доброе, шаловливое себе-на-уме женщины, которая не может не чувствовать, что она — луч света, что без нее незачем жить; что она одним пальчиком остановит всякую враждебную стихию!..

Он ласкал этот пленительный и дышащий всей грудью образ. Даже волосы — гладкие, милые русские волосы — были ему близки; он их знал с детства; но как они заканчивают ее облик! У висков немного вьются… несколько волосиков; а на лоб надвинулись густой грядкой, и не знаешь — что роскошнее, что краше: волосы или брови и полуоткрытый рот, оттененный загибом точно выточенного носика с розовыми ноздрями, где высокая порода досказала свое последнее слово.

— Пожалуйте, запирать будут, — пригласил его удалиться служитель.

Елкин как-то дико посмотрел на него.

— Запирают? — спросил он машинально.

— Да-с.

Он еще раз окинул портрет горячим взглядом и скоро-скоро сошел с лестницы, даже запыхался. Внизу, в швейцарской, он стоял несколько минут, точно в нерешительности: подняться ему еще раз, или идти.

Только на улице он спросил себя: «А кто писал эту женщину и как ее фамилия?» Каталога он не догадался купить, да, кажется, и не продают. Ну, хоть фамилию художника. Всегда есть подпись в правом или в левом углу. Теперь уже поздно. Он зайдет еще раз на неделе.

— Непременно! — воскликнул Елкин про себя.

VII

Но он не попал на постоянную выставку на той же неделе. Три дождливых дня с изморосью заперли его дома. Да и надо было начинать скоро свой курс. Елкин хотел умереть «на бреши». Всего бы лучше на лекции, так, сразу, но вряд ли удастся? Три дня лежал он на кушетке, с книгами, и беспрестанно все смотрел на барометр. Его тянуло на воздух, ну хоть просто на улицу, где толкутся люди, к каким-нибудь знакомым. Барометр к вечеру третьего дня стал показывать к вёдру. На другой день случилось воскресенье. Елкин с утра вышел из дома, целый день бродил или ездил, обедал позднее обыкновенного.

В сумерки, шел он по набережной. Он поглядел на реку и сравнил ее с морским прибрежьем.

У подъезда одного из трехэтажных домов стояло несколько карет. Елкин облокотился о гранитный парапет набережной и стал глядеть на подъезд. Показалось ему странно, что входит туда всякий народ: барыни, офицеры, чуйки, женщины в головках, солдаты. Что бы это такое было? Похороны? — Не тот час…

Он перешел через мостовую.

— Чей дом? — спросил он кучера.

Тот назвал известную дворянскую фамилию.

— Что же это такое тут?

Кучер — это был каретный извозчик — усмехнулся.

— Моленная.

— Какая?

— Кто их знает. Барин сам проповеди держит. Мы их видали. К нам, в Ямскую, езжал, книжки дарил.

— Книжки?

— Да, душеспасительные. Добрый барин.

Елкин что-то слышал об этом барине и этой молельне, но вскользь.

— Можно входить с улицы? — спросил он еще кучера.

— Известно. Всякого принимают… Сами видите.

В стеклянную, с бронзой, дверь все входила публика. Елкина это заинтересовало. Вслед за двумя старушками, в чепцах, и саперным унтер-офицером он вошел не очень решительным шагом в обширные сени барских хором. Сени со сводами поворачивали вправо. Нужно было подняться несколько ступенек. По пути расставлены лакеи, во фраках и в ливреях, неподвижные, скучающие, с выражением несколько задетого достоинства, но вежливые и — чему должно — выучены. Все сени покрыты были верхним платьем. Ливрея швейцара с жирным веселым лицом выставлялась из-за арки, у входа наверх, в залу.

Елкин обратился к швейцару и спросил наобум:

— Началось?

— Сейчас, — ответил тот добродушно и серьезно, голосом, какой слышится в церквах.

Швейцар снял с него пальто, заведя его в полуосвещенный закоулок, где все вешалки были уже переполнены. Он положил пальто Елкина на длинный и узкий полированный стол. В глубине закоулка стояли две больших вазы художественной работы. Елкин заметил их. Точно он входил в какой музей.

— Без номера, — говорил ему швейцар, ловко перегнув пальто, — тут оно будет лежать в сохранности.

Около лестницы и дальше, в сенях, стояли и сидели лакеи с платьем своих господ. Но никто громко не разговаривал. Входившие снимали с себя пальто молча, истово, точно в церкви. Простонародье шло стеной, солдаты и чуйки производили скрип, смягчаемый ковром. До обоняния Елкина донесло запах смазных сапогов и солдатской амуниции. Он поднялся вверх по лестнице, вслед за двумя старушками, с которыми вошел на подъезд. На площадке — опять два лакея. Елкин взял вправо и попал в отгороженный конец большой залы, за колоннами, где скучился «простой народ». Было тесно и душно. Из-за плеч и голов он не мог разглядеть ничего в глубине залы. Видел он только ближе — лепной потолок, карнизы, люстру. Ему сделалось не по себе. Вся эта скученная толпа сдержанно кашляла, топталась, вытягивала шеи и головы. Она ждала.

Елкин обратился к лакею и спросил его, нельзя ли пройти в залу с другой стороны.

Лакей указал ему на лестницу.

— Вон там-с, у стеклянной двери… попроситесь.

Когда он поднимался за старушками, то заметил, вскользь, на площадке, вправо, из зеркального стекла дверь, с портьерой изнутри. Оттуда выглядывал кто-то. Вот к этой двери он подошел и увидал сквозь стекло, из-под приподнятой, тяжелой занавеси, троих, очень молодых людей. Один был в каком-то учебном мундире.

Дверь приотворилась. Елкин попросил позволения пройти. Молодые люди чрезвычайно любезно пригласили его подняться по лестнице с расписанным потолком и матовыми фонарями. Эта лестница привела его в салон, куда он вступил с некоторым смущением. Он сообразил, что это — гостиная, рядом с большой белой залой. Стены, обтянутые зеленовато-сизым штофом, делали освещение еще слабее. В разных углах стояли незажженные массивные жирандоли. Мебель и зеркала с позолоченной резьбой. Мозаичные столы, картины, портреты, статуи, вазы — наполняли комнату.

Вслед за ним вошел рослый офицер, с подбритыми маленькими бакенбардами, с белой фуражкой в руках, еще военный, плотный адъютант, и дама с двумя тоненькими девицами; все три в черном. Они торопливо потянулись к двери в залу, где уже стояло несколько человек, а три-четыре дамы сидели полукругом.

Елкин огляделся. Адъютант и конногвардеец стали у консоля, позади стульев. Дама с дочерьми как-то особенно поклонилась блондину, лет под пятьдесят, с широкими седоватыми бакенбардами, в пиджаке. Пришла из залы немолодая дама, в черном же платье, и за ней девушка, с кротким, светлым лицом, в сером, простом платье — обе без шляпок. Они о чем-то пошептались. Блондин поклонился пришедшим вместе с Елкиным, а ему сделал рукой: не угодно ли пройти в залу? Елкин поблагодарил наклонением головы и сел за консоль к окну, так что толстая, штофная гардина совсем заслонила его.

Он не чувствовал неловкости. В кресле ему очень удобно сиделось. Его вовсе не стесняла эта великосветская отделка гостиной, все эти «баре» с их постными или улыбающимися лицами, «вся эта ерунда», как он выразился бы в другое время. Ему было забавно, тихо забавно, без личного задора, без желания про себя — зубоскалить или возмущаться. Ничего такого он никогда не видал.

«Хочется им этого, чего-то. Скучно так-то шабалы бить. Все — жизнь!» — думал он.

Из-за гардины ему виден был торс мраморной женщины, которую обхватил какой-то античный бог. Дерзко выставляли себя на полусвете сумерек гостиной эти языческие торсы, в чувственном напряжении перевивались и точно трепетали, как живые. Их охватила страсть, радостная, бесстыдная, без всякой думы о том: хорошо это или дурно. Мышцы, ямочки, изгибы, линии — все дышало красотой и ласкало глаз.

В музее Елкин не сумел бы так разглядеть все это; а тут вот ему стало особенно приятно от соседства мраморной группы. Прямо против него таинственно растворялись двери. Входили новые лица. Разговоры, сначала шепотом, делались громче. Блондин в пиджаке нервно озирался, кланялся, раздавал цветные брошюрки. Заглянув в залу, он застегнул пиджак на верхнюю пуговицу и поднялся на эстраду, приставленную к стене, отделявшей гостиную от залы. За ним протеснились несколько дам и адъютант. Конногвардеец, с брошюркой в руках, оперся левой рукой, в замшевой перчатке, о спинку простого черного стула.

VIII

И Елкин приподнялся на своем кресле, чтобы посмотреть: какой вид представляет собою эта «моленная». Ему заслоняли один угол две женских шляпки; но левее он мог свободно видеть. Под эстрадой начиналась стена голов, уходящая вглубь залы; женщин гораздо больше мужчин, молодые, старые, в туалетах, эполеты, погоны, чиновничьи бритые щеки, седые старики, лысины, детские лица. А там, за колоннами, в полусвете, сплошная масса новых голов «простого народа». Все смолкло и замерло в ожидании.

Послышался голос с эстрады. Елкин увидал, что это говорит блондин в пиджаке.

— Номер третий! — донеслось до его слуха.

— Какой, какой номер? — начали переспрашивать около него.

Дама с двумя дочерьми засуетилась, сунула брошюрку в руки одной из них, сама схватила другую брошюрку на столе и начала торопливо перелистывать, повторяя:

— Le numéro trois, n’est ce pas? Le numéro trois? Sophie, n’est ce pas?

Елкина это заставило усмехнуться. Кто-то и ему протянул брошюрку с зеленой оберткой. Он взял, но не развертывал.

С эстрады раздалось медленное чтение вслух русских стихов. Чтение было неискусное, в особом, чувствительном тоне, какой употребляют родители или гувернантки, когда хотят разжалобить детей. Елкину не хотелось вслушиваться в смысл этих стихов. Заметил он только, что рифма хромала. Но его веселое, безобидное, почти детское настроение не прекращалось.

Заиграли на фисгармонике, — должно быть, на эстраде же, вбок от того, кто прочел вслух стихи. Потом все запели, как в кирках, следом за каждым аккордом, не то, чтобы особенно хорошо, но и не фальшиво. Преобладали женские голоса. Медленный ритм, повторение одних и тех же слов, однообразная мелодия убаюкивали Елкина за его гардиной.

«Вот бы так и заснуть навсегда, — думалось ему, — когда придет срок. Чтоб ничто не тревожило и не возбуждало. Все равно, что они поют. Только бы не фальшивили».

Через минуту он добавил:

«Все эти дамы, барышни, гвардейцы, помещики, салопницы, солдаты и апраксинцы, — все хотят спастись, непременно спастись. Царствия небесного! Меньше им нельзя. Ну и стараются, и поют, и будут, должно быть, слушать длинную проповедь досужего и доброго барина, желающего всем сердцем спасти их. Но ведь смерть для них — там, где-то за горами, в тумане. А скажи-ка любому из них: ты приговорен, тебе жить два месяца. Запоет ли кто? Да еще под музыку? Вряд ли!..»

Он не подсмеивался над ними. Нет. Он видел и чувствовал одно: вечную потребность скрасить если не эту жизнь, то хоть то, что ждет тебя там, где-то…

— Люди — человеки! — прошептал он про себя, закрыл глаза и впал в сладкую дрёму под гул проповеди.

Она началась после пения. Ему слышался тот же картавый голос с дворянской хрипотой, с теми же чувствительными нотами, точно проповедник обращался к малолетним. В смысл он опять не вникал. Донесется до него какой-нибудь текст, не по-славянски, а на русском языке, или одна фраза повторяется два раза. И потом опять пойдет гул с одними и теми же переливами голоса и, вероятно, с возвращением к главному доводу.

«Как усердствует», — заметил про себя Елкин и почувствовал, как у него по голове пошли мурашки нервного усыпления.

IX

Переливы голоса смолкли. Елкин вышел из своей дрёмы и посмотрел на часы. Проповедь шла добрых три четверти часа. В зале закашляли, засморкались, зажужжали разговоры. Около него тоже раздалась болтовня шепотом, больше по-французски. Он встал и приблизился к двери. Проповедник пожимал руку даме, та, с влажными, умиленными глазами, как-то приседала перед ним. Он отирал белым батистовым платком крупные капли пота на лбу.

— Не угодно ли туда? — обратился он опять к Елкину и указал ему рукой на залу.

«Сделаю я ему это удовольствие», — сказал Елкин мысленно и протискался к первому ряду кресел. Свет залы, после приятных сумерек штофного салона, заставил его зажмуриться. Он остановился у эстрады, опершись о перила, потом раскрыл глаза и стал искать, где бы ему присесть.

Против него, в двух шагах, вся в белом — она! — женщина портрета.

Он схватился за голову и невольно еще раз закрыл глаза. Она, она! Ее голова, волосы, глаза! И смотрит на него вопросительно; а губы раскрылись, кротко смеются, точно хочет она пожурить его: «Откуда это ты вылез? Причешись, видишь — все хорошее общество; ну, поди сюда, сядь около меня».

Щеки его, а потом все лицо, зарделись; его прохватила испарина. Никогда еще в жизни он не бывал охвачен таким припадком стыда и смущения. Ни на экзамене студентом, ни мальчиком в школе, ни перед первой операцией камнесечения на трупе, когда он принял одну мышцу за другую и профессор довольно едко подтрунил над ним. Никто бы не разуверил его в эту минуту, что на него смотрят и знают его секрет. Еще две секунды, и с ним бы сделалась дурнота. Он уже начинал чувствовать, как кровь отплывает от мозга, сердце замерло, в руках холод…

«Батюшки! Как глупо, как нелепо! Срам!»

— Вот свободное место, — послышалось ему.

Первый звук этого голоса, с свежей дрожью, точно ветерок, заставил его встряхнуться и овладеть собою.

Господи! Это говорила она. Да, она и показывала ему головой на пустое кресло через два места от нее, на завороте ряда, так что оттуда она будет видна. Он одним шагом опустился в кресло и глубоко вздохнул. Лицо и голова его были влажны. Но он уже не мог оторвать от нее глаз. Она сидела к нему вполоборота, как на портрете, только с другой стороны. В ушах горели крупные, ввинченные брильянты, на шее густое ожерелье, на руках, в длинных шведских перчатках, два массивных матовых браслета.

Она любит украшения. Что ж тут удивительного? Эти брильянтовые пуговицы в ушах не затмевают прозрачного блеска ее глаз, вечером совсем черных, а только выставляют их живую, трепещущую, глубокую прелесть. Белое кашемировое узкое платье облило ее. Художник овладел на портрете ее лицом; но он пренебрег станом, плечами, волнистыми линиями груди. Он слишком задрапировал ее. А такое тело — само здоровье, сама красота, нега!..

И Елкин чуть не вслух выговорил — не восторженный стих поэта, а трезвое латинское изречение, давно вычитанное им. Но слова этого изречения показались ему прекрасной, светлой мудростью; они были счастливым отголоском того, что он уже испытал отчасти, глядя на античную группу салона. Да, великая истина в этих сухих словах: «Venustas et pulchritucîo corporis secerni non potest a valetucline!..»1Где нет крепкого здоровья, там не может быть ни миловидности, ни красоты (лат).

Он познал, что такое значит, когда все окружающее пропадет, сойдет с поля зрения и один предмет поглотит вас до уничтожения вас самих. Его гниющий, близкий к разрушению телесный остов пел гимн этому роскошному, блистающему чаду природы. Умирая, он благословлял его на долгий и радостный путь. А сам покорно исчезал, благодарный за такую минуту внезапного откровения красоты, здоровья и творческой силы. Это было выше всего, о чем Елкин когда-либо мечтал. Да он и не мечтал никогда ни о чем подобном. И не будь он приговорен к смерти, он не был бы способен на такое чувство…

В зале примолкли. На эстраду вошел опять блондин и та девушка в сером платье, которую Елкин приметил при входе в гостиную. Она села за фисгармонику.

— Номер шестой! — выговорил громко проповедник.

Листы зашуршали. Елкин смотрел только на нее. Она откинула голову назад. К ней наклонился небольшого роста франтоватый мужчина с подстриженной седой бородкой и очень высокими воротничками. Он взял у ней брошюрку, привычной рукой развернул и указал на номер. Она поблагодарила его глазами, и как будто серьезно ушла в чтение стихов. Но глаза сияли не изуверством, а радостью жизни. Елкину видно было, как ее губы про себя выговаривали стих, медленно, следя за проповедником. Он нашел тотчас номер песни и стал выговаривать вслед за нею. Вот они произносят одно и то же слово. Она произнесла в один раз с ним: и эти «жемчужинки живые», и «небесное царство», и два раза это ничего не значащее «словно», от которого он в другое время расхохотался бы на всю залу.

Девица в сером взяла аккорд. Опять начали петь, как и в начале вечера, звук за звуком. И она поет. Рот ее раскрывается. Ресницы опущены, и вдруг поднимутся и пустят лучи, настоящие лучи, в параллель с огнем брильянтовых пуговиц. Разве не для него и не для нее отыскан этот текст в песенке — номер шестой? «Подобно камням в венце, они воссияют». А она разве не самоцветный камень, стоящий целого царства? Она-то и есть та жемчужинка, о которой поют все эти петербуржцы, снедаемые тоской и тяжестью серенькой, болотной, тупой, беспроглядной жизни. Но один он видит, что это за жемчужина.

И Елкин пел, не отрывая от нее глаз:

Он вернется, Он вернется
На землю, Царь славы
Взять жемчужинки живые,
Любимые им.

Кто он? Какой царь славы? Ничего он этого не знает, да и не надо ему знать. Он пел для нее, он пел ей — слова ему подложили. Кто же жемчужинка, коли не она?! И он сливается с нею в одно дыхание, в один звук. Какого еще блаженства?..

Дальше, дальше… Он повторял все ту же мелодию. Ему она сделалась дорогой, милой. Каждое слово имело для него свой смысл:

Словно ясные звезды
На небе сверкают,
Так они воссияют
На царском венце.

Что за беда, что это лепет какого-то дитяти, плохо обученного грамоте!.. Голос Елкина крепчал; сладкую дрожь чувствовал он в груди. Он пел настоящим голосом… Или ему казалось так. А разве это не все равно?

Он возьмет их, Он возьмет их
В небесное царство;
От земли Он соберет их,
Любимых своих,
Словно…

Почему «словно»? Что это значит? Он не спрашивал. Жалобный припев с преобладанием женских голосов хватал его за сердце. Не его ли это хоронят? Что ж, пускай поют. Но нет. Ведь это ее должен взять «царь славы», как свою любимую жемчужину… Ее? Теперь?! Слезы брызнули у него из глаз. Он не мог продолжать. А если б она умерла вместе с ним, в один миг? Никому бы не досталась, никому! Его тело будет разлагаться в гробу, а она, благоуханная, в кружевах, с этими брильянтами в ушах, вся теплая и трепетная, с опьяняющим волшебством взгляда, улыбки, мраморно-прекрасных рук раскроет свои объятия другому?! И непременно раскроет. Злость, ярость мужчины закипела в нем, стала в горле, точно заперла его. Елкин судорожно засунул руку под ворот рубашки и оттянул его.

В зале пели последний куплет. Он прислушался; но не мог следить влажными глазами по брошюре:

Кто из деток, кто из деток
Спасителя любит,
Те жемчужинки живые,
Любимые Им,
Словно.

Это наполнило его опять. О себе он уже не думал. Она — «любимая». Кто же может не любить ее? Та, кто создал ее, сама бесконечная природа должна ежесекундно любоваться ею, как самоцветным камнем на «царском венце».

Опять протянулась жалобно-восторженная нота, пропетая сотнями голосов, и долго стояла в ушах Елкина.

Задвигали креслами. Служба кончилась. Красавица встала. Встал и он, но не смел тронуться. Седенький господин, в высоких воротничках, подал ей руку. Они прошли мимо него. Шлейф ее платья коснулся его ног. Она обернулась к нему и так же ласково, как первую свою фразу, насчет свободного места, выговорила:

— Извините, пожалуйста.

Елкин чувствовал, что он стоит с разинутым ртом и безумными глазами.

Но пара скрылась в дверях гостиной. Елкин бросился вслед. Выходили медленно и чинно, гуськом. Ее голова, прядь локонов, ползущая по спине, брильянтовая пуговица правого уха влекли его. Они не могли скрыться от него. Если б он упустил их из вида, то чувствовал бы их близость.

Как он любовно обращался к этой штофной гостиной, ко всему этому дому. Ему, иначе как для курьеза, неприлично было бы посещать такую «моленную». Встреться с ним товарищ-медик, надо бы непременно уверить его:

— И я, брат, тоже, для потехи.

И он солгал бы. Никакой потехи он не доставлял себе. Он благословлял устроителя этого фребелевского сада богоискания. Где же бы он встретил ее иначе?..

В сенях седенький барин подозвал ливрейного лакея и стал вместе с ним подавать ей плащ и белый вязаный платок. До Елкина не доносилось их разговора.

«Муж? — спросил он себя, и тотчас же ответил: — Нет».

Барин пожал ей руку, а потом поцеловал поверх перчатки. Она скоро, нагнув немного голову, сбежала по ступенькам. Лакей подсадил ее в карету, собственную, парой в шорах. Елкин забыл даже, что он без пальто. Но бежать к швейцару, взять извозчика, догонять?.. А потом? Или спросить у швейцара? К чему? Разве он может явиться так?.. А если б и можно было? Ведь ему жить — два месяца «невступно». А то и меньше.

Пальто Елкина лежало одиноко на длинном полированном столе темного закоулка.

— А я уж сомневался, — сказал ему швейцар.

Все опустело. На улице стояла ночь.

X

Но портрет — на выставке. Смотреть на него позволяют с раннего утра до пяти часов. На другой день Елкин пролежал и был так слаб, что не мог держать книги в руках. Эта слабость не досаждала ему. Никаких мыслей, забот, опасении, соображении не бороздило его мозг. Всплывал один образ, но уже не половинный, как там, на портрете, а во весь рост, с гармонией целого, с движениями, то плавными, то игривыми… Ничего больше. Науки точно не существовало, студентов, желания работать на их пользу — до самой смерти. И ему не совестно. Изнутри поднимается точно какая волна, подплывает, наполняет сердце, а губы лепечут одно слово. Какое? Он не знает. Любовь ли это? Голова не может спрашивать. У ней нет на это ни сил, ни охоты.

На следующее утро Елкин встал и начал одеваться с намерением идти в Большую Морскую. Пошел он пешком. Утро стояло свежее, ночью морозило, сухой воздух резал ему грудь. Зато солнце играло и тешило его глаза нарядной вереницей домов. Ноги передвигались, но так медленно. Нетерпение взяло его. Он нанял извозчика за Пассажем и все понукал.

Каждый день будет он ходить. С этим и сойдет в могилу. Никого он не обеспокоит, никого не смутит. На портрет всякий волен смотреть хоть по целым часам. С этой мыслью он поднялся по лестнице музея. Та же кассирша приняла от него входную плату. Служитель признал его и поклонился. Посетителей еще никого не было.

Где же мольберт с портретом? Исчез! Елкин кинулся вправо, влево, обежал все залы — нигде!..

Это его ошеломило, ударило обухом. Смертельная беда стряслась с ним. Он готов был зарыдать. Как же это? Недели не прошло? Портрет был тут! И вдруг нет! Он задавал себе эти вопросы, не понимая, что они бессмысленно. Был портрет или картина, а потом прибрали, или продали, или взял к себе назад художник. Это ведь не был портрет. Он теперь только сообразил. Платье, шляпка, украшения — все это смотрело картиной. Ну и купили.

Проходил служитель. Елкин подошел к нему, хотел обо всем расспросить и промычал что-то. Его охватил стыд. Как он будет расспрашивать об ней? Заставлять сторожа рассказывать точно о каком диване или скамейке, которая все стояла, а потом ее прибрали!..

Присел он на стул. Все в нем разом рухнуло, опустилось, в ногах — смертельная слабость, воздуху в легких — ни одного пузырька. Дойдет ли он до лестницы? Малодушно-боязно стало ему своей немощи. Разом потерял он всякую надежду даже на то, что он может еще ходить, говорить, мыслить.

Держась дрожащей рукой за перила, стал он спускаться. Швейцар должен был натянуть на него пальто и застегнуть. Вид посетителя заставил швейцара усомниться: можно ли отпустить его одного пешком.

— Не прикажете ли скликать извозчика? — спросил он.

Но глаза Елкина заискрились. Ведь он может пойти в «моленную»! Она там будет. Будет ли? Нет, она не из этой секты. Раз она приехала, попела, но постоянно не бывает. Это для него — неоспоримо. И глаза опять посоловели. А художник! Кто — художник? Это знают здесь. Тот же швейцар знает. К художнику поехать, сказать ему прямо:

— Облагодетельствуйте, дайте посмотреть еще раз!

Елкин вскрикнул от радости. Он спросил, сейчас же, чья это картина стояла в первой зале, влево, на мольберте?

Швейцар, без запинки, ответил:

— В воскресенье увезли. Профессора Рощина.

«Рощин, Рощин!» — заиграли мысли в голове Елкина. Звук знакомый. Ну да, он его знает, Рощин! Такой бойкий! Борода, острые глаза.

И ему вспомнился вполне отчетливо, до посылки за границу, этот Рощин в клинике. Напоролся на сук, в лесу, поджидая какого-то зверя. И Елкин — ассистентом, осматривал его по два раза на дню.

«Он! Он самый!»

— Где живет этот профессор? Знаете? — с дрожью в голосе спросил Елкин.

Швейцар тотчас дал адрес

XI

— Здесь профессор Рощин живет? — спрашивал Елкин в сенях нового, богато-отделанного дома, на набережной, у седенького швейцара из немцев.

— Профессор? — переспросил тот. — Рощин — художник — вверх.

— Ну да, ну да, — назойливо повторял Елкин, обрадовавшись, что нашел. — Дома?

— Должно быть, дома.

Швейцар сейчас же позвонил и попросил Елкина снять внизу калоши, чтобы не топтать ковра. У подъема на лестницу стояли два массивных канделябра, под античную бронзу. Елкин поглядел на них и подумал: «Вот он как разжился!»

Подниматься ему было тяжко, даже так тяжко, что он сидел на двух площадках. На первой, сквозь зеркальные стекла, он видел переднюю большой квартиры. На подзеркальниках лежало несколько военных фуражек с яркими околышами. В зале, мимо дверей и через переднюю, проходили молоденькие офицеры — один гусар, другой улан, два юнкера. Бряцанье их шпор слышалось сквозь стену. Солнце играло в зеркале. Луч его проникал из залы. Квартира смотрела ужасно веселой, праздничной и как-то офицерски-молодой.

На второй площадке Елкин посидел поменьше. Над ним из квартиры Рощина приотворилась уже дверь. Освещение было сверху, через стеклянную крышу. Из дверей выглядывало морщинистое, усатое лицо пожилого лакея в коричневой визитке.

Он ждал гостя. Елкин стал поспешно подниматься на последний ряд ступенек. Наверху он зашатался. Лакей, в недоумении, поддержал его и проговорил хмуро:

— Вам кого?

— Профессора Рощина.

Елкин отдышался, прислонившись к перилам.

— Вот моя карточка. Доложите.

Человек впустил его в переднюю и ленивыми шагами скрылся в коридоре.

— Проси, проси! — крикнул звучный мужской голос.

У Елкина даже в ушах пропорхнула приятная дрожь.

В первой комнате, окнами на реку, с голубой мебелью, просторной, улыбающейся, прибранной точно будуар молодой женщины, ему пожимал руку художник.

— Как же, как же! — заговорил он своим высоким баритоном. — Помню вас и до сих пор спасибо говорю! Ухаживали вы за мной, точно сиделка. Вот это славно, что надумали меня отыскать и зайти. Да еще утречком, да еще с таким неаполитанским освещением. Каков денёк-то? Даром, что сентябрь, а? Вот и подите: какие с нашим братом Петербург шутки шутит!

Художник остановился и боковым, быстрым и точным взглядом окинул лицо и всю фигуру своего гостя.

Елкин тоже поглядел на него, в эту минуту, и в глазах Рощина прочел свой приговор.

«И ты сразу догадался», — подумал он, и улыбнулся ему.

— Я присяду, — сказал он, сдерживая припадок кашля.

— Да и я тоже хорош! Садитесь, голубчик. Вот сюда, на этот диванчик. Ну, как вы?

Слова опять замерли на губах живописна. А Елкин подавил щекочущее чувство в горле и с особым удовольствием продолжал рассматривать голову, все тело, туалет, золотые вещи Рощина.

Он бы его не сразу узнал. Перед ним стоял настоящий русский молодец, с русой, слегка вьющейся бородой и такими же кудреватыми, не длинными волосами. На лбу волосы несколько поредели и еще более открывали высокий, изящный, красивого подъема, замечательный белый лоб. Но всего более нравились ему глаза Рощина. Они смеялись и точно ловили краски, линии, выражение. Это чувствовалось сразу. Глаза были серые, какие всего чаще встречаешь у ярославских крестьян-питерщиков. В остальном лицо не отличалось никакой особой красивостью. Одевался Рощин без претензий артиста, но любил характерные покрои, и в том, какого цвета выбрал он галстук, как завязал его, в складках домашнего сюртука, в запонках, в рисунке утренней цветной рубашки из плотного оксфорда — сквозила потребность художника.

— Молодцом вы! — заговорил и Елкин. — Как работаете, как живете! И здоровье у вас какое — загляденье!..

— Ничего, ничего! Делишками доволен. Только Петербург одолевает. Вот в прошлом году квартиру эту нашел. Ну, кусается, — на таком месте. Вид. Мастерская тут же. Я сейчас вам покажу. И вдруг — вы помните, небось? — два месяца точно киселем каким небо-то вымазано было. Цвет на всем — дым с изгарью, желтый туман. Пишешь в этой изгари: портреты, картины, эскизы. Проглянет солнышко — обольет все твои холсты — как взглянешь. Мерзость! Отврат! Ни одной живой краски. Хоть в печку! А это все заказы, к спеху! Как быть? Обидно и горько. Что ж бы вы думали? В разгар зимы — работищи куча — все это побросал — и в Париж. Там холод, руки в волдырях; знаете эти… анжелюры… Но солнце бывает. И натурщицы есть. Там только и двинул вперед свою большую вещь, а здесь пробавляюсь портретами…

Он говорил скоро, но с мелодией московского выговора, как-то подмывательно. Елкину стало еще приятнее от близости этого человека.

— Молодцом! — повторял он.

— Ну, а вы как? — Знаю, профессор… Здоровьище-то как? Не первый сорт? Вам бы на юг. Ведь здесь через две недели — ад кромешный.

Елкин только усмехнулся. Художник понял эту усмешку.

— Портретик, что ли?

И прибавил мысленно: «Не поздно ли, друг, задумал?»

— Портретик! — рассмеялся Елкин. — Шутник вы. Нет, я по другому. Одна ваша работа…

— Заинтересовались? — перебил его Рощин, и глаза его пошли точно иглами. — Что ж, это лестно. Не хотите ли взглянуть на текущие работки? И квартирой похвастаюсь. Несколько лет собирал. Брик-а-брак люблю. Не все у нас любят; а я люблю. Думаю, что художнику непростительно жить как чиновнику из комиссариата.

XII

Рощин подхватил его и повел в мастерскую. Они вступили в обширный — четыре окна на реку — салон, где свет покрывал теперь всю заднюю стену и переливал по сотне выпуклостей, драпировок, позолоты, скульптурных вещей, металлических блюд и золотых кубков, развешанных по стенам. Старые гобелены отражали солнце бледными, желтыми и розоватыми отблесками своих поблеклых красок. В них было что-то нежное, тихо улыбающееся, неуловимо изящное, рядом с яркими чувственными занавесами из восточных атласистых полос и бархатных ковров, развешанных там и сям. Картины, начатые портреты, эскизы без рамок лежали, висели и стояли на мольбертах и подставках. Сверху опускалась лампа-люстра старой бронзы. Шар, посередине ее, бросал острые лучи на пол и на ближайшую черную раму одного портрета.

— Покажите, покажите! — попросил Елкин, кивнув головой на портрет.

— Сейчас, сейчас. Минуточкой. В столовую и кофейную мою заверните, голубчик.

В столовой старинный фаянс и фарфор, по стенам и в двух резных черных шкапах, придавал небольшой комнате настроение и склад художественного хранилища. Кофейная — вся в арабских летних тканях, укутанная сверху донизу, где самый звук голосов сейчас же упал и смягчился — обдала Елкина разреженным воздухом.

— Там, в мастерской, вольнее дышать, — сказал он.

Они вернулись туда. От этих впечатлений у Елкина пошли круги перед глазами. Он тяжело опустился на старинную табуретку. Но ему стало сейчас же хорошо. Он испытывал начало сильного нервного возбуждения. В такой прекрасной декорации ему надо говорить и расспрашивать о ней. Сердце застучало в груди.

— Одобряете? — спросил художник.

— Еще бы!.. А у меня к вам просьба.

— Все, что угодно.

Нетвердо, отводя глаза от Рощина, Елкин объяснил, что ему хочется насладиться еще портретом женщины, которую — он этого не скрыл — видел и живую.

Художник сначала рассмеялся и потрепал гостя по плечу, стоя над ним.

— Так вы вот как?.. А?.. Что ж? Хорошо. Вкус прекрасный! Это, голубчик, первая женщина в Питере. Нам можете поверить. Только вот ведь в чем штука…

Елкин испуганно и жалко поглядел на него.

— На выставку портрет попал случайно. Просили там. Он не продажный. Это был заказ.

— А не картина? Ведь в костюме? — пролепетал Елкин.

— Точно. В костюме. Она так одевалась на костюмированный бал. И что это за прелесть, я вам скажу! Какое чувство художественное! И умница, и веселая, и деток как любит…

— Деток? — вырвалось у Елкина.

— Да, у ней целых трое. Муж хороший господин, суховат немного, знаете — из здешних петербургских выкормков; но ничего… Как же быть-то? Портрет для мужа и писан. У него в кабинете висит. Над письменным столом. Поедемте к ним. Я вас представлю. Люди хорошие. Моднятся, но не очень.

— Нет, нет! — замотал Елкин головой.

— Ах, батюшки, да что же это я? Совсем точно отшибло. Ведь если вы почувствовали сразу эту несравненную прелесть, так вот вам она в другом виде.

— Как? — почти захлебнувшись, выговорил Елкин.

— Я ее портрет пишу. Уж настоящий, во весь рост, и детки будут. Тех после. Знаете, с ребятишками — комиссия.

Елкин поднялся. Художник подошел к одному из мольбертов. Портрет, длинный в ширину, был завешен. Когда Рощин отдернул темный коленкор, из загрунтованного фона, в левом углу полотна, выделилась, точно выплыла, в столбе солнечного света, ее голова, наклоненная, смотрящая несколько вниз, с распущенным локоном вдоль правой щеки. Только голова и была отделана с шеей и высокой фрезой из прозрачного тюля.

— Ну как, ну как? — торопил Рощин. — Она живая или нет?

— Живая! — трепетными губами повторил Елкин.

Его наполнило глубокое, благодарное чувство к художнику.

— Вот такие портреты я рад писать! — продолжал Рощин; но гость его не слушал. — Это — натура. А то, голубчик, меня одолели наши барыни. Одной улыбка удастся, или розан хорошо вплетет… а за ней и все пошли. И чтоб непременно такая же улыбка. Критика ругается. На пятиалтынные, говорят, размениваешь талант. Картины пиши! А как тут писать, когда солнце-то отпускается нам про великий праздник?..

«Мать, трое детей, муж, — повторил про себя Елкин. — Да, глаза смотрят на ребенка. Так улыбается только мать двадцати двух лет. Она сама его кормила. И двух остальных. Но мужа не надо в картине. Не надо. Это — осквернение! Да его, слава Богу, и не будет».

— Доктор! — крикнул ему в ухо Рощин. — Да вы в экстазе! Как вас забрало. И счастливчик же вы, — знаете что?

— Что?

— Главного-то я вам и не досказал. Она через десять минут здесь будет.

— Здесь?

Воздух совсем иссяк в груди Елкина. Он схватился за горло, но опять поборол малодушное чувство. Ему захотелось бежать. Он не выдержит ее взгляда. Как же это? Сейчас? Она будет тут, в этой мастерской! Умрешь! А отчего бы и не умереть? Славно! Он сделал глубокую и сладкую передышку.

— Что, голубчик!.. Задал я вам баню? Ха-ха-ха!..

Рощин опять потрепал его по плечу. Его искренняя веселость, точно пенистое вино, подлила догорающему телу больного несколько драгоценных капель жизни.

— Я, ничего, — сумел выговорить Елкин и отер лоб.

Резкий звонок швейцара заставил их обоих обернуться.

— Она!.. Ну, не трусить… Небеса — в одном взгляде! Вы в сорочке родились, доктор.

XIII

Шелест платья, чуть слышный тук-тук походки по ковру. Портьеру откинул Рощин. В дверях стояла она, в бледно-голубом пеньюаре, с фрезой. Кружева и ленты извивались вдоль ее стана до самого пола. В волосы вплетена бархатка, один локон отброшен.

Дрожь, неудержимая, страшная и сладкая пробежала по телу Елкина. Он стоял у мольберта и схватился рукой об угол портрета.

Глаза красавицы вопросительно, но не сердито, обратились к хозяину.

— Извинения прошу, — приятельским тоном заговорил Рощин. — Нарушил наш пароль. Вы добрая. Сейчас поймете.

«Он меня выдаст!» — испугался Елкин и замер.

— Доктор Елкин зашел ко мне неожиданно. А он мне жизнь спас…

— Как? — радостно и удивленно спросила она, и сейчас же узнала Елкина.

— Да так, от раны лечил. И как лечил! Я бы его должен был прогнать. Заговорились, да если б вы знали…

Рощин спохватился и только встряхнул волосами.

Елкин сделал два шага к двери и чуть слышно вымолвил:

— Я сейчас.

— Я вас не гоню, — сказала она и пригладила себе рукой волосы. — Мы еще успеем. Ведь да, Валентин Александрович?..

— С вами десять минут стоят целого сеанса, Ручку-то пожалуйте.

И он, на ходу, поцеловал протянутую ему руку. Портрет был уже завешен.

— Мы не очень быстро двигаемся, — сказала она, и обернулась лицом к Елкину.

Его вид поразил ее. Глаза потухли на мгновение. Жалость схватила ее.

— Доктор, через пять минут мы вас удалим. Присядьте — гостья будете, — обратился Рощин к ней. — А у меня ничего не приготовлено. Простите, голубушка. Я мигом!

И он выбежал из мастерской.

Две-три секунды стояло молчание. Елкин не в силах был говорить. Ему почуялось, что воздуху у него нет уже ни капли, говорить нечем. Он смотрел на нее, чего-то ожидая. Только бы уйти отсюда, или совсем из жизни и унести ее с собой в глазах, в мозгу. Это так и бывает со всеми осужденными на казнь. Он читал.

Она подалась к нему на два шага и улыбнулась.

— Сядьте, пожалуйста, доктор. Вы устали. Вы… больны?

Елкин послушался как дитя. Она нагнулась к нему и спросила:

— Вы были в то воскресенье там?..

— В моленной?

— Как?.. — Она тихо засмеялась. — Да, в моленной?

— Был.

— Я вас узнала.

Вот она берет табурет и садится против него, близко-близко. Глаза у него застилает и сквозь туман светятся зрачки ее глаз, и блестит рот, и жилки просвечивают под кожей. В мастерской еще прибыло свету. Ему кажется, что все это грёзы.

И вдруг он опустился на ковер, ноги согнулись, руки вытянулись к ней. Надломленный, он зарыдал и приложился губами к ее платью. Его опьянило, в голове стучит. Он уже не слышит, что произносят его губы.

— Я труп, — шептал он, силясь вдохнуть побольше воздуху. — Я мертвец. Мне жить неделю, две… а то и два часа. Вы слышите… Никогда не любил… Увидал вас там… на выставке… портрет. Рощина работа. Жемчужина… Они пели: вы — жемчужина… Живите. Простите. Я грязь. Я гниль. Не позволяйте мне целовать ваши колени. Заражу вас…

Она не отшатнулась. Краска покрыла ее лицо, а глаза с испугом и умилением согревали этого человека, в агонии, в невиданном ею возбуждении страсти, восторга, просветления…

— Что вы, что вы? — вырвалось у ней.

— Красота, красота! Я — в гробу, вы видите. Милостыню прошу, милостыню… еще раз поглядеть… У вас любовь святая, детская. Но ведь я милостыню! И благословлю…

Он схватил ее руку, поцеловал два раза безумно-радостно и отшатнулся, с ужасом в закатывающихся зрачках.

— Сотрите!.. — шептал он угасающим голосом. — Сейчас! Прилипнет!..

Руки ее протянулись к нему. Голова Елкина упала влево на плечо, и все тело рухнуло набок, к ногам ее. Она бросилась на пол, поглядела ему в глаза, схватила машинально за руку, вскрикнула и лишилась чувств.

Рощин вбежал с палитрой и ящиком. Ящик выпал у него из рук. Он все понял. Елкин был — труп. Красавица проснется…

Он стоял все с палитрой, которая так и застыла на большом пальце левой руки. Мертвец у него в квартире! Молодая женщина, бездыханная, на полу. Но испуга не было в серых иглистых глазах артиста. На губах вспыхнула улыбка. Все лицо, вся поза говорили, как художник внезапно и могуче овладел человеком: он любовался. Картина была найдена!..

П. Д. Боборыкин
«Вестник Европы» № 1, 1881 г.

Примечания   [ + ]