Петр Боборыкин «Пристроился»

I

Отставной унтер-офицер Грибцов стоял у зеркала, около перегородки для вешанья платья, и смотрел на свет старческими серыми глазами. Он еще держится на ногах; но его уже сильно погнуло; по щекам пошли красные жилки, брови повылезли. К нему приставлены два мальчика и молодой малый из уланских вахтеров. Это обижает старика. Когда поднимется по широкой парадной лестнице кто-нибудь из давнишних гостей, он сам снимает шубу или пальто и говорит, не спеша, точно со вздохом:

— Здравствуйте, батюшка!

И старается каждый раз припомнить имя и отчество. Теперь заведение помещено в чертогах, а ему любо вспоминать про прежний трактир, на другой стороне улицы, где его шинельная ютилась в самом буфете, а он сидел в углу, в полупотемках, и вслух разбирал «Московские Ведомости». Тесненько жилось и с грязцой, а сердцу мило. И — занятно! Здесь только пройдут этой большой, ни к чему не нужной комнатой, а там первое место во всем трактире считалось: и к водке каждый подойдет, и закусит, кулебяки кусок или корюшки маринованной, присядет к столу, сейчас газету, а то и журнал целый… Сколько годов «сочинитель» Николай Федорыч ходил. Дни целые просиживал перед буфетом, у первого стола. Придет во втором часу, листовки две рюмки выпьет и сейчас, немного заикаясь, громко окличет:

— Грибцов!

— Чего изволите?

— «Ведомости» читаешь?

— Так точно.

— Одобряешь?

— Одобряю-с.

Газеты пересмотрит одну за другой, толстый журнал возьмет, почитает и начнет балагурить. Буфет — «раем» называл, хозяина — «Саваофом», буфетчика Михайлу — «архангелом», горку для водок, в виде ствола с сучьями, «древом познания добра и зла». В театр не стоило заглядывать — своя комедия была. Обедать ходил в бильярдную, непременно, чтобы щей или борщу, потом партийки две сыграет и частенько тут же на диване прикурнет, а то домой сходит — неподалечку жил, — вечером, часов в девять, уж сидит у своего стола, почитывает и балагурит…

В дверь, против лестницы, видна зала в два света, вся голубая: яркий морозный день льется в двойной ряд окон с короткими верхними драпировками. Еще дальше темнеет зелень зимнего сада. Эта половина трактира была еще пуста. Шел первый час, час завтраков, больше на той половине, где буфет и машина. Мальчики в серых полуфраках сновали через темную комнату перед буфетом. Лакеи — наполовину татары — раскладывали карточки по столам в комнатах, выходящих окнами на Невский… За буфетом приказчик, с спокойным бледным лицом, похаживал за прилавком и тихо покрикивал на мальчиков.

Народу прибывало. Вслед за двумя артиллерийскими офицерами и военным медиком, медленно поднялся по лестнице молодой человек, в высокой цилиндрической шляпе и пальто с бобровым воротником. Пальто сидело на нем, как на вешалке, поверх высоких ботов торчали панталоны из дорогого трико, но зашмаренные по бортам. Весь он как-то перекосился и шел с посадкой загулявшего мастерового. И лицо у него — испитое и сонное — было в таком же роде. Он носил темно-русые усы и бородку.

Пальто начал стаскивать с него один из мальчиков. Грибцов приподнялся было со своего табурета, но, увидав, кто пришел, тотчас же опустился.

Из пальто гость вылез в синей жакетке, без талии. Она сидела на нем так же, как и пальто, плохо была чищена, но видимо шита у хорошего портного. Уныло осмотрелся гость, взял сначала влево, к большой зале, неловко повернулся и пошел к буфету. Помощник Грибцова и оба мальчика раскланялись с ним фамильярно, а старик пустил из-за перегородки:

— Не сразу дяденькины денежки пропьет… Долго еще будет шляться…

— Потому компанию любит… Ну и подают ему, как барину, — заметил один из мальчиков.

Все трое рассмеялись, а Грибцов покачал головой и выговорил только:

— Грехи!..

II

Гость выпил у буфета две рюмки, закусил спешно, глядя все вбок, и потащился, волоча ноги, в дальнюю комнату с органом. Панталоны волочились у него сзади по полу. Одно плечо он держал выше другого, шляпу нес, как носят лоханку с водой. На худой шее пестрый шарф затыкала ценная булавка с жемчужиной, но воротнички рубашки были помяты и руки без перчаток, с грязными ногтями. Курчавые волосы стояли комом на лбу.

Он сел за стол, подозвал человека и что-то заказал. Газеты он не спросил, а сидел, нагнув низко голову, и поводил ее, поглядывая на завтракающих. Его можно бы было принять за сильно выпившего. Но он только опохмелялся. Он начинал свой день. Из одного трактира переходил он в другой, ища компании, говорил мало и точно с трудом, за всех знакомых платил, сидел до самого позднего часа и редко возвращался домой один — почти всегда его отвозили с служителем.

Грибцов недаром относился к этому гостю презрительно. Не больше двух лет назад, гость этот служил сам в трактире, звался просто «Федькой» и подавал бифштексы… Он был из захудалого купеческого рода, перебравшегося в мещанство, но еще значился несколько годов «купеческим сыном». От дяди достался ему капитал в полтораста тысяч. Из Федьки превращается он в третьей гильдии купца «Федора Онисимыча Бурцева». И стало его тянуть в тот самый трактир, где еще так недавно ему давали гривенники, где он откупоривал бутылки пива и сельтерской воды. Служил он всегда скверно, все у него валилось из рук, пробки не выходили из горлышка, вода расплескивалась. Раз в неделю он слегка «урезывал». Пьяницей, однако, не считался.

Теперь деньги налегли на него праздничной обузой. Тоска гложет его дома. Читать он умел одни заглавия газет, в торговлю его не тянуло; часто грудь у него болела… И точно службу нес он, ходя по трактирам. Гордости и чванства он не знал, лакеям совестился говорить «ты». Мальчиков звал «Миша», «Ваня» и давал всем на водку очень щедро, но все-таки ему мало оказывали уважения, служили с усмешечками и запанибрата, и в каждом трактире сейчас же узнавали, что он сам был «Петрушкой Урусовым».

Сегодня поджидает Бурцев компанию, особенно одного нового приятеля… На прошлой неделе сидел он за столом в этой самой комнате, уже вечером, и так ему грустно стало от одинокого питья пива. К тому же столу подсаживается молодой человек его лет, с газетой. Очень он Бурцеву понравился видом своим.

— Вы не купеческого звания будете? — спрашивает он его.

— В настоящее время, — отвечал тот, — я не этого звания, а роду действительно купеческого.

— А как звать прикажете?

— Крупеников, Антон Сергеев.

— А я — купеческий сын Федор Бурцев.

Он себя всегда «купеческим сыном» называет.

Спросил он сейчас мадеры. Гость поблагодарил, и две бутылочки они усидели. И оказался этот Крупеников душевнейшим малым, и с первого разговора достаточно со своей судьбой познакомил.

Были у него деньги — остались от родителей — небольшие, но опекун сильно пощипал наследство. По юности своей, он, выйдя из гимназии, немного «чертил» по Москве. Он и родом московский. Объявился у него голос. Поехал учиться и за границей был. На это последний достаток пошел. Вернулся, думал себе сразу одобрение найти, прогреметь. А между тем, чуть не в хористах состоит на шестистах рублях. Малый молодой, пожить хочется, и тоска его гложет, что ходу ему не дают.

Бурцеву понравилось и то, что «артист» (так он его называл про себя) с благородством себя держит, не стал к нему в дружбу втираться и взаймы денег просить. А видимое дело — нуждается: обеда в семь гривен не может себе спросить, и платье — хоть и в чистоте соблюдает, сильно поношено. Главное: гордости в нем никакой. Не кичится тем, что на театре служит и уроки ему давали где-то за границей, по золотому за урок.

Бурцев не прочь его бы и поддержать. Да не одних ему денег надо, а ход получить по своему делу. Вот тогда и оклад дадут, и в газетах хвалить будут, и за вечер по три радужных платить станут.

Первая бутылка пива была уже выпита, когда к столу подошел тот, кого поджидал Бурцев.

III

Он казался гораздо моложе Бурцева, но белокурые подстриженные волосы уже поредели на лбу. Круглые щеки с румянцем, голубые, большие, немного разбегающиеся глаза, вырез ноздрей, усмешка — все это говорило о купеческом происхождении. Глаза улыбались, но на лице лежала тень, а по губам, ярким и свежим, проходила черта обиженности — чисто-русское выражение. По сложению, он был полноват, среднего роста и носил подстриженную густую бородку с рыжиной. Вокруг глаз сидело по нескольку веснушек. Серый пиджак и такие же панталоны донашивал он из своего летнего платья; длинные отложные воротнички и манжеты были чисты.

Бурцев привстал, крепко пожал ему руку и пригласил жестом руки на диван.

— Пожалуйте, хереску не прикажете ли?

Крупеников отер платком лоб и, опуская платок в наружный боковой карман, произнес высоким приятным голосом, с московским акцентом:

— Умаялся нынче как… страсть!

— А закусить?.. Не угодно ли хороший биточек или почек в мадере?

Бурцев выговаривал слова унылым звуком; но глаза его останавливались на новом трактирном приятеле с особой лаской, насколько он умел это выразить. Он внутренно гордился знакомством с артистом.

Крупеников осмотрел комнату. Бурцев заметил это.

— Поджидаете нешто кого?

— Обещался тут один наш хорист, Мухояров…

— Это какой-с? Длинные волосы… и брови срослись?.. Точно как будто из духовного звания?

— Ха-ха!.. Похож. Именно он и есть самый.

— Мы их давно знаем… Они больше в бильярдной. Этим, кажется, и промышляют… хотя против маркела здешнего — далеко.

— Он, он!

— Не видал в этой половине. А быть ему в бильярдной… Спосылаем мальчика.

Бурцев подозвал человека.

— Мухоярова господина знаете? На бильярде хорошо играет!

— Знаю-с, — утвердительно выговорил лакей.

— Попросите сюда. Господин, мол, Крупеников пришел. А Бурцев просит откушать портеру.

Лакей ушел.

— Мы с ним тоже в знакомстве, — прибавил Бурцев. — Выпить основательно любит. И не горд. А вам по делу?

— Да что ж прикажете делать?! — вырвалось у Крупеникова, и щеки его сразу покраснели. — Надо на разные штуки подыматься! Мухояров сведет меня с актериком одним. Сусанин — фамилия… Пенсию получает и мастерит любительские спектакли. Так в оперетке одной, одноактной, в бенефис его, в клубном спектакле…

Крупеников остановился и закурил папиросу на свече. По мере того, как он говорил, ресницы все опускались и губы выражали все сильнее усмешку обиженности. Ему совестно было перед этим трактирным купчиком. Добрый он малый, да где же у него понимание? И то уж достаточно горько для артиста с чувством, что принимаешь его угощение.

— И Сусанина этого мы видали здесь, — точно обрадовавшись, сказал Бурцев.

— Не знаю, что из этого будет. Он, слышно, малый ловкий…

— Это точно. Жаловались, которых он нанимал… норовит на даровщинку.

— Я и на это пойду, на первых порах. Надо же себя хоть перед клубной публикой заявить! А концертов долго ждать, да в концертах и нельзя показать игры никакой…

Щеки его все разгорались. Волнение овладело им в разговоре о карьере. Он не мог его сдержать, хоть и совестно было каждый раз так изливаться перед первым попавшимся трактирным посетителем. Голос его делался выше и все чаще и чаще вздрагивал.

За буфетом он выпил большую рюмку горькой. Две рюмки хересу и квасной стакан портеру приподняли его душевное настроение.

— Известное дело! Зачем не попробовать?.. — выговаривал с усилием Бурцев. — Я, Антон Сергеич, всей душой!..

Пространно изливаться он не умел, даже и в сильном хмелю. Крупеникова трогала эта быстрая симпатия к нему бывшего трактирного лакея.

«Все лучше, чем ничего», — думал он; но у него не было тайных расчетов на карман Бурцева. До этого он не хотел «унижаться».

— И в оперетке можно себя показать! — бодрее вскричал он, и глаза его заиграли жидким блеском.

IV

Из бильярдной явился хорист Мухояров, такого именно вида, как его определил Бурцев, и заговорил басом протодиакона. Его и перетащил в хор из монахов какой-то первый тенор, любивший ездить на богомолья.

Мухояров вдвинул свою высокую и плечистую фигуру боком. Длинный черный сюртук его весь был перепачкан мелом, обшлага засучены, на шее вязаный шарф.

— А, почтеннейший! — окликнул он Бурцева и подал ему огромную руку, заросшую волосами. — Портерку?.. Извольте! Ваше здоровье! И вам, господин тенор! Стрекулист тот сейчас явится. Я его видел там, в зимнем саду, кого-то обрабатывает. Вы, дружище, с ним построже; я уж ему говорил, как надо с вами обойтись. Он норовит десять рубликов за представление.

Хорист уже сидел и дымил своей толстой, крученой папиросой, вставленной в длинный мундштук из тростника.

Крупеникова немного коробило от его фамильярного и семинарского тона. Все-таки, сам он значится в числе исполнителей, хоть и выходных ролей; а Мухояров — простой хорист, горлодер без всякого музыкального образовании. Но, по крайней мере, этот монастырский служка не ехидствует, не завидует. Можно с ним хоть поругать оперные порядки и начальство, не боясь, что он побежит ябедничать…

— Эльцу! Господа! — приглашал Бурцев. — Одно к одному, значит… Спервоначалу портер, а потом эль!

— Отменно! — пробасил Мухояров и допил свой портер.

Бурцев подозвал лакея и заказал ему на ухо:

— С этаким ярлыком… знаете? — он сделал пальцем какую-то фигуру. — А не того, что всем дают.

— Любитель! — пустил басом хорист и ударил Бурцева по плечу. — Эти напитки — самые лучшие для нашего брата. Господин тенор! И вам советую их держаться. А вот что употребляют всякую дрянь перед выходом на сцену: яйца сырые, сельтерскую воду там, что ли… так я считаю это одним суеверием. Госпожа Патти, слышно, стакан пива выпивает. А покойник Осип Афанасьич говаривал… А! Гряди, чадо! — крикнул Мухояров и встал навстречу новому гостю.

Актерик на пенсии, Сусанин, человечек с тонким и длинным носом, бритый и совсем лысый, в клетчатом кофейном костюме, приблизился к столу мелкими шажками, потирая руки.

— Вас, кажется, встречал здесь? — сладко спросил он Бурцева, и тотчас же прищурился на тенора. — Господина Крупеникова имею удовольствие видеть?

Голос у него отзывался звуками учтивого капельдинера.

Крупеникову вдруг противно стало толковать с этим актером при Мухоярове и Бурцеве, играть роль protégé грубого горлана-хориста.

— Мы после, — выговорил он.

— Спектаклик-то мне хочется наладить… Вот Виссарион Иваныч говорил, что вы согласны взять Галатею…

Слегка отуманенная голова Крупеникова не освободила его от нового наплыва горечи и приниженности. Не туда рвался он, не такого случая ждал. Перед ним горела, точно огненная, та звезда, которая откроет ему ход к славе и успеху. Потерпеть еще полгода, а может, и меньше… Кто-нибудь вдруг заболеет. Партии у него давно выучены. Он сам вызывается. Его «выкачивают» десять раз. Или его ведут к композитору… создать новое лицо…

Глаза Крупеникова ушли в эту минуту далеко. Мимо дверей в следующую комнату мелькали лакеи и гости. Но вот он останавливается на одной фигуре и видит, что она идет к буфету.

— Позвольте, господа! — быстро выговорил он и встал. — Знакомый… надо его догнать!

И почти побежал через следующую комнату. Он действительно узнал знакомого. С этим человеком уйдет он в свои надежды и мечты, отведет душу с настоящим музыкантом.

V

Он догнал в большой зале человека лет под сорок, рослого брюнета, с зачесанными назад седеющими волосами, в толстом драповом сюртуке.

— Евстафий Петрович! — радостно крикнул он. — Как я счастлив видеть вас!

Ему улыбнулось в ответ поблекшее лицо музыканта и смотрело на него круглыми, воспаленными глазами. Нос, немного вздернутый, был красен. По щекам шли пятна. Жидкая борода росла неровно. Но все это скрашивалось улыбкой. Рот дышал добродушием. Его мало портили даже несвежие зубы. Он подал Крупеникову тонкую, красивую руку с длинными пальцами.

— А, голубчик! — отозвался он мягким, сиповатым голосом. — Душевно рад! Давно не видал вас.

— Вы здесь кушаете? — почтительно спросил Крупеников.

— Закусить зашел, по дороге. В той комнате кое-кого повстречал… я там себе велел подать, в зимнем саду… А вы?

— Я так, путался с одной компанией, да очень уж она мне… Вы позволите посидеть около вас?

— Сделайте одолжение.

Крупеников радостно переминался, следуя боком за своим знакомым. Он мог хоть сколько-нибудь отвести душу с понимающим человеком. С Евстафием Петровичем Ковриным познакомился он в одном концерте. Коврин — отличный пианист и сочиняет пьесы. Его голос сильно хвалил. До сих пор помнит он лестные слова Коврина. Музыкант ел скоро. Крупеников сидел около него в одной из беседок зимнего сада.

— Ну, как вы, голубчик, устроились здесь? — спросил Коврин и запил кусок мяса пивом.

— Бедствую, — тихо и чуть не со слезами выговорил Крупеников. — Все равно, что хорист, числюсь на ролях, а ничего не пою-с.

И вылил он всю свою душевную горечь; сказал и то, что вот сейчас соглашался даже на клубной сцене в оперетке выступать. Ему легко было изливаться Коврину. Он чувствовал доброту и мягкость пианиста. Тот слушал, поглядывая на него своими ласковыми, воспаленными глазами.

— Голос у вас прекрасный, — сказал Коврин, утерся салфеткой и закурил папиросу. — Несколько ноток совсем бархатных. И лирический огонёк есть, в русском вкусе. Вы могли бы создать бытовое лицо. Выждать надо. Я, лентяй, который год все обдумываю… А вот что вы мне скажите: хотите вы поручить свою судьбу одной толковой бабе?

— Как бабе-с?

— Так… И второй вам еще вопрос: есть страсти у вас?

Он понизил голос.

— To есть, какие же это? — недоумевал Крупеников.

— А вот хоть бы это?

Коврин выразительно и с усмешкой щелкнул по пустой уже бутылке пива.

— Я не пьяница, — искренней нотой ответил Крупеников, — а не отказываюсь, если с приятелем. Прежде и покучивал, когда деньги водились, молод был; однако, в меру, и теперь всегда могу остановиться.

— Можете? Это хорошо. А вот я, душа моя, вам прямо признаюсь, слаб. Уж как это явилось — долго рассказывать. И никак я с собой не мог совладать, опустился, забросил совсем инструмент, забросил все… Никаких идей. Вот толковая-то баба и взяла меня в руки. И поступил я к ней на исправление. Тяжеленько подчас, зато есть надзор. Здесь не засижусь. Рюмку водки выпил, стакан пива — и довольно. А то какими глазами погляжу я на Прасковью Ермиловну, а?

Он рассмеялся. Крупеников все еще недоумевал.

— Да вы, голубчик, не подумайте, что эта Прасковьи Ермиловна — какая-нибудь сожительница моя или что она меня содержит из любовного влечения. Тут другая статья. Вот потому-то я и вас спросил: хотите ли вы поручить свою судьбу толковой бабе? О Прасковье Ермиловне Скакуновой не слыхали разве?

— Нет, не приводилось, — очень серьезно выговорил Крупеников.

— Прасковья Ермиловна — это, голубчик, делец по музыкальной части; она учит, доставляет места, выводит в люди. Такой второй у нас нет.

— Артистка?

— Бывшая. У ней своя школа. Да вы послушайте. Вот как я совсем развихлялся, она берет меня в угол, да и говорит: «Коврин, — мы с ней уж давно на ты, — ты совсем погубишь себя. Одного тебя оставлять нельзя». — «Совершенно верно», — отвечаю я ей. «Иди ко мне. Я тебе квартиру, стол и сто рублей жалованья, будешь учить теории и игре; только я тебя сначала выдержу и денег на руки полностью давать не стану». И я согласился, да вот больше года и проживаю у ней. Сначала тяжеленько было — не скрою, даже до бурь у нас доходило; один раз собрался было бежать… Но она вела свою линию, и все это душевно, от доброго сердца. Положим, я ей нужен; но вместо меня она могла бы сейчас найти. Нынче голодных-то музыкантов довольно по Петербургу рыщет. Через три-четыре месяца втянулся и стал субординацию выносить с легким сердцем. Чувствую, что без Прасковьи Ермиловны я долго не продержусь. Так вот, душа моя, вас и надо свести к моей начальнице. Лучше нее никто вам не укажет ходов.

Щеки Крупеникова опять разгорелись, зрачки голубых глаз сильно расширились.

— А они каких лет? — спросил он.

— Прасковья-то Ермиловна? Да уж под пятьдесят. Только она еще ничего — лицо приятное… Одно — тучность одолевает.

— В замужестве находятся?

— Кажется, вдова, а достоверно не знаю. У ней бывали сердечные истории; сердце у ней и до сих пор нежное…

Коврин тихо рассмеялся и позвонил. Расплатившись, он обратился опять к Крупеникову и приятельским тоном сказал:

— Если хотите, зайдите ко мне. Теперь Прасковья Ермиловна должна быть дома.

— Я несказанно рад! Не знаю, как вас благодарить, Евстафий Петрович!

У Крупеникова перехватило даже голос. Он быстро встал и нервно оглянулся по направлению к зале.

— Вас там ждут? — спросил Коврин.

— Нет, я уж туда не пойду! Знаете, Евстафий Петрович, мне тяжко сделалось. Народ-то уж больно неподходящий. Шапка моя там осталась, я человека пошлю…

Он послал лакея. В передней, когда ему подавали шубу, лакей, ходивший за шапкой, передал ему приглашение: «пожаловать к тем господам».

Крупеников махнул рукой, догоняя Коврина, сходившего с лестницы.

— Что ж прикажете сказать? — спросил в след лакей.

— Тороплюсь, не могу! — крикнул Крупеников.

«Бурцев, наверно, совсем уже пьян, — тревожно думал он, — а с теми я не хочу и связываться. Вот Евстафия Петровича буду держаться!»

Пианист стоял внизу, на площадке, в стареньком пальмерстоне и натягивал зимние касторовые перчатки.

VI

Школа Прасковьи Ермиловны Скакуновой занимала целый этаж, с особым ходом, в одном из новых переулков Литейной части.

Они прошли по узкому коридорчику в комнату пианиста, высокую, в два большие окна, с перегородкой, драпированной зеленой портьерой. Стояло в углу роялино. Из-за стекол узкого шкапа виднелись переплеты нотных тетрадей. Две кипы нот лежали на инструменте. В этой комнате пахло папиросным дымом; видно было, однако, что ее старательно убирают в отсутствие жильца. Мебель под воск, с зеленым шерстяным репсом, отзывалась Апраксиным; но ее расставили весело и уютно. У окна стояло длинное кресло с пюпитром и деревянными подсвечниками. Занавески на окнах блестели от света морозного дня.

— Вот видите, — заговорил погромче Коврин, — как меня Прасковья-то Ермиловна поместила? Точно в каком швейцарском пансионе. Чистотой даже доезжает немножко. Каждую субботу — мытье окон. И занавески чистые, раз в месяц. Зато живешь, как, бывало, в родительском доме. В постельке лежать чисто, мягко, два раза в неделю белье меняют. Садитесь, покурите. У меня класс — в три. Я минуткой переоденусь.

Коврин исчез за перегородкой, откуда вышел в короткой курточке из потертого желтовато-коричневого бархата.

Крупеникову сделалось по себе. Да, хозяйка этой квартиры — толковая баба. С ней не пропадешь.

— Хорошо у вас, — сказал он вслух и вздохнул. — Даже завидно, Евстафий Петрович. Живешь в номерах; в комнате темнота, копоть, в углах сырость, в занавесках пауки завелись. Их и к Светлому празднику не перетряхают. А ведь цена не маленькая: тридцать рублей плачу.

— Только субординация! И все это, голубчик, безобидно, материнской рукой… Новых сколько вещей куплено из моих же денег. А на столе как аппетитно все выглядит; садись и работай!

Коврин указал на новый письменный стол. Посредине его лежала нотная бумага большого формата, какая употребляется для музыкальных композиций. Из фарфорового бокала смотрели несколько карандашей и перьев.

— Превосходно работать! — со вздохом выговорил Крупеников.

— Лень раньше нас родилась. Подтянуться-то трудно уж очень. Да я надеюсь постом засесть.

— По драматической?

— Может быть… А пока надо тряхнуть стариной, за романсы приняться.

VII

Шумно влетело в комнату что-то пестрое и яркое. Крупеников, стоявший у печки, вправо от двери, даже подался в сторону.

Коврину пожимала руку и покачивалась на месте полная, краснощекая, рослая девушка. Ее огромные, темные глаза смеялись и сыпали искры. Роскошная грудь высоко подымалась. Она, вероятно, только что бегала по комнате. Рот она широко раскрыла, белые крупные зубы блистали на солнечном свете. В рот засовывала она бутерброд толстенькими пальчиками свободной левой руки. Ее красные, пухлые, немного выпяченные наружу губы так и забирали куски. Она их облизывала языком, скоро и весело. Голова ее, сжатая туго закрученной косой, сидела на могучих плечах немного вбок. Волосы на темени и на висках лоснились и отливали. Широкий бюст еле держался в узком, светлоклетчатом казаке с металлическими пуговицами, надетом поверх пестрой юбки другого цвета.

— Ого-го! — загоготала она низким голосом, почти баритоном, когда проглотила последний кусок, продолжая трясти руку Коврина. — Куда это вы изволили запропаститься, а?

Коврин поглядел на Крупеникова, точно хотел ему сказать глазами: «Каков голосок-то у девицы?»

— Дайте лучше вас познакомить с симпатичным артистом. Крупеников, тенор… Ирина Степановна Веселкина, будущая наша примадонна-контральто.

— После дождичка в четверг! — расхохоталась девушка. — Что за церемонии такие? Это артист — ну и довольно. Давайте лапку. Я — просто Ариша Веселкина. Голос есть, да уж больно неудобен. Нынче, говорят, и опер совсем не пишут для таких тромбонов. Ах, милушка, Евстафий Петрович, соблаговолите, Христа-ради, папиросочки затянуться; свои-то забыла. Ни у кого нет, да и настоятельница наша запрещает.

Ариша сгримасничала, вытянула лицо и рот скруглила колечком, стала в позу и высоким голоском проговорила:

— Девицы, я вам рекомендую не курить. Эта привычка вредна для артисток. Вы меня огорчите.

Коврин рассмеялся, Крупеников тоже. Ариша оглянулась, как школьница, на дверь и сказала своим жирным баском, скороговоркой:

— Сладости у нас непомерной мать-настоятельница, а стелет жестко! Вот и Евстафии Петрович у ней в струне ходит…

— Это верно, — откликнулся вполголоса Коврин и также оглянулся на дверь. — Что, Прасковья Ермиловна в классе?

— У себя. О вас справлялась. Мне замечание изволили сделать, что мало сольфеджий пою.

— И это верно.

— Да я бы вас всех выгнала, если бы в трубу-то мою затрубила как следует.

И, повернувшись на каблуке своей крупной, но красивой ноги, в башмаках с переплетом, она пустила вполголоса:

Мне твердили, напевая:
Полюби, плутовка!
У мужчин, у всех така-ая
Скверная сноровка!

— Срам! — крикнул Коврин. — Цыганщина!

— А то что ж? Я — цыганка по всему. Это вы меня только с Скакунихой в Альбони прочите. Ну, не сердитесь, Ковринька, не буду. Что ж мне делать, коли из меня прет? Разный вздор хочется петь и болтать. Вы, — повернулась она к Крупеникову, — вас как звать по имени-отчеству?

— Антон Сергеев.

— Вы ведь в опере служите? Я помню, видела вас в чем-то, вот и забыла в чем…

— Немудрено-с, — ответил Крупеников и сильно покраснел. — Вестником каким-нибудь или гишпанцем без речей.

— Гишпанцем! И то, кажется, так, в «Гугенотах». Да?

— В «Гугенотах» я, точно, занят — кавалера изображаю.

— Дайте срок, — вмешался Коврин и потрепал по плечу тенора. — Вы должны выдвинуться, не нынче-завтра. Вот с Ириной-то Степановной создадите два характерные типа в бытовой музыкальной драме!

— Буки-ум-бу! — загрохотала Ариша. — Однако, настоятельница-то хватится. Моя очередь сейчас; наверно приплывет. Прощайте!

Она комически присела.

— Вот что, голубушка, — остановил ее Коврин. — Спросите-ка Прасковью Ермиловну, может ли она нас принять перед моим уроком у себя?

— Я бою-юсь, — сошкольничала Ариша.

— Ну, полноте. Она ведь в вас души не чает!

— Знаем мы! А за ангажемент и сдерет процент! Или по-заграничному, контракт заставит подписать: столько-то, мол, из жалованья, каждый год, в течение десяти лет.

— Грех вам! Грех вам! — заговорил пианист. — Совсем она не такая! Вы, Антон Сергеич, не верьте!

Крупеников только поежился и усмехнулся.

— Так скажете? — спросил Коврин.

— Для вас, душа моя, в огонь и в воду! — пробасила Ариша и выбежала из комнаты.

VIII

— Лихая особа, — выговорил Коврин, подходя к гостю. — Ленива только. Хохлушка родом. Голосом, действительно, Альбони может выйти. Для таких натур новая музыка нужна, своя, залихватская, колоритная. Вот ведь и у вас в голосе и манере есть что-то особенное. Не в Рауле вы будете хороши, а в каком-нибудь парне бытовой, лирической драмы.

— Я и сам так понимаю-с, Евстафий Петрович, да где же показать-то себя?

Крупеников ответил с чуть заметным дрожанием в голосе. Он не мог сдержать этой дрожи, как только речь заходила об его артистической судьбе. И голову нагибал он немного вбок, и весь гнулся.

— Вы только не верьте болтушке, — продолжал Коврин, похаживая около рояля. — Она Прасковью Ермиловну настоятельницей зовет… Суровости в ней никакой нет. Вы сами сейчас увидите. Она вся крупичатая: из Москвы родом.

— Из Москвы-с? — радостно спросил Крупеников.

— Да, настоящая московка: и язык прекрасный, мягкость звуков — так здесь не умеют говорить. Я хоть и в Петербурге вырос, а здешнее произношение ненавижу.

— Это точно, — оживился Крупеников, — в Александринский театр зайдешь, ровно иностранцы какие. На место «любофь» здешние актрисы «любов» выговаривают… А «крофь» у них «кров» выходит. И мне претило не раз.

— Да, да! Чиновничество всех заело. Вам, голубчик, будет очень по себе с нашей настоятельницей — я это вперед вижу. И не способна она бездушно выжимать сок из своих учениц. Эта хохотуша так, зря сболтнула.

Добрый музыкант поторопился успокоить тенора, заметив, что тот внутренно волнуется.

— Да это что же за беда-с? — возразил Крупеников и тоже заходил по комнате. — Вот в Италии такие есть агенты… Они и дерут с вас, да все-таки вас на линию выведут. Бери с меня процент, да давай мне ход, возможность чтобы была показать себя. А здесь одна казенная привилегия! Куда вы денетесь? В провинцию? Всего-то три оперные театра: Харьков, Киев, Казань, да и обчелся. Опять же антрепренер сейчас говорит: «Я должен вас слышать, а то как же я вам хорошее жалованье назначу? По крайности, если бы вы хоть из консерватории вышли. У вас диплома не имеется. Вас начальство учебное отрекомендовать не может».

Глаза Крупеникова стали больше и забегали. Голос делался выше и резче. И руками он сильно разводил.

— А вы не из консерватории? — просто и вскользь сказал Коврин.

— Никак нет-с, — резко крикнул Крупеников и стал посредине комнаты, весь красный. — И что в этом за беда-с? Мы знаем тоже, каких гусей с дипломами-то выпускают! Выйдет, воздуху наберет — куак! Хвать, и взял полутоном выше, да и звука-то никакого нет! А мы, быть может, учились-то и не у таких профессоров… И денег-то собственных не одну тысячу положили. И никаких мы от казны или покровителей субсидиев не получали!..

— Конечно, конечно, — успокоил его Коврин, подошел и положил ему руку на плечо. — Все это, душа моя, отлично поймет Прасковья Ермиловна. Чуткая баба, — выговорил он потише, — сами увидите.

В дверь постучали. Они оба подняли голову.

— Войдите! — крикнул Коврин.

Вошла горничная.

— Евстафий Петрович, — проговорила она молодым, певучим голосом, — Прасковья Ермиловна приказали сказать вам, что они вас ждут у себя-с, и их, — она указала головой на Крупеникова, — приказали просить.

— Сейчас! — возбужденно откликнулся пианист.

— Ну, отправимся, голубчик. Я вот только волосы маленько оправлю.

Коврин пошел за перегородку. Крупеников бросил папиросу в пепельницу и обдернул свой серый летний пиджак.

— Евстафий Петрович! — почти шепотом обозвал он.

— Что прикажете?

— Ведь вот история-то-с… Я совсем и забыл. Прилично ли будет в первый раз к почтенной даме и в таком затрапезном одеянии? Прямо из трактира?

— Это вы насчет своего платья?

— Да-с.

— Помилуйте. Да вы франтом.

— Летняя пара. Опять же пиджак…

— Вы видите, я в домашнем сюртучке иду.

— Вы — совсем другое дело…

— Прасковья Ермиловна — свой человек, товарищ, лишних церемоний не любит. Эх, батюшка, как вас Ариша-то напугала!

— Позвольте хоть гребеночку, поправить волосы.

— Сколько угодно. Пожалуйте сюда.

За перегородкой тенор огляделся в зеркало, расчесал бородку, хватил голову щеткой и весь отряхнулся. Он все еще сильно волновался. Но ему было вообще приятно. Все виденное здесь освежило его от трактирной компании Бурцевых и Мухояровых.

Пианист взял его за руку и повел. Крупеников почуял запах туалетного уксуса, которым обмылся Коврин: не за тем ли, чтобы истребить запах трактирного завтрака?

IX

Прасковья Ермиловна Скакунова встретила их около дверей не гостиной, а своей особой большой комнаты, с перегородкой. Первая половина отделана была кабинетом, вторая служила ей спальней и будуаром. Прежде всего, Крупеникова обдал запах одеколона и еще каких-то духов. Дышалось легко и приятно в этой комнате. Пестрый веселый кретон на мебели, гардинах и портьерах, растения в пестрых горшках, блеск от трюмо охватили его переливом красок. Он даже закрыл глаза на несколько минут, слушая, как музыкант представляет его.

Первый его взгляд упал на белокурую голову полной, почти толстой женщины. Светлые волосы на лбу были наложены завитушками, коса из своих волос поднималась выше темени, лицо улыбалось — широкое и мясистое, с ямочками на щеках. Брови почти сливались с кожей. В серых глазах сохранилась игра. Губы поблекли, но передние зубы белелись. Полную шею сдавливал отложной, тугой, лоснящийся воротничок. Светло-серое франтоватое платье с короткой пелериной скрадывало толщину охвата талии. Грудь, сдавленная в тесном корсете, так и выдвигалась вперед.

«Да она — уж старуха! — хотел сказать про себя тенор, и тотчас же поправился: — Добрейшей, должно быть, души».

— Очень, очень рада, — протянула Скакунова высокой грудной нотой.

В этом звуке Крупеников сейчас же почуял московскую уроженку. Он пожал руку, белую, пухлую, с пальцами-огурчиками и с ямочкой над каждым нижним суставом. Рука была аппетитна.

«Право, она еще ничего, — добавил он мысленно, — однако, годов ей, наверно, за сорок, а то и за сорок пять».

— Присядьте, присядьте, — приглашала хозяйка ласковым и ободряющим тоном. — Я о вас слышала… Как же!.. Как же!.. Вот это хорошо, Стасенька, — обернулась она к Коврину, — что ты привел их ко мне. Не хотите ли папироску? Я сама не курю и ученицам не позволяю, а мужчинам нельзя нынче одной минуты пробыть без куренья.

Крупеникову стало менее неловко. Он присел на кресло, рядом с хозяйкой, поместившейся на диванчике. Коврин заходил по комнате.

— Вот, — заговорил он, — я Антону Сергеевичу указал на самого настоящего человека. Ему ходу не дают. Кто же лучше Прасковьи Ермиловны наставит на путь?

Скакунова усмехнулась и кивнула в сторону Коврина, точно хотела сказать: «очень уж расписывает».

— Я ему, — продолжал разговорившийся Коврин, — про себя рассказал. Без субординации нашему брату невозможно.

Быстрые, хоть и ласковые, глаза Скакуновой оглядели музыканта. Его разгоревшиеся щеки показались ей подозрительными.

— Стасенька, вы это где же изволили встретиться с ними?

Она спросила это полушутливо, материнским тоном.

Коврин скорыми шагами подошел к Скакуновой и взял ее за руку.

— Голубушка! Я, значит, в подозрении? За что?

— Где же повстречались-то? — повторила она и прищурила один глаз.

— В трактирном заведении, скрывать не хочу. Но как я себя там вел — вот что нужно исследовать. Рюмка водки…

— Однако…

— Всего одна! И бутылка пива.

— А дома-то разве не было завтрака? Шатун!..

— Точно, и дома можно было поесть, и полтора целковых остались бы в кармане. Но вы не извольте на меня ворчать. Это был, в некотором роде, искус…

— Устоял?..

Скакунова рассмеялась, но сейчас же с другим выражением оглянула и Коврина, и Крупеникова.

— Я ему про себя рассказывал, — указал Коврин на Крупеникова. — С этого и разговор по душе начался. Вот, мол, живой пример, как Прасковья Ермиловна людей направляет…

— Об этом что же? — остановила она пианиста.

Ее движение очень понравилось Крупеникову.

— Какие же тут секреты?! Он — наш брат артист. Я прямо его спросил: не имеет ли страсти?

— Вроде Стасеньки? — пошутила Скакунова.

— Именно! Не имеет. Тем лучше.

В коридоре раздался звонок.

— Пора в класс, — сказала Скакунова Коврину. — Нынче надо подольше посидеть, ты знаешь…

— Да, да! — заторопился Коврин.

— А, поди, не подготовился к лекции-то?

— Готовился. Только захватить упражнения.

— Ну и с Богом.

Все это она говорила мягко, точно старшая сестра или мать. Тон ее продолжал нравиться Крупеникову.

— Позвольте и мне удалиться, — начал было он и привстал.

— Нет, нет, куда вы? Ведь у меня класса нет! Его надо протурить, а то разболтается и об уроке забудет. Ну, Стасенька, извольте-ка отправляться!

— Иду, иду! — крикнул Коврин, пожал руку тенору и пошел к двери. Отворив ее, он остановился, закинул волосы за правый висок и окликнул:

— Прасковья Ермиловна!

— Что, милый друг?

— Главное — подбодрите нашего певца и тряхните всем вашим знакомством… И насчет начальства.

— Знаю, знаю. Никак его не выгонишь. Вот, другой раз, штраф буду брать. А девицы-то теперь, поди, в форточку курят. Потом у всех горло заложит. Идите, Стасенька!

Коврин еще раз кивнул Крупеникову и захлопнул за собою дверь.

— Право, мне совестно, — начал было опять раскланиваться Крупеников.

— Ах, вы какой… Да бросьте вы вашу шапку. Мне самой время дорого… Я бы вам сказала. А теперь вот с полчасика самых удобных. Да что же вы не курите?

Все это было сказано так ласково и просто, что Крупеников совсем оттаял. Он отложил свою шапку, взял папиросу, закурил и, точно про себя, выговорил вслух:

— Право! Очень уж вы ко мне добры!

X

Не такою ожидал он найти эту «бабу-дельца» после пояснений Коврина в трактире и у него в комнате, после того, как балагурила Ариша Веселкина. Перед ним, действительно, добрейшей души дама, с благородными манерами, мягкая, отлично все понимающая. Сейчас же что-то пролилось ему в сердце теплое, такое, чего он с детства не испытывал. Он даже вспомнил, что ведь он давно — круглый сирота. Точно он мальчиком пришел провести воскресенье к тетеньке, балующей его. Всю неделю обращались с ним грубо товарищи и надзиратели, а тетенька приголубит, вареньица даст, в головку поцелует, назовет Антошей. Одна такая тетка была у него, и у ней в комнате так же пахло. Все говорило о присутствии ласки мягкой, пухлой женщины — старше тебя, опытнее, но зато снисходительной и податливой на всякую ласку.

Ему уже совершенно ловко. Вот она присаживается и говорит так родственно:

— Вы меня не дичитесь, голубчик. Коврин, по слабости своей, много, пожалуй, тут и лишнего наговорил. Я рада, что могла его опять… как вам это сказать… ну да он сам об этом объявил, так и я попросту скажу… вытрезвить. А вас ведь не надо вытрезвлять? Вы, я вижу, обижены. Это — хуже всего. У нас везде взятки, да кумовство. Я и сама чрез это все проходила. И я была в загоне. Теперь меня, точно, уважают, а почему? — потому что я ни в ком не нуждаюсь. Сама знала и нужду, и обиду, — поэтому, когда в других вижу Божью искру — поддержу.

Он слушал, низко наклонил голову и сдерживал дыхание. Слезы уже подступили к глазам. Ему стыдно было взглянуть на нее.

— А голос ваш, признаться, забыла. Стасенька-то мой уноситься очень любит. Вкус у него богатый; но много и зря говорит.

И эти слова тронули Крупеникова. Другая бы не стала так искренно говорить. Не хочет лгать и отвертываться пустыми словами. Ужасно захотелось ему пропеть ей что-нибудь сейчас же. В груди у него столько скопилось чувства: еще немного, и он разрыдается.

Все еще не поднимая головы, он поглядел вбок. Он только теперь разглядел низковатое пианино, приставленное к перегородке, и рядом белую этажерку для нот.

— Вы не знаете… моего голоса, — с трудом выговорил он, — позвольте мне…

Он быстро встал и подошел к пианино.

— Да зачем же? — остановила было она его. — В другой раз…

Он уже сидел на табурете.

— Сидя-то петь неудобно. Не хотите ли я вам саккомпанирую? Может, и наизусть знаете?

— Я из «Русалки».

— Чудесно! Сейчас найду. Арию князя?

Не спеша, нашла она зеленую переплетенную тетрадь и положила ее на пюпитр. Он стал сзади. Пока она брала вступительные аккорды, он оправился от своего волнения.

— Начинайте, — сказала она вполголоса и обернула голову.

Он запел:

Невольно к этим грустным берегам
Меня влечет таинственная сила!..

Комната была большая. Голос его разлился по ней звонко и мягко, сначала с дрожью, потом согрелся, и мелодия потекла все задушевнее и теплее.

Фразу:

Здесь некогда меня встречала
Свободного — свободная любовь!

Крупеников произнес характерно и красиво.

— Славно! — вполголоса вскричала Скакунова.

Когда ария дошла до конца, она встала, протянула ему обе руки и тронутым голосом сказала:

— Вы талантливы, голубчик; души — пропасть, и голос славный, сильный…

Ее щеки зарозовели. И глазами она его приласкала. Крупеникову опять захотелось плакать. Он поцеловал одну из протянутых рук и почувствовал, как губы Прасковьи Ермиловны прикоснулись к его волосам. Так ему тепло и сердечно! Как было бы хорошо, если бы она взяла его в сыновья. К такой добрейшей душе сладко прильнуть. С ней все, что есть в тебе хорошего, как в артисте, оживет, распустится…

Держа его за руку, она села с ним рядом на диванчик и стала говорить еще мягче и задушевнее. Обо всем расспросила, все узнала. Сейчас же и про себя объявила, что она — московка, и так же, как и он, купеческого рода, по матери. Шестьсот рублей получает артист с таким голосом, на все про все! Как тут жить молодому человеку в полной силе, да еще такому, что свои деньги имел, за границей учился, по золотому профессорам плачивал? Она ему даст, коли он желает, репетиторское место, по классу пения. И завтра, а то и сегодня она поедет хлопотать. Она знает, к кому обратиться. Композиторы, критики у ней есть на примете. Дождаться только хорошего случая, потерпеть, а в дрянных рольках не показываться. А не выгорит — антрепренеры у ней же в руке. Ее рекомендация что-нибудь да значит. Дотянуть до конца сезона, а на лето — в провинцию. Постом, в концертах умеючи заявить себя перед публикой. И об этом она постарается.

— Вы лучше родной матери! — с трудом выговорил Крупеников.

Он слышал, как в голосе ее зазвучали самые теплые ноты. Ему не стыдно было благодарить ее. Никакой гордости и обиды не чувствовал он от этого покровительства. Раза два еще прижался он к ее руке.

Прасковья Ермиловна, совершенно уж как мать, обняла его под конец.

— Это неспроста Стасенька привел вас, — сказала она ему, подводя к двери. — Вижу, еще денек-другой — и отчаянность на вас напала бы. И кончено. Враг-то силен, — выговорила она с улыбкой и вздохом доброй няни.

Крупеников рад был отдаться в руки этой няни. Он знал, что слабости в нем много. Того и гляди, сгинешь в компании Бурцевых. А в ней, сквозь теплоту и ласку, видна твердость. Только прильни и не криви душой.

XI

По уходе молодого тенора, Прасковья Ермиловна долго оставалась в особом настроении. Все у ней внутри всколыхнулось. Благородные чувства прилили к ее сердцу, желание защитить, наставить, а главное — пригреть и обласкать. Она и вообще не считала еще себя старухой, но тут у ней слетело с плеч целых пятнадцать лет.

Много она любила. Мужчины легли на ее плечи тяжелой ношей. С давней поры, лет чуть не тридцать тому назад, она должна была денно и нощно бороться с своим сердцем. Кажется, чего лучше, как прожить без этих мужчин? Что в них привлекательного? Грубы, пьют, курят, грязны, говорят сальности, способны проиграть все до рубашки, в женщине видят одно тело… Ни благодарности, ни душевного порыва, ни тонкой нежности, ни простой деликатности с любящей женщиной… Настоящее зверье!

А не сохранишь своей свободы! Все тянет к этому отродью. Знаешь всю их негодность и очутишься шутя рабой или впутаешься в глупую историю, или закабалишь себя на много-много лет. Прикинется барашком, глазами поводит, усики, голос прямо в душу идет, беден, загнан, талант есть, а то так просто молодость, да жалобные слова говорит — и не устоишь. И дура-дурой! Нельзя ошейника-то своего сбросить до тех пор, пока не откупишься деньгами или не умрет это сокровище!

Какую любовь свою ни вспомнишь, везде приходилось расплачиваться собственной кожей. Девушкой уж совсем глупо врезалась. Сколько лет тянулось вздыханье, поцелуи шли, по аллеям гуляли, на подъездах жданье, сувениры, истерики, слезы, а все кончилось тем же, чем и в других случаях, когда дело сразу идет на всех парах. Пришлось грех хоронить, комедию целыми годами играть перед добрыми людьми, за девицу себя выдавать. Хорошо, что ребенок не жил. Было бы ему сладко, нечего сказать! А выход из этой десятилетней любви? Оказался он таким же «салдафоном», как и сотни других, законный брак сулил, а когда свежесть лица, да мягкость кожи не те стали — преспокойно завел себе какую-то чухонку. И обижаться не смей! Хорошо еще, что из тебя денег не тянул, не ввел тебя в болезнь и нищету. И за то Господа Бога благодари!

Чего лучше здоровой, не старой женщине, в полном соку, с житейской сметкой и находчивостью, — жить, да обставлять себя получше и добро делать от избытка? Как бы не так! Засасывать начинает тоска. Или закрадется жалость к первому попавшемуся замухрышке. Детей больше не родилось, а материнство-то не умерло в душе. С кем-нибудь надо возиться; нянька-то сидит во всем женском естестве. И непременно с мужчиной. Брать на воспитание девочку-сиротку — не хочется. Очень уж и с ученицами много возни. Ну и подвернется… Ниже травы, тише воды он, когда ему «цып-цып» делаешь. Готов в услужение поступить. Оденешь его, место выхлопочешь, человеком сделаешь и в мужья возьмешь. Самой хочется в законе пожить. И его-то поднять, чтобы он права над тобой имел, чтобы очень-то не презирал самого себя: что вот, мол, у бабы живет на хлебах. Опять каторга! Глуп, тошный, брюзга, лентяй, хуже всякого лакея. Где глаза были, что такое в голове залегло, затмение что ли, когда его в мужья брала? Как ни уходишь в дело, как ни стараешься подавить свою горечь — невозможно. Тут прилепишься к кому угодно, и чем он вороватее, тем скорее все случится. И года не берут, разум, опытность, знание этих развратников, сластолюбцев и обманщиков. Тут уж ничто не берет. Отдаешься всем сердцем, чувство из тебя ключом бьет, ревешь от избытка нежности, ничего не замечаешь: ни своей дурости, ни того, что обходят тебя, как последнюю глупую бабу. Сколько примешь тяготы, денег, хлопот, стыда, пройдошества, чтобы от тошного мужа отделаться. Насилу откупишься, и что же? Мечтаешь о новом рае, как тот, желанный-то, в этот рай тебя введет, забудет, что ты его на десять лет старше, и станете вы ворковать. Ан вместо того: срам, пьянство, карты, дебош, побои, полная мерзость. А под конец — издевательство, тебя же называют развратной бабой, нахально кричат, что только из-за денег и можно было с тобой путаться!.. Господи!

И как еще достало здоровья, сил, чтобы поддержать себя, не хлопнуться совсем в грязь! Нет, глупа, глупа в чувствах своих с мужчинами, а в остальном не тот человек; боятся, уважают, считают даже колотовкой! Да и в самом деле, умеет же справляться со своим заведением; все знают ее, всюду хороший прием и почет, до сих пор считается артисткой. Сумела сбившегося вконец Коврина оправить. И он ее боится, как огня; а она ни разу на него и не прикрикнула. Надеется и совсем его вылечить и заставить работать: пускай композиторством со свежими силами займется; может, и целую оперу напишет. На всю жизнь его облагодетельствовала. А отчего? Оттого, что нежности к нему настоящей не почувствовала, той прежней, женской, что к мужчине влечет и глаза застилает.

Вот и этот тенорок. Жалко его ужасно! Такой молодой, простой, без хитрости, изнывает от желания выдвинуться вперед. Тут все в нем и трепещет! Нельзя его не приласкать. Тут любовного увлечения быть не может. Все равно, что с Ковриным; только приголубить его хочется. Ему не больше двадцати пяти-шести лет. Шутка, на двадцать лет она его старше! Года возьмут свое — опасаться нечего. И усталость сказывается после всех прежних мучений. Надо с этим покончить. Уж матерью быть, так в самом деле матерью, пожалуй, и бабушкой. Так-то!..

XII

В тот же день, перед самым обедом, Прасковья Ермиловна уехала со двора. Она попала к сборному часу одного иностранного табль-д’ота. Там надо было прежде всего пощупать почву. Меблированные комнаты содержал француз, бывший повар, женатый на обруселой француженке, бывшей опереточной певице. У них квартируют всегда итальянцы; из русских — тоже певцы и певицы, ищущие места; обедать ходят два театральные чиновника, один покрупнее, другой мелкий, доктор и еще два-три постоянные посетителя из меломанов.

Хозяйку Прасковья Ермиловна нашла в узкой комнате, перед столовой, за конторкой. Против двери в столовую, у левой стены, примостился небольшой стол с водкой и закуской. Обруселая француженка молодилась. Ей на вид, в полусвете комнаты, нельзя было дать больше тридцати, но Скакунова считала ее своей ровесницей. Мужем она помыкала почти как лакеем. Он с утра прикладывался к красному вину и за обедом надоедал всем своей болтовней с южным акцентом. Все гости потешались над ним, передразнивая, как он произносит «estation», вместо «station», и «escorpion», вместо «scorpion», говорили ему прямо в глаза, что он врет, когда он рассказывал в сотый раз свои похождения на французском военном корвете, во время кругосветного плавания, где он состоял корабельным поваром. Господин Мусильяк — так его звали — не обижался и продолжал трещать своим гасконским языком. Он сам приправлял салат и присматривал на кухне; кушанья подавались больше южные — итальянские и даже испанские — с перцем и чесноком. Дела меблированных комнат шли плоховато. Держались они только тем, что госпожа Мусильяк сумела привлечь, когда-то одну особу, высокопоставленную в театральном мире. С тех пор прошло более шести лет, но, по преданию, она все еще считалась не без влияния. Теперь каждый день обедало двое служащих. Про одного под шумок говорили, как про настоящего хозяина табль-д’ота. Он всегда садился рядом с госпожой Мусильяк, ему ставили особенное вино; иногда он привозил закуски или какого-нибудь ликёру, блюда начинали обносить с него. Около него сидел всегда мелкий «чинуш» как называла его Скакунова, но очень юркий, услужливый, большой сплетник. От него можно узнать вовремя всякую новость. Итальянцы и русские артисты менялись по сезонам. Два тенора — один испанец родом — жили каждую зиму. Часто ходил доктор-шутник, молодой еще человек, с черной бородой, пускающий в ход полуприличные остроты. Он говорил по-французски смело, но до смешного плохо: этот язык преобладал за столом. Почти всегда проживала и ходила обедать какая-нибудь певица, ожидающая дебютов. С нее брали втридорога за комнату, заманивали ее обещаниями, заставляли тратиться на уроки у итальянцев и к концу сезона сплавляли.

Вся столовая, продолговая комната в два окна, обвешана сотнями фотографий разных величин и во всевозможных рамках. Тут портреты всех певцов, певиц, танцовщиков, танцовщиц, актеров, актрис, знаменитостей оперетки и кафе-концертов. Многие из иностранцев жили в этих комнатах и дарили свои карточки и альбомные портреты с надписями.

Стол был накрыт на двенадцать человек.

Элоиза Адольфовна Мусильяк говорила с Прасковьей Ермиловной всегда по-русски. Она прекрасно знала, что эта гостья приезжала только по делу. Иногда Скакунова оставалась и обедать. Сегодня ей хотелось порасспросить о чем следует у маленького чиновника.

— Егоров будет? — осведомилась она вполголоса у хозяйки, присаживаясь к конторке. — Я вам, милочка, не мешаю?

— Будет непременно, — сказала деловым тоном Мусильяк.

— А здоровье Павла Михайловича?

«Павел Михайлович» было имя чиновника покрупнее, играющего роль настоящего хозяина за столом.

— Благодарю вас, — ответила француженка, точно дама, благодарящая за своего мужа.

Первым пришел тенор, испанец родом, толстенький, низкорослый, с подстриженной бородкой, очень смуглый.

— Готов! — крикнул он умышленно ломаным языком и подбежал к слуховой трубе, проведенной в кухню. — Две порций карандаш! — пустил он в трубу. — Одна порций патронташ!..

С этого дурачества он начинал каждый день, и когда все соберутся, повторял его еще раз. Пришли еще два оперные певца, два меломана, один седой, другой неопределенных лет, явился и господин Мусильяк, с красным, лоснящимся бритым лицом и рыжеватыми усами, в потертой визитке, от которой несло кухней. Пришла большого роста, широкоплечая и с широким лицом блондинка в красном трико-джерсее и в длинных косах.

— Кто это? — осведомилась Прасковья Ермиловна, все еще сидевшая около конторки.

— Полька одна, фамилия Левандовская.

— Дебютирует?

— Обещают дебют…

— Какой голос?

— Контральто.

— Сильный?

— Очень… только мало училась.

Прасковья Ермиловна сейчас же подумала о своей Арише. Она ее любила, хотя и была с ней строже, чем с другими. Вот примут такую польку — и будет место занято. А той еще добрый год, коли не два, надо учиться. Девушка честная, даром что сорванцом смотрит. У этакой же польки что есть заветного? На всякую сделку пойдет, с кем угодно: и с первым певцом, и с капельмейстером, и с режиссером.

Лицо Прасковьи Ермиловны немного затуманилось.

Пришел доктор, что-то сошкольничал, наливая себе водки, и близко-близко подошел к певице. Госпожа Мусильяк кончила свои счеты, встала, отряхнулась и заглянула в столовую.

— Вы с нами не останетесь? — спросила она Прасковью Ермиловну.

— Нет, милочка, прикажите мне поставить прибор.

Прасковья Ермиловна рассудила, что надо остаться и отобедать.

XIII

В четверть седьмого все были в сборе. И оба чиновника пришли, и музыкант-итальянец с женой-немкой. Тенор еще раз крикнул в слуховую трубу: «Порций карандаш!» — все громко рассмеялись. Господин Мусильяк, на своем углу стола, приготовлял салат и затянул уже какую-то историю из кругосветного плавания.

Чиновнику покрупнее, Павлу Михайловичу, Прасковья Ермиловна успела что-то шепнуть. Хозяйка посадила ее по левую руку от него, а рядом с ней, левее, маленького чиновника. С тем они весь обед говорили вполголоса по-русски, под шум и треск разговоров, где французские и итальянские возгласы и фразы пересыпались.

В передышку, между блюдами, Прасковья Ермиловна оглядывала общество. Все эти мужчины уже на дороге, каждому есть ход: и певцам, и музыкантам, и доктору. Оттого они так и гогочут. Что вон в том теноришке есть путного? Две ноты, да и те головные. А поди, тысяч пятнадцать в сезон получает?! Заплатил агенту, когда еще с голосом был, а потом и пошел по всем столицам. И каждый год дороже делается, пока совсем не осипнет.

Горькое чувство не в первый раз поднимается в Прасковье Ермиловне, когда она думает о том, как итальянцев и всяких заезжих артистов ублажают у нас, в ущерб своим талантам. Она — патриотка. Удивительно, как еще она сама могла пробиться, обеспечить себе кусок хлеба на старость лет? А каково бедному молодому человеку, вот хоть бы такому Крупеникову? Даже глаза ее стали влажны.

К концу обеда она наклонилась к своему соседу справа и сказала ему вполголоса:

— Так вы, пожалуйста, голубчик, Павел Михайлыч… Надо же дать жить человеку. Голос — масло!

Павел Михайлыч что-то промычал.

— Без обмана? — спросила Прасковья Ермиловна.

— Без обмана, — повторил он.

Мелкий чиновничек все что-то ей нашёптывал во время пирожного и кофею. Она улыбалась, прихлебывая из чашки.

— Уж я на вас, Митенька, надеюсь, — говорила она покровительственно.

— Так и будем действовать, кума.

Он называл ее «кума» не в шутку. Скакунова крестила у него девочку. Этот Егоров сделает непременно, о чем она его просит. А с ним каждый приятель, всем он может услужить по своей должности. Он же сообщил ей, чего следует добиваться на первых порах. Есть две-три небольшие партии, где Крупеникову выгодно появиться. Это устроить не трудно. Он и сам бы этого добился, да не умеет.

Прасковья Ермиловна узнала тут, что «тенорок» — так называл Крупеникова чиновничек — очень уж «амбициозен», и дикость в нем есть, простоватость какая-то; ни к кому он как следует не обратится, не выждет подходящей минуты. Такие отзывы еще больше растрогали Прасковью Ермиловну. Что ж такое, что он не умеет ничего добиться? Значит, у него душа чистая, гордая; значит, он не способен ни подличать, ни унижаться. Но особенно защищать она его не стала: перед чиновником назвала только «прекрасной души юношей».

Из-за стола поднялась она в возбужденном настроении, еще раз пошепталась с Павлом Михайлычем и отвела хозяйку в угол. С ней она умела ладить. Без подарочка тут не обойдется.

Домой она не поехала, а пошла пешком. Стоял светлый, сухой, морозный вечер. Приятны ей были ее хлопоты. Не для себя она пускала все эти пружины. Просто доброе дело делала, и не сухое, формальное, а душевное. Идет она в шубе, а ей легко, не чувствует своей толщины и нога правая не ноет в том месте, где у ней когда-то вывих был. Много ли ей это стоило? Часа два потеряла, да за обед с полбутылкой вина два рубля двадцать, а сколько отрады получила!

На Невском, против памятника Екатерины, с Прасковьей Ермиловной столкнулся нос к носу мужчина в енотовой шубе, без капюшона, с седой бородой.

— А, Купоросов! — узнала она его. — Куда шагаете?

Это был приятель, музыкальный критик. И как удачно вышло, что он именно теперь встретился, когда она продолжала обдумывать устройство артистической судьбы своего нового любимца.

Купоросов, очень близорукий, не сразу признал ее и тотчас же начал что-то бурлить о новой опере, шедшей в Мариинском театре. Послышались бранные возгласы. Слова: «ерунда», «мерзость», «навоз» и другие выражения в таком же роде сыпались как горох.

Прасковье Ермиловне удалось, однако, остановить его и перевести разговор на молодого тенора с отличным голосом, с русским размахом, задушевным, оригинальным тоном. Надо его поддержать. Купоросов пожелал прослушать его, и если он окажется «без итальянщины», дать ему несколько советов. Слышно, что композитор Симбирский приезжает из Москвы ставить оперу. Наверно, в ней не мало будет «навоза», но кое-что ему удастся. Он поговорит Симбирскому об этом Крупеникове, если у него окажется хороший «пошиб» голоса.

Прасковья Ермиловна держала критика за рукав и приговаривала:

— Уж вы не умничайте, голубчик… Русскую школу я и сама люблю, да голос-то прежде всего надобен…

— И кастраты пели! — перебил Купоросов.

— Говорю я вам: паренек чудесный. Вот ваша-то компания все мечтает выпустить на сцену своего героя в бытовом вкусе, и чтобы колорит был. Лучше не найдете. На той неделе пришли бы ко мне и Всеславцева бы привели.

— Он заперся; Богу молится…

— Так этого еще… ну, вы знаете кого. Стасеньку Коврина аккомпанировать заставим. Спасибо скажете.

Купоросов куда-то торопился, но обещал приехать прослушать тенора.

XIV

Другим воздухом повеяло на Крупеникова. И у себя, в пыльном номере, и на улице, и за кулисами, и в трактире, везде он иначе себя чувствует. Походка изменилась, нет уже унылой усмешки с выражением обиды. Он начал весело ждать.

Режиссер два раза ласково говорил с ним. Влиятельный конторский чиновник подошел раз и спрашивал: как он доволен своим положением? На одной неделе два раза ставили на афишу. Разумеется, выдвинуться в ансамбле нельзя; но петь в хорошем финале все-таки выгоднее, чем протянуть один какой-нибудь речитатив. Слышали его критик Купоросов и еще два музыканта у Прасковьи Ермиловны и очень одобряли. Он им пришелся по душе.

— Нам такого нужно! — кричал критик.

Начал он и свои занятия в классах Скакуновой, репетирует по классу пения. Это ему особенно весело: сам-то он мало учился, а все-таки на себя иначе смотришь. Все-таки преподаватель. Прасковья Ермиловна с каждым днем все добрее. Не говорит ничего про то, что за него хлопочет, да он видит же, откуда это идет. От другого человека, даже от приятеля, не то что уж от женщины, он не принял бы, амбиция бы не позволила. А тут — ничего.

Даже радостно ему. Он уверовал сразу в то, что это — женщина особенная, послана ему недаром, за его «сиротство» и «незадачу», в награду за благородство его помыслов и в охрану на всю жизнь. Никто не оценил его так по первому разговору. Не один голос заметила она, а душу всего человека поняла. Всю свою материнскую теплоту вылила, не торгуясь, без всяких корыстных расчетов. Разве бы так она вела себя, если бы имела на него виды, как на молодого, приятного лицом мужчину? Не умеет он, что ли, разобрать, что в женщине действует, какая пружина? Скорее ему самому трудно бывает сдерживать себя: так бы и припал к ней.

Заехала она к нему посмотреть, как он живет. Сейчас же все устроила, отыскала отличные две меблированные комнаты, поближе к ее классам, и перевезла. Оставшись с глазу на глаз в номере, так ли бы она повела себя, коли бы у ней иное было на уме? Ни единого взгляда, ни единого слова, а только одна ласка, как с сыном.

В новой квартире у него светло, воздух отличный, чистота, инструмент за дешевую цену она же добыла. Предложила ему столоваться у ней: берет двадцать рублей в месяц; даром не стала кормить, напрасно обижать человека; говорит: «Из жалованья вычту», а жалованья платит шестьдесят рублей, больше чем в театре получаешь. И весь день совсем по-другому пошел. Первым делом, никакого трактирного шатанья Бурцевых и Мухояровых не видишь. За кулисами Мухояров, под хмельком, начал было панибратствовать, так сейчас же ему и отпор был сделан… Часов-то свободных оказалось вдвое больше. Утром часика два за фортепьяно посидишь, поучишься, голос проветришь, к классу подготовишься. Позавтракаешь дома: так Прасковья Ермиловна уговаривалась с хозяйкой. От водки устраняешь себя. Нехорошо, коли пахнуть будет, хотя бы и малость, совестно перед Прасковьей Ермиловной. И приятно себе самому, что как будто страх начинаешь иметь, точно в детстве, но не рабский какой-нибудь страх, а в умиление приходишь, когда подумаешь об этом. После завтрака урок, через день… Так тебя и тянет, и в свободный день зайдешь. Всегда прием тебе, точно первенцу любимому, сейчас кофей со сливками, расспросы, слухи по сцене; пропеть заставит что-нибудь новое, совет всегда отличный даст, укажет, к чему надо бы еще подготовиться, к какой партии, на всякий случай. К Коврину завернешь в комнату. У него таким же манером хорошие разговоры, человек добрейший, простой, знает много; теперь сочинять опять начал — все под ее же наставлением; прослушает, заметит что-нибудь, лучше всякого газетного критика.

За одно душевное довольство надо перед ней на коленях стоять. С утра до поздней ночи ходишь подняв голову, не ковыряешь себя, не ноешь, не ищешь трактирного пьянчужку, чтобы только выслушал, как ты судьбу свою клянешь. Достоинство чувствуешь в себе не так, как прежде, без всякой фанаберии, тихо и благородно. Что в тебе есть, то и объявится. Коли талант в тебе — не пропадет зря. Уверенность явилась, и ждать теперь можно хоть целый год… Оно и лучше так-то: подучишься, есть время. На одну-то удаль, да на хорошие верхние ноты рассчитывать нельзя. Разумом надо выше стать, вдумываться, смотреть на то, как другие играют, подмечать промахи, хорошему учиться, а не ломаться: «Я, мол, как выйду в выигрышной роли, так всех и посажу!» В роли-то не одно пение. Нынче вон требуют «создать» лицо, в кожу к нему влезть, чтобы и походка, и гримировка, и тон, и темп, и мало ли что. Все это он теперь слышит каждый день, благодаря все ей же, Прасковье Ермиловне. Прежде ему в голову и одной десятой не входило мыслей разных, какие теперь уже сами собою ползут. За кулисами или когда в оркестре сядет слушать и смотреть — он другими глазами смотрит, другими ушами слушает. Начинает он понимать, чего хотят русские новые композиторы, про какой «колорит» они толкуют, почему им любы бытовые сцены, что они называют «сочной» музыкой. Сколько слов, терминов, оборотов, указаний! Даже страшно и подумать, что вот дают тебе создать лицо. Создать! Но страх-то этот сладкий, от него мурашки ползают, дух захватывает при одном мечтании.

В две какие-нибудь недели женщина, своей неизреченной добротой и лаской, что может из человека сделать! И все это незаметно, без натуги, без всяких приставаний. Идешь к ней в ученье: вей из меня веревки, только не оставь своей лаской, только будь со мной все такая же, чтобы вера в тебя была, в твое добро и неоставление!

Минутами Крупеников принимался тихо плакать, думая о своей благодетельнице.

XV

Вечером, в комнате Прасковьи Ермиловны горела под абажуром одна только свеча на письменном столе. Скакунова сидела в белом капоте и просматривала счеты. С утра ей нездоровилось. Она не была даже в классах, поручила надзор Коврину. Но к вечеру голова прошла, только душило ее немного. Эта нервность бывает с ней раза два в месяц. Больше, вероятно, от полноты.

Она знает, что попозднее, часам к одиннадцати, «Антоша» — она так уже зовет Крупеникова — непременно заедет из театра узнать о ее здоровье. Теперь у ней совсем такое чувство, как у не очень еще старой матери к молоденькому сыну, только что вышедшему из заведения. Никакой неприятной тревоги, никаких особого рода волнений — ничего. Тихая и теплая забота. Нянчиться она может теперь вдоволь, и уже не так, как со Стасенькой, — гораздо нежнее. Да и разница есть. Тот — усталый, надорванный; хорошо, если опять не собьется; а этот — молодой, ничем еще не тронут.

И как он ведет себя в классе с девицами! Точно сам девица. Хоть и купеческого рода, а деликатность у него удивительная. Ариша Веселкина так на него и напирает; тон у нее ужасный, а у него каждое слово мягко и с достоинством. Если бы и другое чувство иметь к нему, то и тогда нечего было бы ревновать.

На этой мысли Прасковья Ермиловна задумалась. В квартире стояла полная тишина. Коврин был в гостях. Сквозь двойные рамы изредка слышалось, как проезжают сани.

С вечера дверь в сени запиралась. Затрещал воздушный звонок. Прасковья Ермиловна положила перо и закрыла книгу. Она не зажгла другой свечи, она боялась света, чтобы опять не разболелась голова, а только переставила ее на другой стол и подумала: «Чаю ему надо. Нынче большой мороз. Наверно прозяб».

Крупеников прислал сначала горничную узнать, можно ли видеть Прасковью Ермиловну. Вошел он на цыпочках, с шапкой в руке. С морозного воздуха от лица его пышело свежестью. Глаза весело блестели.

— Холодно вам от меня? — бережно спросил он и остановился в дверях.

Она пригласила его сесть поближе и поцеловала в голову, когда он наклонился к ее руке.

— Ну что? — окликнула она. — Хорошенькое есть что-нибудь?

— Помилуйте! Такая удача!..

— Что такое? — радостно вскричала она и поднялась с кресла.

— «Руслан» должен был идти, — начал Крупеников; он торопился и глотал слова. — А баян-то и захворай…

— Вы вызвались?

— Я-с! У меня что-то было этакое… как бы сказать — предчувствие…

— Бывает!

— Именно предчувствие… Я ведь не занят… Думал уходить, да очень уж я первый акт люблю.

— Еще бы! Дивно!

Они не перебивали друг друга; восклицания Прасковьи Ермиловны шли рядом с его прерывистым рассказом.

— Вдруг помощник режиссера бежит: стрелся со мной около уборных. Крупеников, говорит, режиссер спрашивает, можете вы сразу баяна? Я, только, знаете, головой кивнул, даже ничего не сказал и прямо бегу одеваться. В груди у меня все ходуном ходит! Ах, голубушка! — вырвалось у него. — Ни с чем это нельзя сравнить! И страх, и томит тебя, и в глазах круги, и сладко так, кажется, ни за какие бы сокровища никому не уступил. Вот как-с. Явись тот, выздоровей вдруг — я бы, кажется, тут на месте повалился.

— Полно, полно… Антоша!

От волнения она начала ему говорить «ты».

— Ну-с, анонс сейчас сделали. В публике зашикали при моем имени. Каково это? А я уж сижу в костюме…

— За гуслями?

— Да, за гуслями. Все слышат; за большим-то столом, где сидят наши набольшие-то, пересмехнулись. У меня в голове совсем померкло. Хористы, хористки, точно рожи мне строят.

— Что ты это? Бог с тобой!..

— Ей-же-ей, рожи строят. Я ни жив, ни мертв… Однако…

— И успех?! — порывисто перебила она его и схватила за обе руки. — Успех?..

— Заставили повторить-с! Никогда этого не бывало! Прием такой!

Он не договорил, испугался, что расплачется.

Прасковья Ермиловна обняла его и поцеловала в лоб. Крупеников приник к ее плечу. И что-то в нем заходило. Ужасная, почти нестерпимая радость подмывала его. Он держал ее и целовал. Ему надо было вылить в горячих ласках всю свою душу. Он забыл, что она годится ему в матери. Все в ней, в эту минуту, было для него дорого и привлекательно. Сладкое томление сменило тотчас же порыв бурной радости. Благодарность душила его…

— Родная, — повторял он, — милушка моя! Люблю тебя… люблю!

И продолжал целовать ее руки, голову, плечи. Она ушла вся в этот взрыв. Ничего подобного она не помнила. Женщина проснулась в ней…

Через полчаса она сидела с ним рядом и обводила его блаженным взглядом, а правой рукой гладила по волосам.

Он все еще пылал. То встанет и начнет прыгать по комнате, то схватит ее за талию и целует, то повторяет какое-нибудь одно слово или смеется, по-детски глядя на нее влажными глазами.

Она и не взвидела, как он сделался ее любовником. Даже когда он ушел, поздно, во втором часу, и она, по своей привычке, засветила лампадку и начала, стоя, креститься, — Прасковья Ермиловна точно забыла, что случилось два часа перед тем.

XVI

Недели через две, утром, после своего урока, Крупеников завернул к Коврину посидеть. Музыкант сейчас же заметил, что тенор пришел к нему неспроста: лицо у него было слишком возбуждено.

В эти две недели он еще раз пел в «Руслане», но за болезнью: партии ему еще не давали; обещали только, что он будет чередоваться. Прасковья Ермиловна еще сильнее тронула его своим поведением. На другой день, когда они остались вдвоем, она ему сказала:

— Антоша! Ты себя не обманывай! Ну, сердце у тебя переполнилось… Я этим не воспользуюсь. Мне сорок пять лет стукнуло.

Он только целовал ее руки. Она заплакала, и сразу поверила в свое счастье. Потребность в мужской любви и ласке еще глубоко сидела в ней. Прежний горький опыт сразу забылся.

Наружно все пошло по-старому. Она говорила ему «ты, Антоша», совершенно так, как и Коврину. Но Крупеников очень уж сиял, когда они бывали втроем; то и дело поглядывал на Прасковью Ермиловну, целовал у ней руки и называл «мамашей». Дней через десять, Коврин стал как будто догадываться, но вряд ли он предполагал, что дело дошло до полного сближения.

— Что скажете, голубчик? — встретил его Коврин обычным вопросом.

Он пил кофей и покуривал. Никаких намеков на отношения тенора к Скакуновой он не желал делать. Крупеников, потирая руки, потоптался немножко на одном месте, потом присел к столику, на котором стоял стакан кофею, и наклонил голову.

— По душе хочется поговорить с вами, Евстафий Петрович.

— Что ж мешает?

— Я вам верю и уважаю вас; вы — человек истинно христианского…

— Полноте. Что за акафист! — перебил его Коврин и рассмеялся.

— Да так-с. Евстафий Петрович, вы меня не выдадите. Об такой женщине надо благоговейно… Тут не слабость или вожделение…

Крупеников запутался и покраснел до ушей.

— Вы не волнуйтесь, Антон Сергеич!

Коврин взял его за руку. На ресницах Крупеникова блестели слезы. Он весь вздрагивал.

— Простите, — бормотал он. — Я не могу хладнокровно. Сколько эта женщина во мне чувства вызвала. И какое я к ней имею обожание… ей-Богу! Мне будет за нее до смерти обидно, если теперь кто-нибудь… вы меня понимаете, Евстафий Петрович?

— Полюбилась вам Прасковья Ермиловна? — спросил музыкант вполголоса. — Что ж? Тем лучше. Субординация, мой милый Антон Сергеич, еще скорее пойдет.

— Ох, не извольте шутить, Евстафий Петрович, не извольте! Жизнь моя совсем преобразилась. Только Прасковья Ермиловна и научила себя понимать, и все, что артисту нужно…

Он опять стал путаться. Коврину сделалось его жаль.

— Успокойтесь, голубчик. Я за вас докончу. Вы полюбили ее. Ну что ж! Она это оценит. Она и теперь, кажется, уже оценила. Во всех женщинах, душа моя, благодарность есть, а уж кольми паче в женщинах на возрасте, которым давно пятый десяток идет.

— Нет-с! Зачем же так-с? Для меня в настоящий раз судьба решается…

Краска мгновенно пропала с лица Крупеникова. Он встал и затоптался около кресла, где сидел Коврин. Волнение его все росло.

— Что же, наконец, вы у меня, дружище, спрашиваете? Что вы хотите делать? В любви ей объясняться?

— Этого совсем не надо-с!..

— Значит, что же?

— Евстафий Петрович! — порывисто заговорил Крупеников. — Вы меня ввели сюда, вам я всем обязан. Поддержите меня и в этом разе. Они, — он уже перестал называть ее по имени, — в своем благородстве думают, что мне впоследствии в тягость будут. Но неужели же одно тело-с? А душа-то, ничего нешто не значит? Душа-то? А какой же еще души искать? Опять же кому? Артисту!

Коврин, наконец, понял, в чем дело. Его добрые губы сложились в усмешку с другим выражением.

— Вы, стало быть, — медленно и почти шепотом спросил он, — руку ей предложить хотите, а может, и предложили уж?

— Зачем так выражаться, Евстафий Петрович! — вскрикнул Крупеников и заходил по комнате. — Руку! Так только на театре говорят. Руку! Что же такое моя рука? Или мое имя? Я еще ничего не значу. Может, и вообще-то об себе чересчур много возмечтал! Не руку, а всю душу… Как сын любящий! Больше! До гроба!

Коврин поднялся с кресла, подошел к Крупеникову, положил ему на плечи обе руки и долго на него глядел.

— Вы это серьезно, голубчик? — с ударением выговорил он.

— А то как же-с, Евстафий Петрович? — громко дыша и поводя глазами, спросил тот.

— Ну так я вас должен остановить, — сказал Коврин. — Вы хотите быть мужем Прасковьи Ермиловны? Если она сама отказывается, целую ее ручки. Это доказывает, что я в ней не ошибался. Она не хочет губить вас.

— Губить-с?!.

Крупеников истерически захохотал.

— Да, губить! — повторил музыкант. — Вы — юноша, вам есть ли двадцать пять?

— Что значат года, Евстафий Петрович? Неужели в них сила?

— Выдвинуть вас, направить, развить, особенно практически — да, на это нет лучше Прасковьи Ермиловны; но вам теперь взять в жены чуть не пятидесятилетнюю женщину?.. Душа моя, я при одной мысли за вас трепещу! И прощайтесь со всем: со свободой, с голосом, с карьерой, с поэзией жизни! Это ужасно!..

— А это как же-с? — перебил его Крупеников и, схватив за обе руки, близко приставил к его лицу свое лицо. — Это как же будет, по-вашему, Евстафий Петрович: видеть доброту, ласку, заботу, попечение… ход вам доставили… настоящая дорога перед вами… все это взять себе, так, значит, здорово живешь? Пить-есть, как сыр в масле кататься, а потом и пошла вон, когда ты мне больше не годна! Другие найдутся, помоложе!.. Это нешто честно? Вы мне так, значит, советуете? Полноте! Я вас слишком высоко ставлю! Вы это, Евстафий Петрович, обмолвились!

XVII

Голос Крупеникова поднялся до самых высоких нот. Когда, он договаривал, в комнату вошла Прасковья Ермиловна.

Коврин увидал ее первый. Она могла слышать последние фразы. Лицо ее было полуиспугано. Крупеников оглянулся, выпустил руки Коврина и отскочил в сторону. Но это была одна секунда. Он поднял голову и так же горячо, как говорил Коврину, обратился и к ней:

— Вот, голубушка, я Евстафию Петровичу, как нашему общему другу, открылся и просил его содействия. Пожалуйте сюда. Прошу вас покорнейше.

Прасковья Ермиловна медленно подвигалась и с недоумением поглядывала на обоих. Но она начинала уже догадываться.

— Да зачем же сейчас? — начал было Коврин шутливым тоном.

— Нет, позвольте, Евстафий Петрович! — стремительно перебил его Крупеников. — Позвольте уж мне говорить. Это для меня — первое, святое дело! Вот при вас — вы нам друг — при вас я всего себя, всю свою душу полагаю перед Прасковьей Ермиловной и прошу их поручить мне свою жизнь… до гроба!

Слезы душили его. Прасковья Ермиловна взяла его за локоть и начала материнскими звуками:

— Полно, Антоша, очень уж ты нервен. Твое чувство ко мне я вижу. И Стасенька видит его. Что я такое для тебя сделала? Не возноси ты меня сверх меры…

— Позвольте, — перебил он ее, сдержав слезы, и даже отвел ее руку. — Я при Евстафье Петровиче говорю: дайте успокоение душе моей! Высокую честь окажите мне. Будем любить друг друга, чтобы всем в глаза прямо смотреть. Лучше ничего не может быть на свете! И я каждому скажу, что блаженнее меня нет на свете человека! И перед всеми я гордиться буду, что супруга моя — такая особа, как Прасковья Ермиловна!..

Он громко заплакал и упал ей на плечо. Прасковья Ермиловна стояла с опущенными глазами. Все лицо ее слегка вздрагивало. Коврин смущенно смотрел вбок. Он не знал, что сказать. Сцена получила такой поворот, что у него не хватило духа заговорить в таком же тоне, как до прихода Скакуновой. А он чувствовал, что дело близится к кризису, что эта женщина не устоит, тут же, на глазах его, свяжет по рукам бедного, нервозного малого, доведенного до энтузиазма мягкой заботливостью няньки. Еще минута — и человек погиб.

«А может, — подумал он, — ему лучше и не надо?»

Прасковья Ермиловна отделилась немного от Крупеникова и протянула руку Коврину.

— Что же, Стасенька, — сказала она, — тебе теперь все известно. Я не соглашалась, да видно Бог велит! Будь нашим духовником. При тебе Антоша просит меня быть его женой, при тебе я и ответ даю… последний! Отказать ему я не могу. Ему хочется, чтобы мы оба добрым людям прямо в глаза смотрели. Он на это имеет право — так ли? И ты бы на его месте так же поступил. Остается — мои года… Я их не скрываю. Я на двадцать лет его старше.

Крупеников сделал нетерпеливое движение.

— Ну, хорошо, не буду говорить. Шила в мешке не утаишь. Краситься и сурмить брови я, Антоша, не хочу… Вот, при Стасеньке говорю: сколько пролюбишь меня, столько и буду тебе женой. А потом в матери гожусь… Стеснять тебя не стану: у меня разум есть. Пережди, не возноси меня на облака. Протрезвись, а потом уж и действуй.

— Ничего я не желаю, кроме того, чтобы вам перед Господом Богом клятву принести! — выговорил Крупеников, обнял сперва Прасковью Ермиловну, а потом и Коврина.

Музыкант совсем оторопел. Теперь уж говорить ему нечего, после слов самой Прасковьи Ермиловны. Разумеется, этот пылкий паренек полезет к венцу на будущей неделе.

— Мамочка! — крикнул Крупеников. — Надо спрыснуть чем ни на есть.

Купеческая натура проснулась в этом возгласе.

— Не рано ли? — пошутила Прасковья Ермиловна тронутым голосом.

— Фриштик маленький! Ведь не в трактир же нам идти с Евстафием Петровичем! Вы сами не допустите.

— Ну, приходите в столовую, — еще веселее сказала она и поцеловалась даже с Ковриным.

Когда мужчины остались одни, Коврин развел руками.

— Батюшка! Что же вы это меня как подвели? — спросил он.

В ответ Крупеников разразился хохотом и хохотал минуты две.

— Вот-с каковы мы! — пополам со смехом заговорил он, бегая и почти прыгая по комнате. — Только вы не сердитесь! Судьба, Евстафий Петрович, судьба! Я как начал, вошел в полное чувство, а в эту самую минуту отворяется дверь — и Прасковья Ермиловна собственной особой! Ну я и продолжал. Вы — друг и благородный свидетель. На нее это сразу подействовало!

И он опять разразился. От этого хохота Коврина начало даже коробить.

— Ну, голубчик, — с некоторой горечью сказал он, — я мерзко поступил, опешил…

— Это что же вы опять?

— Нет вам моего благословения. Пользуйтесь минутой, одумайтесь! Она сама дает вам передышку, не затягивайте петлю…

— Шутники вы, Евстафий Петрович! — снова захохотал Крупеников, и выбежал из комнаты.

«Сам лезет — может, так и нужно», — подумал музыкант ему вслед.

XVIII

«Молодые» жили уже больше месяца. Когда Прасковья Ермиловна, за несколько дней до свадьбы, стала устраивать по-новому свое помещение, она увидала, что хорошего кабинета не выкроишь для «Антоши» ни из комнатки около столовой, где сложены были разные старые вещи, ни из одной из учебных комнат: и без того классы помещались тесновато. Приходилось потревожить «Стасеньку».

Она сказала это Коврину деликатно и, притом, совершенно по-приятельски.

— Ты понимаешь, голубчик, — пояснила она, — мне ведь перед ним совестно — в матери ему гожусь! Уж кому-кому, а тебе признаюсь: к светлому празднику мне сорок шесть стукнет, с лишком на двадцать лет его старше. Он мне метрику свою показывал. Надо его понаряднее поместить. А от нас из дому я тебя не пущу…

— Я бы мог только столоваться, — заметил было Коврин.

— Нет, нет! Ни за что… теперь-то тебе и надо при мне быть! Ты уж не обижайся!

И она была права. На Коврина раза два в год нападала хмурость, нервозность какая-то, признаки возврата его слабости. Прасковья Ермиловна отлично изучила это. Он и вообще-то стал ёжиться и с ней, и с ее женихом. Еще раз пробовал Коврин образумить тенора. Тот обиделся и попросил его об этом более «не разговаривать». Скакунова почувствовала сама, что он отговаривал Крупеникова жениться на ней, но она не обиделась, сказала даже ему, что она с ним согласна, «да отказаться-то нет силы — все еще пожить хочется».

Однако, Коврин принял за охлаждение к нему свое перемещение из большой и удобной комнаты на улицу в тесноватый кабинетик, где еле-еле ютилось в углу роялино, а кровать заставлена была ширмами. Это переселение разом подавило музыканта. Точно с светлыми полосами зимнего дня ушло и душевное довольство в комнате, с окнами на двор, упиравшимися в темно-коричневую стену. Разговорчивость его пропадала. За столом он больше жаловался на то, что не работается, на тяжесть в желудке, на головные боли, на холод. Прасковья Ермиловна старалась завести общий разговор, шутила, потчивала его даже «хереском». Но Коврин не поддавался. Ей хотелось, чтобы он с ее мужем выпили на «ты». Она об этом раза два заговаривала. Коврин уклонялся. Даже не совсем ловко ей начало делаться. Ведь Антоша мог подумать, что Коврин был с нею в связи, а теперь дуется. Она полушутя, полусерьезно, заговорила и об этом с мужем. Он чуть не рассердился, как она может предполагать, что он способен заподозрить ее в таком «сраме»? Коврину, по его толкованию, просто неприятно, что он был против их брака — и больше ничего. Прасковья Ермиловна и успокоилась на этом. Она видела, до какой степени ее Антоша «блаженствует». Чистота его души умиляла ее. Он тешился, как малое дитя, прибегал к ней со всякой малостью, ни одному помыслу своему не давал ходу, не спросившись у ней. Никогда никто из тех, кого она любила, не отдавался ей, с первых же дней, с такой безответностью. Она плавала. Нянька, учительница, мать и возлюбленная — все в ней было глубоко удовлетворено.

Она заметно посвежела. Желтоватый цвет пухлых щек побелел и по утрам играл слабым румянцем. Шея налилась и блестела. В глазах появилась игривость, особенно, когда она шутила с своим Антошей. Волосами она стала заниматься гораздо старательнее прежнего, спустила косу, в виде завитого жгута, на шею, и перевязывала темным бантом. Рядом с мужем, когда они сидели утром за завтраком, она совсем не смотрела пожилой женщиной. Если б не ее толщина, ей бы никто не дал больше тридцати двух-трех лет. Ее Антоша, при его плотном сложении и с волосами, редеющими на лбу, не колол ей глаза молодостью. Ему легко было дать столько же лет. И к школе брак Прасковьи Ермиловны как-то хорошо пришелся. Никто, ни учителя, ни ученицы, этому не удивились. Уж она бы заметила! Антошу все очень полюбили, особенно в старшем классе. Даже Ариша Веселкина — на что уж сорванец — и та не позволила себе никаких шуточек. И все так повеселело, точно на праздниках. Погода стоит ясная, с легкими морозами; проедется Прасковья Ермиловна, нащиплет ей щеки — она еще помолодеет, и придет в класс; девицы все франтоватые, учатся гораздо лучше прежнего, каждой хочется понравиться ее Антоше. Ей известно, что две уж по нем «страдают». Это смешит ее. Прежде она, к концу дня, утомлялась, часто делала выговоры, чувствовала, что ею тяготятся, а чуть она за дверь — передразнивают ее. Теперь у ней со всеми большие лады. В три недели не пришлось ей ни одного замечания сделать. Ни нервных припадков, ни одышки, ни бессонницы, ни раздражения — ничего! Стала она себя сравнивать с невинным младенцем — так у ней на душе чисто и радостно. И не одного Антошу она жалеет. Кому может помочь — всем готова она протянуть руку. Еще недавно, перед этой встречей, она часто роптала, полегоньку становилась суше, думала о копейке на черный день, внутренно, про себя, начинала глядеть на людей, как на такое отродье, против которого надо всегда держать камень за пазухой; а теперь кто хочешь приди! Ей хотелось бы делать больше добра, быть еще ласковее, всех пригреть.

Вот поэтому-то хмурость и замкнутость Коврина стали ее не на шутку огорчать. Выпроводить его она вовсе не желает. Она нужна ему: это — ее твердое убеждение. Ведь она его держит не из корыстных видов. Положим, он — даровитый музыкант и преподаватель неплохой. Да ведь Петербург, по музыкальной части, не клином сошелся. Учителя она сейчас же добудет на его место. Но ей следует довести его до того, чтобы он что-нибудь крупное написал: симфонию или концерт фортепьянный, романсов бы несколько, а то и оперу. А в таком съёженном настроении недолго и до взрыва задремавшей страсти.

Она рассудила — переждать и тайно производить надзор. Денег он не просит. И то хорошо. Антоша, по своей голубиной доброте, тоже перетерпит. При случае, можно будет и наставление ему дать, как вести себя с Ковриным.

XIX

Мужа Прасковьи Ермиловны и в театре, и везде, где она с ним показывалась, из «господина Крупеникова» перевели уже в «Антона Сергеича». Жена, деловая женщина, приподняла его сейчас же в глазах начальства, отчасти товарищей, разных устроителей концертов, клубных антрепренеров. В газетах были о нем сочувственные отзывы. Один репортер напал на дирекцию за то, что она выпускает такого симпатичного и свежего певца только за болезнью других и в маленьких партиях. Заговорил о нем печатно и Купоросов, по-своему, прикрикнул в виде предостережения, чтобы он — Боже избави — не увлекался одним итальянским сладкозвучием, а готовил бы себя к созданию русского лица в опере кого-нибудь из молодых русских композиторов. И этот окрик подействовал. Особенно он понравился самому Крупеникову. Прасковье Ермиловне не нужно было даже усиленно хлопотать и подмасливать. Ее Антоша пошел, полегоньку, в ход. В двух больших благотворительных концертах Крупеникова заставили повторять, студенты кричали и вызывали его до десяти раз. Ему тут же было сделано предложение: петь в одном клубе, каждую неделю, за очень хорошую плату. Он спросился Прасковьи Ермиловны. Она посоветовала пропеть всего раз, меньше ста рублей не брать, а от остальных вечеров отказаться.

— Не мозоль, Антоша, глаза публике до тех пор, пока не ступишь твердой ногой на сцену.

Совет этот он принял с благодарностью и высоким почтением, как и все остальное, чему она его учила.

Вся внутренняя жизнь артиста ушла в нем на подготовление себя к тому желанному «лицу», какое он должен был не нынче-завтра создать. Он верил, что день этот настанет, и даже, быть может, скоро: завтра, послезавтра. И все сильнее замирало в нем сердце. Случалось не спать напролет ночей, рядом с женой, спавшей, как убитая. Эта новая большая партия должна была доказать, что такая женщина, как Прасковья Ермиловна, недаром выбрала его, недаром отличили его и поощряли его такие люди, как Коврин и «сам» Купоросов. Не к руладам своим прислушивался он, когда упражнялся по утрам, не к чистоте нот верхнего и среднего регистра, а к чему-то особенному в груди и в мозгу. Он не знал и предвидеть не мог, какого «паренька» придется ему создавать на сцене: будет ли это какой-нибудь князь, в таком роде, как в «Русалке», или витязь, или опричник, или мужичок? Надо было готовить разные бытовые приемы: так ему твердили все музыканты новой школы. Какие это приемы, — он понимал смутно, но душой чувствовал, что в нем накапливаются они. В голове его мелькали разные оперные сцены. Вот он ведет любовный речитатив с боярышней под кустом рябины. На нем шитый галунами бархатный кафтан. Он будет стоять вот так, по-своему, а не так, как стоят тенора, приложив руку к четвертому левому ребру и растопырив ноги. Свою возлюбленную обнимет он тоже по-своему, не тогда только, когда им нужно петь одну фразу, — как это делают все певцы на свете. Нет! У него игра будет на первом плане. Не станет он ни растягивать фермат на итальянский фасон, ни подкатывать глаза под лоб, ни разводить руками. Он уйдет совсем в то, про что он поет. Или вот он приходит к колдуну. Нечистая сила пахнула на него. Волосы у него дыбом, ворот рубахи распахнут, зрачки расширены, голову его качает в разные стороны. Все это он может исполнить. В душе его ужас и смертная тоска. Голос перехватывает. Это не теноровые звуки, а стопы. Он прерывисто говорит под музыку; мелодия сливается с дикцией. Так и следует; этим он и станет люб публике. Тогда только она и оцепит его. Актер в нем поднимется на одну высоту с певцом, а то и выше хватит.

Как он будет произносить речитативы, отдельные слова, возгласы, целые мелодии, он уж это теперь чувствует, только никто еще не подложил ему таких нот, никто не дает текста. Из старого репертуара он не хочет повторять теноровых партий, боится впасть в обезьянство. В них ничего уже создать нельзя. Возьмешь ноту — и сейчас перед тобой такой-то, как живой, встанет: видишь его позу, лицо, как он голову закидывает назад, слышишь, как растягивает слова или развивает мелодию. Не сбросишь с себя чужого образца! Только в чем-нибудь своем, совсем новом, и можно самого себя понять, добиться своего собственного облика. Потому-то везде, и у нас, и за границей, и бьются за новую партию, новую роль, в комедии, в драме, в оперетке, в серьезной опере: душат друг друга подвохами, как голодные псы, вырывают друг у друга лакомый кусок; женщины собой торгуют, любовников у других отбивают, подкупают режиссеров, перед начальством ползают, унижаются. А удастся попасть в любимцы публики, дают взятки, алчно следят, как бы кто из начинающих не выдвинулся вперед.

Противно все это! Он хочет быть чист, как агнец. Если он на что способен, пускай это оценят публика и критика. Только дайте ему заявить себя.

Целыми ночами думает он об этом. И вдруг ему станет страшно. А как он схватит болезнь и в одну неделю умрет? В Петербурге легче всего: и тиф, и дифтерит, и оспа. Умирать в такие годы… Он весь затрясется и прильнет к Прасковье Ермиловне, разбудит ее, приласкается, как маленький. И тотчас у него отляжет, пройдет всякий страх. С ней он не может умереть так рано. Не даст она в обиду никому, не позволит и болезни сломить его, вылечит, выходит.

Он кидался целовать у ней руки и повторял:

— Не умру я зря! Добьюсь я своего! Поймут меня, поймут!

XX

Мечты сбылись — и свыше всяких чаяний. Приехал композитор из Москвы ставить новую оперу. Прасковья Ермиловна давно в знакомстве с ним. Интриг много было против Антоши. Однако, композитор сам выбрал. Потом был у них с партией, прослушал несколько номеров и сказал:

— Лучше мне не надо. Вы отлично попали в тон. Теперь только разработайте.

Когда остались они вдвоем с Прасковьей Ермиловной, Крупеников весь дрожал от радости. Глаза у него так запрыгали, что она встревожилась, стала его поить холодной водой и компресс положила на голову.

— Этак нельзя, — повторяла она, — ты уходишь себя, Антоша!

— Мамочка! — возбужденно шептал он. — Вы только поймите: хорошую, новую партию дал сам композитор! После обглодков-то разных, после того, как держали чуть не в простых хористах!

Две ночи напролет он не мог спать. Классные занятия сделались ему тягостны. Он попросил освободить его на время репетиций новой оперы. Целые дни готовил он свою партию, по десяти, по двадцати раз повторял одну фразу, ежеминутно бегал в комнату жены за советом, забегал и к Коврину; но тот начал пропадать. Прасковья Ермиловна качала головой и боялась, что с музыкантом начнется «его болезнь».

Пришел день первой репетиции с оркестром. Лихорадка била Крупеникова. Все у него вылетело разом из головы, как только капельмейстер палочкой показал ему начинать: фразировка, игра, какое слово надо выделить поярче, что брать грудью, что в ползвука. Несколько секунд он был в ужасе, похолодел, схватился за голову, точно предчувствуя обморок. Оркестр привел его в себя, он начал вспоминать и запел.

Композитор стоял в стороне, не перебивал, одобрительно кивал головой; капельмейстер был также доволен. До самого конца своей первой сцены Крупеников пел и говорил речитативы «вне себя», что-то его подмывало; он уже не видал ни палочки дирижера, ни оркестра, не сбился ни в одном полтакте. Ему привелось петь с той самой дебютанткой, рослой, широколицей полькой Левандовской, которую Скакунова видела за табль-д’отом. Он с ней не встречался до этой первой репетиции. Она путала часто, хватала его за руки, чтобы не сбиться, и в промежутках говорила:

— Ах, как вы тверды, ах, как вы тверды!..

Остальные исполнители шли кое-как, плохо еще знали текст; многое вели без всякой игры, не желали понапрасну уставать. Крупеников ничего этого не замечал.

В антракте композитор поблагодарил его, но посоветовал «не тратиться на пробах через меру».

Он слушал и не верил, что у него вышло что-нибудь порядочное. В остальных актах с ним делалось то же самое; так же позабывал все перед тем, как ему начинать — и разом точно что прорывалось в нем. Домой он приехал совсем мертвый от усталости. Прасковья Ермиловна должна была уложить его в постель. Ночью он бредил. Беспокойство его росло с каждой новой репетицией. Он ничего не ел за столом. Его мучила жажда; но он не смел пить за обедом вино. В театре, на пробах, он спрашивал у всех, вплоть до помощника режиссера, до суфлера, до простых хористов; как у него идет, не провалится ли он со срамом на первом представлении?

Композитору стало его жаль. Он несколько раз его успокаивал и отводил в сторону, прося поберечь свои силы для спектакля.

— Поймите, Христа ради, — со слезами в голосе говорил ему Крупеников, — ведь это на всю жизнь дорога! Ведь такой партии двадцать лет ждут, да не выпадет такой удачи! Вы меня выбрали, вы мне оказали доверие, искру во мне открыли; а я буду так себе, неглиже с отвагой попевать?!

— Не очень усердствуйте! — повторял ему композитор. — Ваша жена вам то же скажет!

— Она по доброте и любви своей! Но вы меня поймите!

Над его возбужденностью, страхом и волнением начали подтрунивать даже хористы. Певец-баритон, исполнявший главную роль, обрезал его при всех:

— Что это вы, Крупеников, точно с писаной торбой, с партией вашей носитесь!..

Он промолчал, но побледнел и затрясся.

«Дурак я, дурак с торбой, — повторял он про себя. — Ладно!.. Вот мы увидим!..»

И неуверенность в себе, страх первого спектакля росли в нем с каждым часом. Его партнерка-полька шутливо подзадоривала его и все приглашала хорошенько кутнуть.

— Как? — почти с ужасом спросил он ее.

— Да так, на тройке… Шампанского бутылки две на брата. После первого представления — ужин за вами. Слышите: в «Самарканд»!

— Извольте, идет!

Но тут же его испугала собственная дерзость: собираться кутить, когда можешь с позором провалиться.

— Знаете что, — сказала ему дебютантка, — если вы коньячку не выпьете перед спектаклем, вы упадете в обморок…

Он только мотал головой. Глаза его блуждали. В голове у него были одни мелодии его партии. Он перебирал в сотый раз интонации, боясь потерять то, что он так томительно выработал.

XXI

В уборной светло. Горят газовые лампы по обеим сторонам трюмо. Крупеников, полураздетый, сидит на диванчике и пьет зельтерскую воду. У дверей портной разложил костюм и что-то притачивает на рукаве. Официант из буфета дожидается с подносом и пустой полубутылкой.

Против Крупеникова, придерживаясь рукой за край трюмо, стоит Прасковья Ермиловна, в черном бархатном платье, сильно стянутая, так что вся кровь бросилась ей в лицо. Широкий кружевной воротник, с концами, в виде fichu, лежит на ее жирных плечах. Левой рукой она обмахивается веером с страусовыми перьями. Она похожа на концертную певицу перед выходом в залу. Глаза ее блестят. Ее Антоша дебютирует. Он тут, сидит и пьет зельтерскую воду; она его довела-таки до карьеры. Одно смущает ее сегодняшнюю радость: Коврин «запил». Несколько дней она старалась это скрывать, даже от мужа. Но Крупеников захотел пригласить его в ложу, спрашивал о нем — надо было сказать, что он пропадает уже четвертый день и приходит ночью «совсем хоть выжми». Так выразился о нем швейцар.

Кто-то его поит на стороне. Она ему денег не дает. Но настанет такой день, когда он запрется у себя и запьет уже по-другому.

Беспокоилась она немало все время репетиций. Антоша совсем извелся. Но сегодня — конец этой лихорадке артиста. Он будет иметь большой успех. Никто в этом не сомневается.

Все им заинтересованы. Купоросов обещал целую статью. Вот сейчас она пойдет в залу, приведет его сюда, чтобы он ободрил Антошу.

Прасковья Ермиловна остановилась глазами на похуделом и обритом лице Крупеникова.

— Зачем только ты обрился!.. Ведь надо же бороду наклеивать? — сказала она ему тоном материнского упрека. — Это будет тебя раздражать.

— Уж оставьте, мамочка, — ответил он серьезно и отдал стакан лакею. — Цвет волос не тот совсем. Не тот и человек. Опять же длиннее…

— Привязать…

— В привязной бороде? Что вы-с! Готово? — крикнул он портному.

— Два стежка…

— Позови-ка, голубчик, Сашу — парикмахера.

Крупеников встал и подошел к жене.

— Знаете что? — неуверенно начал он. — Надо ведь мне проглотить чего-нибудь крепительного…

Он взглянул на нее, как на няньку.

— Чего крепительного?

— Да коньяку… Я боюсь! — шепотом продолжал он. — В обморок хлопнешься…

— Пустяки, Антоша! — не очень строго выговорила Прасковья Ермиловна. — Ну, стакан вина красного.

— Не стоит, верьте слову… Надо коньяку… Я ведь знаю препорцию.

Крупеников засмеялся, как мальчик, выпрашивающий ложку варенья. Прасковья Ермиловна на минуту затуманилась.

— Право, Антоша, не было бы хуже… Еще собьешься!..

— Для этого именно. А то я не могу секунды пробыть, чтобы не считать тактов и не повторят мелодии… Надо, чтобы у меня и другое что-нибудь в голове явилось…

По ее виду ему кажется, что она согласна.

— Любезный! — кричит Крупеников лакею. — Принеси-ка сюда еще бутылочку водицы и коньяку!

— Рюмку прикажете?

— Нет, графинчик… рюмки на три.

Официант торопливо вышел. Прасковья Ермиловна оправила лиф и взяла мужа за руку.

— Смотри, Антоша, не возбуждай себя очень! Хуже будет.

Он и сам не желал ничего спиртного. Как лекарство проглотит он коньяку, а не то, чтобы так, от безделья.

Оставшись один, Крупеников сел к трюмо и начал гримировать верхнюю часть лица, глаза, брови и пос. Сейчас придет парикмахер и принесет волосы для бороды и парик. Волнения он что-то не чувствует. Точно он уверенность получил в действие трех рюмок коньяку.

«Меньше двух, и основательных, никак нельзя», — решил он, подводя себе брови.

Дверь приотворили из коридора. Просунулась белокурая голова дебютантки Левандовской.

— Вы еще не готовы? — крикнула она. — Сейчас звонок.

— Успею, — смелым тоном ответил он, и сам удивился, откуда у него такая бодрость.

— А я готова. Помните обещание?

— Какое?

Он совсем забыл.

— А на тройке-то? Или вы на попятный, жена не позволяет?

— Ну вот еще какие новости! Валим!

Так он ухарски крикнул это «валим», что не узнал своего собственного голоса.

— Ладно! Со мной два кавалера будет.

Она произнесла «кава́лера».

Дверь хлопнула. Рука Крупеникова остановилась на полпути к щеке с цветным карандашом, которым он гримировался.

Кутеж! Тройка! «Самарканд»! А Прасковья Ермиловна? С ней — неловко, она с незнакомыми мужчинами не поедет. Да и какой же это будет кутеж? А надо. Он чувствовал, что надо: чем бы ни кончился вечер — успехом или провалом. Без попойки, шума, болтовни, езды вскачь, морозного воздуха на несколько верст не переживешь сегодняшнего спектакля — болезнь схватишь. Он так и скажет Прасковье Ермиловне. Она поймет.

Лакей принес коньяку. Пришел парикмахер. Через четверть часа Крупеников был готов и в ту минуту, как идти на сцену, проглотил две большие рюмки.

XXII

Прасковья Ермиловна запоздала в зале, ждала Купоросова и побежала одна на сцену. Она нашла мужа у боковых кулис, в костюме, не сразу узнала его в парике и бороде другого цвета, и быстрым шепотом сказала ему:

— Купоросов опоздал. Приведу после первого акта. С Богом, Антоша! Я пойду в ложу…

Он так смело готовился к выходу, что тряхнул молодецки головой и кинул ей:

— Теперь нам — море по колено!

Помощник режиссера крикнул:

— Господин Крупеников! Пожалуйте!

Крупеников еще раз тряхнул головой, улыбнулся Прасковье Ермиловне и бросился в кулису.

Она побежала в ложу.

Две большие рюмки коньяку взяли свое. Никакой трусости не чувствовал ее Антоша. Он ничего не забыл перед той минутой, как ему начинать. Его возбужденность все росла, голос крепчал, глаза горели, он увлек и дебютантку. Ни о чем он не думал, ничего не припоминал, ни о чем не беспокоился. Все шло само собой.

В ложе у Прасковьи Ермиловны сидел Купоросов и двое из учителей ее школы.

— Каков, каков Антоша? — шептала она критику.

— Молодцом, молодцом, — бормотал критик.

— Голубчик, пойдемте после этого акта к нему в уборную поддержать его, чтобы он в третьем-то отличился.

— Послушаем, послушаем дальше.

— Нет уж, пожалуйста! Вы видите, как публика принимает. Но ваше слово для него особенно дорого.

А публика отлично принимала ее Антошу. Его вызвали два раза по уходе со сцены. Прасковья Ермиловна не узнавала его в двух-трех местах: до такой степени он горячо играл и пел.

— Игра-то, игра-то! — указывала она Купоросову.

Тот одобрительно мычал.

Она повела его в уборную мужа. Крупеникова нашли они в коридоре. Он пил сельтерскую воду, но она была с коньяком.

Прасковья Ермиловна обняла его и прослезилась. Купоросов потрепал по плечу и начал говорить ему приятные вещи, но таким тоном, точно он его распекает.

Крупеников слушал и взглядывал на длинную бороду и мохнатую голову критика, на его крупный нос и нахмуренные брови. Вот теперь он его совсем не боится — ни капельки. Что Купоросов ни говори — от этого он не будет петь и играть ни хуже, ни лучше.

— Только все еще на ферматах тянете по-итальянски, батюшка, бросить это надо! И в музыке-то самой много мармелада! — гудел критик.

Прасковья Ермиловна заволновалась, как бы похвалы не кончились распеканьем, и заторопила Антошу: ему надо было менять костюм.

Купоросов ушел. Прасковья Ермиловна проводила его до лестницы и вернулась в уборную.

— Вот, маточка, — говорил ей Крупеников, весь красный и сияющий, — вот вы боялись насчет коньячку… А он как подействовал… Все рукой сняло!

— Ну, это, мой друг, от уверенности: много работал.

— Нет-с, отличное средство, — возразил он даже с некоторым раздражением.

Прасковья Ермиловна зорко посмотрела на него: что, если он потребует еще коньяку и угостится к третьему акту, на радостях?

Она отвела его в угол, к зеркалу; в уборную вошел портной и стоял у двери.

— Антоша! — шепотом начала она, с дрожью в голосе. — Умоляю тебя, не делай ты этой глупости. Поддержал свой кураж, и довольно. Еще одна рюмка, и ты спадешь с голоса или спутаешься. Дай мне слово, — строже добавила она, и долго глядела ему в глаза, — честное слово…

Она уж заметила, когда говорила ему, что у него в глазах новое какое-то выражение. Не было прежней кротости, мягкой приниженности любящего сына.

— Даешь мне слово? — повторила она.

— Даю, даю, — нетерпеливо ответил он. — Одеваться надо, опоздаешь с вами!

И этого бы он не сказал еще вчера.

Прасковья Ермиловна вышла из уборной медленно и, остановившись перед дверью, обернула голову и жестом головы досказала:

— Смотри же, сдержи честное слово!

Ему было и смешно, и немножко досадно. Чего боится? Точно он малолетний или пьяница. Возилась с Ковриным, вот и остались страхи.

Но слово было дано. Да он и не желает. Сейчас выпил он коньяку с зельтерской водой. Ну и довольно.

Переодевшись, он дожидался своего выхода с неудержимым зудом: поскорее опять явиться перед слушателями, показать им, как он отделал свою партию, заставить себе больше хлопать, чем первому певцу-баритону.

В кулисе дебютантка схватила его за руку и шепнула на ухо:

— Просто влюбилась в вас, так вы пели… едем, а?

Он вспомнил о тройках.

— Непременно! — ответил он, и даже забыл совсем про Прасковью Ермиловну.

— Заказали? У меня уж есть.

— Пошлю. Сейчас приведут.

Иначе, как на тройке, он не мог кончить этого вечера. Уж и теперь голова его горит и все жилы бьются.

XXIII

Вечер кончился блистательно для исполнителей. Вызывали и композитора, но меньше, чем Крупеникова: его имя кричали почти столько же, сколько и имена первого баритона и главной певицы. Сверху, из галереи четвертого яруса, ему махали платками. Он появлялся до десяти раз. Дебютантка взяла голосом, но играла плохо. Вызывали и ее.

Слово, данное Прасковье Ермиловне, Крупеников сдержал. Он не пил больше коньяку, ни целиком, ни в воде. В каждый антракт она прибегала на сцену и приводила кого-нибудь из знакомых музыкантов или рецензентов. Беспрестанно повторяла она ему, чтобы он не волновался, со слезами радости на глазах вызывала похвалы, показывала его, точно своего дорогого мальчика, сдающего блистательно трудные экзамены.

В первый раз это его начало раздражать; но он улыбался, громко дышал, жал руки, качал головой. К последнему акту его возбуждение дошло до «градуса», после которого он уже больше не мог подняться, ни в игре, ни в пении. Вызовы немного облегчили его, дали выход чему-то, что давило его виски и стояло в груди колом. Но и после вызовов его тянуло на мороз, лететь в санях, так, чтобы дух захватывало…

Дебютантка еще раз шепнула ему:

— Смотрите же. Мы будем ждать на подъезде. Посылайте за тройкой.

Вызовы с трудом смолкли. Загасили газ, подняли занавес. Но на верхах кто-то рявкнул:

— Крупеникова!

Прасковья Ермиловпа слышала этот крик. Она стояла у дверей уборной. Крупеникова задержал режиссер и что-то говорил, пожимая ему руку.

— Ну, дитя мое, — приняла она его в объятия, когда они очутились вдвоем в уборной, — я так счастлива, так счастлива! Успех огромный! Все кричат: какой свежий талант! Раздевайся, Антоша, простынь; я просила моих гостей на чашку чаю, спрыснем твое торжество, выпьем по бокальчику. И Купоросов будет. А ты — отдохни и в театральной карете поедешь.

Он чуть-чуть отстранил ее рукой и выговорил тоном товарища:

— Чай пить? Нет!.. Я кататься еду, мне воздух нужен.

— Кататься?.. Куда?

Прасковья Ермиловна подалась назад.

Лицо у него было странное, брови сдвинуты, рот полуоткрыт, зубы стиснуты, глаза точно больше.

— Антоша, — заговорила она, впадая в свой материнский тон, — как же тебе можно ехать? Ты разве куда ужинать собираешься? На тройке?..

— Да, на тройке-с.

Он стал опять мягче, взял ее за руку, поцеловал щеку.

— Маточка, не удерживайте меня! Не могу я оставаться в комнатах. Не могу!

И в голосе его заслышались ребяческие слезы.

Ей ужасно стало жаль его. Но как же пустить его одного? С кем? Видно, он согласился с компанией. Что эта полька шептала ему?

Влюбленная женщина заговорила в Прасковье Ермиловне и усилила страх няньки и матери.

— Антоша, ты волен куда хочешь ехать, только ты меня сильно огорчишь.

Он опустил голову и нервно двигал носком правого сапога.

«Значит — нельзя», — подумал он, как мальчик, которому не удалось выпросить пирожного.

— Нельзя, стало быть? — вслух произнес он вопросительно.

— Да уж если тебе так захотелось, ну, пошлем от нас за двумя тройками, прокатимся…

— От нас? — переспросил он и, махнув рукой, добавил: — Нет, уж что ж это за катанье будет-с!

Прасковья Ермиловна изменилась в лице. Она поняла смысл этой фразы.

— Кто же тебя приглашал? Оперные дамы, вероятно?

Она не кончила. Таких разговоров между ними никогда еще не было.

Крупеников отошел к столу и начал раздеваться. Он боялся, что дебютантка пришлет за ним при жене.

— Хорошо, я не поеду, — заговорил он подавленным голосом. — Позовите ко мне портного, поезжайте домой. Я приеду в театральной.

Прасковья Ермиловна поняла, что ему хочется поскорее ее выпроводить. Не собирается ли он обмануть ее? Улетит на тройке с пьяницами, пропадет на всю ночь. Какая-нибудь мерзавка увлечет его. А послезавтра повторение оперы.

— Ты даешь мне честное слово, Антоша? — напряженно-мягко окликнула она его у двери.

— Ах, Господи! — вырвалось у него. — Что же это все честные слова давать? Не вор я! Не обманщик! Дайте мне в себя прийти… Сказал, приеду…

К своему голосу он не прислушивался. Он только сдерживал себя, чтобы не закричать.

«После спасибо мне скажет», — подумала Прасковья Ермиловна и поспешно пошла одеваться.

«Одной слово дал — другую обману, — выговорил про себя Крупеников. — Надо было послушаться. Ведь это — Прасковья Ермиловна, а он ей всем обязан!.. Огорчишь ее, будет еще Бог знает что думать, насчет женского пола. Надо слушаться».

Он несколько раз повторил последнюю фразу. Портной помог ему раздеться. Пришли «от госпожи Левандовской» сказать, что «их дожидаются». Он ответил, что ему «никак нельзя, дурно себя почувствовал».

И в самом деле, он чувствовал себя донельзя тяжело. Точно он попал в какой-то парник и его там закупорили.

XXIV

Дома гостей было четверо мужчин. Прасковья Ермиловна пригласила еще Аришу Веселкину. Она была также в театре и упросила взять ее; порывалась и за кулисы поздравить Крупеникова, да ей сказали, что посторонних, особенно барышень, туда не пускают.

Ждали Крупеникова долго. Сначала разговор был оживлен: Купоросов наполовину ругал оперу, молодой профессор гармонии поддакивал ему, два другие музыканта хвалили одного «Антона Сергеича», восхищались его народной манерой произносить речитативы. Прасковья Ермиловна начала беспокоиться.

Все сидели за чаем, в столовой, когда вошел Крупеников.

Он хотел улыбнуться всему этому обществу, но улыбка вышла у него такая странная, что Купоросов крикнул ему, через стол:

— Что это вы, батюшка, какой кислый? Точно с панихиды.

— Как не устать! — вступилась тотчас же Прасковья Ермиловна.

— Это точно, — выговорил он и сел слева от самовара, рядом с Аришей.

— А где же Коврин? — спросил один из гостей. — Ведь он у вас живет?..

— Как же, — ответила Прасковья Ермиловна, — только я его совсем не вижу… Дела какие-то…

Ей не хотелось объявить, что он «закурил».

— Какие же дела-с? — вдруг как бы обиженно окликнул Крупеников. — Вы желаете скрыть. Все находился под началом, а теперь не выдержал. Евстафий Петрович, — продолжал он с усмешкой, оглядывая гостей, — давно в задумчивость стал впадать, а теперь чертить начал…

— Чертить? — не понял один из музыкантов.

— Да-с; я это по-нашему, по-московски, называю.

— Антоша! Зачем же говорить… чего хорошенько не знаешь? — заметила Прасковья Ермиловна.

— Позвольте! — почти гневно ответил он и весь вспыхнул. — Очень хорошо знаю-с, потому и говорю. Я Евстафия Петровича знаю-с, и душевно люблю. Оговаривать мне его нет надобности! Крепился человек — и не выдержал. Вот уж он который день дома-то не ночует.

Прасковья Ермиловна побледнела. Никогда бы она не ожидала от своего Антоши такой выходки. Ужели он, как злой мальчик, мстил ей за то, что она не пустила его кутить?

Надо было вывернуться. Она приказала подать бутылку шампанского. Выпили по бокалу; но сделалось скучно и натянуто. Купоросов заспорил с молодым профессором.

Ариша отвела Крупеникова к окну, пожала ему руку, поздравила еще раз и допила свой бокал.

— Вы — милка: так вы хорошо пели! — вполголоса говорила она, стоя нарочно спиной, чтобы не слышно было Прасковье Ермиловне. — Просто прелесть! Я не ожидала. Обижайтесь, не обижайтесь. И за то вам спасибо, что вы командирше нос утерли.

Он слушал ее и припоминал, как он в первый раз разговаривал с ней у Коврина, и что она тогда говорила про его теперешнюю жену.

— Стасенька бедный, — продолжала Ариша, — запил! И запьешь! Если б его взаперти не держали, как мальчика маленького, да деньги ему на руки отдавали, он бы кутнул день-другой. А теперь чем это пахнет!

— Да, да, — прошептал вдруг Крупеников и схватил ее руку. — Это точно. Долго они еще сидеть будут? — спросил он, указывая головой на гостей.

— Для вас ведь это все делается, — сказала Ариша и повела дурачливо плечами.

— Нет моей мочи!

Он схватился рукой за голову.

— Идите баиньки!.. А знаете, лихо бы прокатиться! Ночь какая, новый месяц, снежок порхает!

Щеки Ариши рдели. Точно они сговорились с той, с Левандовской. Ему стало невыносимо в этой столовой. Он подошел к жене, нагнулся и шепнул ей:

— Я пойду в кабинет, у меня, мочи нет, — голова болит.

— Ступай, ступай, — заботливо сказала она, — я извинюсь.

Она была даже рада этой головной боли: успокоится, заснет, гости поскорее уйдут. А выходку его объяснят возбуждением спектакля.

Крупеников ушел, ни с кем не простившись. В кабинете он лег на диван, не раздеваясь, снял только сюртук. Он потушил свечу, но руки и ноги зудели, в груди раздражение все усиливалось. То плакать захочется, то сделается невыносимо горько.

Вот он, тот желанный день, когда его оценила вся публика! Сколько вызовов, какие крики! А ему так скверно — хоть бросайся в прорубь головой вниз… Отчего? Давит что-то, сковывает. Он — на помочах… И успех-то — не его успех. Не смеет он отвести душу по-своему, не мечтать ему о ласках страстно любящей молодой девушки. Иди в спальню своей благодетельницы, ложись рядом с ней на двуспальную кровать. Авось она, если ты приведешь ее в умиление, позволит тебе прокатиться одному на лихаче по Невскому, да и то, чтобы «горлышко» не простудить, чтобы вечером она тебя доставила публике в сохранности!

Злость начала душить его. Он грыз кожаную подушку. А «благодетельница» придет, как только проводит гостей, придет и поведет к себе укладывать Антошу в постельку.

Он вскочил и заперся изнутри, лег опять и стал, затаив дыхание, ждать. Через полчаса, Прасковья Ермиловна окликнула его. Он притворился спящим. Она возвращалась еще два раза. Он лежал мертвенно тихо. В два часа ночи его оставили в покое.

XXV

Сна не было и не могло быть. Тоска грызла его, особая, какой он никогда еще не знал. Ему нет выхода: он — раб. Ничего у него нет своего: ни голоса, ни уменья, ни таланта, ни свободы, ни надежды на новую вольную жизнь. Все это «принадлежит» Прасковье Ермиловне.

«Будто?» — спросил он себя к рассвету, возмущенный этим чувством гнетущего рабства. Женщина, еще вчера бывшая для него и матерью, и другом, и возлюбленной, делалась ему ненавистна. Хоть сейчас бежать!

Рано утром, часу в восьмом, позвонили в передней. Оп поднялся, спустил ноги с дивана, потом надел сюртук. Никто не отпирал. Горничные еще спали.

Он вышел на цыпочках в переднюю и сам отпер.

У дверей стоял Коврин, в осеннем старом пальто и шапке, с посинелым лицом и выпученными, точно безумными глазами. В другое время Крупеников испугался бы; но тут он бросился к нему, схватил за руку, быстро ввел в переднюю, поддержал его на ходу — тот качался — и провел прямо в его комнату.

Ему стало сейчас же легче, как только он увидал Коврина. Он готов был обнять его и расцеловать.

— Батюшка, Евстафий Петрович! — говорил он тронутым голосом. — Откуда? Дайте я сниму пальто, сядьте… не хотите ли чего?

Коврин дал стащить с себя пальто, снял шапку, опустился в кресло, поглядел на него налитыми глазами и вдруг жалобно запросил:

— Достаньте… Христа ради… чего-нибудь… стаканчик маленький… голу-убчик!

— Знаю, знаю, — ответил Крупеников, все так же ласково, — сейчас достану, понимаю я очень, каково вам…

Он выбежал из комнаты, прошел тихонько к буфету, достал графинчик — в нем всегда была горькая — так же скоро вернулся и налил сам рюмку.

Коврин дрожащей рукой взял ее и проглотил, а за ней и еще две.

— Где был, спросишь? — пролепетал он и улыбнулся. — В номере лежал, в банях четверо сутки… «Нуй» пил: бургонское такое. А потом простую, а сегодня выгнали. Денег нет. Шуба ушла. Дали вон, видишь, какую хламиду… Что, тенорок, глядишь на меня? Тот ли это Евстафий Петрович? Тот самый! Ты не думай, что я на тебя дулся. Нет, не на тебя; а за тебя, милый мой, за тебя! Ты — пропащий человек. И я бы не так запил, нет… Верь мне, у меня это проходило… Очень она меня, директриса-то наша, доехала своей системой!

— Да, да! — глухо вскричал Крупеников.

— А, небось, начинаешь чувствовать? Я тебе говорил: не губи себя! Знаю — ты пошел в гору, в новой опере пел. Когда пел?

— Вчера, — уныло ответил Крупеников.

— Что так кисло говоришь? Знать, фиаско, друг?

— Нет, прием большой!

— А отчего же ты такой?

Коврин прищурился и ткнул пальцем в плечо Крупеникова.

— Отчего?

Слова сначала замерли. Испугался он говорить все. И кому же? Пьющему запоем человеку. Что за нужда! Этот человек запил от нее же, от Прасковьи Ермиловны, от ее сладкой выучки, от ее попечений… Назло ей!

И Коврин понял его, с первых слов понял.

— Не пустили тебя? Так, так!.. Дай срок, и не то еще будет! Жалованье станет отбирать, засаживать за фортепиано. Тебя на вольный воздух тянуло, ты задыхался. Мудрено, как это у тебя голова не лопнула, а нянька и благодетельница запрещает: «покушай с нами чайку, Антоша, это пользительнее будет».

Коврин пьянел туго. Он долго говорил про себя, про свои работы, надежды и планы. С тех пор, как поступил в нахлебники к Прасковье Ермиловне и стал «благонравен», иссякла фантазия, не приходит ни одного мотива.

— Прости меня, — жалобно лепетал он, тряся Крупеникова за руку, — Христа ради, прости! Я тебя сюда привел, на эту сладкую деспотку указал, я тебя загубил! Вот ты увидишь: одну роль создал, а больше уже ничего не создашь!

«Так, так, — шептал про себя Крупеников и глядел на пол, поводя растопыренными пальцами правой руки. — Пьянчуга этот прав. Так и будет!»

— Как же быть?! — вскрикнул он с ужасом.

— Бежать! И меня пускай выгонит… Я запрусь здесь… на пять суток. Ты мне приноси тихонько мою порцию. Мы ее доедем. А сам беги! Будь мужчина! Хотелось кутнуть во всю ширь — дай волю себе! И сегодня же, слышишь, ступай на тройке в трактир, с барышнями, с офицерами, с кем хочешь. Побоишься — задушит тебя, голову разорвет на части.

— Полноте, — остановил он Коврина. — Вы на меня положитесь…

— Покажем мы нашей командирше, каковы мы мальчики!..

Коврин засмеялся и прилег на кровать.

— Евстафий Петрович, — прошептал Крупеников, — страшно мне делается!

— А-а! — чуть лепеча, протянул Коврин. — Страшно! То-то, паренек. Самое страшное, это — вот такие толстые, сладкие бабы. Добра — ангел во плоти — руки мягкие, голос мягкий… А она прибирает к этим рукам. И съест. Седая будет, дряхлая, в скаредность вдастся, а ты у ней будешь ручки целовать.

Слушал Крупеников и поддакивал ему с возрастающим ужасом. Теперь только разобрал он, что такое эта пухлая, дряблая баба. Все «радость моя», да «жизнь моя», ни одного окрика, а глядишь — у ней в крепостном услужении…

Вот и будешь такой, как Коврин. Лучше запить, а то голова нестерпимо горит и горло перехватило.

Ему сделалось так страшно, что он закрыл глаза и упал головой на стол.

XXVI

Прасковья Ермиловна проснулась поздно. Ей доложила горничная, что Антон Сергеича уже нет, а Евстафий Петрович «запершись» у себя в комнате.

Крупеников, не переодеваясь, убежал из дому. В двенадцать часов он входил по лестнице трактира, где когда-то познакомился с купеческим сыном Бурцевым. На него-то он и рассчитывал. Тот, наверное, придет к завтраку. С ним он «закатится» на целые сутки. Именно такого человека, как Бурцев, ему надо было, чтобы почитал его, не умничал, понимал, кто с ним соглашается компанию водить. У Бурцева он и денег возьмет — разумеется, взаймы. Своих у него нет. Ведь он отдавал жалованье ей, благодетельнице, а учительствует в ее классах даром.

Бурцева он нашел все за тем же столом, в комнате, где машина. На вчерашнем представлении он присутствовал, «самолично» вызывал и много про Крупеникова в газетах читал и радовался. Только одно ему было больно, что господин артист так его «забыли». И денег он сам предложил, точно это была его обязанность, и сейчас же вынул три радужные. Не теряя времени, затребовал он разных водок и вин и стал заказывать еду, спрашивая беспрестанно Крупеникова:

— Как на ваш вкус?

Крупеников умилился. Вот в этой трактирной комнате его, в начале сезона, угощал тот же Бурцев. Тогда он перебивался с хлеба на квас, ждал актерика-антрепренера, соглашался даже и в оперетках петь. А сегодня он — всеми признанный артист. И не Прасковья Ермиловна сделала это, а его собственный талант! Он стоит на своих ногах. Воля ему нужна, а не помочи! Хочешь кутить — и кути! Нужды нет, что Бурцев — бывший половой. В нем преданность есть, с ним душа нараспашку.

Явился и Мухояров. И с ним чокался он без гордости. Теперь тот чувствует, какая между ними есть разница. Прохороводился он с ними до пятого часу, взял лихача на углу Литейной и поехал к дебютантке. Она только что встала после вчерашнего ужина, сердилась на него, подразнила, но тотчас же простила, дала поцеловать ручку, а потом и шейку. Они поехали обедать за город, вдвоем, вернулись поздно. К себе в номер она его не пустила, засмеялась и сказала ему, убегая в подъезд:

— Жена ждет. Уважать ее надо; она почтенных лет…

Хмель гудел в голове Крупеникова. Хохот польки взбесил его. Домой он не возвращался до следующего утра.

Он приехал в двенадцатом часу дня, в приличном виде, умытый, в вычищенном платье и, не спрашивая, где Прасковья Ермиловна, прошел прямо в класс. Это был его час. Он около двух недель не давал уроков, но девицам было сказано, что после первого представления занятия опять возобновятся.

Четыре девицы старшего класса ждали его; в том числе и Ариша Веселкина. По их лицам он догадался, что они знают про его кутеж. Урок начался.

Все четыре девицы были рослы, красивы и очень франтовато одеты. Ариша открыла свою белую шею до ямочки между ключицами: на ней был матросский воротник. Другая, блондинка, выставляла свой бюст в черном шелковом трико.

Их румяные лица, блеск глаз, круглые плечи, талии, модные ботинки — заиграли в глазах Крупеникова. И все эти девушки глядят на него с подмывающим выражением, особенно Ариша Веселкина.

В их глазах он читал: «Ах вы, бедненький! Связались со старой бабой, поступили к ней в услужение и возите теперь свою тачку! Проститесь с молодой любовью! Идите просить прощения за вчерашнее…»

Он старался им улыбаться, быть добрым, внимательным; но его тон делался все раздраженнее, он придирался, на одну закричал, Арише сказал грубость.

— Пожалуй, — отрезала она ему в ответ, так, что остальные слышали, — хорохорьтесь! Вы смелости набираетесь! Будет вам взбучка.

Он вскочил из-за фортепиано и хотел вывести ее из класса, но испугался.

А как вдруг все они заговорят? Уж и так они глазами срамят его: «Сердишься, а мы тебя не боимся… Бедненький! Продался старой бабе; она ему в бабушки годится, а он с ней нежничает. Артиста, видите ли, из него сделала, карьеру открыла… Бесстыдник!»

Да, все это читал он на лицах девиц. Насилу довел он класс до конца. Он молчал, тревожно взглядывал на них, щеки его горели, в виски опять начало стучать, как после первого представления. Неужели так будет каждый день? Ему нельзя смотреть на молодых, красивых девушек. Они ушли от него. Не иметь ему молодой жены, не знать ему молодой любви!

А ей, этой сорокапятилетней старухе, подавай настоящую любовь. Она, вон видите, и ребенка желает иметь. Ей судьба послала свежего муженька, после всех любовных похождений. Тут ему в первый раз представился вопрос: а сколько у ней перебывало любовников? И муж был, не один, кажется? Отчего же он, как Емеля-дурачок, никогда не поинтересовался узнать, с кем и когда она жуировала? Коврин наверно знает.

Из класса он прошел к Коврину. Комната оказалась пустой, без постели, без книг и нот. Ему сказала горничная, что Прасковья Ермиловна вчера «попросили Евстафия Петровича выехать».

Вот оно что! Это его возмутило. Когда не нужен человек — вон его, на улицу! Всякая неловкость, что не ночевал дома, исчезла в нем. Станет он отдавать ей отчет! Ему хотелось сорвать на ней все, что у него накипело, и сейчас же, сию минуту…

— Где она? — резко спросил он у горничной.

— Они в гостиной. У них гости. Военный какой-то.

Он и этим не смутился и с возбужденным, почти гневным лицом вошел в гостиную.

XXVII

Вошел и стал в дверях. На диване развалился генерал с проседью и длинными усами, в эполетах и с сигарой в руке. Прасковья Ермиловна сидела рядом, наклонившись к нему, и что-то говорила вполголоса. Она была в капоте.

Крупеников кашлянул. Генерал поднял голову и оправился. Прасковья Ермиловна поднялась, тревожно взглянула на Крупеникова, и щеки ее пошли красными пятнами.

— Ах, вот и муж мой! Позвольте вам представить.

— Весьма приятно, — пробасил генерал и протянул руку.

После рукопожатия вышла пауза.

Муж и жена поглядели друг на друга. Она с укоризной, он с вызывающей усмешкой. Его глаза спрашивали: «Это что за гусь?»

— Вот генерал Толкунов, — заговорила она, — мой давнишний знакомый… еще из Москвы.

— А-а! — протянул Крупеников и тут же подумал: «Из старых дружков!»

— Муж-то у вас, друг мой, в полном соку.

Генерал повел усами и тихо засмеялся. От этого смеха Крупеникова бросило в жар.

«Как! И ты?..»

И он выругался про себя.

— Слышал про ваш талант… Поеду вас слушать… Непременно. Вот кумушка мне креслецо добудет, а теперь желаю вам доброго здоровья.

В том, как гость поцеловал руку Прасковьи Ермиловны, было что-то особенное. Она проводила его до передней. Крупеников не пошел.

Он ждал ее, стоя у печки.

— Антоша, — заговорила она вполголоса, близко подойдя к нему, — за что ты меня так тревожишь?..

— Кто это? — резко перебил он ее.

— Иван Денисыч Толкунов.

— Вы с ним как же? Из старых дружков? А?

— Что ты, Антоша?

— Отвечайте! Я вас спрашиваю не потехи ради…

Прасковья Ермиловеа протянула ему руку. Он отвел.

— Как тебе не грех так, Антоша!..

Но он смотрел на нее злобно и пристально. Под этим взглядом она больше и больше смущалась.

— А! — вскрикнул он. — Так и есть. Чего же вам от меня прятаться? Приехал ненароком старый дружок. Бывает. Так бы и сказали. Со мной нечего церемониться. Прикажете с визитом к нему или на побегушки? Свежего муженька добыли — вот что его превосходительство изволил найти.

Она не возражала. Да, это был, действительно, первый человек, научивший ее, что такое любовь. Генерал был тогда моложе, хорош собой, но так же пошл, как и теперь. И она глупа была. Прошло около двадцати лет. Вот он приехал к ней по-приятельски и сейчас тут же пускает свои офицерские прибаутки, по-старому: поздравляет с молодым мужем, говорит сальности. Разве она стала бы скрывать свое прошедшее? Только речи о нем не заходило. Никто не имеет на нее прав! И этого-то генерала она в другой раз не пустит. Он вошел, не назвавшись.

Все это она могла бы сказать Антоше, но не о себе ей надо думать, а о нем, об его силах, здоровье, таланте. Вот уже около месяца, как он вне себя.

— Радость моя, — тихо заговорила она, — успокойся ты, ради Бога! Ну, настоял на своем, убежал, кутнул… И довольно, завтра тебе петь, приди ты в себя!.. Не губи своего таланта!

Ее руки хотели обнять его, но он вырвался, отбежал к окну и крикнул:

— Оставьте меня! Я сам себе гадок! Не муж я ваш, а хам, раб!.. Раб!..

С ним сделался припадок. Прасковья Ермиловна не растерялась. Доктор объявил, что его нельзя отпускать одного из дому. Нечего было думать об участии в спектакле. Надо было приставить к нему двух сиделок.

Когда жена, улучив минуту, спросила его:

— Антоша, что тебе угодно, радость моя?

Он обернулся спиною, закрыл глаза и простонал:

— Похоронили, заперли! Надевайте кандалы! Только не кажитесь вы мне на глаза! Задушу!

XXVIII

Первый час ночи. В спальне Прасковьи Ермиловны горит лампадка. Постель стоит нетронутой.

Вот уже десять дней, как Крупеникова не выпускают из дому. Он порывался бежать. Его заперли. Ездит доктор-психиатр. Он обнадеживает; но у ней самой надежда плохая. Муж не выносит ее. Как только она войдет к нему в комнату, он забьется в угол и молчит или начинает кричать и браниться.

Через доктора она узнала, что Антоша считает ее своим заклятым врагом, уверяет, что она украла у него талант, оклеветала перед начальством, хочет «ездить на нем верхом» и выжимать сок, что он не может уже петь — она заговорила его голос.

Мания преследования пришла вместе с манией величия. Он говорил о себе, как о великом артисте, безвременно погибшем. И каждый оперный день, четыре раза в неделю, он порывался бежать. Человек, приставленный к нему, удерживал его, потом запирал. Начинался крик, стук в дверь, битье мебели. Она не смела показываться в эти часы.

Все расклеилось. Место Коврина, попавшего в клинику от белой горячки, занимал пианист из самых посредственных. Репетиции пения она должна была вести сама, но у ней голова шла кругом; она вздрагивала беспрестанно и прислушивалась, нет ли шума в комнате мужа. Доктор советовал поместить его в лечебницу. Она не соглашалась.

Прасковья Ермиловна сидела в кофте у своего письменного стола. В ночном чепчике она смотрела совсем старухой. Две глубокие морщины легли по обеим сторонам носа, подбородок обрюзг и раздвоился, в белокурых волосах выступила заметная седина.

Женщина, та, что так часто «ловилась» на мужчинах, столько отдала им на своем веку — умерла в ней. Там, через коридор, не любовник ее, не муж, а сын; такое к нему чувство. Никого она так чисто и бескорыстно не любила, и что вышло?.. Погиб от нее, от ее слабости: дала себя обойти, забыла, что она его на двадцать лет старше, не сумела быть умной нянькой…

Уже несколько дней, как она стала чувствовать какую-то неловкость: под ложкой сосет, по утрам тошнота. Она не обращала на это внимания. Но это странное нездоровье не проходило. Спросила она у доктора. Тот повел губами и шепнул ей:

— Да вы беременны!

Она испугалась, замахала руками. Какие глупости! Двадцать лет с лишком знает мужчин, имела одного ребенка молодой девушкой, и вдруг, почти старухой, сорока с лишком лет… Глупости!

Но эти «глупости» давали себя знать. Сегодня она побывала у одной «кумы». Кума объявила ей, что это «так» и уже «во втором месяце».

Сначала она обрадовалась, но ненадолго. Ее умилила мысль кормить, нянчить, выходить ребенка от Антоши. Но тотчас затем она впала в большое уныние… Он — безумный! Когда началась болезнь? Кто может это определить? Он и до репетиции новой оперы уже бывал вне себя…

И его ребенок будет такой же.

Она с ужасом оглядывала свою спальню, потонувшую в мягкой мгле, еле освещенную белым щитком лампады. Да, родится в отца. Так должно быть: кто моложе и сильнее, в того и родятся дети, это она не раз видала.

Как быть?.. Пойти на воровское дело, попросить у кумы хорошего снадобья? Нет! Этого она ни в жизнь не сделает! Надо ждать, выкормить и до самой смерти бояться, что дитя вдруг свихнется, и навеки. Отец будет в это время сидеть в халате, на девятой версте, не хватит, быть может, средств держать его в лечебнице. И она попадет туда же, не выдержит и ее натура…

А пока — она мать…

П. Д. Боборыкин
«Отечественные записки» № 12, 1881 г.