Валериан Светлов «Пустынное сердце»

Ты не искал бы Меня так,
если б уже не нашел Меня.
Паскаль

Часть первая

I

Петр Дмитриевич Турыгин откинулся на спинку кресла и, отложив книгу, которую он читал с увлечением, взглянул на часы. Было около одиннадцати вечера. На улице бушевала непогода; ветер с ревом и свистом проносился по ней, качал ветвями обнаженных деревьев, срывал мелкие и тонкие сучья; снег падал хлопьями и покрывал мостовую и панели. Небольшой садик, находившийся во дворе, казался волшебной декорацией, погруженный в густую тьму и белевший пеленою снега; деревья качались, нагибались друг к другу, перешептываясь и осуждая неистовую погоду.

Но в комнате Турыгина, несмотря на ее более чем скромную обстановку, было уютно. Лампа, под зеленым колпаком, мягко освещала большой письменный стол; печка в углу комнаты топилась и бросала на чистый крашенный пол красный отблеск огня; дрова потрескивали, разгораясь все больше и больше. В комнате не было холодно, — напротив, скорее жарко, — но Турыгин особенно любил вид топящейся печки; он любил бы еще больше камин, но камина у него не было, хотя он давно уже мечтал о нем и приходилось довольствоваться обыкновенной, круглой железной печью.

Он не роптал. Мало ли чего не хватало ему для полного благополучия! И то уже было хорошо, что он сумел устроиться вполне самостоятельно, ни от кого не завися и не нуждаясь в помощи отца, на шее которого до сих пор жил его младший брат Александр. Да и разве Саша живет лучше его? Ничуть. Несмотря на крайне ограниченные потребности жизни, доведенные им до последнего предела, несмотря на его уже солидный тридцатилетний возраст, брат все еще находится в положении сына при родителях; частенько мерзнет от холода в плохо вытопленной комнате, еще чаще не доедает и, что хуже всего, находится в рабской зависимости от феноменально-скупого отца. Тяжелая жизнь, что и говорить! Но Саша почему-то предпочитает такую жизнь самостоятельности и независимости.

У Саши много общего с отцом. Такое же, закованное в непроницаемую броню сердце, нечувствительное к горю ближнего, такая же наклонность к деловитости и накоплению богатств, такая же, если не большая скупость; даже не скупость, а скаредность, гарпагонство, и, право, в этом наследственном пороке есть что-то больное, ненормальное, тяжелое. Может быть он и сам страдает от этого, но взять себя в руки, победить эту роковую страсть, он уже не может: лета не те, да и слишком большое количество лет он провел под суровой ферулой отца.

Их вечно больная мать тоже страдает от этого двойного эгоизма самых близких ей людей — мужа и сына. Петр Дмитриевич знает, что она охотно покинула бы их и приехала бы жить вместе с ним; но у нее не хватало воли сделать этот решительный шаг и она безропотно продолжала прозябать между этими двумя эгоистами, молча страдая от их утеснений. Кроме того, она должна была охранять свою дочь. Сестра Петра Дмитриевича жила в семье и, пожалуй, страдала еще более в этой удушливой атмосфере, она была моложе всех и всеми силами души любила жизнь и все ее блага. Ей уже двадцать семь лет. Несмотря на замечательную красоту, она не могла до сих пор выйти замуж: отец — никого не принимал у себя, она — никуда не выезжала, для этого ведь были бы необходимы хотя скромные туалеты, а даже самые скромные туалеты стоят денег. И она проводила жизнь в четырех стенах между суровым отцом, хмурым братом и слабой, больной матерью. О, жизнь ее была тяжела! Но Петр Дмитриевич был не в силах ни в чем ей помочь. Ему самому стоило огромных усилий вырваться из-под этого невыносимого родительского гнета и устроить себе хоть сколько-нибудь сносное существование.

Уже около пяти лет как он живет один, далеко от семьи и не горюет об этом. Иногда, в часы раздумья, вот как теперь, в такую ненастную ночь, сердце его мучительно сожмется и он вспомнит о страдалице матери и о бедной сестре. Но жизнь идет своим чередом, мечтать и вздыхать некогда, если нужно работать, чтоб иметь возможность жить, и милые, дорогие образы тускнеют и исчезают из его воображения. Да, нужно работать, чтобы жить; кто же станет спорить против этого? Но… для чего жить? Вот вопрос, который мелькнул однажды в его голове, остался в ней навсегда и с каждым днем становился отчетливее, все грознее, все суровее. Сама жизнь не давала ему ответа на этот вопрос. Он ел, пил, спал, служил. День проходил за днем, ночь сменялась ночью, час походил на час. Жизнь ли это? Без сомнения именно это называется на человеческом языке жизнью; но, если это жизнь, то для чего она? Он перечитал много философских, религиозных и исторических книг. Но ни одна из них не дала ему более или менее удовлетворительного ответа. Жить, чтобы жить; жить, чтоб умереть; жить и наслаждаться; жить и страдать. Эпикур и Шопенгауэр, Кант и Спиноза, Леопарди и Ницше и многое множество других не дали ему ничего, кроме ряда систем, в сложных дебрях которых каким-то непостижимым образом таял вопрос — для чего жить? И все эти системы походили на хитро выведенные здания, выстроенные богато и красиво умным архитектором, обладавшим большим вкусом и знанием. Все они действовали на воображение, на глаз, на ум той или иной частью, — одно фасадом, другое красотою материала, третье подробностями архитектурных украшений. Одному недоставало того, что было у другого, другому не хватало того, чем гордилось третье; во всех было что-то недоговоренное и недоконченное. Если б соединить в одном здании все хорошее, что было в других, может быть и получилось бы нечто стройное, величественное, грандиозное и тогда можно было бы понять то, что теперь ускользало от понимания. Но такого архитектора-гения до сих пор не явилось. Явится ли он когда-нибудь? Теперь же эти храмы-системы с их хитро выведенными сводами, полумраком, вырывавшимся из их стрельчатых, затемненных цветными картинами окон, с их вытянутыми кверху, как будто стремящимися к небу, башнями и колокольнями, давили его своею неопределенностью, своею мистическою загадочностью.

Часы пробили одиннадцать.

Турыгин вздрогнул, — до того неожиданным показался ему этот звон среди обуявших его мечтаний. Ложиться было рано, спать ему не хотелось и он вяло взял книгу со стола и теперь уже нехотя продолжал чтение.

«Нужно искать прежде царствия Божия и правды его, а остальное приложится», — читал он.

Это была книга о любви и эгоизме — два вопроса интересовавшие его особенно, потому что он давно понял, что именно любовь и эгоизм — два основных элемента, из которых складывалась жизнь. Но любовь — понятие широкое, как море. Эгоизм противоречие любви, нравственному закону и социальному понятию. Но как развить в себе широкую, альтруистическую любовь и как бороться с эгоизмом? «Любовь есть дар неба, земле принадлежит вражда», — сказал Иннокентий III. Но ведь он, Турыгин, человек; всем существом, всеми помыслами принадлежит земле. Любовь — комплекс добра, высших идеалов, источник счастья; эгоизм — вечный источник зла, беззакония, горя, доводящего человека до отчаяния. Почему же в человеке царит эгоизм и угнетена любовь? Почему ненавидеть легко, любить — трудно? Но пусть он покорит в себе чувство эгоизма и возлюбит весь мир. Какая будет от того польза миру, что какой-то жалкий, слабый Турыгин любит мир? Бог, устами Исаии, сказал: «Все ваши жертвы лицемерны: курение мерзость передо мною. Моя душа ненавидит ваши праздники: они бремя мне, мне тягостно нести его. Ваши руки полны крови, сердце далеко от меня и благоговение — заученая человеческая заповедь. Научитесь делать добро, стремитесь к правосудию, спасите угнетенного, заступитесь за сироту и вдовицу». Вот в этом деятельном добре и есть то царствие Божие, искать которого рекомендуется прежде всего.

Но ведь это легче сказать, чем исполнить… Он может болеть душой о чужом горе, он может сокрушаться сердцем о чужой беде, он может любить и страдать платонически. Но он не в силах спасти угнетенного, заступиться за обиженного. Ни его общественное положение, ни его средства не позволяют ему этого, и деятельное добро — для него отдаленный и неосуществимый идеал. И вот, силою сложившихся обстоятельств, он снова низвергнут на землю, которой «принадлежит вражда». Заколдованный круг! И никогда, никогда не выберется из этого круга и всегда, всегда он будет думать «не о том, что Божие, но что человеческое!» И что же ему остается? «Wir sind gewöhnt, — как сказал Гёте, — dass die Menchen verhöhnen, was sie nicht verstehen».

Да… много он не мог понять в этой странной жизни, которая окружала его, как и всех людей его поколения. Идеалы нравственности, идеалы любви, которую возвестил Христос, всеми признаны, всеми исповедуются. Но эти идеалы находятся высоко, далеко на небе. До них недостать и практическое, деятельное их значение ничтожно. А жизнь течет внизу, на земле, по издавна установившимся традициям и направляется другими идеалами, которые не имеют ничего общего с теми, признанными и исповедуемыми. Религия любви — одно, жизнь — другое. Они не сливаются вместе и никогда не сольются, ибо сколько же веков прошло со дня их возвещения? Все осталось по-старому: «Жестоковойные! Люди с необрезанным сердцем и ушами! Вы всегда противитесь Духу Святому, как отцы ваши, так и вы. Кого из пророков не гнали отцы ваши?» Вот слова мужа безукоризненной святости, архиепископа Стефана. Разве не мог бы он произнести этих слов в наши дни, по отношению к нашему времени?

Турыгин опять увидел, что мысли его далеки от книги. Чтение не ладилось. На одну прочитанную строку являлось в его возбужденной голове тысячи смутных отзвуков. Он опять перевернул страницу и взор его упал на следующие строки: «Царство Божие не пища и питье. Будем искать того, что служит к миру и ко взаимному назиданию… Для чистых все чисто, а для оскверненных и неверных нет ничего чистого, но осквернены и ум их, и совесть».

— Ах, Боже мой! — с досадой прошептал он, кладя книгу на стол. — Знаю я, что царство Божие не пища и питье! И ищу я его всеми помыслами сердца и души! Ищу давно, страстно, мучительно! Да и не я один ищу, многие до меня искали и будут искать после меня… Но кто же, кто нашел его? И как я могу найти его, когда у меня осквернены и ум и совесть? И правда, правда, осквернены они. Но что же делать? Как очиститься, как спастись, как любить?

И вдруг ему с отчетливой ясностью вспомнился отец — суровый деспот, черствый эгоист, человек с низменными мыслями и чувствами. И такая глубокая ненависть наполнила сердце Турыгина, что он содрогнулся. И отчаяние овладело им:

— Нет, — прошептал он, — я не могу простить, я не могу любить его! А еще ищу чего-то, бьюсь из-за чего-то, жажду деятельной любви! Может ли сиделка падать в обморок при виде крови? Как может сестра милосердия перевязывать раны, если она не переносит вида страданий? Как я могу мечтать о широкой любви к человечеству, когда я ненавижу родного отца?

Он опустил голову под тяжестью бессилия. Он протер рукою глаза, встряхнулся и встал.

— Что это со мною? — проговорил он. — Право, мне кажется, я схожу с ума! И с каждым днем все хуже и хуже. Надо все это бросить.

Он решил пойти спать. Сна не было, но необходимо было постараться заснуть.

Когда он проходил через переднюю, над дверьми дрогнул звонок.

«Двенадцатый час ночи, — подумал Турыгин, — кто бы это мог быть?»

И он решил, что это, вероятно, телеграмма.

Воображение заработало, сердце забилось. Должно быть заболел отец, которого он только что так ненавидел!

Турыгин смутился.

Звонок раздался снова. Турыгин сам отворил двери.

Это не был разносчик телеграмм. Перед ним стоял офицер в пальто, занесенном снегом, в башлыке на низко надвинутой на глаза фуражке, скрывавшей его лицо.

Турыгин не узнал его.

— Это я, — поспешно заявил офицер, каким-то глухим, сдавленным голосом.

— Семен Яковлевич? — осведомился хозяин.

— Я.

Турыгин пропустил его в переднюю и помог ему раздеться.

Офицер, между тем, говорил:

— Ради Бога, простите, Петр Дмитриевич… так поздно… двенадцатый час, кажется? Но я не мог… Неотложное дело… сейчас расскажу все.

Он достал платок, вытер оттаявшие усы и в нерешительности остановился.

Турыгин пригласил его в комнату.

Он поднял фитиль в лампе; дрова в печке догорали и теперь уголья бросали на пол отблеск мрачно-красного цвета. Буря продолжала завывать на дворе. За окном, занавесь которого не была спущена, медленно падала беловатая пелена снега, часто прерывавшаяся под напором бешеного ветра.

Только действительно неотложное дело могло выгнать человека в такую пору из дому.

Турыгин предложил гостю стул у письменного стола, а сам уселся в кресло.

Он долго ждал объяснения офицера, но тот молчал, погрузившись в тяжелое раздумье или не находя подходящих слов.

— Вы говорили о деле… — осторожно начал Турыгин. — Какое дело?

Гость молчал. Замолчал и Турыгин, не зная, как ему вывести пришедшего из задумчивости.

Офицер был очень бледен и нижняя губа его часто вздрагивала. Взор его был устремлен на угли печки и, казалось, он с большим вниманием вглядывался в синий огонек, то вспыхивавший, то потухавший над углями. Несколько раз он складывал пальцы рук вместе, сжимал их так, что они хрустели. Глаза его были окружены темными, синими кругами. В его сосредоточенном, неподвижном взгляде было что-то тяжелое, жесткое, упорное.

Тишина стояла в комнате и тем слышнее становилась буря. Турыгину сделалось жутко.

— Семен Яковлевич… — рискнул он и дотронулся рукой до колена гостя.

— Ах да… простите… я задумался. Вы правы. Я должен объясниться. Но мне тяжело. Ах, если б вы знали, как мне тяжело!

Голос его дрогнул и оборвался.

— В чем же дело? — спросил Турыгин.

— В чем дело? Дело скверно. Очень, очень скверно. Вот я пришел к вам… Вы думаете: «Зачем это Пронский пришел ко мне ночью?» А я и сам не знаю, зачем я пришел. Разве человек рассуждает, когда вот… — Он сделал рукою жест, желая показать, что кто-то схватил его за горло и душит его, не выпуская. Он продолжал: — Дай, — думаю, — пойду к Петру Дмитриевичу… авось, он выручит. Положим, мы недавно знакомы. Сознаюсь, неосновательно поступил. Простите вперед.

Он опять замолчал. Видимо, он старался подойти к главному, как-нибудь так, чтобы не сразу удивить хозяина, но у него ничего не выходило.

— Семен Яковлевич, — начал Турыгин, стараясь придать своему голосу мягкость, которая бы подбодрила его странного гостя. — Знаете что? Я вижу, вам тяжело, не по себе. Говорите прямо, не стесняйтесь. Ведь чем короче выразить мысль, тем она будет понятнее. Да и легче всегда, когда скажешь главное. В чем же ваше дело?

— Сказать прямо? — как будто обрадовавшись начал Пронский и весь встрепенулся. — Так-таки напрямки? И то, надо ведь это делать. Минутой раньше, минутой позже… Не все ли равно? Только как же это? Ведь вы презирать меня станете… Может быть, выгоните меня из дому… Бесчестное, грязное дело. Вот. Сказал.

— И я, все-таки, не знаю, в чем оно состоит.

— Я растратил казенные деньги. Что? Вы ничего не говорите? Вы меня не гоните?

Турыгин вздрогнул и молчал.

— Вы не примитесь мне читать проповеди? Проповеди о том, что растратить казенные деньги — подло? А сколько я слышал этих проповедей за последние два дня. И к чему?.. Как будто я сам не знаю, что это… некрасиво.

Нижняя губа его опять подернулась и лицо его исказилось болезненной улыбкой. Он опять хрустнул пальцами.

— Читали, читали мне эти проповеди, — продолжал он. — Что ж! Это ведь так легко! Это ничего не стоит и ни к чему не обязывает… Так вы отказываетесь? — в упор глядя на Турыгина спросил гость.

— Что это? — не понял тот.

— Прочесть мне лекцию о нравственности? — почти сердито проговорил Пронский.

— Отказываюсь.

— Почему?

— Да потому, Семен Яковлевич, что это не мое дело. Я не вправе судить своего ближнего и учить его тому, чего и сам хорошенько не знаю. И потом… чтоб обвинять, надо знать все обстоятельства дела, знать жизнь человека. Что его побудило сделать это… эту…

— Это воровство, — с каким-то наслаждением подсказал ему Пронский.

— Эту растрату. Но я и не желаю знать этого. Это было бы неуместным любопытством. Если б я мог помочь вам, — я бы помог, вот и все, что я вправе и должен был бы сделать.

Он хотел сказать еще что-то, но Пронский прервал его:

— Вот за этим-то я и пришел к вам.

— Зачем? — спросил Турыгин.

— За помощью… — еще тише произнес Пронский.

— Бедный Семен Яковлевич! — вскрикнул Турыгин. — Но как я могу помочь вам? Ведь разве вы не знаете, что у меня нет денег? У меня весь капитал заключается в пятистах рублях… в сберегательной кассе. Я служу в банке, получаю маленькое содержание. Ведь не пятьсот же рублей вы рас… вам нужно?

— Нет, не пятьсот, — покачал головой Пронский. — Много, много больше!

— Ну, вот видите…

— У меня не хватает семи тысяч.

Турыгин всплеснул руками. Он чувствовал, как глубокая горесть охватывала его сердце. Он не рассуждал о безнравственности этого человека, еще вчера блестящего офицера, который гордо нес голову, царил в местном клубе, задавал тон. Ни на минуту не пришло ему в ум обвинить его. Ему просто безотчетно жаль было видеть теперь перед собою беспомощную, опустившуюся фигуру Пронского. Ему представлялось уже, как его сошлют, сколько унижения и позора он должен будет перенести.

— А жена? — робко спросил он своего гостя.

Пронский вдруг задрожал с головы до ног. Какой-то хрип вырвался из его запекшихся губ.

— Жена? — прошептал он. — Что — жена?

— Она… знает?

Пронский безнадежно махнул рукой.

— Н-не знаю! — с трудом выговорил он, быстро отворачиваясь от Турыгина и вновь устремив свой взгляд в отверстие печки, где угли уже потухли.

Турыгин вызвал в своем воображении образ молодой женщины. Год тому назад вышла она замуж за этого офицера. Бедная! Какое страшное несчастие обрушилось на ее голову. За что?

Пронский решительным движением встал с своего стула, резко отодвинул его и подошел к Турыгину. В его позе было что-то мужественное и, вместе с тем, скорбное. Слегка дрожащим голосом, который проникал в душу, взволнованный, он заговорил:

— Петр Дмитриевич! Вот перед вами стоит негодяй… о, не качайте головой! Негодяй — мне нет другого имени. И вы, и те немногие, которые еще знают об этом деле, имеют право назвать меня так. Пронский — негодяй. И я должен это слушать, молча, почтительно, беспрекословно. И я не имею права защитить себя, если даже мне это скажет другой такой же негодяй, как я, если не хуже. Но тот будет — необнаруженный негодяй, а я… обнаруженный… Знаете, Петр Дмитриевич! Знаете, назовите меня вот здесь, сейчас, в этой комнате, негодяем… хотите? Ну плюньте мне в лицо! Ну пожалуйста, я прошу вас…

— Семен Яковлевич!..

— Я прошу вас. Я хочу видеть, как я это выдержу. Нужно же мне привыкать, наконец… Не хотите? Не бойтесь, я защищаться не стану… А? Вы скажите только: «Вы, господин Пронский, — негодяй». А я послушаю, как это звучит. Положим, я себе это говорю ежеминутно. Но ведь это я, я сам. А я хочу слышать это из чужих уст. Не хотите? «Вы, господин Пронский, негодяй! Негодяй! Негодяй! Вор! Мошенник… туза тебе в спину, в арестантский халат!»

Он захохотал мелким, скверненьким смехом, в котором было много озлобления.

— Семен Яковлевич, опомнитесь, голубчик! — поймав его за руку и стараясь усадить на стул, проговорил Турыгин. — Вы нездоровы, вы взволнованы. Ну к чему это… самоистязание? Ведь это делу не поможет. Надо подумать, как бы это… возможно ли это устроить?

— А-а! — протянул тот, покоряясь желанию хозяина и усаживаясь на стул. — Советы? Да, да, мне много их надавали. Это ведь все-таки утешение! И, знаете, все — даром! То есть так-таки прямо даром! А? Какое великодушие! Сколько только хочешь, столько и бери!.. Советов-то… Если каждый оценить по рублю, можно было бы набрать семь тысяч советов. Да ведь это не деньги, поймите вы! Подлые, гнусные, презренные деньги!.. Ну что мне делать с вашими семью тысячами советов? Заложить? Продать? Положить их в казенный ящик вместо недостающих денег? Взять бы в табачной лавочке, например, вексельных бланков разного достоинства… В долг, конечно, взять, потому что у меня денег нет даже векселя купить. Да и написать на одном: «По одежке протягивай ножки. Совет первый. Цена оному сто рублей». На втором: «Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить. Совет-предостережение второй». Цена? Ну, этот больше пяти рублей не стоит, — запоздавший. На третьем: «Сама себя раба бьет, коль нечисто жнет. Совет третий и цена оному тысяча рублей». Можно ведь набрать тысяч на семь этой народной мудрости? Или ее не хватит даже и на семь тысяч? И какая сухая, бездушная, черствая, закорузлая эта народная мудрость!

— Семен Яковлевич! — попробовал его остановить вновь Турыгин.

Но тот продолжал:

— Деньги, деньги мне нужны, а не советы! Я сам их умел давать своим подчиненным, и еще сколько! — чуть не крикнул он. — Поймите, тут идет вопрос о жизни и смерти. Неужели жизнь не стоит семи тысяч? Даже такая гнусная, как моя?

— Стоит, Семен Яковлевич, очень стоит. Но, голубчик, дорогой мой, выслушайте меня, не волнуясь. Неужели вы думаете, что если б у меня вот здесь, в столе, или хоть в банке были бы семь тысяч, я бы вам их не дал! Господи, да как дал бы еще! Да ведь нет… поймите, нет их. Пятьсот рублей, все мое достояние… возьмите их… Разве же я жалею? Да я вам их завтра же отдам. Выну из сберегательной кассы и отдам. Может быть еще у кого-нибудь возьмете — у нас в городе много ведь богатых людей. Понемногу и составите необходимую сумму.

— Понемногу? — вскрикнул Пронский. — Да поймите вы, что послезавтра назначена поверка сумм, инспекторский смотр! Где же я успею? Да и наконец, я прошу у вас этих денег в долг. Кончится смотр, я вам отдам их! Слышите — отдам! Честное слово…

Он вдруг засмеялся, желчно, злобно.

— Хорош я! Старая привычка… «Честное слово…» Какое же честное слово у негодяя? Конечно, вы вправе не верить… Через неделю я должен получить деньги. — Он поспешно отвел глаза от Турыгина и опустил их. — Все дело в неделе… вышла задержка… Если бы неделей позже… — путался он, все ниже и ниже опуская голову.

— Кто-нибудь знает о… растрате? — спросил Турыгин.

— Из начальства — никто. Два-три лица, к которым я обращался, знают. Да вот вы теперь. Дайте, Петр Дмитриевич, не откажите…

— Господи, да вы, в самом деле, мне не верите, что у меня нет таких денег? — в отчаянье вскрикнул Турыгин.

— Не верю, — тихо проговорил офицер.

Турыгин остолбенел.

— Не верите? Но почему же?

— Кто же не знает, что ваш отец — миллионер? — посмотрев ему в глаза, заявил Пронский.

— Ах, вот что… — раздумчиво произнес Турыгин. — Да, вы правы. Мой отец миллионер. Это верно. Но так же верно и то, что я ничего общего с отцом не имею, ни копейки от него не получаю и… и…

Он не докончил начатой фразы и умолк, поникнув головой.

— Так это правда? — начал Пронский. — Мне говорили это, но я не верил. Какое несчастье! Я так рассчитывал на вас… Только на вас…

Наступило молчание.

Пронский опять устремил свой взор на черное отверстие печки, в котором угли уже покрылись серым пеплом. Он тяжело дышал. На глазах его блестели слезы.

Турыгин молча наблюдал его. Сквозь отпечаток тяжелого горя, легшего на лицо его гостя, он читал в нем какую-то странную решимость, какое-то мужество, какую-то борьбу. Несколько раз ему показалось, что Пронский готов на все махнуть рукой, встать и уйти. Но это продолжалось лишь мгновение; потом им овладевало суровое упорство, и он, закинув ногу на ногу, продолжал безмолвно сидеть и ждать чего-то. Молчание длилось долго.

Взор Турыгина упал на открытый лист книги, которую он читал до прихода Пронского. В его глазах замелькали строки: «Научитесь делать добро… спасите угнетенного»… И он спросил себя: что он может сделать для Пронского, как он может спасти его? Денег у него нет; пятьсот рублей он, конечно, отдаст ему, но это — капля в море, и это все, что он в состоянии сделать. Точно ли это все?..

Он задумался, стараясь найти выход, придумать что-либо.

Как будто желая ему прийти на помощь, Пронский, оторвавшись, наконец, от созерцания пепла, решительно повернулся к нему.

— Петр Дмитриевич, — сказал он. — Сознаю, что не имею никакого права настаивать на вашей помощи. Благодарю и за то, что не выгнали меня от себя. Я ведь думал совсем другое; я не знал, что вы с вашим батюшкой не в ладах. Да этого и никто не знает в городе. Все думают, что вы, как сын известного миллионера, имеете средства. Если и не в достаточной пока степени, то все уверены, что вы получите рано или поздно хорошее наследство.

Турыгин покачал головой и слабо улыбнулся.

— Я? Получу наследство?.. Никогда. Да я и не хочу ничего получать.

Пронский не обратил внимания на эти слова, как будто их не слыхал. Он видимо спешил поскорее высказаться, боясь, что в решительную минуту слова застрянут в его горле и тогда он не будет иметь возможности сделать ему то предложение, которое у него назрело.

— И если у вас нет денег, — продолжал Пронский, — то у вас есть то, чего нет у меня и у многих других…

— Что именно? — спросил с любопытством Турыгин.

— Кредит.

— Кредит?! — вскрикнул тот. — Но я никогда ни у кого не просил денег. Вы думаете, мне бы дали в долг семь тысяч? Мне? Да и как бы я мог их взять… ведь я знаю, что никогда не буду в состоянии отдать их.

— Но если я вам говорю, что все дело в одной неделе? Через неделю я вам их отдам… копейка в копейку, — с трудом прибавил Пронский и снова отвел свой взор от собеседника.

«Не отдаст», — мелькнуло в голове Турыгина, но он тотчас же упрекнул себя.

— Голубчик, — начал опять Пронский. — Умоляю вас, сделайте это. Попросите в банке. Вам дадут не семь, а семнадцать, двадцать тысяч. Вам дадут сколько угодно… под обыкновенный вексель… Вы спасете мне жизнь… и честь…

Он задохнулся, тяжело перевел дух и смолк. Потом, оправившись, продолжал:

— Ну, если вы не хотите в банке… телеграфируйте отцу. Телеграфируйте что-нибудь, что вы страшно нуждаетесь в этой сумме… Он переведет телеграммой. Деньги придут вовремя. Я буду спасен.

— Ни за что! — энергично ответил Турыгин. — Никогда я не обращусь к отцу. Во-первых, это мое самое священное правило — не пользоваться его деньгами; во-вторых, это бесполезно. Он мне ничего не ответит на телеграмму. Через несколько дней я получу от него письмо на клочке серой бумаги с упреками и наставлениями. И тех будет немного, чтобы не вышло много чернил и не затупилось перо, — ведь все это стоит денег… А марка? Семь копеек будут брошены зря и никакого дохода не принесут. О, вы его не знаете!.. Нет, избавьте! Если уж необходимо нужно у кого-нибудь просить денег, — я предпочитаю обратиться к чужим, совершенно мне посторонним людям.

— Вы сделаете это? — обрадовался Пронский.

Турыгин не ответил; но он опять прочитал в книге: «Научитесь делать добро… спасите угнетенного».

— Я это сделаю, — тихо сказал он.

Подойдя к своему гостю, он остановился перед ним, положил ласковым движением руку ему на плечо и медленно, проникновенным, просительным голосом начал:

— Семен Яковлевич… С первых шагов самостоятельной жизни я поставил себе за правило никогда ни к кому не обращаться за помощью. Я бросил университет, потому что платить за ученье, одеваться и обуваться, есть и пить мне стало не на что. Уроки прекратились, переписки не находилось, работы никакой. Я не обратился к отцу. Это была самая горькая, самая страшная минута моей жизни. До безумия я любил науку. Всю свою молодость промечтал я о том, как кончу курс, как буду заниматься наукой дальше, как буду писать книги, сделаюсь ученым… Мало ли что еще! Все это рухнуло. Я вышел из университета, не кончив курса. Можете вы понять, чего это мне стоило?

Рука его задрожала и сильнее оперлась на плечо слушавшего его гостя. Победив овладевшее им волнение, он продолжал:

— И вот, благодаря доброму товарищу, сыну директора здешнего банка, я получил место и служу… Сначала мне давали маленькое содержание, теперь я получаю больше. Я сжался, я работал, часто просиживал ночи и, право, я получаю это содержание не даром. Если место я получил по протекции, то я давно оправдал данную мне рекомендацию и все остальное мне принадлежит уже по праву работы. Но я задыхаюсь от этой жизни. Я ненавижу деньги, я всю жизнь ненавидел их. И я, по роду своей службы, имею дело только с деньгами. Мне некогда читать, о продолжении научных занятий и думать нечего… Иногда, как сегодня, выдастся вечер, когда я могу взять книгу в руки. Но это мне приносит одно мучение, как напоминание о погибшей для меня научной карьере. Ну что делать! Надо жить… Я и живу — скромно, тускло, бесцветно. Я совершенно не знаю того, что называется радостями жизни. Я обрезывал себя во всем: ел мало, квартиру нанял скромную, откладывал остававшиеся гроши. Мало ли что может случиться? Я могу лишиться места и тогда буду вынужден обратиться за помощью к кому бы то ни было. Вот я и отложил пятьсот рублей, о которых говорил вам. Сколько я намучился за это время! Мне уже начало казаться, что я делаюсь скаредом, что я полюбил деньги, что я коплю их из любви к ним самим, что во мне заговорил наследственный инстинкт, что отцовская кровь проснулась во мне… И я бросил копить. Сказать вам все?..

Он остановился, как будто соображая, следует ли ему сказать то, что пришло ему на ум. Встряхнув решительно головой, он продолжал:

— Я любил девушку, милую, славную, хорошую. Ну, как я ее любил, распространяться не стану. Если бы нужно было пожертвовать за нее жизнью, — вы думаете, я бы задумался хотя на одну минуту?.. И она, моя Оляша, любила меня. Какие вечера мы проводили? Как мечтали, какие строили планы!.. Вот это была действительно минута счастья… Кончилось все очень печально, — пониженным, скорбным голосом проговорил он. — В одну из минут откровенности я рассказал ей о своем семейном положении. Я сказал ей, что мне не на что рассчитывать, кроме как на свой труд. Что я ничего от отца не получаю, что наследства никакого не ожидаю, что у меня впереди ничего нет… Теперь она уже два года, как жена другого. Живет с богачом мужем в Петербурге, ездит за границу…

Он опять замолчал, удерживаясь от волнения, овладевшего им.

— Не знаю, — усмехнувшись, проговорил он, — к чему я вам все это рассказываю. Вам не интересно, да у вас и свое горе… Нет, впрочем, знаю. Я хотел вам сказать, что этот случай потряс меня. Я перестал верить в любовь, в людей. И вот я живу одиноко и одиночество мое унылое, беспросветное. Родных, близких у меня нет… Мать и сестра, которых я любил когда-то, да и теперь, кажется, люблю, далеко и я даже не могу вызвать в своем воображении их лиц, — так давно я не видал их. Одиночество мое гордое: я никому ничем не обязан, ни у кого никогда ничего не просил… Вы требуете от меня невозможной, по моим понятиям, вещи. Вы требуете от меня, чтобы я отказался от всех своих убеждений, от всей своей, годами выработанной, системы… Я должен идти просить денег, да еще такую большую сумму, которую мне и выговорить-то страшно. Но я сделаю это… Нет, нет, благодарить не стоит. Я сделаю это, потому что нельзя жить только для себя и заботиться только о своем душевном спокойствии. Это было бы эгоизмом… Это означало бы, что я не могу отделаться от наследственного порока, от того эгоистического индифферентизма, который удалил меня от отца и зародыш которого, как я подозреваю, перешел в меня вместе с его кровью… Эта мысль угнетает меня… Я сделаю для вас это и попрошу денег. Я должен научиться делать добро, я должен спасти вас. Если я вам рассказал свою жизнь, то это для того, чтобы вы знали, что никогда и ни у кого не просил для себя денег, что я никогда никого не обманывал. И это я говорю вам не для того, чтобы заслужить вашу благодарность за столь «геройский» мой поступок, а чтобы услышать от вас еще раз торжественное уверение, что вы отдадите эти деньги…

И вдруг он умолк. Странная перемена в лице Пронского поразила его. Его гость заволновался, опустил глаза, встал со стула. Лицо его покрылось пятнами, нижняя губа вздрогнула и пальцы судорожно сжались.

— Клянусь вам… — неуверенным голосом проговорил Пронский, уходя в темный угол комнаты.

Турыгин пошел за ним и остановился против него.

— Не клянитесь, — строго сказал он. — Это лишнее. Скажите мне просто, и я вам поверю.

— Я отдам эти деньги через неделю, — задыхаясь проговорил Пронский.

Турыгин зорко взглянул ему в глаза, но веки Пронского были опущены и хозяин не мог увидеть взгляда своего гостя.

— Я вам верю, Семен Яковлевич, — значительно произнес Турыгин. — Я вам должен верить. Вместе с деньгами я вручаю вам свою честь, свое незапятнанное имя — все, что осталось у меня еще дорогого в жизни. Я вас мало знаю; я не хочу входить в разбор того обстоятельства, которое понудило вас сделать растрату. Но я не могу допустить, чтобы вы пришли ко мне с дурными целями… Вы молчите? Вас обижают мои слова? Не обижайтесь, голубчик, простите меня.

— Послушайте, — глухим голосом начал Пронский, — не делайте ничего для меня. Я лучше уйду. Я вор, я подлец, я мошенник… как можете вы верить моему слову? Я уйду. Спасибо за намерение меня выручить… Знаете что? — вскрикнул он и замолчал сразу, махнув рукой.

— Ну вот вы и обиделись. Конечно, я был неправ, что заговорил с вами в таком тоне. Но не обвиняйте меня. Я не умею подыскивать выражений мягких и изящных. Это вина моей угрюмости и одичалости. Я говорю то, что думаю, и так, как думаю. Простите меня… — и он протянул ему руку.

Пронский пожал ее холодно, без увлечения.

— Вот вы говорили, что вы знали минуту счастья, — начал он, мельком взглянув на Турыгина. — Мне кажется, вы ошибаетесь. За минуту счастья можно расплатиться жизнью. А вы только готовы были отдать эту жизнь, но не отдали. Ваша Оляша ушла от вас, а вы вот имели мужество жить и живете до сих пор. Это не любовь. Я понимаю любовь иначе и не только готов, но отдам свою жизнь, когда… это потребуется. Откровенность за откровенность: именно так я люблю свою жену. Если бы для ее счастья потребовалась моя жизнь — вот она!

Он хотел еще сказать что-то, но удержался, пристально посмотрел на Турыгина и опустил глаза.

— Все это не то, не то… Я хотел сказать совсем другое… Извините меня, со мной что-то делается, я сам не знаю, что говорю. Позвольте мне уйти…

Он взял фуражку и робко протянул руку Турыгину. Тот горячо пожал ее, чтобы придать ему бодрости. На пороге комнаты Пронский обернулся к провожавшему его хозяину и отчетливо проговорил:

— Что бы со мной ни случилось… что бы вы обо мне не услышали, — не судите меня дурно, Петр Дмитриевич. О вас я унесу самое лучшее воспоминание и против вас я не предприму ничего подлого.

— Охотно верю вам, Семен Яковлевич. Так будьте завтра дома около двух часов. Не приходите ко мне. И я не приду к вам, чтобы не возбуждать ничьих подозрений и толков. Я вам пришлю деньги на дом в плотном, запечатанном конверте.

— А вексель?

— Никаких векселей мне не надо, и расписки не надо. Ведь если вы решились отдать мне эти деньги, вы отдадите без векселей и расписок.

— Благодарю вас. Прощайте и будьте счастливы.

— До свиданья.

— Нет, прощайте, — настойчиво проговорил Пронский. — Я с вами не увижусь. Я уеду отсюда… надолго. Позволите поцеловать вас? — вдруг спросил он.

Они поцеловались.

— Прощайте же и не вспоминайте обо мне дурно.

Он ушел. Турыгин запер за ним двери и вернулся в комнату.

Буря стихала, снег перестал, выглянула луна. Турыгин подошел к окну и взглянул на двор. Высокие деревья, покрытые тяжелой ризой снега, высились перед ним, залитые серебряным светом луны, и стояли теперь неподвижно, как будто все уже было между ними переговорено и решено навсегда. Такое же определенное чувство царило и в нем самом. Как только Пронский исчез за дверью, тотчас же в Турыгине укрепилось его решение помочь ему. В его присутствии он чувствовал какую-то неловкость, нерешимость, смущение. Теперь ему ясно стало, что он должен помочь несчастному человеку и что иначе поступить он не может. Почти спокойный, как человек раз навсегда выяснивший свои сомнения, он подошел к письменному столу, на котором гасла лампа.

На одно мгновение в его утомленном мозгу мелькнула мысль: правильно ли он поступает, собираясь вернуть обществу его несомненно порочного члена?

Но ему сделалось совестно при этой мысли. И как бы желая проверить себя, он нагнулся над книгой и прочитал первое попавшееся ему место:

«Высший характер любви есть благожелательство — содействие увеличению и совершенству человеческого блага. Без него и правда, хотя законная, остается холодной, бездушной, не проникнутой участием сердца, а следовательно безотрадной. Одна любовь влечет людей друг к другу, учит принимать в судьбе ближнего полное сердечное участие — радоваться с радующимися, плакать с плачущими — и тем возвышать радость и облегчить горе других. Любовь воспитывает полезного члена общества, утешает страждущего, останавливает от падения слабого и обращает на путь долга и правды павшего».

Лампа потухла и Турыгин не мог уже читать дальше.

Успокоенный, весь во власти радостного настроения, он пошел спать.

II

На следующий день Турыгин отправился в банк.

Он был очень расстроен вследствие плохо проведенной ночи. Он почти не спал. Перебирая в уме разговор с Пронским, он пришел к странным выводам. Было что-то необыкновенное во всем поведении Пронского, в его словах, в выражении его лица и глаз, в его жестах. Он походил не на человека уже совершившего преступление, а скорее на человека готовящегося его совершить. Турыгин понял это только ночью, когда тщетно старался уснуть и когда полная тишина ночи выяснила перед ним рельефнее слова и вид Пронского. В его речах и манере держаться и в особенности в неуловимых тонах его голоса было нечто особенное, нечто необыкновенное, крайне подозрительное. Очевидно, у него на душе была какая-то тайна, которую он тщательно скрывал и, вместе с тем, желал высказать. Она тяготила его, мучила, давила. Но он не был интимным другом Турыгина, даже не был близок ему и, конечно, только это обстоятельство и помешало ему облегчить душу откровенным признанием.

И это смущало Турыгина. Переворачиваясь с боку на бок, он несколько раз задавал себе мучительный вопрос: хорошо ли он сделал, это согласился выручить Пронского? Но дело было уже сделано и идти назад было поздно.

Директор банка принял его в кабинете.

Турыгина в банке считали за образцового служащего. Он был аккуратен, исполнителен, не боялся труда, не усчитывал служебного времени и исполнял свои обязанности с педантической точностью. Его очень ценили за эти редкие качества. Но его не любили. Не любили за его замкнутость, за его нелюдимость, угрюмость, необщительность. Никому не было доступа в его наглухо запертую внутреннюю жизнь. Это раздражало и обижало его сослуживцев. Они его считали гордецом, человеком временно находящимся в стесненных обстоятельствах; все знали, что его отец — миллионер что после смерти этого отца сын, да еще старший, получит львиную долю наследства. Следовательно, если он теперь занимает скромное местечко в провинциальном отделении банка, то это лишь по временным недоразумениям с отцом и даже, вероятно, единственно потому, что отец, как деловой человек, просто-напросто хочет, чтобы его сын прошел деловую школу на практике, с низших ступеней. Конечно, это не должно было понравиться сыну, который не мог же не знать о состоянии отца и не мог не мечтать о более веселой и более интересной жизни, чем прозябание в провинциальном уголке. Но его вместе с тем боялись. Не сегодня-завтра он может сделаться миллионером. Как же не сохранить за собой его расположения? Мало ли что может случиться и что может потребоваться? Поэтому в отношениях товарищей к нему проглядывало сквозь наружную холодность и равнодушие некоторое подобострастие, некая угодливость.

Турыгин очень страдал от этих установившихся отношений. Но изменить их он был не в силах. Он не мог переработать своего замкнутого характера, да и если б люди, его окружавшие, стали бы относиться к нему ласковее, сердечнее, он стал бы зорко всматриваться в их лица и прислушиваться к их речам. Он не доверял людям. Он был бы уверен, что отношения их изменились вследствие существования отцовских миллионов и предположения, что эти миллионы сделаются его собственными. Он переживал эти сомнения молча, ни с кем не делясь своими мыслями, не будучи в состоянии найти родственную душу, не будучи уверенным, что его поймут и не обвинят в лицемерии и фальши.

Начальство относилось к нему покровительственно. Его, выражаясь местным языком, «менажировали». Еще бы! У его отца в столичном отделении банка были вклады — весьма солидные конечно — и он состоял чуть ли не главным акционером общества. И в отношениях начальства было то же искательство, та же угадливость, несколько затуманенная, более прикрытая.

Ах, с какой радостью Турыгин переменил бы свою фамилию, если б только это было возможно! Всюду его преследовало имя отца миллионера; и его миллионы, которых он никогда не видел и знать не хотел, жестоко тяготели над ним.

— Что вам угодно? — спросил его директор, усаживая его на стул против себя и подавая ему руку.

Турыгин почувствовал, как задрожали его ноги, как выступил пот на его лбе. Он растерялся. Он с радостью бы пошел назад, ничего не сказав директору. Но было уже поздно. Он пришел, он должен был говорить. Директор молча смотрел на него, выжидая ответа.

— Ефим Сергеевич, — начал было Турыгин и остановился, не будучи в силах продолжать. «Как тяжело просить… да еще за другого, каково же просить для себя», — быстро мелькнуло у него в уме. — Ефим Сергеевич… я пришел к вам с просьбой, — наконец выговорил он.

— Что такое? — спросил Ефим Сергеевич.

— Мне нужно… мне нужны деньги.

— «Денег дай, денег дай и успеха ожидай!» — сбалагурил директор. — Деньги всякому нужны, это самый больной нерв современной цивилизации. Сколько?

— Мне много нужно, Ефим Сергеевич.

— Гм… «много». Это понятие условное и растяжимое. В математике существуют понятия о бесконечно малых и бесконечно больших величинах. Все, что между ними и много и мало — ça depends! Вы как? Ближе к бесконечно большим или бесконечно малым? Ничего нет точнее цифр. Цифры бывают однозначные, двузначные и так далее. Какая ваша цифра? Вероятно, трехзначная? Так возьмите в счет содержания. Я прикажу выдать.

И он приготовился нажать электрическую кнопку.

— Мне гораздо больше нужно, — чуть не прошептал Турыгин, все больше и больше конфузясь.

— Больше? — удивился Ефим Сергеевич, не покидая своего излюбленного веселого тона. — To есть как это больше? Больше чего именно? Вы не назвали цифры. Это некий икс. Скажите wie viel?

— Мне нужно семь тысяч… или нет, я ошибся… виноват, мне нужно шесть тысяч пятьсот.

— Шесть тысяч пятьсот! — делая комическое лицо, проговорил директор. — Это недалеко от семи. Почему не семь, почему не шесть, а некоторая дробь, впрочем, довольно крупненькая? Впрочем, это меня не касается. Любопытство есть мать всех пороков, а уж если и не мать, то несомненно ближайшая родственница. Но, cher ami, знаете ли, что хотя эта цифра — четырехзначная, однако — и далека от так называемых бесконечно больших величин, но вместе с тем в ее физиономии ничего нет похожего и на бесконечно малые? С одной стороны нельзя не признаться, а с другой не сознаться, ну и прочее. Конечно, принимая во внимание, это просит будущий акционер банка. Tiens! Une idée. А папахен? Что вы скажете о достоуважаемом Дмитрии Валентиновиче Турыгине? Если б, того… заставить играть телеграф? Депешку? Знаете, что-нибудь вроде: Donnez-moi quelque chose, папахен, a? Ловко придумано? — старался отвильнуть Ефим Сергеевич.

— Конечно, он бы мне не отказал, — в первый раз в жизни солгал Турыгин и густо покраснел.

— И чудесно! Дело в шляпе, как говорят фокусники. Только они вынимают из шляпы яйца, а мы вынем радужные. Это ведь ловче, а? Не хотите ли присесть и черкнуть? Нет? А почему, смею спросить?

— Я очень не хотел бы обращаться к отцу, — смущенно промолвил Турыгин. — Я никогда не прошу у него денег.

— Похвально. Понимаю. Вы не хотите терять у него кредита. Дескать пущай он будет в полной уверенности, что я солидный сын. От этого убытка не будет, а? Так, что ли?

— Пожалуй, что так, — опять солгал Турыгин.

— Хвалю. Но тогда я не вижу, как выйти из этого положения, как сказал один генерал, взятый в плен турками, а может быть и не турками. Дайте сообразить. Тэк-с, шесть тысяч пятьсот. Но почему именно «пятьсот»? Ишь проклятая мать всех пороков.

— У меня есть пятьсот рублей своих.

— Прикопили? По всему вижу, будете иметь миллионы. И скоро нужно?

— Сегодня.

— О-о! Значит: вынь да положь? А как же это сотворить? Ума не приложу. Надо ведь доложить совету… нечестивых. А совет нечестивых, хотя бы ему и было доложено о сем многосложном и весьма запутанном деле, не разрешит. Н-нет, — протянул он, — не разрешит. А почему не разрешит? Ибо нет такого правила. Правила нету. Это довольно возмутительно, что такого правила нету, согласен, но тем не менее оно есть… то есть есть такое правило, чтоб не выдавать. А какое обеспечение?

— Жалованье.

— Маловато-с. Нельзя ли, ваша милость, прибавить?

— Вексель или расписка… я не знаю. Обязательство.

— Звук пустой. Вексель имеет цену, пока на нем не стоит чьей-либо подписи. Тогда в табачной лавочке он имеет свою цену, пока чист. Ну а уж как только «повинен я»… «или кому он прикажет», — ну и дрянь, просто дрянь, макулатура, так сказать, и можно в него завертывать пирожки. Да и опять правила нету.

— Я через неделю отдам, Ефим Сергеевич, — проговорил упавшим голосом Турыгин, в виде последнего аргумента, собираясь мысленно, в случае неудачи уходить. Ему надоело балагурство директора. Никогда нельзя было постичь, что скрывается за этой болтовней: желание ли помочь или решение отказать.

— Через неделю! — высоко подняв брови, чуть не вскрикнул Ефим Сергеевич. — Через неделю! От сего тысяча восемьсот такого-то года, дня и месяца, через семь дней повинен я… ну и прочее… — и вдруг, хлопнув Турыгина по колену, он захихикал и конфиденциальным шепотом произнес: — Cherchez la femme, значит? Э, этакое некоторое романтическое приключение?..

Турыгин поник головой, ничего не ответив. Лгать он больше не мог.

Директор вдруг переменил тон. Он взглянул на часы, вскрикнул от изумления и заторопился.

— Время-то, время-то ушло! — быстро заговорил он. — Вот что, cher ami, ступайте попросите двух товарищей поручиться за вас… Если это вам удастся, — а это удастся несомненно, — я вам выдам требуемую сумму на свой риск и страх. Ежели вы не уплатите в срок, пострадают ваши поручители и аз многогрешный. Ступайте и торопитесь, я пока посижу здесь; через полчаса я должен уехать.

Турыгин отправился за поисками поручителей. Директор был прав: ему не отказали. Напротив, это им польстило, — Турыгин вдруг заговорил с ними и не только просто заговорил, а в просительной форме. Как было не согласиться? Если б даже он не отдал этих денег, все равно никакого риска не было. Ведь не допустит же, в самом деде, миллионер Турыгин своего сына до скандала.

Все формальности были очень скоро исполнены, и Турыгин возвратился домой с туго набитым банковским портфелем. По дороге он зашел в сберегательную кассу и вынул свой вклад.

Он еще раз тщательно пересчитал деньги, положил их в холщовый конверт и отправил, предварительно запечатав его, по адресу Пронского.

Только тогда он несколько успокоился. Все время с самого утра и до этого момента он горел как в лихорадке и чувствовал себя прескверно. Ему казалось, что он совершает преступление. Все ведь может случиться: Пронский не получит во время ожидаемых им денег и что тогда? Он, Турыгин, будет опозорен, подведет товарищей и директора и должен будет ехать просить денег у отца. О, только бы не это! Все что угодно, но не этот позор, не это ужасное унижение, которое к тому же может ничем не кончиться.

И в болезненном воображении его рисовались ему эти мрачные картины, от которых он никак не мог отделаться.

«Не знаю, как выразить вам мою благодарность, дорогой Петр Дмитриевич. Вашей услуги я никогда не забуду, что бы со мной ни случилось.

Прощайте, тороплюсь окончить начатое дело».

Подписи не было.

Турыгин прочел письмо и задумался.

До очевидности ясно ему стало, что у Пронского что-то задумано. Эта повторяющаяся фраза — в письме и в разговоре — что с ним должно что-то случиться крайне подозрительна. Раз он внесет недостающие деньги, что же может случиться с ним? Он что-то затевает. Но что именно? Бежать с деньгами за границу? Не может быть! Разве убегают с такою ничтожною суммой?

И он терялся в догадках и его еще больше терзали угрызения совести. Почему он не отказал ему прямо, резко, сразу? Ведь он был бы прав. У него не было своих денег, следовательно он и не мог помочь Пронскому. Собственно ведь помогли ему эти два поручителя и директор и только фирма помощи — его, турыгинская.

Он стал припоминать историю Пронского, о котором одно время много говорили в городе. Пронский считался самым блестящим офицером в этом провинциальном уголке. Он был не глуп, хорошо воспитан, держался несколько в стороне от провинциального общества, которое ему, по всему видимому, не очень нравилось. Он вовсе не участвовал в городских спектаклях и редко принимал участие в общественных увеселениях. Он много читал. Говорили про него, что он перешел сюда из гвардии по недостатку средств, которые были ограничены. Жизнь он вел скромную, тратя деньги на обстановку и на одежду. Одет он был всегда не только чисто, но и щеголевато. Куда же он мог растратить деньги? Год тому назад он внезапно женился, удивив весь город. Обыкновенно в городе знали обо всех существующих городских «романах»; с живейшим интересом следили за их развитием, предсказывали тот или иной исход. И вдруг свадьба Пронского свалилась досужим любопытствующим как снег на голову. Он женился на барышне, о которой ходили недобрые слухи, — основательные или нет, никто этого не знал конечно достоверно. Но особенность провинциальной жизни именно и заключается в том, чтобы слухи ловить, преувеличивать, и чем невозможнее слух, тем охотнее ему верить. Барышня была дочерью отставного чиновника, служившего когда-то в казенной палате. Вокруг него все брали взятки, он один их не брал. Поэтому его исключили из службы за взятки. Однако он сумел оправдаться и доказать свою невинность. На службу его вновь не приняли, но пенсией наградили.

Пенсии было конечно недостаточно, чтобы жить даже в таком городе, каким был этот провинциальный уголок. Поэтому чиновник не жил, а перебивался с трудом. Между тем его дочь красавица-барышня, с огненными глазами, волнистыми волосами и роскошным бюстом, не отказывала себе ни в чем. Главный пункт обвинения заключался в том, что она была всегда одета по моде, с достаточным изяществом, хотя платья шила «хозяйственным способом» из дешевенького материала, но всегда по последней картинке. Важным преступлением было и то, что она завела велосипед и каталась на нем. Но было множество более мелких преступлений: она держала себя гордо, насмешливо, не обращала внимания на ходившие об ней слухи и поступала по-своему, игнорируя неодобрительные взгляды и кривые усмешки. Началось, конечно, неизбежное провинциальное дознание: откуда она берет деньги? Это ужасно всех беспокоило. Находились храбрые люди из молодежи, которые ухаживали за нею, прельщаясь ее необыкновенною красотой, но она гордо отвергала их ухаживанья и не обращала на них ни малейшего внимания. Это оскорбило общество. В конце концов ею перестали интересоваться и оставили ее в покое, исключив ее из предметов общественных разговоров. Она, казалось, нимало не обиделась этим: продолжала ездить на велосипеде, посещать городской сад, гулять с независимым видом по единственной большой улице города.

И вдруг она вышла замуж за Пронского. Это возмутило решительно всех. О ней снова заговорили. Как, Катя Холмова вышла замуж за блестящего Пронского? Сначала этому не верили. Хотели распространить слухи, что никакого брака не было, «а просто так». Этому трудно было поверить, потому что все знали церковь, где совершился брак и священника, который самым законным образом повенчал их. Тогда принялись за предсказания. Сначала уверяли, что брак этот таит в себе с первого дня зачатки разрушения; потом, подробнее, стали говорить, что «она сбежит от него», что «она возьмет его в руки и покажет себя», что его нелюдимая, демоническая натура совершенно не подходит к ее разнузданному характеру; полюбить она его не может, потому что «слишком широко пользовалась жизнью», а сам он ее любит — тем хуже для него.

Нашлись конечно и местные Добчинские и Бобчинские, которые передавали во всех подробностях о том, как было сделано и как было принято предложение. Они «совершенно случайно», в тот знаменательный вечер, проходили мимо беседки городского сада, в которой сидела «влюбленная парочка». Так как всем известно, что Екатерина Львовна всегда говорит громко и даже как бы бравирует этим, то они нисколько же не виноваты в том, что все слышали. Она будто бы сказала ему: «Откровенность за откровенность: я согласна выйти за вас замуж, но… я не люблю вас». Он ей ответил: «А я вас люблю безумно. Делайте со мной что хотите, я буду рабом вашим, слугою, чем хотите. Но жить без вас я не могу, а умереть страшно». «Зачем умирать? — сказала она, — будем друзьями и товарищами. У вас будет красавица жена, у меня будет защитник муж. Но два условия: в бедности я жить не согласна, — бедность мне надоела до последней степени. Поэтому позаботьтесь о средствах. И жить в этой захолустной дыре я тоже не хочу больше. Поэтому увезите меня. И помните, что если вы согласитесь на эти условия, я сумею добиться их исполнения. Я желаю жить в столице и ни в чем не нуждаться». Водворилось, молчание после которого раздался его взволнованный голос: «Я вам доставлю и то и другое. Моя любовь такова, что я ни перед чем не остановлюсь и готов пожертвовать своею жизнью и честью, чтобы вывести вас из невыносимого положения. Такая красавица, такая прелесть не может, не должна глохнуть в этой проклятой дыре. Но дайте мне год. Я придумаю за это время выход. Может быть, я погибну, но вы получите то, что желаете. На год терпения согласны?» — «Согласна». — «Итак, решено?» — «Решено. А может быть я вас и полюблю, если вы исполните ваше обещание». — «Может быть тогда уже поздно будет», — сказал он. — «Любить никогда не поздно», — ответила она.

Вот все, что слышали вестовщики. Эта история наделала тогда много шума. О ней подробно, долго и тщательно толковали, пока она не надоела. Одни верили ей, другие — сомневались. Если этот рассказ был выдуман, то, во всяком случае, придуман он был ловко и вполне очерчивал нравственную сущность фигурировавших в нем лиц. Потом забыли об этом рассказе и даже изменили свое отношение к действующим лицам. Пронские стали выезжать, бывать в обществе, принимать у себя в доме. Стойкие провинциальные умы еще помнили нанесенное им оскорбление в словах «глухая дыра», но большинство приписало эти слова разыгравшемуся воображению вестовщиков и поспешило забыть о «разговоре в садовой беседке».

Все это припоминал теперь Турыгин, сначала смутно, туманно, потом все отчетливее и отчетливее, со всеми подробностями. Он много раз слышал этот рассказ, но никогда не вслушивался со вниманием, потому что мало интересовался городскими делами и еще менее городскими сплетнями. Мало ли о ком и что говорят. О нем самом говорили не лучше и не меньше. Но он припоминал, что тогда он, все-таки, как будто заинтересовался этой, не совсем обыкновенной историей, и находя, что если она и вымышлена Добчинскими и Бобчинскими, то вымышлена недурно и что у них во всяком случае имеется некоторое литературное дарование.

И вот теперь в его голове поселилась мысль: а что как вся эта история правдива? Что как Пронский прихватил казенные деньги с его деньгами и может быть деньгами других доверчивых людей и укатит с ними и с женой за границу или в Америку?

Но он сам себя остановил на этом пункте. Уж не проявляется ли и у него некоторое литературное дарование? Ведь нужно же придумать такую историю!..

И он успокоился, вновь отдавшись службе и своему любимому занятию — чтению.

Но и среди чтения и на службе мысль, засевшая в нем, возвращалась почти постоянно к одному и тому же пункту. Ведь если это случится, — что же он будет делать? И зачем все это свалилось именно на него? Жил он одиноко, замкнуто, далеко от жизни. Счастлив он не был, но относительным душевным спокойствием пользовался. В последнее время подошла такая минута жизни, когда приходится рассуждать о смысле существования. Такая минута неизбежно приходит в жизни каждого человека, живущего умом и сердцем. И она является обыкновенно между тридцатью и сорока годами. Прошлое представляется длинным и томительным путем по бесплодной пустыне, в которой за все время может быть попалось два-три прохладных оазиса. Настоящее — унылым и печальным, как всякая остановка на перевале, когда поздно уже возвращаться назад, не хочется идти вперед, вследствие утомления и разочарования; а будущее — представляется мрачным и трудным спуском к катакомбам, в недрах которых царит мерзость запустения, мрак небытия, могильный холод смерти. И начинается смотр прошлого, размышления о будущем; в прошлом — ошибки, нестроение, неурядицы; в будущем они не повторятся, так как накопился опыт жизни; но непременно явится другой ряд ошибок, которые если б очутились каким-нибудь образом опять в прошлом, то есть, если бы существовало бы еще будущее будущего, то оказались бы опять столь же нелепыми и бессмысленными. А в общем невыносимое и тупое блуждание в непроницаемой тьме с огарком в руке, который ничего не в состоянии осветить и который своим колеблющимся, обманчивым светом вводит только в заблуждение и ложно освещает попадающиеся на пути предметы. Все человеческие знания, громко именуемые положительными, вся человеческая наука, что это — как не тусклый огарок, освещающий узенький круг, за которым тьма еще глубже, еще непроницаемее, еще страшнее? Старый вопрос о том, «что есть Истина», так же неразрешим в наше время, как был он неразрешим восемнадцать веков назад. И все мы похожи на наивного Пилата, у которого не было руководящего принципа, который также блуждал во тьме, который тщетно вопрошал «что есть Истина», и предал Истину на поругание и распятие. Не ведал он что творил, но больше ли мы ведаем теперь?

И вот, как только вопрос о смысле существования впервые явился в душе Турыгина, — жизнь сразу ему опостылела. Да он и никогда не восхищался ею. Вырос он под тяжелым гнетом отцовского деспотизма. Видел вокруг себя слезы, обиды, оскорбления, унижения. Когда — подрос, стал понимать, что он растет одиноким. Он любил мать и мать любила его, но их чувство было не свободно, потому что отец не допускал никаких излияний. Он видел, как страдала его мать, слабая и больная женщина, все больше и больше угнетаемая отцом; он чувствовал, что она погибает в этой удушливой атмосфере накопления богатств, царства денег; что-то больное, мучительное залегло с юных лет в его душу. Он не мог понять, для чего отец копит и «делает» деньги, когда ни сам он, ни семья его не пользуются ими? Ни разу мать не ездила лечиться за границу, потому что отец считал это безумной роскошью, и молча, тихо, покорно таяла. В детстве отец его жестоко высек за то, что он отдал нищему пятак, выданный ему отцом для покупки булки. Мальчик рассудил остаться без завтрака в гимназии, куда он ходил, но помочь бедняку. И за это он был наказан. С тех пор он возненавидел деньги.

Но в нем было несомненно нечто отцовское: это — упорство в достижении раз намеченной цели, сила характера. Чуть ли не с этого злосчастного случая в нем зародилась идея о самостоятельной жизни. И он стал упорно к ней стремиться. Блестяще сдал экзамен в гимназии и, вопреки воле отца, поступил в университет. Это были ужасные годы. Платить за учение было нечем; надо было добывать уроки, переписку, работу. Освободить от платы за ученье его не могли, так как никто не мог поверить, что сын богача не может внести за себя плату. Книг покупать было не на что: приходилось пользоваться у товарищей. Жить нужно было впроголодь. Но это последнее обстоятельство его беспокоило меньше всего, как и то, что он принужден был ходить в рваных сапогах и грязной одежде.

И все-таки, в конце концов, вся эта борьба не привела ни к чему и он должен был покинуть университет, не кончив в нем курса. Это было жестоким ударом судьбы, которая выбросила его в жизнь и исковеркала ее.

Вот он добился кое-как того, к чему так страстно стремился: к самостоятельности и независимости. Он в состоянии прокармливать себя. Ну и что же? Где же руководящий принцип жизни, где скрывается тот светоч, к которому нужно стремиться? В чем житейская мораль? Нужно работать, чтобы иметь деньги. Хорошо. Нужно иметь деньги, чтобы есть и пить. Отлично. Нужно есть и пить, чтобы жить. Еще лучше. Но для чего нужно жить? Ведь деньги, пища и питье — не принципы же жизни, в самом деле? И царство Божие — не пища и питье. «Будем искать того, что служит миру и назиданию». Как все это туманно и непонятно!

Но как же жить без принципа? Да и что такое принцип? Нечто вроде знамени, которое можно выбрать по собственному вкусу, по тому цвету или по тем сочетаниям цветов, которые ласкают субъективный глаз. Или принцип нечто внутреннее, органическое, зарождающееся в духовной сущности человека и предназначенное руководить, двигать, направлять его мысли и сердечные порывы? Но в таком случае — один ли он незыблемый, прочный, основной для всех людей, или у каждого свой? У его отца принцип — деньги, накопление их. У его матери, очевидно, — безропотная покорность; у него самого — самостоятельное существование, у Пронского — безумная любовь к жене. Но разве это принципы? И если да, то как они мелки, пошлы, ничтожны!.. Неужели нет принципа высшего, общего, все объединяющего? Если он есть, зачем он так тщательно скрыт от людского понимания, зачем его нужно искать, завоевывать? Зачем он не так же несомненен, не так же бесспорен, как материальный принцип жизни? Чтобы существовать, необходимо питаться. Вот это все знают и исполняют и против этого он не спорит…

Говорили ему и сам он читал, что принцип нравственной жизни, что сокровенный его смысл заключен в вере, в религии. До сих пор он мало интересовался этими вопросами, но теперь, устав жить бессмысленно, принявшись искать смысла жизни, он стал заниматься этими вопросами. И на первых же порах тучи сомнений и недоразумений осадили его. «Все заботы свои возложите на Него, ибо Он печется о вас», читал он слова апостола Петра в книге. Значит, нужно оставаться пассивным? Значит, нужно сложить паруса, бросить руль и нестись по житейскому морю без кормила и весла, потому что есть невидимый кормчий, направляющий нашу ладью? Но так живут дети, под ферулой нянек и бонн. Но зато у детей нет принципов, нет активной жизни, нет и заслуг. Читал он, что с нашей стороны требуется лишь не препятствовать действию божественной любви; но кто же будет ей препятствовать, коли сказано, что на нее нужно возложить все свои заботы? Это было бы со стороны человека актом неразумия и даже безумия! Еще читал он, что «нет преступления, превышающего Его милосердие». И опять он ничего не понял. Стало быть «все позволено?» Имея такую заручку, что божественное милосердие покроет самое ужасное преступление, можно пуститься во все тяжкие греха? Но тогда это учение соблазнительное, безнравственное. В опровержение этого говорят, что человеку оставлена свободная воля избрать тот или иной путь: путь греха и путь спасения. Но это противоречит многому: какая же это свобода, если сказано все заботы возложить на Него; если даже избирать путь греха, — все равно Его милосердие покроет всякий грех. Да и как может быть такому темному существу, как человек, предоставлена свобода воли? Да и не в Писании ли сказано: «все из Него, Им и к Нему». И, тем не менее, за человеком все-таки признано право считаться разумным, нравственным и свободным. Но как же он может считаться таковым, когда высший смысл жизни тщательно скрыт от него. Он припоминал и университетские лекции своих любимых профессоров. Один из них говорил, что свобода и ее элементы — нравственность и разум осуществляются внутренним актом собственной воли; что то что дано in potentia необходимо развить in actu. Между тем как другой профессор, читавший о философских системах, говорил о том, что вся философия, начиная с Канта, отказывает разуму в познании высших истин и дает ему простор только в области наблюдения и опыта; современный век верует в детерминизм и подчиняет человека фаталистическому прогрессу. Высшая воля неизвестна, а потому нельзя верить в неведомый, хотя быть может и существующий принцип. И вот все мотивы человеческой деятельности зиждутся на принципах практической пользы, житейского расчета и низменных удовольствий и наслаждений… Ну, и что же делать? Жить как все живут? Жить животной жизнью, не задумываясь над «проклятыми вопросами» жизни? Жить по-волчьи? Исповедывать эгоизм как самый удобный практический принцип? «С волками жить — по-волчьи выть…» Или уж, если во что бы то ни стало необходимы принципы, то уверовать, во имя нравственности и религии, в принцип социальной коммунистской любви и тем возжечь пламя ненависти между людьми и в результате этой вражды ждать осуществления высшего блага человечества — равенства и братства? Но и это — утопия. И этот, опять-таки, только лишь практический и материальный результат недостижим, потому что зло сильнее добра, личное благо сильнее социального и сила зла зависит, по Лейбницу, от некоей безразличной свободы, ограниченности и неполноты бытия; по Шеллингу — от дуализма, от имманентности зла, от какой-то темной основы в Боге. И вот элементы человеческого существования: животная жизнь, от которой нет возможности отрешиться, и стремление к высшему неведомому принципу, к которому невозможно приблизиться; отсюда — раздвоенность, неудовлетворенность, отчаянье, — сознание лжи, часто ненависть к ней и другое сознание, что нет никакой возможности прекратить ложь. Ну и надо махнуть рукой на нравственные идеалы, жить как живется, в разладе с собой, в мечтах о неведомой Истине и Красоте среди очень ведомой лжи и насилия…

Но он так жить не в состоянии. Он дошел до того перевала, когда необходимо ясно поставить себе вопрос: что делать? Как выйти из этого безвыходного положения? Праздный вопрос! Раз положение безвыходно, — из него выйти нельзя. Где же эта пресловутая свобода воли? И что она такое? Слепое побуждение «постулата» — категорического императива? Или детерминизм, основание которого, — разум без свободы? И вот надо пожертвовать или логикой, или этикой. Вместо этики признать физику и психофизику, господство механических законов, господство фактов и эмпирического опыта, — одним словом, провозгласить позитивную философию как основу жизни.

Но разве это выход? Критицизм и скептицизм — вот современные двигатели. Да вот и он, Турыгин, стал скептиком, но он хочет быть скептиком честным: скептически относиться к тому, чего не познал, и не закрывать глаз на то, что познать возможно. И нужно искать. «Идите и обрящете, стучите и отверзется вам». И вот с тяжелыми думами на уставшей душе, с неразрешенными сомнениями в уме, с гнетущею накипью на сердце он пустился в трудный путь, в поиски за Истиной. И ему вспоминались слова Паскаля: «Ты не искал бы Меня так, если бы уже не нашел Меня».

Ах, если б это было так!

Но это не так. И если в конце предпринятого им пути он ничего не найдет, если этот путь приведет его к наглухо закрытой двери, в которую он будет стучать и которая не отворится, что тогда делать?

Ну, тогда один исход, одно разрешение — Смерть. Но разве это — исход? Это опять нечто таинственное и опять нечто неведомое, столь же таинственное и неведомое, как Жизнь! Это лишь другой полюс того же Неведомого.

Но ведь это же, наконец, ужасно, это жестоко, это беспощадно.

Холодный пот охватывал его, дрожь пробегала по телу, рассудок мутился, сердце усиленно, тревожно билось. Зачем, зачем проснулось в нем это мучительное искание смысла жизни?..

III

То, чего Турыгин так боялся, — случилось.

Дни проходили за днями. Прошла и неделя. За два дня до срока Ефим Сергеевич напомнил Турыгину о его обязательстве возвратить деньги. Он позвал его в кабинет, по обыкновению балаганил и среди шуточек и прибауточек очень серьезно дал ему понять, что ждет от него через два дня уплаты и счел долгом предупредить его заранее, что, в случае если таковой не последует, он, директор банка, Ефим Сергеевич Искрицкий, и два поручителя будут поставлены в самое неловкое положение. Тогда неизбежно нужно будет написать «папахен» и раскрыть тайну «будущего миллионера, молодого Турыгина, которого папахен может ведь и лишить наследства, завещав ему лишь родительское, навеки нерушимое благословение, под которое, однако же, ни один банк в Российской империи и даже во всяком ином государстве, за исключением быть может эфиопского, если еще таковое существует, не согласится выдать не только шести тысяч пятисот, но даже и шестидесяти пяти копеек».

Турыгин вышел от директора совершенно подавленным.

С ним творилось нечто странное.

Дома, погружаясь мыслями в философские рассуждения, он почти забывал о реальной жизни. Он отгораживался от нее всеми возможными способами. Но жизнь беспощадно врывалась в его фантастическое, мечтательное и созерцательное существование. И когда ему необходимо было прерывать свои грёзы, чтоб идти в мир, в котором царили люди с их делами и делишками, ему было больно и тягостно. Он точно просыпался от сладкого сна, протирал глаза, не мог сразу очнуться, ориентироваться, приспособиться. И хотя сны его были больные, тяжелые, удушливые, походившие на кошмары, они были ему, все-таки, милее и слаще действительности. Да, дух его был болен. Он боялся лишиться рассудка. Но он, все-таки, ходил на службу, писал бумаги, разговаривал с сослуживцами. Он очень боялся, что Пронский не сдержит своего слова; он боялся, что ему придется в таком случае ехать к отцу, просить денег, выслушивать его жесткие, суровые, эгоистичные слова, погрузиться с головою в омут житейских дел и надолго забыть свои грёзы, которые становились ему все милее, все дороже. И хорошо еще, если отец даст. А если нет?

Но он гнал от себя эту мысль.

Два раза заходил он к Пронскому на квартиру, но не заставал его. В первый раз ему сказали, что Семен Яковлевич уехал провожать жену, которая отправилась в Петербург; во второй — что он ушел по делу.

Все, что Турыгин увидел в квартире Пронского, поселило в нем тревогу. Из передней, в которой он стоял, он видел пустые комнаты, упакованные сундуки, снятые портьеры. Словом, очевидно было, что хозяева покидают квартиру если не навсегда, то надолго.

Турыгин пришел в смущение. Но может быть уезжала жена, а муж оставался?..

Турыгин написал Пронскому письмо, но ответа не получил. Дни шли и тревога росла в нем. По городу стали ходить недобрые слухи, достигшие, через сослуживцев, до ушей Турыгина. Рассказывали, что Пронский растратил более шестидесяти тысяч казенных сумм и, объездив соседних помещиков, друзей и знакомых, занял у них еще более сорока. Он не брезгал ничем и у одного бедного человека занял даже пятьсот рублей.

В последний раз, когда Турыгин заходил на квартиру к своему должнику, ему показалось, что кто-то взглянул на него из-за занавески окна, в то время, когда он проходил мимо, по улице, и он подумал, что это Пронский смотрит на него. Но занавеска колыхнулась, два глаза спрятались, и когда он вошел в переднюю, ему сказали, что никого нет дома.

И второе письмо осталось без ответа.

Тогда, вне себя от беспокойства, Турыгин отправился в банк. Директор встретил его очень нелюбезно, сухо поздоровался и не предложил садиться. Срок уже прошел и деньги внесены не были.

— Наконец-то! — сказал Искрицкий. — Вы принесли деньги? Давно пора было. Деньги не терпят небрежного к ним отношения и вам, как служащему в банке, это должно быть известно лучше, чем всякому другому и, по крайней мере так же хорошо, как мне.

На глазах Турыгина показались слезы.

— Я не принес денег… — промолвил он, с трудом побеждая свое волнение.

— А… — изумился Искрицкий и от изумления не мог продолжать дальше. — Вы не принесли денег? — оправившись начал он. — Но, милый друг, о чем же вы думаете? Раз вы брали на неделю, почти на честное слово… Прошло уже три дня сверх срока. Вы подвели товарищей и меня. Я внесу за всех, потому что больше ждать невозможно. Но за что же я-то должен платиться? Во всяком случае, я напишу Дмитрию Валентиновичу. Я надеюсь, что он не откажет мне в этой сумме, для него совершенно ничтожной.

— Не пишите ему, ради Бога! — вскрикнул Турыгин. — Я вижу, мне ничего другого не остается, как самому к нему поехать. И я прошу у вас, Ефим Сергеевич, отпуска.

— Гм… — произнес Искрицкий и зорко взглянул в глаза Турыгину. — А как вы не вернетесь?

— Ефим Сергеевич!..

— Знаю, знаю, что вы хотите сказать: за кого вы меня принимаете? Я человек честный… ну и прочее. Нисколько не сомневаюсь в вашей честности, но констатирую факт: денег в срок вы не внесли…

— Я их брал не для себя, Ефим Сергеевич. Я сам отдал их одному нуждавшемуся, который просил у меня.

— Ну, это уж было совсем глупо, простите меня за резкость выражения. А кому, смею спросить?

— Мне нет надобности скрывать теперь это. Я их отдал Пронскому.

Турыгин не ожидал того эффекта, который произведут его слова на Искрицкого.

Искрицкий быстро повернулся к нему с широко раскрытыми глазами и хлопнул рукою по столу.

— Пронскому? — вскрикнул он. — Вы дали эти деньги Пронскому?

— Да, ему.

— Ну, батюшка, поздравляю вас с феноменальной глупостью, которую вы сотворили. Проститесь с вашими денежками! Ау!

— Как «проститесь»?!. Пронский дал мне слово, он неоднократно говорил мне, что отдаст эти деньги, что бы с ним ни случилось и что бы о нем ни говорили дурного. Я знаю о ходящих слухах. Но я им плохо верю. Вероятно, невольная задержка…

— Ах вы, святая простота! О, sancta simplicitas! Слухи, задержка… Да что же вы газет не читаете, в городе не бываете, не слыхали того, о чем говорят уже два дня?

— О чем говорят, Ефим Сергеевич? — смущаясь все более и более промолвил Турыгин. — О растрате?

— О растрате, само собой. Но Пронский застрелился на третьей станции отсюда, в вагоне железной дороги.

Если б в это время разразился над головой несчастного Турыгина гром и молния упала бы к его ногам, он не так бы испугался, как при звуке этих слов.

— Пронский… застрелился?

— Вы действительно ничего не слыхали об этом? — недоверчиво продолжал Искрицкий.

— Клянусь вам, ничего.

— Пронский застрелился, растратив деньги из полковых сумм и задолжав всем и каждому в городе. И застрелился он, так сказать, с заранее обдуманным намерением: вывез все дорогое и ценное из дому, отправил отсюда жену в Петербург, ликвидировал дела. Ловкий покойник! Не одного вас он обошел так. Но вы-то не должны были попадаться на удочку… Да и я-то дурак! Я думал, что вы просите на какое-нибудь свое дело. Вид у вас был такой, точно от этих денег зависела ваша судьба. А это вы о нем хлопотали! Ну… нечего сказать, — в изумлении развел он руками.

Турыгин успел несколько оправиться от волнения. Ему припомнились слова Пронского и он просветлел.

— Это ничего, Ефим Сергеевич… — начал он.

— Что именно?

— Что Пронский застрелился.

— Да я против этого ничего и не имею.

— Я не то хотел сказать. Я хотел сказать, что я эти деньги получу. Пронский говорил мне, что мне их передаст жена.

— А! Он говорил вам это?

— Да.

— И у вас есть вексель?

— Нет.

— Расписка?

— Нет.

— Заемное письмо, документ, одним словом, какой-нибудь?

— Ничего.

— Решительно ничего?

— Решительно.

Искрицкий недоумевающе посмотрел на Турыгина.

— Да что же вы, милый мой, совсем были того… невменяемы? Ну так я вам скажу, что другие кредиторы, озаботившиеся взять документики, может быть и получат что-нибудь, если будет такова милость госпожи Пронской; ну, а что касается вас… плакали ваши денежки… или, лучше сказать, наши денежки. Тютю! Плохиндрос — слово греческое! Совсем плохо! Опростоволосились…

— Она отдаст, она отдаст, — твердил Турыгин, вспоминая о своем свидании с Пронским. — Она не может не отдать. Это священный долг. Я ему отдал свои последние гроши и чужие деньги. Это было бы бесчеловечно…

— И глупо — с житейской точки зрения, натурально — если б она отдала.

— Теперь мне более, чем когда-либо, нужен отпуск. Прежде чем являться к отцу, я побываю у нее.

— Поезжайте. И чем скорее, тем лучше. Я внесу эти деньги сегодня же. Я их взял из свободных сумм банка. У меня не было тогда с собой такой суммы, а брать из вклада я не хотел на одну неделю. Вы будете моим должником.

— Простите ради Бога, Ефим Сергеевич, простите меня.

— Да что же простите? Теперь прощай, не прощай — дело сделано. А все потому, что вы скрытны. Все таите в себе, никому не доверяете.

— Я!

— Да вы. Если бы вы мне тогда сказали, для чего или для кого вы просите эти деньги, — конечно, я бы вам их не дал.

— Вы ничего не писали отцу?

— Пока ничего. Даю вам месячный срок. Если в течение месяца я не получу этих денег или каких-либо известий о вас — напишу и буду требовать. Документик ваш в исправности. Но, Боже, какую вы глупость сделали, какую глупость! Если б не вы, я даже не поверил бы. Ну неужели вы не слыхали, не знали, что Пронский давно уже продавал мебель, ковры, бронзу, зеркала, лошадей?

— Не слыхал.

— Я даже купил у него кое-что. Вот грех-то какой!

— Но для чего же он это сделал, Ефим Сергеевич?

— Для чего? Право, затрудняюсь сказать. Для жены, я думаю. Он ее любил без ума, она его — нет. Говорят, она требовала обеспеченного положения, денег, роскоши. У него денег не было. Вот он и придумал исход. Принести к подножию своего идола чужие деньги. Ей разве не все равно? Он исчез, она свободна и может выйти за другого. Ах, да почем я знаю! — вдруг рассердился он. — В Пронском было что-то темное, ненормальное, пожалуй — демоническое. Много есть теперь таких «загадочных натур». Ну, так поезжайте… орудуйте. Ехать-то есть на что?

— Нет.

— Ну так возьмите жалованье за месяц вперед.

— Благодарю вас, я не возьму его.

— Почему?

— Я заложу что-нибудь для поездки… Я не возьму ни копейки из банка, пока окончательно не расплачусь с ним.

— Ну что ж… как знаете… Как только приедете в Петербург, узнайте адрес Пронской и поезжайте к ней. Он ее ведь давно уже отправил туда и орудовал здесь все свои махинации без нее. Как же! Чтобы не беспокоить свою богиню, своего идола…

Турыгин простился с Искрицким и вышел.

Он долго не мог прийти в себя. Дома он просидел до вечера, не будучи в состоянии ни о чем думать, ничего предпринять. Сумбур стоял в голове, что-то смутное, тяжелое легло на сердце.

Он не заметил, что на его столе лежало письмо. Его принесли утром, когда он был в банке и объяснялся с Искрицким.

Он машинально взял это письмо в руки и вертел его. Он вздрогнул от неожиданности. На штемпеле он прочитал название станции, на которой, Пронский лишил себя жизни, по словам директора банка.

Быстро разорвал он конверт и погрузился в чтение.

«Я вам пишу поздно ночью, накануне моего выезда из города, но отправлю письмо только с той станции, с которой предприму длинное путешествие туда, откуда никто еще не возвращался. Песня моя спета. Жизнь моя не нужна никому… мне — менее чем кому-либо. Делать мне на свете нечего, жить не для кого. То, что я любил, меня не любило… жить, чтобы только жить, не стоит, и такую унылую, бесцельную жизнь могут вести только идиоты. Но вы, Петр Дмитриевич, не бойтесь. Вы свои деньги получите. Я оставил на имя жены письмо, в котором завещаю ей уплатить вам полностью. Сначала, когда я только что пришел к вам, в тот вечер, я имел намерение взять у вас недостававшие мне деньги с тем, чтобы никогда не отдать вам их. Не все ли равно, одной подлостью больше или меньше, когда их много? Но придя домой, я стал вспоминать наше свидание: ваша готовность помочь мне, ваш скорбный, убитый вид, что-то странное в вашем лице поразило меня. Я увидел, что ваша душа так же устала жить, как моя. Я как-то понял, что вы тоже лишь очень кратковременный жилец на этом свете. И потом я думал, что вы, сын миллионера, сами имеете кое-что. Но я увидал, что вы говорили искренне, что вы сами человек бедный, трудящийся. Тогда мне стало жаль вас, стало как-то не по себе. Я хотел написать вам, что отказываюсь от этих денег, но мне помешали, я не успел. И потом не успел вернуть их, в этой суматохе последних дней. Когда вы получите это письмо, меня не будет уже на этом свете. Останется от меня одно имя, опозоренное, оплеванное, обесчещенное, которое многие будут проклинать, кроме, может быть, одного человека — моей жены. Для нее я сделал это. Пишу я вам об этом для того, чтобы оправдаться перед вами, если оправдание возможно в моем положении. Или нет, просто потому, что в этот мрачный ночной час, в этой ужасной тишине, мне захотелось побеседовать с вами. Мне кажется, что я уже в могиле. И мне становится не то что страшно, а как-то жутко… В вас я почувствовал в тот вечер что-то родственное моей измаявшейся душе. Не обижайтесь: я не хочу этим сказать, что вы мошенник. Но я прошу вас выслушать мою исповедь. Все, что я сделал и за что имя мое будут предавать поруганию, я сделал из-за любви, для жены. Жена моя красавица, которую я полюбил без памяти. Я буду с вами откровенен. Когда я сделал ей предложение, она прямо сказала мне, что не любит меня. Это меня не смутило. Я любил, боготворил, обожал ее, и этого мне казалось достаточно. Как я ошибся! Я пошел на такую муку, о которой не имел понятия. Я обязался доставить моей Кате счастье и клялся ей не пожалеть для этого жизни. Так как все счастье для нее заключается в свободе и богатстве, я исполнил, как умел, свое слово. Я ей дал и то и другое. Я вырвал ее из общества этого глухого городка, где она изнывала; я составил ей капитал, на который она может жить безбедно; теперь я даю ей свободу, и она может полюбить кого хочет и отдать другому то, в чем она отказывала мне. За один год призрачного, эфемерного счастья я расплатился щедро… хотя и чужими деньгами. Такова была моя любовь. Я не оправдываюсь. Я считаю, что любовь и эгоизм — почти одно и то же. Центр того и другого — сердце. И то и другое чувство обитают в нем. Только одно: любовь распространяется на других людей или на одного излюбленного человека, эгоизм не распространяется и вращается в себе, эгоист любит самого себя, но все-таки же любит. Жена моя — эгоистка. Она всегда желала жить самостоятельно; она не признает авторитетов, чужой воли, чужой жизни. Все должно служить орудием для достижения намеченной ею цели. Она высокого мнения о своих совершенствах; она думает, что имеет право унижать права других и относиться к людям с холодностью, неуважением, даже с презрением. Она доходила до самообожания и поклонения себе, как божеству. Откуда это развилось в ней? Не знаю. Думаю, что жизнь в этом захолустье, жизнь полная лишений и огорчений, долго принижала ее личность, ее властные инстинкты, ее сознание своей красоты и власти над мужским сердцем. И вот, при первой возможности, она пожелала испытать свои силы. Подвернулся я, человек очень для нее удобный, потому что она с прозорливостью увидела, что я теряю рассудок от любви к ней, что я очень скоро подчинюсь ее сильной воле и бесстрастию, что через мой труп ей будет легко переступить к тому благополучию, которое составляло мечту всей ее жизни. Она поняла, что моя любовь к ней не имеет ничего общего с так называемой чистой, нравственной любовью; что эта чистая любовь слишком высока и недоступна моему порочному сердцу; любовь чистая ненавидит зло и не в состоянии входить с ним в компромиссы. Моя любовь к ней была страшная, земная, эгоистическая любовь, в которой было много мучительного счастья, еще больше страдания… Простите меня, может быть я не так выражаюсь, и даже наверное не так. Но я не умею сказать иначе. Я любил ее — вот и все. Если вы этого не понимаете, я не умею объяснить этого иначе. Одним словом, наша жизнь была грозовой бурей, наши чувства и мысли сталкивались в вихре противоположных страстей, и по закону борьбы, сильнейший взял перевес. Этим сильнейшим была она. У нее быстро развился вкус к роскоши и комфорту и она вся отдалась мечте сделаться богатой и независимой; женское честолюбие разгоралось; она потребовала исполнения моего обещания; я не мог исполнить его тотчас же. И вот, появились хандра, недовольство, начались ужасные сцены. Она мне повторяла изо дня в день, что не только не любит меня, а ненавидит. Что я обещал ей богатство, которого нет; что я обещал ее вывезти из этого города, а вот уже год, как держу ее в этой «проклятой дыре». Наконец, она призналась мне, что давно уже любит одного человека, переведенного на службу в Петербург, и что она была с ним в близких отношениях… И несмотря на все это, я любил, любил, любил ее… и теперь люблю. Это было что-то больное, мучительное, тяжелое. И я решился отделаться от этого кошмара. Да и что же мне было делать? Но я должен был исполнить то, что обещал. А теперь я должен умереть. Ничего не сожалею, ни в чем не раскаиваюсь. Жизнь — подлая вещь, которой я не просил, которая мне навязана помимо моей воли; я имею право отказаться от нее, распорядиться ею. Я сам — свой судья и не признаю над собой никого. Все люди — подлы и в самом благородном с виду поступке, подвиге, геройстве, заключено зерно тщеславия, гордости, выгоды, то есть эгоизма. Только все маскируют его, лицемерят, скрывают. Я не желаю этого, я предпочитаю поступать начистоту. У меня натура анархическая, глубоко возмущенная. Стеснять волю — подло, это — деспотизм. Прав не существует. Право — это условный миф, это жупел, выдуманный чиновниками их тупостью. Ничего нет! Ни права, ни справедливости, ни нравственности… Радости нелепы, малочисленны и обманчивы, страдания продолжительны и сильны. Не высшая нормальная справедливость управляет миром, а эгоизм и его присные — насилие и вражда. Одну религию признаю в мире: религию эгоизма. Нищий, осуждающий собственность, полиция, преследующая нищего, солдат, убивающий врага, и враг, убивающий солдата, — все правы, потому что все борются за свое существование. Кто бы ни победил, он неизбежно должен идти по трупам других. Победила Катя и она пройдет по моему трупу. Вот это закон и ее право. Борьба бесконечна, ненависть велика и примирение невозможно. Бейте и губите друг друга, но не лгите, что любите друг друга какой-то высшей, идеальной, небесной любовью. Любовь одна — мужчины к женщине. Есть и другая — матери к ребенку. Обе — дочери эгоизма, обе животны, обе самочны. И из двух людей один — всегда жернов, другой — зерно. И первый размалывает второе. Как ни решайте высшие общественные и этические вопросы, никогда на земле не исчезнут вражда, рабство и насилие.

Вот вам, дорогой Петр Дмитриевич, моя исповедь веры, если можно назвать это безверие — верой. И что-то подсказало мне, когда я был у вас, в ту памятную ночь, что вас тоже угнетают эти вопросы. Не знаю как вы, а я ничего не боюсь и ухожу из этого мира с чувством глубокого презрения на душе, гордо подняв голову, и ни в чем не раскаиваюсь. И вы кончите тем же. Это смело, не правда ли? Но это так. Всякий нормально мыслящий человек должен кончить таким образом. Человек, у которого отец миллионер и который живет своим трудом, в глухом городке, нищенским окладом, — должен чувствовать горечь и обиду. У него должно развиться возмущенное, анархическое чувство. Все здесь подло, а любовь к женщине — подлее всего. Прощайте и не поминайте лихом. А деньги вы ваши получите, — повидайтесь с женой. Ваш Пронский».

Тяжелое чувство вызвало это письмо в Турыгине. Сначала оно ему показалось бредом сумасшедшего.

Но чем больше он вчитывался в него, тем более ему начинало казаться, что в этих горьких словах возмутившегося человека есть кое-что верное.

Когда он долгими, зимними вечерами сидел за этим самым столом, перебирая свои мечты и грезы, вчитываясь в книги и мучительно ища смысла жизни, — кое-что похожее на то, что он только что прочел, приходило ему на ум. Но он всячески оборонялся от этих мыслей. Он всячески ограждал себя от них и, в последнее время, прибег к надежному убежищу — к религии, думая укрыться за ее истинами от соблазна этих страшных и грешных мыслей. Но он чувствовал, что как ни далек был строй его мыслей от тех, которые он читал в письме и между его строками, между ними было нечто общее.

И ему стало страшно, так страшно, что захотелось бежать от самого себя, скрыться так, чтобы не осталось следа от его существования, исчезнуть в небытии — смерти.

Который раз уже ему приходила мысль о смерти?

И он погрузился в тяжелые, мрачные думы. В самом деле, к чему жить среди вечных обманов? Что может обязывать человека вечно страдать? Если всюду слышатся звуки мировой скорби, — не лучше ли закрыть навсегда уши, чтоб их вовсе не слышать? И перед ним развернулась мрачная картина жалкого человеческого существования. «Нет ничего несчастнее на свете человека», — сказано в Иллиаде; «Лучше совсем не родиться, а для родившихся скорее умереть», — сказал Софокл; «Все суета сует и всяческая суета», — читал он когда-то в «Экклезиасте». И в Гамлете Шекспира, и в Вертере — Гёте, и в Чайд-Гарольде — Байрона, — всюду слышатся скорбные ноты горя мира и красною нитью проходит пессимизм через всю литературу и философию мира.

Ведь значит же это что-нибудь? Ведь не все же эти великие умы были сумасшедшими?

Он принялся вновь перечитывать ужасное письмо Пронского. Теперь он совершенно забыл, что смерть Пронского изменила кое-что и в его жизни.

Но, мало-помалу, сознание действительности возвращалось к нему, мысль о том, что он взял чужие деньги, которые надо во что бы то ни стало отдать, стояла перед ним во всей своей ясности.

Но теперь он как-то успокоился.

Конечно, Пронская отдаст ему эти шесть тысяч пятьсот рублей; в этом невозможно сомневаться: такова была последняя воля ее покойного мужа. Не может быть, чтоб она ее не исполнила. Очевидно, Пронский был в последние дни своей жизни невменяем — иначе он отдал бы ему деньги, или даже вовсе не взял бы их от него, судя по его письму. Он или забыл, или ему помешали. И не может быть никакого сомнения, что жена Пронского отдаст эти деньги.

Потом, когда Турыгин разделается с этим делом, — он подумает, что с собой делать. Жить так дальше он не в состоянии. Слишком тяжела и слишком бесцельна такая жизнь.

Бледная зимняя заря застала его за тем же столом. Всю ночь напролет провел он в размышлениях и думах. Мысль сменялась мыслью, мечты и образы всплывали перед ним, мрачные, туманные, обрывчатые, не оставляя после себя следа и воспоминаний. Какой-то кошмар, тяжелый и унылый, от которого горела голова, замирало сердце, не хватало дыхания…

Усталый и разбитый, он принялся собирать вещи и готовиться в путь.

Поезд шел вечером и времени было достаточно.

Только когда он сел в вагон и поезд двинулся, Турыгин очнулся и пришел несколько в себя.

Через два дня он уже был в Петербурге, остановился в скромных меблированных комнатах и отправился с визитом, по добытому им адресу, к Пронской.

IV

В скромных извозчичьих санях, по ужасной дороге, снег на которой растаял, вследствие внезапно наступившей оттепели, Турыгин подъезжал к дому, в котором жила Пронская.

Его встретил важный и надутый швейцар, еле цедивший слова и весьма неохотно отвечавший на расспросы.

— Их дома нету, а когда будут — не знаю.

— А когда можно застать дома?

— И этого не знаю.

Турыгин помялся на одном месте, не зная, что предпринять.

Швейцар сжалился над его беспомощным видом и покровительственно-внушительно сказал:

— Самое лучшее, оставьте карточку и попросите назначить час.

Но карточки у него с собой не было, да он и не хотел оставлять ее.

Он ушел.

Когда он огибал угол, то ему встретились сани, немилосердно визжавшие полозьями по голому камню, и в санях он увидел даму в темно-зеленой ротонде с воротником из собольего меха.

Это была положительная красавица. На бледно-матовом лице ее, как два драгоценные камня, горели темные, агатовые глаза, окруженные длинными, загибающимися кверху ресницами. Яркие губы улыбались, в то время как дама говорила что-то кучеру, и ряд крупных белых зубов в этой красной оправе блестел ослепительно.

«Уж не Пронская ли?» — подумал Турыгин и остановился.

Сани подъезжали к подъезду, из которого только что вышел Турыгин.

Он увидел, как из подъезда выскочил швейцар, подхватил даму из саней и как, почтительно сняв фуражку, говорил ей, указывая кивком головы, на все еще стоявшего вдали, на тротуаре, Турыгина.

«Она, конечно, она!» — решил он, но не пошел вслед за скрывшейся в подъезде дамой, а решил побывать завтра. Мужества не хватило пойти тотчас же, потому что он боялся результатов этого визита и малодушно откладывал его.

Около полудня следующего дня Турыгин звонил у дверей квартиры Пронской.

Кокетливая горничная в белом переднике и гофрированном чепчике отворила ему двери.

— Могу я видеть Екатерину Львовну? — спросил он, придерживая рукой дверь, как бы боясь, чтобы ее не захлопнули перед ним.

— Барыня еще одевается. Неугодно ли вам подождать, пока я доложу.

Он вошел в переднюю.

Пока горничная ходила с его карточкой, он осматривал переднюю, гостиную и еще какую-то комнату налево от входа. Комнаты были высоки, с лепными потолками и роскошными обоями; везде были проведены электрические звонки и таковое же освещение. Обстановка была богата и изящна. Всюду ковры, зеркала, бронза, мраморные камины и бесчисленное множество bibelots, среди которых он заметил две мраморных статуи великолепной работы.

По всему видно было, что здесь жила женщина со вкусом и со средствами.

Горничная вернулась и вошла в переднюю, пригласив его в гостиную.

— Барыня сейчас выйдут.

Странное волнение овладело Турыгиным. Вот настала критическая минута его жизни. Или он выйдет отсюда с деньгами, с гордо поднятой головой, свободный и счастливый, или же угнетенный тяжелой мыслью о том, что честное имя его погибло, что ему надлежит обратиться к отцу… «Только бы не это, только бы не это», — мучительно думал он, рисуя в своем воображении картину тягостного свидания с отцом, при мысли о котором он весь как-то сжимался и холодел.

В соседней комнате послышались шаги и шелест платья.

Турыгин встрепенулся.

Да, это была она, та красавица, которую он видел вчера, в санях, у подъезда этого дома.

Перед ним стояла высокая женщина. Турыгин знал, что ей было около двадцати восьми лет, но не мог ей дать на вид более двадцати трех-четырех. У нее были великолепные темные, как ночь, глаза и брови, черные с «тициановским» отливом волосы с ondulations, несмотря на ранний час дня. Прическа ее была оригинальна, à la Boticelli, и чрезвычайно шла к ней, обрамляя темной рамкой матовый и бледный овал ее лица. Гибкая «змеистая» талия ее была тонка и гибка, слегка затянутая в низенький корсет-сентюр. Одета она была в шерстяное платье из лютра, темного цвета, необыкновенно простое, почти монашеское по строгости стиля, но изящно скроенное и тщательно сшитое.

В голосе ее звучали нотки чистого звонкого золота.

Да, это была красавица! И несмотря на всю свою нелюдимость, непривычку замечать женскую красоту и свою природную робость, Турыгин очень подробно и внимательно рассмотрел Пронскую.

Ему вспомнилось письмо ее мужа, его благоговение и поклонение перед этим кумиром, жертва, принесенная им этой женщине за год сомнительного счастья, полученного им взамен жизни, и ему стало до некоторой степени понятно поведение несчастного мужа.

И вместе с тем ему сделалось жутко.

— Вы желали меня виде, monsieur… monsieur, — она взглянула на карточку, которую вертела в руках, — Турыгин, — медленно прочла она. — Прошу вас садиться.

Он сел и она опустилась против него в кресло.

Слова не шли с его языка и он все больше и больше терялся.

Она чуть-чуть сдвинула брови, ожидая от него первого слова, объяснения его визита.

— Я сделала исключение, приняв вас, — начала, наконец, она, видя, что от него ничего не добьешься. — После смерти моего мужа, которого вы, кажется, знали и… который говорил мне о вас в дружеском тоне… я почти никого не принимаю. У меня есть поверенный, который ведет мои дела и дает все необходимые объяснения по делам мужа, умершего так трагически и неожиданно. Если вы по каким-либо денежным делам — я вам дам его адрес. И если ваша претензия справедлива, он удовлетворит вас… Знаете, мне столько претензий предъявляют и большею частью несправедливых, что я не могла обойтись без поверенного.

Она замолчала и мельком взглянула на него.

— Екатерина Львовна! — начал он, наконец. — Мое дело не только справедливое, оно — святое. За неделю до своей смерти Семен Яковлевич был у меня и просил у меня семь тысяч.

— Семь тысяч! — удивилась она.

— У меня этих денег понятно не было.

— To есть совершенно непонятно: так как вы сын миллионера.

Опять! Всю жизнь его преследовали эти трижды проклятые слова, в которых было что-то бесконечно гнусное; и они раздавались в его ушах и раздаются до сих пор как опротивевший ему, пошлый припев шарманочного романса.

— У меня не было этих денег и не могло быть, — уже с раздражением проговорил он, — потому что я живу самостоятельно и отцовскими деньгами не пользуюсь. Но я ему дал их. Я занял их в банке, под поручительство двух товарищей-сослуживцев, под честное слово отдать их через неделю, как обещал мне Семен Яковлевич. Он умер, не вернув мне денег, вследствие чего и я не мог заплатить их. Дело идет о моем добром имени и о моей службе, без которой я не могу существовать.

— Ваше дело правое, — сказала она. — Ваша претензия вполне основательная. Я не знаю, зачем моему мужу могли понадобиться эти семь тысяч и если они ему, действительно, нужны были, почему он не обратился ко мне. Правда, меня в это время уже не было в городе… Но он мог телеграфировать мне сюда… Но если б вы знали, monsieur Турыгин, сколько предъявляют мне неосновательных претензий разные мнимые кредиторы и quasi-приятели покойного мужа. Если б я захотела их всех удовлетворять, я бы должна была истратить все свои личные деньги. Но ваше дело, конечно, исключение. Потрудитесь отправиться к моему поверенному и представить ему вексель Семена Яковлевича.

— У меня нет его векселя, — уныло проговорил Турыгин.

— Ну расписку — это все равно. Если она написана как нужно, поверенный не откажет уплатить вам по расписке.

— У меня нет и расписки.

Ее чудные, агатовые глаза широко раскрылись от недоумения.

— Ну все равно… я право не знаю, какие там существуют виды документов. Одним словом, я хочу сказать: предъявите ему документы.

Это было почти буквальным повторением его разговора с Искрицким. Она говорила те же слова и смотрела на него с тем же скрытым недоверием и изумлением, как и директор банка.

— У меня нет никакого документа.

Тогда он услышал ее иронический, сдержанный смех.

— Ну вот… — начала она. — И таких является много! Все эти мнимые друзья и приятели — les presents sont exclu, — вежливо поправилась она, — являются сюда и уверяют, что Семен Яковлевич остался им должен. И когда у них требуют документа, они говорят, что у них его нет, что они давали на слово. Право, я никогда не думала, что есть столько добрых и доверчивых людей, на свете.

В голосе ее послышалось раздражение.

— Это, господа, чересчур… — продолжала она, как будто перед ней сидел не один Турыгин, а все кредиторы ее покойного мужа. — Я могла бы совершенно не удовлетворить ни одного из кредиторов. Я не ответственна в его делах и… и растратах. И мой поверенный безусловно отклоняет все требования казенных учреждений и лиц, а также и частных лиц на более или менее крупные суммы. Не могу же я все это уплатить из собственных средств и остаться нищей! Меня вздумали вызывать для объяснений в министерство… Я поехала, но сказала министру: «По какому праву, ваше высокопревосходительство, позволяете себе меня тревожить и вызывать к себе? О делах мужа я ничего не знаю, как и о его долгах и растратах, а живу на собственные средства». И, представьте себе, он имел дерзость сказать мне: «Какие же собственные средства, когда нам известно, что вы вышли замуж без приданого».

Турыгин невольно заинтересовался этим рассказом и не мог удержаться, чтобы не спросить ее:

— И что же?

— Я ему ответила: «Это уже касается моей интимной жизни. У меня был богатый… покровитель. Надеюсь, вы не потребуете, чтоб я его вам называла». Итак, monsieur Турыгин я вам откровенно выяснила свое положение. И я не отказываюсь платить мелкие долги мужа какому-нибудь бедняку, но только по документу… Согласитесь же, что я права и что я могла бы и этого не делать… И если у вас нет документа, мне очень жаль, но сделать я ничего не могу для вас.

— Вы губите меня, — тихо приговорил он, чувствуя как холодеет от ужаса.

— Жалею, очень жалею, но не могу ничего сделать, — сухо прибавила она, приподымаясь с кресла и давая понять гостю, что аудиенция кончилась.

Тогда он решился на последнее средство — сказать ей о существовании письма Пронского. Но раньше он хотел попробовать разжалобить ее.

— В суд я не пойду… — начал он, но она его прервала ироническим восклицанием:

— И отлично сделаете, если не пойдете. Вы насмешили бы судей, являясь с претензией без документа.

Он продолжал:

— Я уверен, что суд существует для того, чтобы открывать истину и без документов.

Она удивилась его наивности.

— Совершенно верно, только это не относится к гражданским делам, — зло улыбнулась она.

— Законов я не знаю, никогда по судам не ходил, — продолжал он, с трудом выбирая слова, — но я твердо верю, что мое правое дело должно восторжествовать… Я верю, что вы не откажете мне в уплате этих денег… Господи! Да ведь если б они были мои, мои собственные, — неужели же я стал бы вас беспокоить и переносить добровольно то, что я испытываю теперь… Но ведь это деньги чужие, — это деньги, в которых мне не отказали добрые люди, и в которых я не отказал Семену Яковлевичу, чтобы спасти его… Как я взгляну в глаза этим людям?..

— Простите меня, monsieur Турыгин, — еще раз проговорила она. — Мне некогда, я сегодня очень занята. Повторяю, я очень, очень сожалею, что ничего не могу сделать для вас. Если хотите, я вам верю, не имею права не верить, так как совершенно не знаю вас, но именно, по этому самому, не имею права и уплатить вам. Если я заплачу вам по одним вашим словам, почему же тогда мне не заплатить и другому и третьему? Согласитесь, это было бы несправедливо с моей стороны? Наконец… вы находитесь в лучших, по сравнению с другими, обстоятельствах. У вас есть отец, для которого семь тысяч… вы, кажется, говорили — семь?.. значат меньше, чем для меня семь копеек… Обратитесь к нему и он, конечно, вам не откажет…

— Благодарю вас за совет, — резко сказал Турыгин, при всей кротости своей выведенный из терпения необыкновенным апломбом ничем не смущавшейся красавицы, — я прошу денег, а не советов…

Этот тон был до того ему несвойствен, до того чужд, что Турыгин густо покраснел и ему показалось, что он слышит чей-то чужой голос, вместо своего.

Тем не менее он продолжал:

— И оставьте вы моего отца в покое… Я брал у чужих людей деньги не для отца, а для вашего мужа, и просить эти деньги я должен у вас, а не у моего отца.

— Простите, в таком случае, за дурной совет, — криво усмехнулась она, плотно сжав губы и закрыв ими ряд своих белых, как перлы, зубов. — Но я уже заявила вам, что дела моего мужа меня не касаются. И право, я очень тороплюсь…

— Еще одно слово… — удержал он ее.

— Хорошо, но говорите скорее, — уже нетерпеливо сказала она.

— У меня нет документа, но у меня есть нечто другое, столь же бесспорное, столь же доказательное, как и любой документ.

— А… — протянула она.

— Да… Я вам не хотел говорить об этом.

— И это?.. Что же это такое? — с плохо скрытым любопытством поинтересовалась она.

— Это письмо Семена Яковлевича, в котором, между прочим, он пишет о том, что вы, именно вы, должны отдать мне деньги.

— Письмо это не… апокрифическое? — цинично спросила Пронская, не считая уже нужным извиняться перед ним.

— Екатерина Львовна! — с негодованием воскликнул Турыгин.

Но она не обратила внимания на это восклицание.

— В таком случае, — деловитым тоном продолжала она, — почему вы раньше о нем не заговорили?

— Потому что я не могу предъявить это письмо вашему поверенному.

— Так предъявите мне.

— И вам не могу.

— Почему? — удивилась она.

— Потому что в нем два слова о деньгах, — остальное предсмертная исповедь.

— Кому же ближе знать предсмертную исповедь мужа, как не жене? — сказала она. — Вы можете показать мне это письмо.

— Нет, не могу. Жена, которая не интересуется делами и добрым именем своего мужа, не может интересоваться и его исповедью.

— Благодарю вас за наставление, — злобно сказала она. — Но я нахожу, что — довольно. Мы с вами не столкуемся. Вот мое последнее слово: покажите мне то место письма, в котором говорится о долге мужа вам, и я согласна уплатить вам эти деньги. Я имела бы полное право этого не делать и право не знаю, почему делаю вам эту уступку, несмотря на то, что вы… В конце концов, желаете вы принять эти условия или нет?

— Я… я согласен, — пробормотал Турыгин, находя свой поступок бесчестным и не видя другого исхода.

— Письмо с вами?

— Со мной.

Он достал его из кармана, разгладил, нашел требуемое место, сложил письмо вдвое, чтобы не видно было того, чего, по его мнению, не следовало читать Пронской, и, не выпуская письма из рук, показал его ей.

С жадностью начала она читать.

— Почерк как будто его, — кивнула она головой.

— Конечно его, если он писал, — глухо проговорил Турыгин.

Но вдруг она расхохоталась и, прекратив чтение, зорко, пристально, обидно, взглянула на него.

— Что вы?.. — спросил он, чувствуя, как теряется под ее взглядом.

— Вы придумали недурной маневр, — презрительно сказала она.

— Я — маневр?.. Придумал? — не понял Турыгин.

— Ну да, — нетерпеливо продолжала Пронская. — Это письмо ничего не стоит, потому что оно равно ничего не доказывает.

— Как ничего не доказывает? — возмутился он. — Здесь ясно сказано…

— Здесь ничего не сказано. Читайте сами: «но вы, Петр Дмитриевич, не бойтесь. Вы свои деньги получите». Это все. Какие деньги? Семь рублей или семь тысяч? Впрочем, — прервала она себя, — может быть есть где-нибудь в другом месте? Поищите…

Он стал искать, перелистывать письмо, откладывать отдельные листочки к себе на колена.

— Нет… нет ничего, — безнадежно бормотал он. — А вот! Есть!.. Нет, это опять тоже, в конце. Вот, смотрите: «а деньги вы ваши получите — повидайтесь с женой». И этого мало?

— Мало.

— Но, Екатерина Львовна, — взглянул он на нее, — я не в состоянии беспокоить вас из-за семи рублей. Неужто я пришел бы вас просить о такой ничтожной сумме, ничтожной даже для такого бедного, как я?

— Я не говорю. Но этот долг может быть в семьдесят рублей, в пятьсот рублей… Почем я знаю? Цифры нет.

Он поник головой, но вдруг вспомнив что-то, опять схватился за письмо.

— А, нашел! — сказал он. — Вот это-то мы и пропустили!

Она нагнулась к нему, головы их почти коснулись друг друга. Он почувствовал на своем лбу прикосновение ее волос.

Она прочитала:

— «Я оставил на имя жены письмо, в котором завещаю ей уплатить вам полностью».

Он торжествующе посмотрел на нее.

Но она очень сдержанно ему ответила на его немой вопрос:

— Я никакого письма не получала.

Теперь он, в свою очередь, взглянул на нее.

В его взгляде было столько мольбы, столько наивного изумления праведника, никогда не прибегавшего ко лжи, столько искренности, что она начала медленно краснеть.

Краска заливала ее щеки, подымалась выше и окрасила ее лоб.

Она опустила свои чарующие глаза под влиянием этого взгляда и смущенно, как пойманный во лжи ребенок, проговорила:

— Я никакого письма не получала.

— И это все, что вы можете мне сказать? — еще раз попробовал он тронуть ее.

— Все.

Ему ничего не оставалось больше делать, как уйти.

Он встал убитый, растерянный, не зная, что предпринять куда пойти, где искать защиты.

Отцовский дом стал перед ним грозным призраком.

Эти деньги ему необходимы. Он знал Искрицкого. Под его вечным балагурством и шуточками скрывалось холодное «делеческое» сердце. Никогда, никому, ни одной копейки он не дал зря. Давая ему, как сыну миллионера, — он знал это, — Искрицкий был уверен, что Турыгин «из кожи вылезет», а отдаст деньги. Ну а если паче чаянья и не отдал бы, он немилосердно взыщет их с поручителей, которых именно он указал Турыгину и которые хотя были люди бедные, но всегда в состоянии были бы внести по три тысячи, если б это даже и послужило к их полнейшему разорению.

За что же будут страдать эти люди? Зачем же именно они будут отвечать за его бессмысленный благотворительный порыв?

Один исход теперь у него — отец; один выход из тисков — отцовские миллионы.

И рассуждая так, хватаясь за эту мысль, как утопающий хватается за соломинку, он сознавал, что эта попытка не кончится ничем, что это не исход, что это ничего общего с исходом не имеет.

Он чувствовал, как тревога растет в его душе, как сердце его холодеет. Ему приходила на ум ужасная мысль: если нужно будет украсть эти деньги — он украдет. Он знал, что это будет преступлением, но он не знал, что будет бо́льшим преступлением — украсть у миллионера-отца или пустить по миру ни в чем не повинных людей, лишить их куска трудового хлеба, может быть места и возможности работать.

Эти мысли бродили в нем и он все еще продолжал молча сидеть на стуле, потеряв представление о месте и о времени.

— Мне очень жаль, — услышал он золотые нотки голоса Пронской, уже оправившейся от смущения и вполне овладевшей собой, — но я вас должна покинуть.

Тогда что-то дрогнуло в нем, что-то поднялось со дна души к самому горлу, что-то сдавило его.

Он встал машинально, видя как раньше его встала хозяйка дома.

Они стояли теперь друг перед другом. Два врага — один сильный, презрительный и храбрый в своей душевной непроницаемости, в броне бесстыдства и себялюбия, другой — слабый, негодующий, разбитый и уничтоженный сознанием своего безвыходного положения, своею непрактичностью в житейских делах.

— Это подло… подло… что вы делаете, — вырвалось у него и опять ему послышался чужой, странный, глухо сдавленный голос.

— Monsieur Турыгин! — строго и властно сказала ему Пронская. — Потрудитесь выбирать ваши выражения. Потрудитесь оставить мой дом и никогда больше здесь не появляться.

— Это подло, это подло… это подло… — бессознательно твердил он, шагая по гостиной и направляясь к выходным дверям.

На звонок хозяйки вышла горничная и помогла ему одеться.

Потом она отворила ему двери, и он слышал, как в то время, когда она собиралась затворить за ним, Пронская отдавала горничной приказание:

— Заметьте этого господина и не принимайте его больше.

Как побитая собака спускался он по лестнице, низко опустив голову, проходя мимо швейцара, вид которого казался еще внушительнее, еще величественнее.

Двери открылись, и в них прошел господин в толстом пальто на меху, с превосходным бобровым воротником с проседью и в «боярской» шапке такого же бобра.

— Екатерина Львовна дома? — спросил он у швейцара густыми баритонными нотами.

— Дома-с, пожалуйте, — потеряв вдруг всю свою величественно-внушительную осанку, проговорил швейцар, низко кланяясь.

Господин кивнул головой, сбросил швейцару на руки свое пальто и взбежал по лестнице.

— Шваль… — сквозь зубы проговорил швейцар, презрительно сплевывая на сторону, — альфонец!..

И вдруг, как будто разозлившись на что-то, грозно крикнул Турыгину:

— Проходите, господин, сделайте милость… лестницу мне студите.

И он кинулся к дверям, которые, после появления знакомого Пронской, оставались незапертыми.

«Вот для такого господина старался Пронский и взял на свою душу столько греха», — подумал Турыгин, зашагав по улицам города.

— К отцу, к отцу… — бормотал он. — Нет другого исхода.

Начинало подмораживать. Серое небо низко опустилось над городом и казалось готово было раздавить его своею тяжестью; несмотря на то, что было всего около двух часов дня, кое-где, в темных помещениях магазинов, зажигалось электричество. Сновали по тротуарам люди, бледные, серые, как этот день, — похожий на вечерние сумерки, — озабоченные, торопливо шедшие по своим делам.

И, конечно, все двигались, дышали, жили ради денег! Так по крайней мере казалось Турыгину. Только забота о деньгах могла класть такой отпечаток тупости и растерянности, который он видел на этих изможденных, уставших в непосильной борьбе лицах. Теперь он хорошо знал это алчущее выражение, это гнусное клеймо на том образе, который по идее Творца должен был изображать образ и подобие Божие. Ведь это клеймо легло и на его когда-то безмятежное лицо и отметило его «знаком Каина!» Вот и он сравнялся с этою серою толпой и он бежит по этим мрачным улицам, ни на что не обращая внимания, с одною мыслью на душе, с одним криком в сердце: «Денег, денег, денег!»

Вот этот город каменных домов, населенных людьми с каменными сердцами! Вот это чудовище, поглощающее ежегодно столько жизней! Вот эти дома, блестящие снаружи и наполненные внутри прахом… В каждом из них, за каждой их стеной живет предательство и подлость, или жестокое, бессильное горе, которое нелегко нести и до которого нет решительно никакого деда живущему за стеной соседу.

И самое твердое каменное сердце — у его отца! О, Турыгин отлично, знал, что это гранитное сердце не дрогнет, не тронется его мольбой!

Но другого выбора нет и ему нужно, ах, как нужно, чтобы камень возопиял.

V

Турыгин пришел домой в самом мрачном настроении духа.

Он уже несколько дней в городе, но у него не хватило мужества не только явиться в дом отца, но даже дать знать о себе.

Несколько раз он проходил мимо этого дома, переходил на противоположную сторону, чтобы взглянуть издали на окна, но войти в дом не решался.

Но теперь необходимо было решиться.

Он присел к столу и после долгих размышлений написал матери письмо: нужно было, чтоб она предупредила отца о том, что нелюбимый сын появится в их доме.

«Дорогая мама, — писал он, — я несколько дней как уже приехал. Скажите отцу, что мне необходимо с ним повидаться по самому нужному делу; только нельзя ли сделать так, чтобы Саша ничего не знал и не мог заранее повлиять на отца. Знаю, голубушка, что даю вам тяжелое поручение, но я так редко беспокою вас, что думаю, вы мне не откажете. Ну как ваше здоровье? Скоро увидимся и я вас крепко-крепко расцелую. Как давно мы не виделись и как я соскучился! Милая, родная моя мама, целую ваши руки. Ваш сын Петр».

Два дня прошло без всякого ответа.

Турыгин уже начинал думать, что письмо его не дошло или попало на глаза отцу и вышла какая-нибудь безобразно-нелепая сцена, в результате которой матери было воспрещено ответить сыну.

«Это ни к чему не поведет, — подумал он, — все равно я должен буду пойти туда и повидаться с ним».

И он собрался было идти на следующий же день, но утром почтальон принес письмо.

Мать писала:

«Петичка, дорогой мой, ты попал в город в самую скверную минуту. Отец раздражен до последней степени. Тем не менее он согласился тебя видеть. У нас в доме случилось большое, непоправимое несчастье. Приходи, все расскажу, писать было бы долго. Но если ты имеешь какую-либо просьбу к отцу, советую: воздержись. Кроме скандала ничего не выйдет. Твоя горячо любящая мать Надежда Турыгина».

«Э, все равно, — подумал он. — Что там такое случилось? Какая-нибудь неудачная денежная операция? Крах банка? Конверсия, уменьшившая отцовские доходы? Да не все ли равно? Надо идти».

Он пошел. По пути останавливался у окон магазинов, читал расклеенные объявления и афиши, замедлял шаг, малодушно оттягивая время. В груди у него ныло и болело, голова была не в порядке. Несколько раз упрекал он себя за это «детское малодушие». Но как ни тянул время, в конце концов очутился перед дверьми отцовской квартиры.

Его встретила мать.

Они бросились друг другу в объятия.

Пока они целовались и обнимались, в гостиной послышались тяжелые шаги. Но они ничего не слыхали. Говорить они не могли: мать всхлипывала и бессвязно бормотала, он — покрывал поцелуями ее морщинистое лицо и дрожавшие руки. Он нашел, что она очень постарела и «подалась».

— Великолепная семейная сцена, излияние родственных чувств, — послышался в дверях мягкий голос, и в комнату вошел старик Турыгин, полный, грузный человек с сильною проседью в волосах.

Ему никак нельзя было бы дать шестьдесят пять лет, которые он имел. Вид у него был моложавый, лицо свежее и бодрое. На первый взгляд, неглубокому наблюдателю оно могло бы показаться добродушным. По обеим сторонам мягкого, толстоватого носа лежали две складки, придававшие выражение доброты его лицу, в те редкие минуты, когда это лицо улыбалось. Усы и длинная, тоже сильно поседевшая за последнее время борода скрывали жесткое и крайне неприятное выражение его полных губ. Густые брови, нависшие над глазами придавали всему его облику что-то мрачное, тяжелое, суровое и странным образом не гармонировали с нижнею частью лица. Но особенно страшны были глаза.

Петр Дмитриевич находил, что страшнее этих глаз нет ничего в мире. Когда они глядели добродушно, можно было быть уверенным, что обладатель их готовит какое-нибудь коварство. Когда они глядели сурово, можно было быть уверенным, что разразится буря, возмутительная, безграничная, в результате которой можно ожидать самого чудовищного. В обыкновенное, спокойное время в этих темных глазах не отражалось ничего и они походили на два темных экрана, загораживавших от любопытного взора вход в душу их обладателя. И это спокойное выражение было страшнее всех остальных, потому что таило в себе неизвестность и подвох.

Словом, его наружность была такова, что не возбуждала желания узнать, что за душа скрывается за этой вывеской из опасения увидеть что-нибудь очень непривлекательное.

Мать вздрогнула и отшатнулась от сына.

Петр Дмитриевич подошел к отцу.

— Здравствуйте, — сказал он и почувствовал, как голос его дрогнул.

Губы старика Турыгина презрительно скривились, когда он чутким ухом уловил эту дрожь.

Он взглянул на сына своим непроницаемым, спокойным взглядом.

— Здравствуй, — коротко сказал он ему в ответ и протянул руку, которую сын поцеловал.

Он хотел поцеловаться с отцом, но тот очень настойчиво отшатнулся от него и не допустил до себя.

Старик Турыгин, никогда ничем не болевший, чувствовал себя в последнее время очень нехорошо. Недели две тому назад он сильно простудился, не обращал внимания на эту простуду, продолжал заниматься делами и выезжать, несмотря на морозы. Ему недомогалось. Докторов он не звал, потому что ненавидел их по двум причинам: во-первых, им надо платить; во-вторых, надо было платить по их рецептам в аптеках. Этого было достаточно, чтобы доктора никогда не допускались через порог турыгинского дома. Поэтому старик лечился сам; излюбленным его лечением было: баня и сухая малина. Однако ни то ни другое не помогало в настоящее время. Недомогание росло, голова тупо болела и тело горело как в огне.

Сын почувствовал это, когда целовал руку отца, от которой пылало жаром.

— Вы… нездоровы, отец? — спросил он, чтобы что-нибудь сказать и стараясь спастись от взора его бездонных «пустых» глаз.

— А-а… — протянул старик. — Уже слышал? «Не стая воронов слеталась на груды тлеющих костей»!

— Не понимаю, — отрезал Петр Дмитриевич, которого начинала душить злоба.

Это чувство было сильнее его и всегда овладевало им при свидании с отцом, при первых же отцовских словах.

— Легко пояснить. Чадолюбивая маменька, конечно, уведомила своего возлюбленного сынка, что отец слаб. Спеши, мол, пока не поздно, авось, что-нибудь перепадет — не унесет с собой в могилу.

Ему стрельнуло в бок и он весь искривился.

Петр Дмитриевич молчал. Ему вдруг показалось, что если б он не удержался и заговорил, он кинулся бы душить отца. Вся прежняя злоба, заглушенная долгой разлукой, взлелеянная с детства, поднялась в его истерзанной душе. Ужас, вселившийся в него с самых юных лет, — с того достопамятного момента, когда отец собственноручно больно отхлестал его ремнем, за то, что мальчик подал нищему пятак, — рос беспрерывно во все время его жительства в отцовском доме, и только потом, гораздо позже, когда он пошел по пути жизни самостоятельно, этот ужас превращался постепенно в злобу, в ненависть к отцу.

— Что ж ты молчишь? — резко спросил старик, оправившись от боли.

— Мне нечего вам сказать, кроме того, что мама ничего не писала мне о вашем нездоровья.

И ему вспомнились слова письма матери: «у нас в доме случилось большое несчастье». Уж не это ли? И он поймал себя на грешной мысли: «Какое же это несчастье? Если б он умер, — всем бы вздохнулось легко».

Он поспешил подавить, заглушить в себе эту мысль, казавшуюся ему ужасною.

— Так-с… — протянул старик. — Чему же мы обязаны вашему посещению? — спросил он.

Петру Дмитриевичу захотелось тотчас же сказать, в чем его дело, но он опять вспомнил предостережение матери и ничего не сказал.

— Ах, Дмитрий Валентинович, — вмешалась Турыгина, — неужто же сын не может навестить дом отца своего без всяких целей?

Он иронически посмотрел на старуху,

— Если не ошибаюсь, я, кажется, не обращался непосредственно к вам, моя добрая Надежда Ивановна. Но если вы заговорили, я готов вам ответить. Я добр… я очень добр. И это только вы с вашим любезным сыном Петром выставляете меня каким-то извергом естества. Но вот передо мною сын Петр, самовольно ушедший некогда из родительского дома для изучения каких-то там наук в университете, вопреки воли отца. И что же? Разве я гоню его от себя? Я радуюсь. Радуюсь тому, что он, несмотря на всю науку, бедствует. Не бедствиям его радуюсь, а тому, что эти бедствия его должны были исправить.

— Я бедствую, как вы говорите, потому, что не имел возможности кончить курса в университете. Если б я его кончил, поверьте, я бы не бедствовал.

— Вот как! Но ты бы не бедствовал, если бы вовсе не пошел в университет. Хотя у меня и не ахти какое состояние… но хватило бы и на тебя, если бы ты захотел остаться в отцовском доме, как твой брат Александр. Но где же вам! К капиталу вы всегда изволили относиться с необыкновенным презрением. По-вашему все нужно раздать нищим.

— Так, по крайней мере, учил Христос, — вставил Петр Дмитриевич.

— A-а… это ново! — засмеялся старик. — Теперь из социалиста вы изволили превратиться в семинариста? И то шаг вперед. Но сколько мне помнится… конечно, где же мне тягаться в познаниях с ученым сыном… Христос учил повиноваться родительской воле? Но ведь известно, что нынешние молодые люди из всяких учений преимущественно выбирают то, что им в данную минуту нужно для доказательства или для выгоды… Не смущайся, сын мой. Продолжай питать презрение к капиталу, но когда-нибудь ему поклонишься, да поздно будет.

И он вдруг засмеялся гаденьким смехом.

— Не бойся, друже, не бойся… Ты думаешь, лишу тебя наследства? Ведь боишься, а? Ну скажи, по совести, по чести… раз в жизни? Боишься, да?

— Я о нем столько же думаю, как о прошлогоднем снеге.

— Хвалю! Бессребреник! Птица небесная! Не хочет ни сеять, ни жать. И думаешь, тебя будет питать Отец Небесный? Не знаю. Может быть. Но, уважаемая птица небесная, не изволили ли вы заметить, как пернатые вашей породы питаются на улицах Петербурга? Чем собственно они питаются?

— Отец… если вам все равно, переменим тему разговора.

— Если угодно. О чем прикажете говорить?

— Господи, будто нет другого разговора, — опять вмешалась Турыгина, — как только переругиваться с сыном?

— Ваше замечание более чем справедливо, Надежда Ивановна. И удивительно, как оно могло прийти в столь скорбную голову! — прибавил он, мрачно сверкнув глазами.

— Отец! — с негодованием вскрикнул Петр Дмитриевич.

— Молчу, молчу! — проговорил тот. — Где же мне спорить с такими соединенными силами, мне, дряхлому старику, дышащему на ладан. Из ума выжил! В богадельню меня, негодного!

Но мрачный огонек разгорался все больше и больше в его глазах, которые смотрели теперь из-под нависших бровей жестоко и сурово.

— Однако приступим к делу, — начал он изменившимся голосом, в упор смотря на сына. — Зачем пожаловал? Не ври, говори прямо. По глазам вижу, что не зря приехал.

Петр Дмитриевич мельком взглянул на мать.

Бедная женщина сидела ни жива, ни мертва и отвела свой взор от вопросительного взора сына.

— Жду! — резко крикнул отец. — Мне некогда с тобой тут разговорами заниматься. Если что нужно, говори.

— Извольте… — начал Петр Дмитриевич. — Мне нужно денег, — вдруг разом сказал он и ему показалось, что он головой кинулся в омут.

Старик вздрогнул. Странная дрожь охватила его с ног до головы, и глаза его загорелись.

— A-а… — произнес он, переводя дыхание. — Я этого ожидал. Ты только и вспомнил об отце, когда понадобились деньги.

— Не вы ли сами выгнали меня из дому и запретили показываться, когда я ушел в университет?

— К делу. Итак, тебе нужны деньги. Всякому нужны деньги, и один ты этого до сих пор не постигал, несмотря на всю университетскую премудрость. Но… сколько мне известно, уважаемая птица небесная, вы изволите служить и получаемого вами содержания должно хватать на жизнь. И даже можно было бы откладывать кое-что. Я как-то в часы досуга соображал. Право! И с карандашом в руках. Вы могли бы откладывать по пятисот-шестисот рублей в год, что за несколько лет могло бы составить весьма и весьма почтенную цифру.

— Да ведь я получаю всего сто рублей в месяц.

— Ну да. Тысячу двести рублей в год. Одинокому человеку достаточно проживать по пятидесяти рублей в месяц — это шестьсот, остальные шестьсот отложить. Но ты, конечно, не делал этого. Зачем? Когда есть отец, который не сегодня-завтра окачурится.

— Дай Бог вам прожить много лет…

— Если это не ироническое пожелание, — благодарю. Но если бы я и завтра умер, тебе нечего было бы особенно радоваться. Сыну-расточителю я во всяком случае немного оставлю. Я вовсе не желаю, чтобы мои денежки пошли на вино, карты и женщин.

— Вина я не пью, в карты не играю, женщин… почти не знаю.

— Одним словом — схимник. Образец добродетели! Мог бы принять монашеский чин, если бы не слово «почти». Ну да чай и они не без греха… Ну так тебе нужны деньги. Чудесно. Поговори с братом. Может быть, он и не откажет. Теперь он заведует моими делами. Ведь он у меня единственный, который не брезгует родителем и его делами. Жена у меня слабоумная…

— Отец! — в негодовании вскрикнул Петр Дмитриевич.

Но тот, казалось, не обратил на это восклицание никакого внимания.

— Дочь мерзавка, — продолжал он.

— Отец, отец…

— Дочь мерзавка, — сурово проговорил старик, как бы наслаждаясь звуком этих слов. — Она бежала…

— Кто? Кто бежал? Паша бежала? Куда, зачем, когда?

— А уж об этом поговори с матерью.

Из заднего угла комнаты, в который забилась Надежда Ивановна, не желая слышать препирательств отца с сыном, послышалось сдержанное, глухое рыдание.

— Мама, правда? Правда, Паша ушла?..

— Правда, Петруша…

— Замолчи! — крикнул старик Турыгин. — Я тебе сообщил, — обращаясь к сыну прибавил он. — Но я тебе запрещаю говорить о ней в моем доме. Никто никогда не произнесет здесь больше ее имени. А кто не пожелает подчиниться этому, тот может и сам выселиться из моего дома.

И он метнул свирепый взор в угол, где тихо плакала бедная старушка.

— А теперь вернемся к делу. Итак, тебе нужны деньги. Я не знаю, будут ли у Александра свободные. Но ежели немного… Вот ведь, — прервал он себя, — что значит нерасчетливость! Зачем ты приехал? Не лучше ли было написать? Семь копеек — всего! А теперь сколько изъездил? Да назад нужно ехать. А небось в университете-то изучал политическую экономию. Да что ваши все политические экономии! Из них шубы не сошьешь, да и капитала не приобретешь. Сорок пять лет тому назад я начал без всякой политической экономии. Отец оставил мне тысчонку-другую рублей. Поступил я на службу — вот как ты, например. А сторонкою занялся делом, чтобы увеличить капитал. Раздавал товарищам под верное обеспечение конечно и под проценты, само собою разумеется. Капитал-то и утроился. Ну, узнали, попросили удалиться. У нас ведь все так: вместо того, чтобы ценить такого человека, его удаляют. И что же? Думаешь раскис, опустил руки, испугался? Ничуть. Подвернулось дело. Наклюнулся подряд. Смола и деготь — только всего, да-с. Я и вложил свои денежки, не будь дурак! Ну и поработал же: все сам… Капитал-то и удвоился. А тем временем купил именьице под фабрикой и открыл заведеньице. Что ж, «веселие Руси есть пити». И пили. Во как пили! А я копил. Копил и богател. Роскоши не знал. Не доедал. Холодал и голодал. Корки собирал и продавал их на свиные дворы. Гроши получал, а из грошей-то невидимо составляются рубли, а из рублей — капиталы. А потом к своим капиталам присоединились женины. Ну тут уж я пустил вовсю…

Старик много раз уже рассказывал эту историю в семье и любил смаковать ее. Все его домашние знали эту историю во всех ее подробностях. Знали и то, о чем он умалчивал. Знали о его необыкновенной скупости, о том, как он держал семью в ежовых рукавицах, еле позволяя ей не умереть с голоду. Как он считал куски сахара, выдавая их по счету на каждого члена семьи и рекомендуя экономить эти куски; знали, как он покупал спитой чай, как он собирал кости после оставшихся блюд и продавал их на заводы. Знали, как он выковыривал огарки из подсвечников и дожигал их на крышках от жестяной коробочки дотла; как он запрещал по вечерам зажигать лампы и все сидели по комнатам, от тоски заваливаясь спать в восемь часов вечера; помнили, как они голодали, как экономили дрова в печах и на кухне, как прислуга с ужасом бежала из этого проклятого дома; как старик усчитывал у служащих жалованье по самомалейшему поводу; как он покупал для семьи подержанные платья, заштопанные и грязные, на рынке.

Но старик с циничною откровенностью рассказывал свою историю, как бы хвастаясь ею, как бы находя в ней нечто в высшей степени поучительное и назидательное для слушателя.

— Вот, видишь, я всю жизнь пешком ходил и в тарантасе разъезжал, а ты катаешь по железным дорогам… А для чего? — чтобы выклянчить у отца деньги… А для чего тебе деньги, когда сам получаешь?

— Отец, — прервал его Петр Дмитриевич, — согласитесь, что я в детстве немногого вам стоил… Ведь кормить и поить надо же меня было… И я не виноват был, что вы произвели меня на свет… Слышал я, что вы проклинали рождение каждого ребенка, которого нужно же было кормить, поить и одевать. Но это меня не касается. Университетское мое пребывание вам не стоило ни копейки. Да и потом я вам ничего не стоил. Вот мне уже тридцать семь лет. За все это время я у вас не просил ни рубля, ни стоил вам ни гроша. Так ведь это? Правда?

— Правда. И что же дальше?

— А дальше вот что. Стало быть, если теперь я приехал и решился просить у вас денег… много денег…

— Много? — испугался старик, зорко вглядываясь в сына и стараясь сообразить, что он называет «много» и какую подразумевает цифру.

— …То значит нужда подступила к горлу.

— Да, брат, нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет. Испытал.

— И проливает горькие, жгучие слезы.

— Гм… Бывает. Испытал и это. Кому говоришь? — все испытал.

— Тем лучше, значит вы легче поймете меня, — обрадовался Петр Дмитриевич.

— Как не понять! Оканчивай.

— Вот я и решил обратиться к вам.

— Вижу, чувствую и слышу.

— Я занял в банке у… Искрицкого… у Ефима Сергеевича.

— Знаю.

— …Под поручительство двух своих сослуживцев.

— И он дал? Искрицкий, говорю, дал?

— Дал.

— Идиот! Шут гороховый! Всегда шутом был, шутом и остался. На что же он рассчитывал? Конечно, на мои капиталы? Подвести захотел старика… Дескать, раскошелится за сына. А вот я его подведу… И много?

Наконец роковое слово было произнесено:

— Семь тысяч.

— Семь тысяч?! — вскрикнул старик и поперхнулся. — Ой, чуть не уморил… — проговорил он, схватываясь за бок. — Семь тысяч? Ну уж, брат, это дудки… то есть такие дудки, что даже и разговаривать не стоит. Да умеете ли вы только, с вашим Искрицким, с этим шутом Ефимкой, пересчитать эти деньги?! А, дескать, старик заплатит за сына! Вре-шь брат! Меня подвести хотел, шут он гороховый… Нет, плати-ка сам теперь… Вот.

И Турыгин-отец залился опять своим подленьким, гаденьким смехом.

— И чудесно! — вдруг хлопнул он сына по коленке. — И расчудесно! Пускай платит… Тебе-то что ж печалиться? Ты свое взял, а там расхлебывай кто хочет… Великолепно! Даже мне нравится. Подкати-ка Ефима-шута.

И он продолжал хохотать, хохотать без конца.

Когда его смешливое настроение кончилось и последовавший за ним кашель прекратился, Петр Дмитриевич начал:

— Но он не заплатит ни копейки, уверяю вас! Заплатят мои поручители.

— А! Тем лучше! Искрицкий значит умнее чем я воображал. И пусть платят. Не будут дураками. Всякий поручитель прежде всего идиот. Добровольно ярмо надевает на шею. Я никогда ни за кого не ручался. Но я решительно не понимаю, о чем же собственно ты беспокоишься? Что ты теряешь? Есть поручители — великолепно! Заплатят — восхитительно! Не заплатят — еще лучше: Искрицкий внесет.

— Как о чем хлопочу, отец? — изумился Петр Дмитриевич. — Как что теряю? Я теряю доброе имя. Я теряю уважение людей.

— Ну, брат, эти вещи — дешевый товар. Куда дешевле семи тысяч!

— Для меня они дороже жизни.

— Потому что молод, ну… и глуп. Не взыщи. Я никогда ни у кого не занимал, никому не должал, следовательно, был честен. А что обо мне говорят? Как меня поругивают? А что мне хуже от того? Да ничуть. Брань на вороту не виснет… Плюнь на это дело и будь счастлив. Но… — прервал он себя, вдруг вспомнив что-то. — На кой прах тебе понадобилась эта уймища денег?

Он имел вид человека, которому постороннее лицо передает чрезвычайно интересный рассказ, ни события, ни лица, которого никоим образом не имеют отношения ни к рассказчику, ни к слушателю.

— Я не для себя их взял, — мрачно ответил Петр Дмитриевич. — Но ведь вы этого не поймете.

— Прав ты, вот как прав! — взвизгнул старик, захлебываясь от злой радости. — Не пойму. To есть так-таки как есть — не пойму. Хошь напиши черными буквами по белой бумаге, или скажи самыми русскими словами — не пойму. Вот не пойму, да и только! Что с этим сделаешь? Никогда не понимал и теперь не пойму. А все-таки расскажи, а?

— Пришел ко мне человек, которому до зарезу нужны были деньги… У меня их не было. Я их занял и выручил его.

— Ах как глупо! Даже глупее-глупого. Распреглупо! Я думал, ты на дело какое приехал просить… сотню, другую. Ну тогда можно было бы потолковать. А то нако-сь! А вот что: ты и требуй с этого человека.

— Он застрелился.

Старик свистнул.

— Вон как!.. Роман, положительный роман. Что же, он… зачем застрелился?

— Он растратил казенные деньги.

— И, пополнив их, застрелился?

— Он их не пополнил. Он все передал жене.

— Вон как! — опять вскрикнул старик. — Ну и хват, нечего сказать! Так ты вон что… Побывай у жены… Она-то не застрелилась?

— Был.

— Отказала?

— Отказала.

— Молодец баба! С головой баба! Делец баба! Знай наших!.. — радовался старик. — Вот и учись, как надо дела делать. Да ты не врешь? — вдруг спросил он сына. — Может всю эту историю дорогой придумал, чтобы выудить из меня деньги? Но если бы ты так же хорошо рассказывал, как сама Шахеразада и то ничего не выудил бы. Врешь ведь, а?

— Я никогда и никому не лгал! — с достоинством и спокойно ответил Петр Дмитриевич и покраснел, вспомнив, как он кривил душой перед Искрицким.

— Ну, тем хуже… то есть тем лучше! Уж ты меня извини. А на такое глупое дело я и Александру формально запрещу давать тебе деньги. Нет, брат, уж это — прямо дудки. С чем приехал, с тем и отъезжай.

— Но ведь, не говоря ни о чем другом, я потеряю место…

— Это жаль, то есть черт знает, как жаль! А что делать! Умел глупить — умей страдать. А жаль, очень жаль…

— Да ведь мне есть будет нечего, отец! — в сильной злобе крикнул Петр Дмитриевич.

— Да… это действительно. Без еды никак невозможно. Однако, человек с легкостью выбрасывающий так себе, ради собственного удовольствия, семь тысяч рублей, должен почитать ся богатым. Как же такому человеку, такому богачу и есть нечего будет?

Петр Дмитриевич опять почувствовал, как давно накипевшая злоба заколотила в его груди. С ним случались такие порывы, которые он всячески старался душить в себе и за последнее время ему удалось покорить их; припадки злобы становились все реже и реже и прошли, казалось, окончательно. Но вот, ненавистный образ отца, его жестокие бессердечные речи, его ничем несокрушимый эгоизм опять пробудили в нем это грешное, больное чувство. Он готов был схватить старика за горло и задушить его.

Однако и на этот раз он покорил в себе этот порыв.

С ледяным спокойствием он сказал отцу:

— Это давно известно, что сытый голодного не понимает. Где же миллионеру-отцу понять нищего-сына!

В словах его, тем не менее, зазвучало презрение, которое задело за живое старика Турыгина.

— Миллионер? Кто это миллионер? Я?

— А кто же? Конечно, вы.

— Ты считал мои капиталы?

— Не считал. А все говорят.

— Говорят, что кур доят, а коровы яйца несут, так ты и тому веришь? — грубо крикнул ему отец.

— Этому не верю. А тому, что вы способны уморить родного сына с голоду — верю, — закипая и не будучи в силах сдержать себя на этот раз, заговорил дрожащим голосом Петр Дмитриевич. — Верю также тому, — продолжал он, и голос его креп и становился звонче, — что вы человек без сердца, без совести. Верю тому, что вы всю жизнь сосали чужую кровь и что чем более вы ею напивались, тем более пьянели. Вот вы и раздулись как пиявка. Но и пиявка, насытившись, отпадает. Для вас же нет насыщения, вы готовы вогнать в гроб мать, потому что тогда одним ртом будет меньше в доме, вы выгнали сестру, которая, конечно, сбежала от невыносимой жизни, и вы, само собой, радуетесь этому. Верю тому, что вы отслужили бы благодарственный молебен, если бы смерть прибрала меня отсюда, — меня — ваше вечное бельмо на глазу; она освободила бы вас от сознания, что где-то существует сын, который нет-нет да может попросить денег; вы ему их не дадите, — в это я тоже верю, но все-таки самая его просьба вас кидает в жар и зноб. Верю еще в то, что вы были бы счастливы остаться вдвоем на земле с вашим милым сыном Александром, который такой же черствый, бессердечный эгоист, как вы. Еще верю, — вдруг торжественно зазвучал его голос, — что Бог истощит, наконец, свое терпение и жестоко накажет вас, если не в этой жизни, то в будущей… И еще верю… дайте мне кончить, — крикнул он на всю комнату, — что ни одна живая душа не будет оплакивать вас, не будет сожалеть, что вы покинули землю, которая вас слишком долго носила и терпела на себе… Вот, вот во что я верю… если вы уж так хотели знать это…

Старик слушал его молча, нагнувшись к нему и пронизывая его тем загадочным, страшным взглядом, которого так боялся когда-то Петр Дмитриевич. Только раз он хотел прервать сына, но тот своим криком не дал ему возможности говорить.

Теперь старик встал, скривился от боли, но, перетерпев ее, вытянулся во весь рост.

— Ты кончил?.. Теперь послушай меня, в свою очередь. Денег я тебе не дам. Не только семи тысяч, но ни семи рублей, ни семи копеек, ни полушки. Нечего улыбаться как гадина. Мало того, напишу Искрицкому, чтоб он лишил тебя места и выгнал со службы. Околевай где-нибудь под забором, по крайней мере, чтоб уж твоя вера в меня оправдалась. И вот тебе еще: если когда-нибудь тебе взбредет на ум сумасбродная мысль явиться в мой дом, так и знай, спущу с цепи собак и затравлю тебя ими. Нарочно куплю для этого самых злых. Вот все, что я хотел сказать тебе. А теперь — вон! Вон, вон, вон из моего дома — и навсегда!

Он пришел в бешенство, затопал ногами, забрызгал слюной.

Петр Дмитриевич стоял перед ним с налитыми кровью глазами, с лицом искаженным от гнева, теперь уже действительно окончательно готовый броситься на ненавистного старика, который по какому-то недоразумению считался по всем божеским и человеческим законам его отцом.

Минута была серьезная, критическая.

Но тут случилось нечто необыкновенное.

Между ними, как будто из-под земли, выросла фигура Турыгиной.

Старушка вышла из своего угла, неслышно подошла к ним и остановилась перед мужем.

Вечно тихая, вечно безмолвная, слабая, больная и покорная, она набралась теперь откуда-то необыкновенных сил и энергии.

Лицо ее было бледнее воска и обыкновенно добрые, заплаканные, потухшие глаза ее сверкали гневом.

Голосом, которого старик не узнал, она сказала ему:

— Петруша прав! Ты выжил дочь из дому, ты заставил бежать ее. На твоей подлой душе грех! Ты морил ее голодом и холодом. Собака сбежит от такого каторжного хозяина как ты, не только дочь. Не позволю больше неистовствовать. Не дам в обиду сына! Не позволю, не позволю! — кричала она в исступлении. — Отдай мои деньги, мое приданое! Я сама хочу распорядиться ими! Я уйду с Петрушей, а ты оставайся с Александром, которого ты извратил… Слышишь ты, изверг! Не позволю уморить сына, не позволю, не позволю!

Казалось, ее долго угнетаемая воля вернулась окончательно; казалось, эти два слова: «не позволю», доставляли ей особенное удовольствие; во всю ее долгую совместную жизнь с Турыгиным ей ни разу не удалось произнести их, и теперь она наслаждалась звуком этих двух слов.

— С лишком тридцать лет, — продолжала она, — я терпела с тобой эту муку. Довольно. Сил моих нету больше! Ты взял у меня здоровье, деньги…все. Ты лишил меня детей… Ты заставил меня голодать, ходить в отрепьях, мерзнуть в нетопленых комнатах. Ты сделал меня больной, ты выгнал дочь из дому, ты превратил в такого же зверя, как сам, сына Сашу, ты хочешь уморить Петрушу. Не позволю я, не позволю! Опамятовайся! Куда ты копишь? Для кого? Нечего, нечего, теперь меня не испугаешь своими глазищами. Враг ты — не человек. Было время дрожала под твоим взором, но время это прошло! Ну что ж! Убей меня и ступай в каторгу! Лучшего места тебе не придумать. Подлец, подлец, подлец!..

Старик судорожно сжимал руки во время этой речи, которую он выслушал стоя.

Петр Дмитриевич наблюдал за ним.

Взор старика становился все грознее, все суровее, именно таким, когда можно было с уверенностью предвидеть, что разразится нечто чудовищное.

При последних словах Надежды Ивановны, из груди Турыгина вырвался глухой стон; не помня себя, он схватил со стола тяжелый медный канделябр и ринулся на несчастную женщину, сильно замахнувшись на нее.

Если бы не вовремя бросившийся на отца Петр Дмитриевич, действительно произошло бы убийство.

Но сын сшиб с ног старика.

Грузное тело Турыгина покатилось на стул, сползло со стула на пол. Канделябр звонко ударился о край стола и упал, развинтившись на части.

В это время вернувшийся домой Александр Турыгин, привлеченный шумом, быстро вбежал в комнату.

Он понял все.

Он бросился между врагами, разъединил их, увел Петра в свою комнату, а отца в его кабинет.

Надежда Ивановна давно уже лежала в обмороке.

Так неожиданно прибывшие силы внезапно же и покинули ее. Порыв ее прошел, сердце дрогнуло, голова закружилась, и она упала без чувств.

Ее унесли в спальню.

VI

Старик Турыгин лежал на жестком диване, обитом темно-зеленой рваной клеенкой, в своем кабинете. В нескольких местах из дивана торчала мочала и деревянная рама спинки, облупившаяся и лишенная лака, разошлась от старости. При малейшем движении старика диван визжал и скрипел будто от боли.

Турыгин лежал на плоской, жесткой подушке, набитой волосом. Наволочка ее была так грязна, что невозможно было разобрать ее первоначального цвета, но очевидно было, что она была сшита, экономии ради, из дешевого ситца темного цвета. Больной укрывался простыней, сверх которой лежало теплое пальто, сильно порыжевшее, с ободранными пуговицами и подкладкой, висевшей клочьями.

В комнате было холодно! Был вечер и ветер с визгом несся по двору, вздымая маленькие ураганчики выпавшего накануне снега.

В комнате стоял полумрак. В углу перед образами теплилась лампадка красного стекла с синими ободками. Очевидно, она заменяла и «жертву Богу», и, вместе с тем, лампу, что было и очень благочестиво, и не менее экономно.

Остывший чайник с малиной, которую заваривали уже в третий раз и которая совершенно потеряла силу, стоял на убогом круглом столике перед диваном, и крышка этого столика, отставшая от ножки, качалась при малейшем прикосновении или ходьбе по комнате.

С той знаменательной сцены прошла неделя.

Со следующего же дня все вошло в обычную колею.

Старик чувствовал себя как ни в чем не бывало. Сначала он хотел ехать к градоначальнику с жалобой на сына; потом решил подать на него в суд и «упечь его» по закону; но Александр Турыгин сумел очень скоро убедить его, что «с таким мерзавцем связываться не стоит и что самым лучшим и самым чувствительным для него наказанием будет просто-напросто воспретить ему вход в дом».

— И лишить его наследства? — взглянув ему в глаза, спросил Дмитрий Валентинович.

— На то воля ваша, папенька! — покорно ответил сын слащавым голосом, опуская свои веки. — Все, что имеете — ваше собственное, благоприобретенное, собранное великими трудами вашими… и лишениями. Никто никаких прав на ваше достояние не имеет и посягать на него не может. Как благоприобретенное, вы имеете право завещать его кому вам заблагорассудится: частным лицам и учреждениям, ближайшим или отдаленным родственникам… даже монастырям.

— Не учи, — прервал его старик. — Сам знаю свои права не хуже тебя. Что я, вовсе из ума выжил, чтобы завещать монастырям? Тунеядство разводить? На чужих хлебах люди живут, без труда, без работы…

— Я тоже так полагаю. Папенька! — вдруг воскликнул он медоточивым голосом. — Да и что это, в самом деле, вы изволили заговорить о наследстве? Вы, благодарение Господу Богу, находитесь еще в цвете лет и в достаточно добром здравии, чтобы помышлять о своих распоряжениях. Все в руках Божиих и вы еще всех нас пережить можете.

— Не скули, — прервал его опять Турыгин. — Медоточив, знаю. Быть бы тебе схимником, по твоей елейности.

— Что это вы, папенька! Мне-то? Да я умру с тоски, ничего не делая.

— Знаю, знаю, шучу… Ты у меня деловитый и домовитый, без тебя все бы растащили… Так это у тебя… елейность-то… Да это ничего, это в делах годится.

И они принялись за обычное свое занятие: сведение счетов.

Надежда Ивановна тоже оправилась, но была очень слаба и не могла выходить из дому. Она получила записку от Петруши, что он все еще живет в меблированных комнатах, что деньги у него на исходе и он не знает, как расплатиться за комнату и выбраться из города. Он писал ей, что не знает, как быть ему дальше. Вернуться к месту службы он не может, пока не внесет денег, а денег нет и не будет.

Он написал и Искрицкому длинное письмо, умоляя его о прощении и о том, чтобы тот подождал — «может быть все еще как-нибудь и устроится».

Как? Он этого не знал. Но ведь надо же было что-нибудь написать.

Отношения между стариками Турыгиными восстановились прежние: они продолжали жить в одной квартире, встречаясь раза два-три на дню и не говоря друг с другом.

Но здоровье Дмитрия Валентиновича сильно пошатнулось. Не от пережитого волнения чувствовал он себя с каждым днем хуже и хуже, а от того, что решительно не берегся. К запущенной простуде, уже сидевшей в его ослабевшем от вечного недоедания и всевозможных лишений организме, прибавилась новая, сильная, острая простуда, которую он схватил на второй же день после сцены с сыном.

Он выехал по делам и провел на воздухе, на постройке нового дома, около пяти часов. Ветер был сильный, мороз суровый; старик был в старом пальто, которое давно уже не грело, нового же он ни за что покупать не хотел. Он весь посинел и дрожал, но уйти не было возможности, потому что его то и дело требовали подрядчик, десятский и управляющий. Работы зимой прекратились, но строители обходили двор и вымеряли его, соображая, как бы выгоднее употребить имевшееся в их распоряжении пространство. Потом в холодной домовой конторе, в которой стены все заиндевели и печей не было, они проверяли счета подрядчика и делали распланировку работ, которые должны были начаться ранней весной.

Старика сильно прохватило.

Когда он возвращался домой, ветер усилился. Он отворачивал полы его пальто и леденил ему грудь; холодными, студеными струйками забирался он ему вдоль по спине, в отверстия рукавов, в стоптанные сапоги.

Он вернулся совершенно больным.

В первый же вечер у него оказался сильнейший жар с бредом. Ни растиранья уксусом, ни горячая малина не помогли. Жар не только не уменьшался, но к вечеру каждого следующего дня увеличивался. Тело горело и ни малейшей испарины не выступало.

В голове он ощущал тупую, тяжелую боль, которая переходила иногда в ломающую, невыносимую. Веки отяжелели и ему больно было поднять их. В груди тоже была боль, острая, невыносимая. Кашель был ужасен. Исхудание шло быстро.

С того вечера старик лежал в своем кабинете недвижимо.

Доктора не звали. Александр попытался было добиться согласия больного, но тот резко отказал:

— Все равно ничему не поможет, а деньги возьмет… — проговорил он. — Я и без доктора знаю, что нужно пропотеть. Только вот проклятый пот не выступает.

Он пил малину, но не позволял каждый раз заваривать свежую и подносил чайник к носу, чтоб убедиться, что его не обманывают.

— Папенька, — говорил ему Александр, — вы себя, право, уморите. Так нельзя. Лучше уж пусть я откажу себе в чем либо, а только вы разрешите заварить вам свежей малинки и послать в аптеку за хиной.

— И не думай! Все, брат, пустое. И малинка, и хина твоя. Только доход аптекам. Никогда, во всю свою жизнь не хворал и не лечился. Авось пройдет и так. Ну, а не пройдет — видно, судьба. Кому надлежит умереть — умрет, хоть ты его закорми хиной и запои малиной. А кому не надлежит, тот и без малины оправится. Пустое…

— А как вы себя чувствуете, папенька? — приставал к нему Александр на другой день.

— Плохо, брат, — стонал тот. — Совсем дело дрянь. Уж так плохо, так плохо!.. Видно — того… конец скоро придет.

Так прошла неделя.

Надежда Ивановна серьезно обеспокоилась.

Она несколько раз входила в кабинет к мужу, подходила к его дивану, принесла ему свою подушку, от которой он отказался. Ведь как-никак, а они прожили вместе немалое число лет!

Она было попробовала заговорить о страшной сцене, но он только отмахнулся рукой.

— Не поминай ты об этом мерзавце, — сказал он и с трудом повернулся к стене.

— Но ведь он сын же твой, — попробовала она еще раз заговорить с ним. — Сын, да еще первенец.

— Надежда Ивановна!.. — простонал больной. — Не тревожь меня. Нет у меня ни сына, ни дочери. Ну… а что тебя обидел из-за негодяя, так ведь мы квиты… ты мне тоже того… немалое что наговорила.

— Да что я! Я не за себя…

— Ну и дай мне покой.

Тут вступился Александр.

— Маменька, — сказал он своим сладеньким голоском, — вы тревожите папеньку. Я бы не должен был впускать вас к ним. Им может стать хуже от волнения: ишь, как раскашлялись.

Она взглянула на него молча, махнула рукой и вышла из кабинета.

Болезнь шла гигантскими шагами.

Теперь ясно стало, что старику не выкарабкаться.

Однажды ночью ему стало так скверно, что все в доме поднялись на ноги.

Турыгин громко стонал и метался на постели-диване от невыносимой боли в пояснице и голове. Он бредил, кожа его горела как в огне; глаза были воспалены, губы запеклись.

Александр рассудил прибегнуть к помощи врача, но и в этом случае предпочел обратиться к фельдшеру, который жил во дворе их дома.

Фельдшер явился, осмотрел больного, обложил его компрессами и посоветовал призвать врача.

Но совет его не был исполнен. Старик, в минуты просветления, все упорно отказывался от врачебной помощи и невозможно было разобрать, почему именно: по скупости или по неверию, но он твердо заявил, что никаких советов доктора исполнять не будет и лекарств принимать не станет.

Пришлось уступить.

Ночью настала минута, когда ему сделалось лучше. Он велел позвать жену и пожелал остаться с ней вдвоем.

Александр, крайне недовольный, вышел. Он догадывался, что отец желает поговорить о завещании и ему сделалось обидно и досадно, что его удалили. Сколько лет он прожил с отцом неразлучно. Сколько хитрил, лицемерил, терпел, чтобы только «влезть ему в душу»! Сколько ночей проводил за работой, чтоб угодить ему; сколько кусков не доедал, чтобы только дать понять отцу, что он способен переносить лишения… И вот в душу к нему он не влез, потому что до сих пор решительно не в состоянии был ответить себе на вопрос: что в ней таится? Кому отец откажет свои миллионы? А вопрос этот задавал он себе многое множество раз за эти последние дни.

По всей справедливости, капиталы должны были бы отойти к нему, со всеми домами и начатыми делами. Ему, прошедшему суровую школу лишений в отцовском доме, ему, трудившемуся и работавшему с отцом над сколачиваньем колоссального состояния, ему, знавшему, как нарастали и крепли капиталы, — каждая лишняя тысяча в них, каждая сотня в этой тысяче и каждый грош в новом рубле, — ему и никому другому надлежало владеть ими.

Недаром же он терпел голод и холод и приучился к ним так, что чуть не полюбил их. Недаром сурово отказывался от любви и радостей жизни! Недаром же вместо всего этого возлюбил он деньги — эти радужные бумажки, эти разноцветные билеты и акции, которые он облюбовывал как живые существа, нежно разглаживал их, бережно пересчитывал и укладывал в несгораемый шкаф, записывал номера и изучал каждый штрих, каждую закорючку росчерка кассира. Он знал их наизусть, со всеми их рисунками, расцветкой, гильотировкой. Они были ему милы, трижды милы и дороги, — о, конечно, дороже брата и сестры, дороже матери!..

Конечно, если б все это ему досталось, он бы содержал мать… может быть дал бы что-нибудь сестре и брату… Может быть! Он не был еще в этом уверен. Если бы возможно было как-нибудь обойтись и без этого — тем лучше!

Но, во всяком случае, он не позволил бы никому пальцем прикоснуться к капиталам и сумел бы оберечь их от расхищения. При одной мысли о расхищении холодный пот выступал у него на лбу и дрожь прохватывала его.

Сам он ни в чем не изменил бы своей жизни. К чему? Ему и так хорошо. Он довольствуется малым; ни о чем лучшем, ни о чем большем он не мечтает. Ото всего он отвык, не привыкать же ему к другой жизни, к другому масштабу, когда ему уже тридцать лет, пошел четвертый десяток. Нет! Он будет продолжать начатое и всю жизнь посвятит накоплению. Для чего? Вот вопрос, который не приходил ему в голову и на который он никак не мог бы ответить, если б он ему и пришел.

Мало ли есть людей, собирающих марки, сортирующих их, прячущих их в альбом и наклеивающих их по порядку. К чему они делают это, к чему они стремятся, что хотят сказать этим? Они просто собирают и с жадностью кидаются на каждую грязную заштемпелеванную марку. Изредка они любуются своей коллекцией и пересчитывают ее. Есть люди, готовые днями просиживать над водой с удочкой в руках. Им не нужна пойманная рыбешка, негодная часто даже в пищу; она, сама по себе, не имеет для них решительно никакой ценности. Но им доставляет несказанное удовольствие удить и удить, добывать эту рыбешку из воды ценою лишений, терпеливого труда и усталости. Это люди спорта; это люди, у которых одна страсть доминирует над всеми остальными, покоряет их себе, быстро развивает ее до чудовищных размеров. Это нечто вроде гипноза, когда одна внушенная или самовнушенная мысль господствует над остальными и безраздельно царит над опустевшим мозгом, властно покоряя себе человеческую волю…

И его вдруг лишат возможности продолжать этот, самый страшный из всех существующих спортов? Ему придется увидеть, как собранные и сколлекционированные ценности поползут из железного шкафа, где они размещены так удобно и уютно, и вместо них появится обстановка, одежда, сладкая, вкусная пища? О, только не это! Мало ли есть богачей, тратящих широко деньги? Мало ли есть любителей, охотно и любезно раздаривающих собранные ими марки? Но это уже не коллекционеры, не люди с душою спортсмена, а жалкие дилетанты; нет, только тот, кто добытую марку не отдаст ни за какие тысячи, кто не тронется с берега и не бросит удочки, хотя бы ему кричали, что его дом горит, а в нем горят его дети, — только те настоящие спортсмены и только те могли бы понять его…

Надежда Ивановна робкими шагами вошла в кабинет мужа.

— Надежда… — начал старик слабым, сильно упавшим голосом. — Час мой настал… Не спорь… Чувствую. Конец. Ну, пожил… недаром… надо уйти. Вон, в конторке, — указал он глазами, — достань… ящик налево… Распорядиться нужно… как следует.

Она двинулась к конторке, но он вдруг заволновался, метнулся на диване и прохрипел:

— Или нет… Оставь! Оставь, оставь!.. Успею еще. Зайди завтра, напомни. Отойди, отойди.

Она отошла.

Он впал в забытье; она поправила ему подушку и вышла, прислав вместо себя сына.

— Что он говорил с вами, маменька? — шепотом, спросил тот, направляясь в кабинет отца.

— Ничего.

— Что ж так? — недоверчиво поглядел Александр на мать. — Звал и ничего не сказал?

— Ничего, — повторила она. — Хотел сказал что-то, да раздумал. Плохо ему, Саша, совсем плохо.

— Я так думаю, что и трех дней не дотянуть папеньке.

— Прости, Господи, его грешную душу, — промолвила Надежда Ивановна, набожно перекрестившись.

VII

Утром Турыгина зашла к мужу.

Он не спал, лежал с открытыми глазами и тихо стонал. Он молча поглядел на нее, и в его глазах отразилось недоумение.

— Чего тебе? — спросил он ее.

— Ты сказал мне зайти, Дмитрий, — ответила она, — и напомнить о распоряжении…

— A-а… — протянул он. — Я раздумал.

Осведомившись о его здоровье, она вышла.

Днем ему стало хуже, и настолько хуже, что он, наконец, действительно встревожился.

Он позвал к себе сына.

— Александр, — проговорил старик, — сегодня вечером, или лучше перед вечером, позови конторщика, управляющего и еще кого-нибудь. Буду писать завещание. Медлить некогда, — все может случиться.

— Папенька! — простонал тот, но Турыгин на этот раз сурово остановил сына.

— Не стони и не лицемерь. Не бойся — не обижу: ты мне был покорным, добрым сыном и один ты понимаешь в делах. Тебе ими и ворочать. Вижу, давно этого хочешь. Не спорь. Всякому овощу свое время. Все твое будет — не обидь мать… ну… и прочих. О душе тоже надо подумать. Будет! Погрешил, пора и раскаяться. Попа позови также. Что следует, то следует, — как будто оправдывался он.

Часов около пяти собрались все приглашенные и ожидали в гостиной, пока больного отысповедуют и причастят. Священник не очень долго пробыл у старика.

На его подробные вопросы Турыгин отвечал нехотя, почти сурово, мрачным голосом произнося одно слово:

— Грешен.

Но вопросов было так много, что он, наконец, рассердился и сказал:

— Что же, батюшка, все спрашиваете: грешен в том? Грешен в этом? Сказал: во всем грешен.

— Это не есть истинное покаяние перед Господом, а только формальное. Господу Богу не нужен отчет во грехах, ибо кто же лучше его, всевидящего, знает грехи наши, ему нужно покаяние. Не всякий говорящий: «Боже, милостив буди ми грешному» прощен, а тот, кто кается искренно, горячо.

— В чем же каяться? — резко проговорил Турыгин. — Не лгал, не крал, никого не убил, всю жизнь не покладая рук работал. В чем же мне каяться?

— Этого мало. Не только вор или убийца грешен. Можно убить человека не токмо руками, но и словом и даже помыслом. Не думали ли скверно о ком либо?

— Случалось.

— Не питаете ли злобы в душе против кого либо?

— И это бывало.

— Это грех и немалый. Спасительнее для души думать доброе о человеке, нежели худое; и умягчать свою душу, нежели питать ее злобою. Простить надо.

— И то простил. К собственным детям питал ненависть.

— Грех это, великий грех. Дети плоть от плоти нашей и кровь от крови нашей. Возненавидим ли кровь свою?

— Да ведь и они мне платят тем же.

— Обыкновенно сами родители виноваты бывают в нелюбви к ним детей. Так бывает в жизни вообще. Не знаю, так ли у вас. Но ежели и не так, всячески простить нужно. Они моложе, они неразумнее. Ежели мы прощаем чужому для нас человеку и перестаем питать к нему злобу, как не простим собственным детям? Примириться надо. Нет ли чего особенного на душе?

— Ничего нет.

— Припомните-ка.

— Во всем, во всем грешен, батюшка.

— Слышал я, что собираетесь писать завещание. Дело доброе, — сказал священник. — Толково и справедливо написанным завещанием, в коем соблюдены интересы ближних, устраняется немало зла и насилия в жизни. А для вас предстоит и особливый случай: примириться с детьми, никого не обидеть. Помните, что завещание пишется во имя Отца и Сына и Святаго Духа.

— Никого не обижу… — проговорил больной.

Священник отпустил ему грехи, причастил его, помолился у его кровати и вышел, грустно покачав головой. Чувствовал он, что его позвали для совершения лишь одной формальности, что в сердце Турыгина не было ни настоящего раскаяния, ни настоящего умиления. И ему сделалось грустно.

Александр Турыгин попросил его остаться, так как предусмотрительно справившись в законах, узнал, что, кроме трех свидетелей к подписанию завещания, необходимо было иметь еще переписчика, который не может подписываться в качестве свидетеля.

Он ввел всех в комнату отца, а сам вышел. Нетерпение и сомнение грызли его. Он несколько раз на цыпочках подбирался к дверям кабинета, но подслушивать не решался. Сердце его билось: вот там, за этой дверью, решалась судьба его, судьба всей его жизни! Ну вдруг старику придет блажная мысль раздробить свое состояние между женой и детьми? Или вдруг он умрет во время составления завещания, не успев подписать его? Тогда все наследуют по закону, и ему вновь придется начать воздвигать на своей незначительной доле гигантское здание; но другое дело поддерживать и совершенствовать воздвигнутое или созидать вновь.

Между тем, в кабинете один из приглашенных писал со слов Турыгина, видимо сильно ослабевшего и с трудом произносившего слова, завещание. Когда оно было написано, выправлено, согласно указаниям завещателя, и переписано, управляющий прочитал его во всей целости присутствующим:

«Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Тысяча восемьсот такого-то года, февраля семнадцатого дня, я, потомственный почетный гражданин, Дмитрий Валентинович Турыгин, находясь в здравом уме и твердой памяти, составил настоящее завещание, которым завещаю в собственность все мое имущество — движимое и недвижимое, где бы оно ни находилось и в чем бы ни заключалось, сыну моему, потомственному почетному гражданину Александру Дмитриевичу Турыгину.

Завещаю ему иметь попечение о жене моей Надежде Ивановне Турыгиной до конца дней ее, питать и покоить ее старость; предоставить ей помещение, стол, необходимые для домашних расходов деньги, а также всякое удовольствие, если от исполнения оного не может произойти ущерб в делах или капиталах.

Завещаю ему иметь попечение о дочери моей Параскеве Дмитриевне Турыгиной и давать ей средства к жизни, по его, Александра Турыгина, усмотрению; а в случае выхода ее замуж за благонадежного человека, то и наградить ее приданым в таком размере, который им найден будет приличным, и чтобы от сего не произошло ущерба в делах и капиталах.

Также завещаю ему выдавать ежемесячное содержание старшему сыну моему Петру Дмитриевичу Турыгину в размере по его, Александра Турыгина, усмотрению.

Город Санкт-Петербург. Потомственный почетный гражданин Дмитрий Валентинович Турыгин.

Настоящее завещание, в качестве свидетелей, подписываем по личной просьбе завещателя, Дмитрия Валентиновича Турыгина, находящегося в здравом уме и твердой памяти».

Присутствующие подписались и, по желанию больного, управляющий спрятал бумагу в конторку.

Когда старику дали перо для подписывания бумаги, он на одно мгновения задумался, как бы соображая о чем-то, потом слабо махнул рукой и с большим трудом вывел под завещанием свою подпись.

И тотчас же слабость овладела им и силы его стали быстро падать.

Свидетели вышли из кабинета, и Александр проводил их до дверей. Мучительный страх лег на лицо младшего сына, жгучее любопытство сжигало его. От волнения он не мог говорить и в передней задержал на минутку управляющего.

— Ну что, Игнатьич? — шепотом спросил он его, наклоняясь к самому его уху.

— Вы — полный хозяин, — ответил тот ему и улыбнулся.

Александр облегченно вздохнул.

И недобрая мысль промелькнула в его мозгу:

«А вдруг старик оправится теперь, раздумает и изменит свою волю. Не дай Бог!..»

— А мать, брат, сестра? — еще раз спросил он.

— Все у вас в подчинении и усмотрении.

Счастливый, он отправился к отцу.

Старик Турыгин впадал в забытье. Однако, увидя сына, он загадочно улыбнулся и еле слышно произнес:

— Знаешь?

— Что это, папенька? — не смущаясь спросил тот.

— Не лукавь. Вижу — все знаешь. Не обидь. Тоже ведь — люди. Уж не знаю, хорошо ли сделал. Да ведь как же иначе… когда Бог наградил такими… детьми…

Через два дня в доме Турыгиных шла суматоха: старик умирал.

Умирал он так же, как жил: долго, мучительно, каверзно, с подвохами, скверно умирал.

Казалось, вот-вот он кончается. Глаза его закатывались, губы синели, ужасный хрип вырывался из глотки, в которой будто клокотало что-то. Потом вдруг оживал. Глаза прояснялись, и он получал способность даже говорить. Говорил он с трудом, бессвязно, отрывочно, но все говорил, говорил, говорил.

— Только и ждут… только и ждут… не дети — враги. Всю жизнь положил… копил… растащут… Не стая воронов слеталась… Ожить бы… Тяжело, тяжело умирать — все расхитят. А Сашка на что? Верный пес и стражник. Псов, псов заведи… Зарежут, ограбят… Им что? Они не знают, что такое деньги… Лишь бы их по ветру… Вали, вали, не давай… Что? Только ведь и ждут! А мать не обидь. Много ли ей нужно? Не разоришься. А сыновьям не давай, не давай, не давай… Сколько их? Ишь сколько их наехало — полчища! И все зубами щелкают и глаза налились кровью. Вот-вот кинутся, задушат старика… Подлые!.. За горло ухватил, покатились по полу… Волки… С одним бы ничего, можно бы того… справиться, а с семью? Семь тысяч волков! Ха-ха-ха!.. Семь тысяч, семь тысяч…

Но он скоро уставал и впадал опять в забытье.

Надежда Ивановна посылала за дочерью, адрес которой она знала и держала по секрету у себя в уме. Но дочь отказалась явиться. Она только написала матери:

«Видеть его не хочу и явиться в дом, из которого он меня выгнал, не желаю. Постарайтесь, чтоб оставил мне что-нибудь. Наш Гарпагоша все прикарманит. Если отец вспомнит обо мне и спросит, скажите, чтобы умирал спокойно, — я ему прощаю. У него же прощенья не прошу, потому что ни в чем не виновата. Ваша дочь Паша».

Петр Дмитриевич явился и хотел пройти к отцу, но Александр встретил его холодно и не пустил сразу в комнату умирающего.

— Я должен осведомиться, не обеспокоишь ли ты нашего драгоценного страдальца, — сказал он с кисло-сладкой миной.

— Осведомься, я не мешаю, — мрачно ответил Петр Дмитриевич.

Припадки бреда делались все длиннее и продолжительнее, а светлые минуты все короче и короче.

В одну из таких минут Петр Дмитриевич вместе с матерью вошел в комнату отца.

Он был поражен переменами, происшедшими со стариком. Печать смерти легла на его лицо. Его страшные глаза сделались еще страшнее. Они впали так глубоко, что казались окруженными черными рамками. И они казались потухшими. Изредка, на одно мгновение где-то на самом дне их вспыхивал огонек — последнее мерцание потухающей, но все еще борющейся жизни.

В минуты просветления старик не мог говорить, а в минуты бреда из его посиневших губ вырывались уже не фразы и слова, а отдельные звуки и хрипы, в которых решительно ничего невозможно было разобрать.

Петр Дмитриевич опустился на колени перед диваном.

Раскаянье душило его. Его мягкое, доброе сердце умягчилось при виде страданий отца. Старой ненависти не было и следа. Любви он тоже не ощущал никакой, хотя напряженно прислушивался к тому, что у него делается на душе. Ему просто было горько, что вот он так недавно обидел больно этого умирающего, беспомощного теперь человека.

— Отец, простите меня, — сказал он, прикладываясь к холодной руке старика.

— Прости его, Дмитрий, — повторила мать.

— Много я виноват перед вами и мне тяжело было бы, если бы вы не простили меня, — проговорил сын.

Лицо старика засветилось улыбкой, в которой, в сущности, не было ничего определенного.

Губы его шевельнулись:

— Гррр… грр… — вырвалось из этих губ.

Был ли это хрип, иди хотел он что либо высказать, ни мать, ни сын не разобрали.

Тогда мать нагнулась к старику. Она взяла его руку и положила ее на голову сына.

— Он тебя прощает и благословляет, — сказала она внушительно и твердо. Улыбка не сходила с лица старика, или скорее не улыбка, а что-то похожее на нее и из его губ вырвался опять тот же ужасный хрип:

— Грр… грр…

К вечеру старика Турыгина не стало.

Надежда Ивановна тихо плакала, сидя у себя в комнате, и куталась в старенькую шаль; Петр Дмитриевич не плакал. Лицо его было холодно и спокойно. Громче всех рыдал Александр Дмитриевич, но в его стенаниях и рыданиях было что-то деланное, фальшивое.

Все замечали это, но никто ничего ему не сказал.

С первого же часа после смерти Турыгина, Александр видимо для всех поднял голову.

Первая Надежда Ивановна удивилась этой перемене. Она не узнавала теперь его властного, громкого и резкого голоса, бывшего всегда таким сладеньким, медоточивым.

И в ее материнское сердце закрался страх.

Неужели же ей придется остаток своей жизни проводить под тем же суровым гнетом? Неужели вся перемена ее жизни выразится в том, что гнет отца будет заменен гнетом сына?

И сердце ее болезненно сжималось от ужаса.

VIII

Все члены турыгинской семьи собрались в большой и плохо вытопленной гостиной, недели через полторы после похорон Дмитрия Валентиновича.

Прибыла даже Паша.

Это была очень красивая девушка, которая казалась значительно моложе своих лет. Во время пребывания в родительском доме она как-то вся съежилась и захирела; щеки ее были бледно-воскового цвета, голубые глаза, вечно опущенные книзу, имели усталый и равнодушный вид. Говорила она вяло, неохотно, через силу. Ненавидела домашний режим всеми силами своей души, но особенную, специальную ненависть питала к младшему брату. Она почти не могла равнодушно говорить с ним.

От природы живая, веселая и бойкая, она должна была ежеминутно сдерживать свои порывы, угнетать свою волю, подделываться под суровый режим родительского дома.

Особенно она страдала от холода. Иногда сама потихоньку таскала из сарая дрова и топила комнату.

Но была уличена в этом преступлении братом и получила «взбучку» по ее выражению, от отца, который всегда признавал, что температура в двенадцать градусов вполне достаточна для жилых помещений. «А ежели холодно, то можно пойти погулять и по возвращении покажется даже, что вошел в баню». — «В цыганскую», — мысленно прибавляла девушка.

Не зная, что с собой делать, Паша все дни проводила в чтении. Книги она брала где только было возможно — у управляющего, у подруги, у малочисленных знакомых. Выходить и бывать в гостях она не могла, потому что не имела платьев и сапог. И то и другое отец покупал по случаю, подержанное, и заставлял платья перешивать дома по ее фигуре. Ботинки же она была обязана носить какие придется. С величайшим презрением и отвращением относилась она к этому старому отрепью и горько плакала от огорчения.

Раз надетое платье она уже не снимала, пока не изнашивала его совершенно. Но и тогда требовались особые просьбы, чтобы заставить отца раскошелиться и купить ей другое.

Кутаясь в пуховый платок, вся посиневшая от холода, с болезненным чувством голода в пустом желудке, с больной от угара головой, — так как Александр строго следил, чтобы печи закрывались пока еще не успевал погаснуть уголь, — садилась она с книжкой у еле теплой печки и читала, читала, читала до одурения.

В особенности любила она переводные бульварные романы французских авторов. Она бредила Парижем и мечтой ее жизни было когда-нибудь посетить этот город чудес, преступлений и веселой жизни.

Она знала и Итальянский бульвар, и церковь Маделены, и Сен-Жерменское предместье, и улицу Оноре, и Морг, и дом Инвалидов. Все это жило в ее воображении и было населено героями из романов.

Бедная дочь миллионера мечтала целыми днями и раздражала себя этими мечтаниями. Описания туалетов ей особенно нравились. Она видела их перед своими глазами, будто наяву. И тем горше плакала она, когда ей приносили какую-нибудь старую, измызганную тряпку, которую ее достойный братец и папенька называли платьем.

В библиотеку ей конечно невозможно было абонироваться и потому она дорожила книгами, перепадавшими в ее руки. Она их читала медленно, произнося и смакуя каждое слово, стараясь растянуть наслаждение на возможно большее количество часов и дней. Некоторые романы ей приходилось перечитывать по два и даже по три раза за недостатком новых. И она чуть не наизусть заучивала их.

Нравились ей также и уголовные романы и записки сыщиков.

Иногда в ее хорошенькую, сумасбродную головку приходили странные, больные мысли: она воображала себя героиней бульварного романа. Вот она ночью, когда пробьет на башне полночь, проберется в кабинет к отцу, взломает несгораемый шкаф и выкрадет оттуда все деньги. В ту же ночь она уедет с ними в Париж, переменит фамилию, оденется с ног до головы, украдет у кого-нибудь паспорт и будет жить под чужим именем.

Никто никогда не узнает о ее преступлении.

Там она выйдет замуж за какого-нибудь маркиза или виконта и тогда, в качестве законной виконтессы, вернется «на один день» в Россию, с единственною целью «утереть нос» поганому Сашке. Никто конечно не догадается, что это именно она украла деньги и потом у нее будет законная поддержка в лице виконта, который, «в случае чего», может вызвать Сашку на дуэль и убить его.

Эти мечты, походившие на бред, конечно, проходили столь же быстро, как и возникали в ее взбудораженном мозгу. Но порой они доходили до такой интенсивности, что она не могла удержать себя, чтобы не сбегать на вокзал и не узнать о цене билета до Парижа и даже о часе отхода поезда.

В одну из таких отлучек она встретила на вокзале некоего пожилого господина, который, услышав ее расспросы у кассы о билете «третьего класса» в Париж, очень заинтересовался хорошенькой девушкой с лихорадочно-блестевшими глазами и одетой так бедно, почти по-нищенски.

— Вы желаете ехать в Париж? — спросил он ее участливо и вызвался дать ей всевозможные сведения.

Она сконфузилась, смешалась, испугалась.

Они разговорились.

Господин, сказавшийся князем очень древней фамилии, — ее мечты начинали сбываться! — довел ее до дому.

С тех пор завязалось знакомство.

Паша не так уже страстно предавалась чтению и чаще убегала из дому. Сначала она выбегала лишь за ворота в условленный час и, назначив князю свидание на следующий день, быстро возвращалась. Но потом отлучки становились все чаще, чаще и продолжительнее.

Князь оказался утонченно благовоспитанным, недалекого ума, бесхарактерный и сантиментальный. Одевался он великолепно, на последние крохи когда-то очень хорошего состояния, проеденного им в Париже и на заграничных курортах. Теперь он был окончательно разорен и жил долгами, но все еще поддерживал прежний train жизни. Он не мог отказать себе ни в хорошем платье, ни в хорошем обеде, ни в лошадях. Он на все махнул рукой, раз навсегда сказав себе: «будь что будет» и твердо решив поправить свои финансовые обстоятельства хорошей женитьбой «хоть на козе или замоскворецкой купчихе, лишь бы с капиталами». Он даже ездил с этой целью в Москву. Но или замоскворецкие купчихи с капиталами повывелись, или они стали умнее, только он вернулся оттуда, ничего не найдя и повеся нос.

Тем не менее он не упал духом. Несмотря на всю свою захудалость, он решил, что вид его настолько еще презентабелен, что ему не только можно, но и должно надеяться на благополучный исход поисков. Лета его были почтенные, но он как-то непостижимо умел справиться с ними и не обнаруживать их.

Конечно, он узнал, что бедную девушку зовут Пашей Турыгиной. А это имя говорило ему многое. «Турыгинские миллионы» были известны всему городу и конечно князю; он вел даже нечто вроде списка богачей, у которых в семьях числились дочери на возрасте.

Князь ужасно обрадовался, что «хорошенькая и несчастненькая бедная девушка» оказалась дочерью миллионера. Он немедленно справился о числе лет и состоянии здоровья ее отца и, по-видимому, остался доволен справками.

Что его несколько сбило с толку — это слухи о необыкновенной скупости старика Турыгина. Но мало ли что говорят про людей! Однако слухи подтверждались из разных, очень достоверных источников. «Ну, значит, дочь даст, чтоб избавиться от лишнего рта, — подумал он, — а денег не даст. Бери без приданого».

Это очень огорчило сантиментального князя и он уже стал подумывать о скорейшем эпилоге к его столь неожиданному роману. Но вдруг ему пришла в голову мысль, что ведь все люди смертны, а старик Турыгин «еще более смертен, в виду его почтенного возраста и жизни, полной лишений». В таком случае роман нужно тянуть возможно дольше, закончить его законным браком, когда старика не станет и она получит наследство. Он даже высчитывал это наследство карандашом на бумажке и справился в законах, сколько может получить Пашенька, если старый скряга умрет без завещания. Цифра получалась все-таки внушительная.

Но как ждать? Ведь Турыгин мог бы прожить множество лет, а князю ждать было некогда. Кредит его шатался и с каждым днем становилось все труднее добывать деньги.

Он стал под рукой распускать слухи, что женится на дочери миллионера Турыгина, и так как его часто видели с нею, катающимся в экипаже, то этому многие поверили. Однако, солидные кредиторы покачивали головами: «Так-то оно так, но больно скуп старик Турыгин. Ну, как ничего не даст за дочерью!» Тем не менее кредит князя на некоторое, весьма, впрочем, непродолжительное, время укрепился.

В одну из таких поездок за город, к которым Паша быстро приобрела вкус, она простудилась и слегла в постель.

Во время ее болезни князь часто прохаживался мимо дома своего предмета и имел много времени для размышления. Он тщательно обдумывал свое положение.

Паша нравилась ему и сама по себе. Своею молодостью прежде всего; своей красотой, которая чувствовалась даже в этой скудной и непривлекательной рамке. Он воображал ее в хорошем туалете и замирал от восторга. Он находил ее женственной, немножко буржуазной по понятиям, перевоспитать которые ничего не стоило, по его мнению, а главное — пикантной и «drôle comme tout». «Ça ferai un joli effet d’avoir une petite femme comme ça et encore dotée…» — рассуждал он сам с собой и строил радужные планы.

И вот Паша приготовила ему сюрприз.

Как только она окончательно оправилась, она собрала свой скудный скарб, запрятала его в сундучок, наняла извозчика и явилась на жительство к князю.

Он сначала удивился и сильно испугался.

Но потом, пораздумав, сообразил, что так, пожалуй, и лучше. Кто знает, обычным порядком может быть ему и отказали бы в ее руке или, в лучшем случае, дали бы ему эту руку, не вложив в нее ничего. Теперь же они могут явиться в родительский дом, пасть к ногам отцу и матери и смиренно выхлопотать прощение и благословение. Что-то подобное, по крайней мере, видал он как-то в театре, в пьесе Островского, а может быть и кого-нибудь другого: он никогда не помнил заглавий книг и пьес и имен авторов.

Пришлось ему сделать еще крупный заем, чтоб одеть Пашу, «вставить ее в дорогую рамку», как он выражался. И он занялся этим делом с большим знанием и вкусом.

Паша его утешала; она и сама была уверена, что родитель смилуется и положит гнев на милость.

— Так лучше… — говорила она. — От него так скорее добудешь денег.

Но она сильно ошиблась.

Все ее попытки остались без результатов.

В дом ее не пустили, потому что прислуге было отдано строжайшее приказание, под угрозой отлучения от места, не пускать ни под каким видом ее в квартиру. Два письма ее к отцу остались без ответа, а на третье она получила ответ от Александра:

«Папенька изволили приказать мне, — писал он, — уведомить тебя в следующем: что он не считает отныне тебя своею дочерью и не желает более слышать о тебе. И второе: что никакой денежной помощи он тебе не окажет, так как, покинувши самовольно родительский дом, ты на оную все права потеряла. Твой огорченный брат Александр».

Но Пашу трудно было сбить с толку. Недаром же она начиталась французских романов; там всегда все удавалось героиням: бедные девушки погибали от нищеты, даже чуть не умирали в мансардах у жаровни с горящим углем, но уже в следующей главе преблагополучно воскресали, а в дальнейших даже делались герцогинями и миллионершами до такой степени, что их трудно даже было отличить от природных герцогинь и настоящих миллионерш.

Таким образом она долгим путем выработала в себе легкомысленный оптимизм и жила, опираясь на него.

— Это ничего! — сказала она князю. — Умрет — с собой не возьмет. Я свою долю получу. Это даже лучше, что теперь не даст. Все равно мы истратили бы…

Но князю, который тоже был оптимистом, только сантиментальным, это все-таки не очень понравилось и он поморщился.

Но так как он находился в чаду любви и так как Паша была восхитительно хороша в «новой рамке», то он как-то забыл на время, что висит на волоске и что волосок этот нет-нет может лопнуть.

Они бывали трогательно-комичны, мечтая о счастье вдвоем и беспрестанно забывая, что будут нуждаться. Князь воображал, как они поселятся на берегу Женевского озера, в каком-нибудь хорошеньком châlet, обвитом по стенам плющом или виноградом; зимой поедут в Ниццу, выиграют в Monte-Carlo кучу денег, и на весенний сезон отправятся в Париж, в котором останутся до Grand-Prix, так как князь «до безумия» любил лошадей и скачки. Князь даже принялся учить Пашу французскому языку. Сначала они занимались шутя, смеясь и забавляясь, и так как Паша неожиданно начала оказывать серьезные успехи, то ей была взята француженка и занятия продолжались уже не на шутку.

Однако, до этого счастливого времени, заграничного житья, все-таки приходилось жить в «гнилом» Петербурге, в котором, при всей его гнилости, жизнь стоит не дешево, в особенности с такой «феей сирени» и «фарфоровой куколкой», как он в минуты излияний называл Пашу.

Но у «феи сирени» быстро развивались вкусы к туалетам, к обстановке, к лошадям и экипажам. В глубине души, порою он удивлялся, откуда у нее могут быть такие вкусы. «Она — дочь миллионера и должна была бы быть женою миллионера», — думал он и изредка, скрепя сердце, останавливал ее:

— Мой дорогой кипсек, — говорил он, — это нам не по средствам.

Но она возражала ему:

— Трать в мою голову… Будет и на нашей улице праздник: умрет отец — буду богатой.

— Улита едет, когда-то приедет… — перевирал он пословицу.

— Злой какой! — смеялась она и зажимала ему рот поцелуем, от которого он млел, раскисал и терялся.

О женитьбе он помалкивал, не желая связывать себя «на всю жизнь», и мечтал, «в случае чего», поправить свои все более и более запутывавшиеся обстоятельства новым браком.

«Кипсек» хорошел и расцветал не по дням, а по часам. Восковая желтизна ее кожи прошла, и лицо Паши приобрело интересную матовую бледность; иногда, — все чаще и чаще, — на этом лице появлялся нежный румянец, и тогда она действительно походила на дорогую фарфоровую куколку севрской мануфактуры, на дорогой, хрупкий и нежный «бисквит». Она очень полюбила обеды и ужины в модных дорогих ресторанах, непременно с шампанским и ликерами, и тогда становилась забавна. Глаза ее пресмешно щурились, когда она смеялась, ротик с приподнятыми по углам губами обнажал прелестные зубы, рыжие волосы, великолепного оттенка и ровного цвета, разлохмачивались капризными, непослушными прядями, обрамляя ее красивый небольшой лобик. Ей подливали шампанского, и она никогда не отказывалась от лишней «coupe». Тогда она начинала говорить «глупости». У нее это выходило мило, естественно, просто. И князь хохотал от души, умилялся до слез и решал никогда не расставаться с нею «quand même».

И вот мечты этой «бисквитной статуэтки» нежданно-негаданно сбылись.

Она ушла из родительского дома за три месяца до смерти отца. Как будто все шло по программе и отец умер вовремя. Тогда она поступила легкомысленно, что не явилась, получив уведомление матери. Но она не могла явиться в их доме в одном из элегантных туалетов, к которым привыкла; она раздражила бы больного старика; а надеть прежние отрепья она уже не решилась. С обычным легкомысленным оптимизмом она решила, что «обойдется и так». На похоронах она не была тоже, сказавшись больной.

Между тем Александр Турыгин хлопотал об утверждении завещания, никому еще не сообщив об его содержании. «Так будет вернее», — думал он. Суд утвердит, он вступит во владение, никто не в состоянии будет оспаривать его права и тягаться с ним. Он явится полным хозяином громадного отцовского состояния.

Представив в суд завещание, выписку из метрической книги о смерти отца и заявление о составе завещанного имущества, Александр Турыгин уплатил, с болью в сердце и с скрежетом зубовным, пошлину за переход этого имущества по завещанию и созвал всех членов семьи «для выслушания последней священной воли покойного папеньки».

Все сидели вокруг круглого стола, покрытого серою полотняною скатертью с красными узорами и пятнами от пролитого чая. Паши еще не было, и Александр Дмитриевич раздражался и от того, что она заставляет себя ждать, и от того, что невозможно было ее устранить от выслушанья воли ее отца.

Наконец она явилась.

Она вошла в гостиную с высоко поднятою головой, с неопределенною улыбкой на хорошеньких губах и быстрым взглядом оглядела комнату и присутствующих.

Она была одета очень богато и с большим вкусом: на ней был темно-зеленый костюм из толстого английского драпа с отделкой из светло-зеленого, цвета emerande, бархата и выпушками из мерлушки; на голове у нее был бархатный ток с черными страусовыми перьями, поставленными прямо, в виде султана. Этот зеленый ток замечательно шел к ее рыжим волосам и розовому цвету лица, на котором румянец на этот раз был гуще обыкновенного. Несмотря на всю свою выдержку, она внутренно, все-таки, волновалась.

Сначала ее, конечно, не узнали, да и никто не мог бы узнать в этой красавице, в этой самоуверенной «mondaine», ту бедную, забитую и хилую девушку, которая не так еще давно была самым скромным членом этой семьи.

Но она смело подошла к креслу, на котором сидела Надежда Ивановна, опустилась перед ней на колени, — она читала, что преступные дочери поступают именно так, — поцеловала ей руку, поцеловала ее щеку и проговорила слегка взволнованным голосом:

— Здравствуй, мама… вот и я. Не сердись и прости… Кто старое вспомянет, тому глаз вон. Да и не вернешь. Тебя-то я все-таки люблю…

Надежда Ивановна заплакала.

— Ах, Паша, Паша… — начала она, но не могла кончить от волнения.

— Ну, полно, мама… есть о чем, право! Ну, перестань…

Она еще раз горячо поцеловала мать, смахнула надушенным платком набежавшую слезу, быстро и ловко встала с колен и уже совершенно веселым голосом обратилась к Александру Дмитриевичу:

— Здравствуй, Гарпагончик! — сказала она и протянула ему руку.

Руки он не принял, и густая краска залила ее лицо.

Он назидательным тоном сказал ей:

— У меня есть христианское имя, и я считаю, Прасковья, твою выходку не идущею к случаю. Здесь все еще полно воспоминаниями о покойном папеньке и самое-то твое присутствие здесь, собственно, оскорбительно для его памяти, а не то, что… неуместные шутки…

Он проговорил это внушительно, «увесисто» и поглядел на нее почти с ненавистью.

— Ах, скажите… — растерялась было она, но быстро оправилась и, не теряя своего бравирующего тона, продолжала: — Так ты еще стал и Тартюфом! Ну, извини, ошиблась: теперь, значит, ты не просто Гарпагончик, а Гарпагон Тартюфович или Тартюф Гарпагонович, это даже вернее.

— Прасковья! — грозно крикнул он, и все содрогнулись, так как всегда привыкли слышать его медоточивый голос и никто не ожидал от него этого нового голоса, хотя медоточивость и стала уже исчезать в нем с первых же дней после смерти отца.

— Пожалуйста не кричи, Гарпагончик, — не смущаясь ответила она, оглядев его с ног до головы презрительным взглядом. — Меня ведь этим не испугаешь.

— А меня ты не заметила, Паша? — спросил Петр Дмитриевич, выходя из темного угла и подходя к столу, чтобы прекратить эту сцену.

— Ах, Петруша! Здравствуй, милый! — вскрикнула она. — И ты, праведник, на совете нечестивых… «Блажен муж иже не иде на совет нечестивых…» дальше не знаю, забыла.

Она его крепко поцеловала.

Он с изумлением смотрел на нее. «Как, это Паша? Это та самая бедная, забитая Паша? Вот эта смелая, изящная дама? Не может же этого быть!»

Он не мог оправиться от смущения.

— Что ты на меня так смотришь? — тоже смущенно засмеялась она. — Все ведь меняются. Вот и ты изменился. И сильно изменился и не скажу, чтобы к лучшему. Постарел, сильно, сильно постарел. И вид у тебя утомленный. Ну, а я, что ж? Порицаешь? Ну что ж… порицай! А в сущности я сделала то же, что ты. Тебе невыносимо стало жить в этом доме, и ты ушел… давно ушел. Ты мужчина… Хорошо, что университет, место в банке… Ну, и я ушла, но не могла же я поступить в банк… Я не виновата, что я женщина…

Она говорила скороговоркой, как бы стараясь быстрой речью заглушить то, что в ней закипало. Она краснела пятнами. Из всей семьи она только к Петру Дмитриевичу с юных лет питала особую слабость, а когда стала взрослой, то всегда смущалась его проникновенным, испытующим взором. Только перед ним она опускала свои тогда еще робкие глаза. Ей всегда казалось, что он видит самую глубину ее сердца и читает в нем и допрашивает его.

Но он горячо поцеловал ее еще раз, тепло и спокойно сказал ей:

— Я и не обвиняю тебя, Пашенька. У каждого из нас найдется многое, в чем себя обвинить. Мы оба искали выхода… я ведь это чувствовал и тогда. Ну и… ты не виновата. Если кто виноват, то не ты… Эх, да что! Не будем говорить об этом. Но как ты расцвела, как похорошела. Тебе бы за какого-нибудь князя выйти… — сказал он, не зная о том, с кем именно она находится в связи.

— Я и то нечто вроде княгини, — с наивной гордостью, необдуманно проболтнулась она и тотчас же покраснела.

— Паша! — простонала Надежда Ивановна, укоризненно взглянув на дочь.

— Маменька, брат и сестра! — торжественным тоном начал Александр Дмитриевич. — Мы собрались здесь не для пустых разговоров, а чтобы выслушать волю родителя. Я уже сказал об этом сестре Прасковье и не желал бы, чтоб у меня в доме говорили с таким легкомыслием.

«У него в доме», — промелькнуло в уме Паши.

— Поэтому прошу вас выслушать завещание, которое я прочту вам.

— Брат Александр, сестра Прасковья вас слушает, — делая глубокий реверанс, сбалаганила Паша.

Александр метнул на нее молниеносный взор, но ничего не сказал, а принялся за чтение документа, который он вынул из бокового кармана, любовно разгладил его руками и положил перед собою на стол.

— «Во имя Отца и Сына и Святого Духа», — начал он и продолжал читать не повышая и не понижая голоса; только слова: «по его, Александра Турыгина, усмотрению» — он произносил особенно отчетливо и внушительно.

Он кончил, и всех охватило мрачное, угнетенное настроение духа. Все поняли, что они не только остались нищими, но и отданы во власть такому человеку, от которого нельзя было ожидать ни пощады, ни помилованья.

И вдруг Надежда Ивановна заплакала; сначала тихо, сдержанно всхлипывая, потом все громче и громче.

— О чем вы, маменька? — недовольным тоном спросил Александр Дмитриевич.

— Как о чем? — сквозь слезы с трудом выговорила старушка. — Сам знаешь о чем. Не о себе плачу. О детях плачу. Не дашь ты им, Саша, ничего не дашь, знаю я ведь тебя, ох, как знаю… Сын ведь ты мне…

— Как же я могу не дать, ежели покойный папенька завещал мне это? Это вы, маменька, совершенно напрасно.

— Неужто дашь? — вскрикнула обрадованная старуха, не доверяя своим ушам. — Ведь наголодались, нахолодались, натерпелись, бедные… — и она опять заплакала. — Ведь и им нужно отогреться и пожить. Какая их жизнь-то? Отец ведь много оставил, — на всех хватит с избытком.

— А сколько он оставил? — осведомилась Паша.

— Об этом известно суду, утвердившему завещание, а я никому не должен давать отчета, — сухо заметил он, еле взглянув на сестру. — Вот я и хотел, маменька, — обратился он снова к Надежде Ивановне, — поговорить об исполнении завещания папеньки. Рассмотрим по пунктам. Первое — вы, маменька. По смыслу завещания, я должен иметь о вас попечение до конца ваших дней, да продлит Господь вам веку!.. Предписано мне предоставить вам помещение, стол, ну и прочее… — пробормотал он, заглянув в бумагу, — словом, все необходимое. Следовательно, вы как жили при покойном папеньке, так и будете жить со мной, ни в чем противу прежнего не терпя нужны. Я хотел еще посоветоваться с вами, маменька… Я думаю, что горничную Аришу можно будет расчесть: сестра больше не живет с нами, а вам много ли нужно? Убрать комнату может и кухарка. Все-таки же это лишний расход и, главное, непроизводительный.

— А, каково? — шепнула Паша Петру Дмитриевичу, который сидел рядом с ней.

— Для начала — недурно, посмотрим, что дальше будет, — так же ответил тот, пожав плечами.

Александр Дмитриевич был увлечен своими соображениями и не слыхал их переговоров.

— Так вы ничего не имеете против? — спросил он мать.

— Делай, как знаешь! — убитым голосом проговорила она, махнув рукой, и слезы снова закапали из ее глаз.

— Хотя ваше горе, маменька, и весьма почтенно, но роптать грех. Отозвал Господь от нас папеньку; молиться надо за него, а не плакать, — наставительно произнес он. — И к тому же вы не одни остались, а будете жить с сыном.

— Коли отдал он меня на старости лет тебе в опеку, так видно, так тому и быть, Александр… — промолвила она.

— Какая же опека! — возразил Александр Дмитриевич. — Что это вы только говорите! Не в опеку, а в попечение. А это большая разница… Глядите, вот тут прямо сказано: «иметь ему попечение». Разве же это опека? Об опеке ни слова. Да и опекать можно, когда есть что опекать. Ежели же все состояние перешло ко мне, то и опекать нечего.

Петр Дмитриевич снова почувствовал тот прилив злобы, который в последнее время часто вдруг неожиданным образом возникал в нем и душил его.

— Послушай, Александр, — возмущенным голосом начал он, — что ты все упираешь на то, что состояние перешло к тебе? Мы это все слышали и никто не думает оспаривать твоих прав. Только мама права, что отец отдал ее тебе под начало.

— Конечно, права! — вскрикнула Паша, обрадованная, что старший брат заговорил.

— Позволь мне кончить, Петр, — спокойно и с достоинством проговорил Александр Дмитриевич. — Теперь речь идет о маменьке, твоя очередь впереди. Вот когда дойдет, то и поговорим сколько тебе угодно.

На возглас сестры он не обратил ни малейшего внимания. Вообще он старался делать вид, как будто ее не существовало.

— Ну, значит, с первым пунктом покончено, маменька, — весело сказал он. — Приступим ко второму, — он косо взглянул на сестру. — Насчет сестры Прасковьи воля папеньки выражена весьма точно.

Он опять заглянул в бумагу, как бы «для подлинности» и стал бормотать:

— «Иметь попечение…» «давать средства к жизни…» «по усмотрению…», «приданое, в случае выхода замуж за благонадежного человека». Вот что, сестра. Я думаю, что в точности исполню волю покойного родителя нашего, ежели предложу тебе переселиться к нам в дом. Только тогда я буду иметь возможность иметь о тебе попечение.

— Спасибо, Гарпагончик! Я отказываюсь от этого. Ты только что сказал, что рассчитаешь Аришу. Что ж, неужто ты захочешь, чтоб я полы подметала и комнаты убирала?

— Аришу в таком случае можно будет оставить, — подумав, произнес он.

— Как ты великодушен! — засмеялась Паша, толкнув в бок Петра Дмитриевича.

— Хотя я не вижу ничего унизительного и в уборке комнат… — продолжал Александр Дмитриевич.

— Не спорю, не спорю, но отказываюсь, — поспешила сказать Паша.

— От чего отказываешься? От уборки комнат или от переезда ко мне? — мрачно спросил он ее.

— И от того, и от другого.

— Так. В таком случае я лишен возможности иметь о тебе попечение и считаю себя свободным от всяких обязательств по отношению к тебе.

— Я предпочитаю второй пункт, — сказала Паша.

— Второй пункт? — удивился он. — Какой второй пункт?

— О приданом.

— Разве у тебя есть благонадежный жених? — дрогнувшим голосом спросил он.

— Есть.

— Кто же это?

— Князь.

— Ах, этот! Ты меня извини, сестра, — пренебрежительно проговорил он. — На твоем месте я бы поторопился покончить со всей этой печальной историей и не вспоминал бы о ней, по крайней мере, в присутствии родных.

И необыкновенно суровым тоном он прибавил:

— Князь твой, если уж ты заставляешь меня говорить о нем, промотавшийся прощалыга. Женихом твоим я его не считаю, потому что знаю, что не женятся на таких… на таких… которые пришли в дом к жениху до свадьбы…

— Александр! — гневно крикнул Петр Дмитриевич.

— Но ежели бы даже, — нисколько не смущаясь, продолжал тот, — князь и согласился жениться на тебе, то ты, конечно, вольна делать, что тебе угодно, но никакого приданого я не дам.

— Как же ты смеешь? — испуганно крикнула Паша.

— На точном основании папенькиного завещания, — холодно ответил он. — Князя твоего я считаю неблагонадежным и на твой брак с ним не согласен.

— Ты губишь, Саша, бедную девушку, ведь сестра она тебе! — вступилась Надежда Ивановна. — Ведь это ее единственный выход! Ведь только браком она может покрыть свою ошибку. Какое тебе дело, благонадежен он или нет?

— Такова воля папеньки, — ответил он, не сморгнув. — Ежели за кого другого — отчего же? А на брак ее с князем — не согласен.

— Да кто же другой может ее взять теперь? — всплеснула руками Надежда Ивановна.

— Это, маменька, вопрос праздный, извините меня. Потому именно праздный, что я не могу на него ничего ответить, ибо не знаю этого человека. А подыскивать жениха ей мне, право, некогда.

— Зачем его искать, когда он есть? — уже оробевшим голосом заметила Паша.

— Ежели хочешь знать мое мнение, то я его уже давно высказал: считаю князя неблагонадежным.

— Да что это такое значит — неблагонадежный? — вскрикнула она, всплеснув руками.

— То, что он прокутит твое приданое и вышвырнет тебя потом на улицу. Мне же придется содержать тебя… Ежели он так тебя любит, — презрительно сказал он, — то пусть женится без приданого.

— Но нам нечем будет жить!

— Весьма сожалею, но уж до того, согласись, мне нет никакого дела. Я тебе предлагаю приют и содержание, — вот все, что я могу сделать.

— Грех тебе, Александр, большой грех, — проговорила Надежда Ивановна. — Уж если тебе так жаль расстаться с деньгами, так вот что я придумала: сократи ты мое содержание елико возможно; я буду экономить, во всем себе отказывать, ничего лишнего не требовать, только не обижай ты, ради Бога, сестру! Дай ей хотя небольшое приданое. Спаси ты ее от позора. Твое же имя носит она и будет… будет… трепать его…

— И буду! — истерично крикнула Паша. — Вот тебе святое мое слово, буду! Разойдусь с князем, сойдусь с другим, богачом… Уеду в Париж! Позорить тебя буду по всему свету, изверг, грабитель, — взвизгивала она в припадке бешенства.

— Однако, ты, сестра, — побледнев, заговорил Александр, — выражайся поосторожнее. Я никого со свету не сживал и никого не грабил. И если ты не воздержишься, то я вынужден буду просить тебя оставить мой дом и никогда не показываться на его пороге.

Но Паша была вне себя.

— Твой дом! Твой дом! — завопила она, вскочив со стула и вытянувшись во весь рост. Глаза ее сверкали и губы тряслись от гнева. Она была очень хороша в этом порыве, — Твой дом! Ты с покойным отцом выгнал из этого дома старшего брата, из-за тебя с отцом бежала из дому я. Вы нас сгубили, не говоря о том, что сгубили нашу мать. И если я кончу скверно, где-нибудь под забором на улице или в каком-нибудь притоне — на тебе будет грех и мое проклятие… Твой дом! Всегда этот дом был проклят, а теперь он трижды проклят вместе с тобою!

Надежда Ивановна рыдала, сидя в своем кресле.

— Уйдемте, мама, отсюда, — сказала, кинувшись к ней Паша. — Уйдемте! Я не могу вас взять к себе. Но пусть Петруша вас возьмет. Уйдем все, бросим этого проклятого Гарпагона! Пусть сдохнет один, всеми брошенный, выморочный, каторжный! Пусть подавится своими деньгами! Пусть эти деньги задушат его… Пусть, пусть, пусть…

Она дико захохотала и выбежала из комнаты.

Надежда Ивановна, рыдая, последовала за нею и увела ее в свою комнату.

Там, обнявшись, сидели они и горько плакали, смешивая свои слезы.

Александр Дмитриевич судорожно усмехнулся, кривя губы. Но он все-таки весь дрожал и был бледен как мертвец.

IX

Петр Дмитриевич молчал.

Глубокое чувство жалости к сестре и матери охватило его; злоба, беспощадная, невыносимая, душила его. Он не отводил глаз от своего брата, и взор его горел недобрым, мрачным пламенем. То же самое чувство овладело им, которое он испытал уже однажды в разговоре с отцом: он готов был кинуться на брата и задушить его своими руками. Но страшным усилием воли он победил в себе этот порыв и, закинув ногу на ногу, приготовился с наружным спокойствием выслушать волю «покойного папеньки» из уст младшего брата.

— Что касается тебя, брат, — начал Александр Дмитриевич, понемногу овладевая собой, — то и ты не забыт в завещании папеньки.

— А… — протянул Петр Дмитриевич.

— Да. Тут сказано, что я должен тебе выдавать ежемесячное содержание по моему усмотрению.

— Я вижу, — сказал Петр Дмитриевич, усмехаясь, — что отец оставил всех нас нищими. «Турыгинские миллионы» перешли в хорошие, надежные руки. Вероятно, к концу твоей жизни они превратятся в миллиарды. Если ты женишься и у тебя будет такой же достойный сын, как ты сам, то весьма вероятно, что и эти миллиарды умножатся… Ну, а все близкое вокруг тебя, все родное будет голодать и гибнуть, да так ведь это и нужно. Мы — неприспособленные… слабые, неспособные к этому жестокому делу — накоплению богатств ради спорта накопления… Так нам и нужно. Однако, извини, я перебил тебя. Какое же будет твое решение?

— Мое решение будет справедливое, брат.

Петр Дмитриевич взглянул на него с улыбкой недоверия.

— А именно? — спросил он.

— Видишь ли, я имею в виду, что ты находишься на службе и получаешь содержание не только вполне обеспечивающее тебя, но и, вероятно, дающее возможность, при благоразумной экономии, конечно, откладывать кое-что про черный день. Следовательно, ты в содержании не нуждаешься. Но имея в виду непременную волю папеньки, я решил выдавать тебе ежемесячно по пятнадцати рублей, в виде добавочных к жалованью, что даст тебе возможность жить еще шире. В случае же выхода твоего в отставку или вообще оставления службы по болезни, я буду выдавать тебе по двадцати пяти рублей в месяц пожизненно.

— Сколь ты великодушен и милостив! — проговорил Петр Дмитриевич. — А я-то думал, что ты скуп и жестокосерден! Как ведь люди ошибаются! Помилуй, решиться отторгнуть такую уймищу денег от капитала и обессилить его! Какое мужество!.. И потом, кто знает, может быть я проживу еще пятьдесят лет… Подумай, какую сумму это составит? Если считать по двадцать пять рублей в месяц, ибо я выйду в отставку, как ты говоришь, завтра же… да, да, не удивляйся, я должен буду выйти в отставку… то есть по триста рублей в год, в пятьдесят лет это составит…

— Пятнадцать тысяч рублей, — подсказал брат. — Да, сумма немалая.

— Вот видишь ли! Ну так вот я и хочу предложить тебе следующую комбинацию: выдай мне единовременно половину этой суммы. Тогда, быть может, я и останусь на службе и, конечно, откажусь от твоего пятнадцатирублевого пособия. Подумай: экономия и польза — как пишут в объявлениях.

Александр Дмитриевич задвигался беспокойно на стуле.

— Так-то оно так, — промямлил он недовольным голосом. — Но, во-первых, тогда это не будет точным исполнением отцовской воли, которая ясно говорит не о единовременном пособии, а о ежемесячном содержании, а, во-вторых, это против моих правил выдавать такие крупные суммы зараз. Ведь ты ее истратишь в очень короткое время.

— В один день, — утвердительно кивнул головой старший брат, подзадоривая его.

— В один день? — изумился тот.

— Да, в один день. Я их внесу в банк, чтобы расплатиться с долгом.

— Ты должен такую сумму?! — в ужасе крикнул Александр Дмитриевич.

— Да, я должен такую сумму. Перестань лицемерить, Александр. Ты отлично знаешь об этом, я именно с этой целью приехал сюда из провинции и просил об этом отца, тогда… помнишь… когда ты разнимал нас…

— Ах, не вспоминай об этом! — поморщился тот. — Это нужно забыть, это было ужасно.

— Да, это было ужасно, согласен. Но когда человека доводят до отчаяния, он ведь и не на то бывает способен. Не доводи человека до отчаяния.

Александр Дмитриевич сделал вид, как будто не слыхал последней угрозы.

— Но ведь, уплативши долг, тебе все равно не на что будет жить, и ты придешь ко мне с новыми требованиями.

— Я тебе могу выдать расписку, что удовлетворен тобою сполна и никаких новых требований предъявлять не стану.

— Да, конечно… Но что ж расписка? Нет, нет, Петр! Я не могу. Ты все-таки придешь ко мне и станешь требовать, несмотря на расписку. И это поселит между нами недоразумения, ссоры, дрязги. А я дорожу хорошими отношениями с тобой, твоей дружбой.

Петр Дмитриевич резко засмеялся.

— Моей дружбой? — проговорил он. — Ты шутишь, Александр!

— Нисколько, — сказал тот изумленным тоном. — Почему?

— Неужели ты думаешь, что я могу питать к тебе дружбу, после того, что ты сделал с матерью и сестрой? Неужели ты думаешь, что я могу смотреть равнодушно на все твои неистовства?

— Я поступил с матерью и сестрой по чести и совести, как мне повелел долг и воля папеньки. Я не мог поступить иначе, и если б поступил иначе, то поступил бы бесчестно и ты вправе был бы упрекнуть меня. Теперь же тебе не в чем упрекать меня.

Петр Дмитриевич ничего не ответил на это. Он погрузился в раздумье. С необыкновенной ясностью восстали в его мыслях слова письма несчастного Пронского. Ему даже показалось, что кто-то произнес их: «Из двух людей один всегда жернов, другой — зерно. И первый размолачивает второе. Как ни решайте высшие общественные и этические вопросы, никогда на земле не исчезнут: вражда, рабство и насилие»… Вот он, его младший брат, заблиндированный формальной добродетелью, исполняющий свято волю отца, с медоточивыми словами на устах и елейным выражением на лице, что он такое, как не тяжелый несокрушимый жернов, растирающий в порошок такие слабые, ничтожные зерна, как Надежда Ивановна, Паша и как он сам? Он делает это даже бессознательно, потому что делать иначе не может, потому что таково его провиденциальное назначение в жизни, таков закон, такова тайна жизни. Все вертится, все мелется, все сокрушается. И все люди делятся на сокрушителей и сокрушаемых. Так в обыденной жизни, так и в научной и артистических сферах. Он, Петр Турыгин, очевидно, родился зерном и должен быть размолот жерновом. Разве букашка виновата, что ее без всякого намерения и злобы давит человеческая пята? Да и разве человек виноват, что не может уследить за каждой букашкой, подвертывающейся под его ногу? И вот все они: он сам, его мать, сестра, Пронский, Ариша — все это зерна, которые должны быть размолоты, а его отец, брат Александр, жена Пронского, Искрицкий — это все жерновы, или тяжелые молоты, бьющие смело и сильно по наковальням, распластывающие размягченное жаром жизни железо и придающие ему какую угодно форму… Да он знает отлично, что и он будет размолот тяжелым несокрушимым жерновом — Александром Турыгиным.

И вся его злоба, вся ненависть к брату пропала. Таков закон жизни, закон борьбы! Что делать! Воевать и возмущаться бессмысленно и бесполезно. Покориться — больно и обидно. Но ничего другого не остается делать и выбора — нет.

— Так не дашь? — спросил он упавшим голосом.

— Извини, брат, но право же это невозможно. Подумай сам… Ну, ты получишь, истратишь, чем жить-то будешь дальше? Легко сказать: дам расписку. Но как исполнить? Ведь придешь, непременно придешь…

Но Петр Дмитриевич, не слушая его, прервал:

— Значит отказываешь?

— Отказываю.

— Ну, прощай. Мне здесь больше делать нечего.

И не простившись ни с кем, ни с матерью, ни с сестрой, он вышел из дому и направился в свои меблированные комнаты.

Он шел, низко опустив голову, ни о чем не думая, ничего не соображая. Какой-то холод лег ему на сердце, туман засел в его голове.

Было уже поздно и зажигали на улицах фонари. Городские огни, желтые и печальные, казалось, еле боролись с наступавшею тьмою. На улицах стоял желтый, густой туман, такой же непроницаемый, как и в его голове, и холод, такой же жестокий как в его сердце. Попадались люди, спешившие по делам, и отрывки безалаберных мыслей проносились в голове Турыгина, когда он, ничего не видя перед собою, сталкивался с прохожими. «Вот бежит зерно… прямо под молот… под жернов… Ну что ж! Не надо мешать ему… пусть бежит… таково его назначение, его роль в жизни… А этот, должно быть, жернов… И он спешит… Как толкнул! Подумать, сколько ему нужно перемолоть зерен!.. Ну и пусть идет…»

И вдруг мысль промелькнула в его сознании:

«Отчего же нельзя бороться? Отчего все сокрушаемые, все унижаемые, все управляемые не соберутся вместе и не сокрушат сокрушителей, унижающих и правящих? Отчего и каждый в отдельности не пытается бороться, а покорно подставляет свою шею, покорно протягивает свою голову? Отчего? Если борьба — закон жизни, отчего не бороться? Раз можно и дозволено убивать меня, почему не могу убивать я? Раз это закон, так он должен быть равен для всех… «Не противься злу насилием». Какой вздор! А чем же противиться? Добром? Но добро бессильно, а зло могущественно. И не все ли это равно, что сказать: выйди на поединок без оружия. Тебя будут рубить сталью, а ты… что же должен делать ты? С этой проповедью на губах и с размозженной головой ты, все-таки, останешься на месте бездыханным трупом. Нет! Кажется, «око за око» и «зуб за зуб» вернее, чем непротивление злу насилием. На насилие можно отвечать только насилием. И, кажется, к этому принципу жизни, к этой идее древней религии и новой дарвиновской науки, возвращается человечество в последние годы кончающегося века. Раз война — так война! Пусть все воюют против всех. По крайней мере, это будет войной за существование. Кто победит — пройдет по трупам побежденных. Почему же мне не быть победителем? Почему не попытаться возмутиться? Почему мне не бороться с Александром?..»

Так раздумывал он, и туман в его голове прояснялся, и чем больше он думал, тем тверже приходил к убеждению, что ему еще следует побороться. Быть может, он спасет этим и мать, и сестру.

Жернов — вещь тяжелая, несокрушимая, каменная. Но и камень можно разрушить. И стены иерихонские пали от трубных звуков, и вода, точит, капля по капле, камень. Но трубными звуками не проймешь в наше время окаменевшие сердца, а чтобы продолбить такую твердыню, как Александр Турыгин, потребовалась бы может быть целая жизнь. Нет, это не годится. Нужно придумать что-нибудь другое, более верное и более быстрое. При всей своей несокрушимости, камень поддается железному молоту, который в состоянии раздробить его на тысячу кусков. И железо сильнее камня. В свою очередь и железо можно разрушить динамитом. И на каждую силу есть сила. Нужно только ее отыскать и суметь применить.

И вдруг мысль блеснула ему.

Он ликовал. Мысль эта заняла его. И когда он дошел до дому и уселся в своей мрачной, грязноватой комнатке, мысль эта созрела.

«Главное, — думал он, — это — не бояться ответственности и твердо решиться довести дело до конца. Все невзгоды жизни происходят от того, что боязнь ответственности слишком сильна, а решимость довести дело до конца отсутствует. Если бы было и то, и другое! To есть храбрость и решимость… Перед ними вряд ли устоял бы и Александр Турыгин».

И опять ему вспомнился Пронский. Как он твердо, смело, ясно довел до неизбежного конца задуманное им дело. И это дело могла совершить только натура действительно анархическая, глубоко возмущенная, которая признавала стеснение воли — подлостью, которая считала «права» — за миф, которая не признавала высшей нормальной справедливости, а исповедывала вражду и насилие… Для такой натуры — и только для такой — все дозволено.

И решение Турыгина созрело.

X

Жизнь в доме Турыгиных потекла обычным порядком.

Паша вернулась к князю, и с того знаменательного дня у них пошли нелады. Паша пришла домой злая, возбужденная, нервная. Она все рассказала князю. Рассчитывать им больше не на что. Все надежды рухнули. Князь повесил нос. Они проживали последние деньги, а там хоть петлю на шею. Начались ссоры, взаимные упреки, дрязги. В три-четыре дня жизнь изменилась неузнаваемо, как будто они прожили вместе годы и успели возненавидеть друг друга смертельной враждой.

И через неделю уже Паша нашла нового покровителя, очень богатого, который немедленно увез ее в Париж, чтоб осуществить ее давнишнюю мечту.

Князя описали, но так как у него ничего не было, то его вскоре оставили в покое, и он принялся за новые поиски приданого. Кажется, вскоре он нашел нечто подходящее, но то, что он нашел, не удовлетворяло его.

— Нет полного счастья в жизни! — говорил он сам себе. — Если красота, то без приданого; если деньги, то урод.

И урод, найденный им и купивший его звонкий титул за звонкую монету, уплатил его долги, но держал его сурово, сам позволяя себе все, что может позволить себе человек, купивший свое положение деньгами.

И бедный князь заходил по струнке.

Надежда Ивановна продолжала жить в сыновнем доме в прежних условиях: кормили ее впроголодь, одевали плохо, еле протапливали комнаты. Она плакала втихомолку, вспоминая навсегда погибшую дочь и старшего сына. Изредка она виделась с Петром Дмитриевичем, приходя к нему в его скромную комнату и просиживая с ним часами.

Она делилась с ним своим горем, говорила с ним о своих планах. Так жить, как она живет теперь, в полной зависимости от сына, она не может. Она могла еще так жить при жизни мужа, смутно надеясь всю жизнь на перемену к лучшему. Теперь ей надеяться нечего и не на что. Для нее все кончилось. Она не в состоянии видеть, как один сын имеет все, другой ничего.

Она горько плакала, рассказывая Петру Дмитриевичу историю несчастной Паши. Девочка погубила себя, бесповоротно вступив на стезю порока; она уже не вернется с нее, потому что быстро приобретет вкус и нравы веселой, свободной жизни; слишком у нее горячая кровь и слишком долго и много терпела она. Она возмещает утраченное время. И когда она, мать, подумает, что ее девочку сгубили ее собственный отец и родной брат, ей делается так жутко, так невыносимо больно, что она готова богохульствовать…

Жизнь ей опротивела. Ей хочется уйти от жизни. Но как и куда? Она подумывала о монастыре, и эта мысль сильно улыбалась ей. Уйти, уйти навсегда, не видеть всего безобразия жизни, не слышать то медоточивого, то властного голоса сына, не быть в зависимости от него — какое бы счастье, какое блаженство!

Она пробовала заговаривать об этом с Александром. Но он и слышать не хотел о ее мечтах. Сначала он своим сладеньким, медоточивым и фальшивым голоском сказал ей:

— На кого же вы, маменька, меня покинете? Я сирота, и так уж чувствую одиночество. Семья наша разбрелась, папенька умер. Тяжко ему, бедному, глядеть на наш разлад, на наши неурядицы. Одна вы у меня только и есть…

— Да на что я тебе, Саша? — возразила она. — Только обуза! Мы с тобой почти и не видимся. А когда и видимся, то не говорим. Говорить нам не о чем. В делах твоих я ничего не понимаю, а воспоминания наши грустны; лучше их не тревожить.

На второй приступ он ответил решительнее:

— Папенька завещал мне иметь о вас попечение. Как я преступлю его волю? В его последней воле ничего не сказано про монастырь. Не предусмотрено. А чего не предусмотрено, того я не могу исполнить.

— Всю жизнь он меня тиранил, — не выдержала Надежда Ивановна, — так ты хочешь, чтоб его тиранство тяготело надо мной и после его смерти?

— Грех, маменька, ах, какой грех оскорблять память покойника!.. Не ожидал я от вас этого, вот уж не ожидал! Уж вы меня извините, маменька, а только я вижу в этом дурное влияние ваших свиданий с братом Петром…

Тогда она, наконец, рассердилась.

— Уж не хочешь ли ты запретить мне видеться с сыном? — возвысив голос, сказала она.

Тот с скрытым изумлением посмотрел на нее. Его удивил этот протест, произнесенный решительным тоном; он не ожидал этого от покорной и забитой старушки.

— Не имею никакого права, маменька, и удивляюсь, что вы сердитесь. Но брат Петр всю жизнь относился непочтительно к папеньке и даже, может быть, был до некоторой степени косвенной причиной его безвременной смерти… после того известного вам случая…

— Лжешь, лжешь! — заволновалась старуха. — Отец простудился, не берегся, не лечился… Тот случай ни при чем. Наконец, не тебе и судить брата. Он защищал свою мать.

— А скоро ли он уедет? — видимо желая переменить тему, спросил Александр Дмитриевич.

— Да как же он может уехать? На какие же деньги, коли ты ему отказал в них?

— Я ему не отказывал; он сам не хочет. Он может хоть сейчас получить за истекающий месяц… и даже… месяца за два вперед. Однако же он живет в гостинице? Чем-нибудь платит же? У него, маменька, я так думаю, прикоплено… Не может быть, чтобы от такого приличного содержания не прикопить…

— Живет он! Он все заложил, что у него было, тем и живет. Одна пара осталась. Кажется, и пальто скоро заложит, потому что потеплело. Вернуться на службу он не может, пока не внесет денег… да и то примут ли его еще после этого? Искрицкий уже два угрожающих письма написал, и Петруша невыразимо страдает, зная, что его считают бесчестным… Эх Саша, Саша!.. Легко тебе говорить! Не знаешь ты сердца Петрушина.

— Да что же знать? Какое же сердце? Сердце, как сердце. Я думаю, что и у меня не иное какое-нибудь, а самое обыкновенное. Горд он, вот это верно. Это все университет, понабрался там разных идей… — рассердился Александр Дмитриевич. — Не выручал бы развратных приятелей чужими деньгами, так и не было бы долгов. Копил бы так и не к чему было бы просить денег.

— Да из чего ему копить-то было?

— Из жалованья.

— Да ведь маленькое оно, жалованье-то!

— Вон каменщики и того меньше получают, а живут же.

— Накажет тебя Бог, Саша, помяни мое слово, накажет за это жестокосердие.

Но и эти слова не подействовали на Турыгина.

— Нечего ему меня наказывать! Я ничего противу его закона не делаю. Тятенька волен был завещать трудом, терпением и лишениями нажитые капиталы кому ему было угодно. Мог завещать вам или брату Петру, или Паше, или хоть бы даже совершенно постороннему человеку или учреждению. Я его не просил об этом. Он завещал мне, — стало быть, считал меня за самого достоверного человека и верил, что я не растрачу его капитал. Я только его доверенное лицо, маменька, не больше, и управляю делами, так сказать, с его согласия и по его поручению.

— Да, что же ты их с собой думаешь взять в могилу, что ли, твои капиталы? И явиться с ними в царствие Божие?

— А что же, по-вашему — развеять их по ветру, разбросать по улицам? Уничтожить в один день дело, которое папенька творил всю свою жизнь? — с озлоблением проговорил Александр.

Третий приступ не имел также никакого успеха, и в этом окончательном разговоре выяснилась начистоту мысль Александра Дмитриевича.

— Да, что вы маменька, право, все про монастырь, да про монастырь? Это даже обидно. Уж как будто вам житья нет у меня? Да и что люди скажут?

— Да каких это людей мы знаем? Мы все одно, что в монастыре живем, и то… Ни мы ни к кому, ни к нам никто. Да и кто пойдет-то к нам?

— А ежели так, то к чему вам монастырь, коли таковой дома имеется? А впрочем, что ж! Ежели уж эта мысль так засела в вас, то я препятствовать не могу. Оно и вправду, пожалуй, что и лучше. Много соблазну на свете, очень много. И нужно бороться против него. А как бороться-то? Да, вы правы, в монастыре должно быть лучше. Но ведь, кажется, туда платить нужно?

— А то как же? Конечно, нужно сделать пожизненный взнос.

— Вот то-то. А откуда денег взять-то?

— Саша! — вырвалось у нее. — Тебе ли говорить о деньгах? Не Бог знает какая сумма… Не обеднеешь, я думаю…

Он, досадливо поведя плечами, перебил ее довольно резко:

— Отчего же бы мне и не говорить о деньгах? Каждый человек, который отымает от своего капитала хотя рубль, уже беднее на рубль. Но не в том дело. А денег у меня нету свободных. Они в делах или в бумагах. Не прекращать же дело какое-нибудь, не продавать же бумагу: она процент приносит и растет в цене. Я ее продам, а через несколько лет ценность ее вырастет вдвое. Нет… маменька, это дело неразумное. Вот ежели бы вас приняли в монастырь безвозмездно, я, пожалуй, и ничего не сказал бы против.

— Да ведь стою же я тебе чего-нибудь, Александр? — теряясь от сыновней наглости, сказала она. — Хоть и немного, а все-таки стою! Не могу же я питаться воздухом, ходить без одежды и жить на улице? И всю жизнь буду стоить, сколько бы ни прожила. Так вот посчитай, да разом и отдай. Ну определи, сколько я тебе стою в год? Ну самое меньшее? Вот и отдай хоть за десять лет. Больше-то не проживу. Не одно разве это и то же?

— Не одно, маменька, не одно. Оно как будто бы и одно, а на поверку выходит другое. Мы с вами живем с процентов, капитала не трогаем. А тут надо шевельнуть капитал, обессилить его. А папенька завещал, чтобы никакого ущерба капиталу и делам не было. Это раз. А второе, когда мы живем вместе, так оно экономнее выходит. Что от меня останется, от пищи, скажем, или свечка или дрова, то идет вам на потребу. А что от вас — мне. Вы попьете чайку, скажем… уж я нового не заварю, а только долью… От вас останется огрызочек сахару, уж я его не брошу, а догрызу… Итак все, с мелочей и до крупного. Так-то, маменька! Оно вам, кажется, и незаметно, а все это — экономия в хозяйстве. И печи тоже. В одной комнате тепло, так оно тепло для всех. И вы можете прийти погреться, и я прибегу с морозу, отогреюсь.

Она слушала эту речь, дрожа от страха. Она ясно слышала слова, самые обыкновенные слова, но она не понимала их смысла, их внутренней связи. Ей казалось, что он шутит, издевается над нею, и вот-вот расхохочется. Но он говорил серьезно, деловито, важно.

— Нет, маменька, не могу. Огорчен, а не могу. Уж извините. Не сердитесь.

Она подумала, что он болен, что его мозги не в порядке, что Бог начал свою кару и что Он отнимает у ее сына разум. И ей не сделалось жалко его и она сознавала, что он был бы достоин этой кары.

Обо всех этих разговорах она передавала Петру Дмитриевичу.

И под влиянием их укреплялось и углублялось в нем давно уже созревшее решение.

До глубины души возмущался он этим языкоблудием брата. Так идти дальше не может. Нужно вырвать из его цепких рук хоть самое необходимое, а там пусть он хоть погибнет от голода, сидя у своего несгораемого шкафа и любуясь накопленными благами…


Александр Дмитриевич за последнее время совершенно осатанел.

Сделавшись полным хозяином в доме, законным обладателем турыгинских миллионов, он, казалось, потерял всякое представление о нормальной человеческой жизни.

Первым его распоряжением было сократить штат прислуги; вторым — уволить управляющего, потому что он дорого стоит и был, по его мнению, совершенно не нужен, так как сам миллионер пожелал быть своим управляющим.

— Что же мне делать, — говорил он, — как не управлять своим имуществом?

А вслед за этим пошли все возможные и невозможные сокращения — десятников на работах, расходов по дому, хозяйство которого он сам вел, принимая по вечерам кухарку со счетом, выдавая ей деньги на следующий день вместе с провизией, заключенной в шкафу в его кабинете. Он отсыпал ей муку, крупу, сахар, соль, выдавал перец; сам заваривал чай. И всегда старался обмерить и обвесить кухарку и что-нибудь ужилить у нее.

Происходили бурные сцены из-за кухонного счета. Кухарки менялись одна за другой. Первую и вторую он уволил за расточительность, третья сама ушла, швырнув ему книгой в лицо, четвертая еще пока держалась.

Ели они с матерью впроголодь. Чай заваривался такой жидкий, что он походил просто на кипяток, не имевший никакого специфического вкуса; булки покупались только по праздникам, но черствые, чтобы разом много не съесть, а в остальные дни подавался обыкновенный черный хлеб, да и то в меру.

С какой-то совершенно непонятной страстностью он обрушивался именно на мелочи, которые, казалось бы, не могли иметь никакого влияния на движение и рост его огромных капиталов. Но в этих мелочных усчитываниях и сказывалась его низкая, жадная, скаредная натура русского миллионера, лишенного широкого и просвещенного взгляда на капитал и привыкшего не работать им, а снимать с него пенки. Капитал был для него не орудием — могущественным и полезным, живым и деятельным, а целью. И он шел упорно к этой цели, видел только ее одну перед своими жадными глазами.

Действительно он сходил с ума. И если отец его прославился своею феноменальною скупостью, то сын сильно превзошел отца. Алчность подавляла его. Он стяжал и стяжал и вместе с тем никак не мог понять, что траты и расходы так же необходимы, так же неизбежны, как накопление и приходы. Страх упустить лишнюю копейку замучивал его и расстраивал надолго.

Да, это была настоящая психическая болезнь, мучительная и страшная.

Однажды, когда он сидел в кабинете, раздался звонок у входных дверей.

Александр Дмитриевич вздрогнул.

Было уже поздно и он никого не ожидал к себе. Давно уже не было слышно звонка в их доме; никто к ним не приходил, так как все дела он старался делать вне дома: боялся ли он злоумышленников, или не желал, чтоб ему мешали предаваться размышлениям, неизвестно, только звонок этот перепугал и расстроил его.

В передней шли переговоры: кто-то насильно врывался в квартиру и требовал свидания с ним. Кухарка, исполняя точно данное ей приказание, не впускала позднего гостя.

— Так пойди и скажи, что я желаю его видеть! — услышал Александр Дмитриевич голос своего брата, и сердце его заныло от предчувствия.

— Да как же я пойду, батюшка, — возражала кухарка. — Как вас оставить одного-то?

— А что? Боишься, что стащу что-нибудь? — засмеялся тот. — Не бойся, голубушка, я — брат вашего хозяина, свой человек и вы меня, по новости в доме, не знаете.

В это время вышел из кабинета в переднюю Александр Дмитриевич.

— Петр, ты это? — спросил он, вглядываясь в тьму, так как передняя не освещалась.

— Я.

— Что ж поздно так? Разве дело какое? Так ежели дело, пришел бы завтра утречком. Утречком-то способнее говорить как будто. Да и мне что-то нездоровится… Так завтра, около десяти… Что? Неудобно? Ну, этак около одиннадцати.

— Я не уйду отсюда, — твердо сказал Петр Дмитриевич, и эта твердость в голосе опять испугала его брата. — Уйди я отсюда, завтра дверь будет на цепи, и ты меня не впустишь. Я, брат, поумнел… за последнее время. Однако, мой милый, прикажи кухарке удалиться. Я буду с тобой разговаривать… не при ней же.

— Отчего же? Можно и при ней, — все более и более теряясь, пробормотал Александр Дмитриевич. — Что за разговоры? Скажи, что нужно, если есть что сказать, она же тебя и выпустит и двери запрет.

— Да ты рехнулся вовсе, что ли?! — вскрикнул тот. — Что же я буду с тобою разговаривать в передней, в темноте? Стоя? Нет уж, пойдем-ка к тебе в кабинет. А ты, — обратился он к женщине и взяв ее за плечи, повернул лицом к коридору, — марш на кухню… иди куда там знаешь…

И он слегка толкнул ее.

Она ушла.

Петр Дмитриевич был без пальто, в круглой мягкой шляпе. Правую руку он держал в кармане брюк, точно тщательно хранил в нем какой-то предмет.

Они прошли в кабинет, куда Александр Дмитриевич решительно никого не допускал посторонних.

Но для брата, в виду его настояний и требований, он сделал исключение, бросив, впрочем, тревожный взгляд на дверь и на несгораемый шкаф. Но шкаф был плотно заперт, а дверь открыта «на всякий случай».

— Садись, — сказал он брату.

— Сяду, — ответил тот, — только дай двери закрыть.

И он направился к двери, запер ее на ключ, повернув его дважды.

— Что это, что это? — вскрикнул Александр Дмитриевич. — Зачем тебе понадобилось запирать двери?

— Разговор будет конфиденциальный, — неопределенно ответил тот и загадочно улыбнулся.

Вслед затем он внимательно оглядел комнату, обстановку, стол и конторку.

Увидав на столе старый бронзовый колокольчик, он протянул к нему руку и спрятал его в карман.

Александр Дмитриевич вдруг разозлился.

— Отдай, отдай колокольчик, — завопил он каким-то тоненьким голоском, пресекшимся от волнения, и забрызгал слюной. — Память это от папеньки покойного. Он звал им прислугу, когда лежал на этом диване без сил. Отдай, отдай, колокольчик!

— Да ты, как я вижу, действительно рехнулся, Александр? — серьезно проговорил Петр Дмитриевич. — Неужто ты думаешь, что я, в самом деле, хочу украсть у тебя твой колокольчик? Успокойся, я тебе его отдам, когда мы кончим разговор.

Глаза Александра Дмитриевича беспокойно забегали по комнате. Он очевидно искал чего-нибудь — палки или пресс-папье, чтобы «в случае чего» можно было обороняться, но ничего не нашел в этой пустой комнате и на этом пустом столе.

— Зачем ты пришел? — упавшим голосом спросил он брата.

— А вот сейчас скажу.

Александр Дмитриевич заерзал на стуле.

— Говори, говори… не томи. Чувствую, что пришел ты не как брат к брату, а с недобрым делом. Только предупреждаю наперед: денег у меня не проси. Нету их. Дома не держу.

— Ну, авось найдется. А не найдется — обойдемся чем-нибудь другим. Александр! — торжественно проговорил Петр Дмитриевич. — Ты ошибаешься: я пришел к тебе именно как брат к брату… Я пришел к тебе, чтобы еще раз поговорить с тобой по-человечески. Ведь человек же ты в самом деле и есть же у тебя настоящее человеческое сердце?

— Говори, говори, в чем дело. Не тяни.

— Изволь. Что ты сделал с сестрой? Что ты делаешь с матерью, что ты делаешь со мной? Постой, не перебивай меня, дай мне высказать все. Душа моя изныла за мать, сердце мое болит. Видеть не могу ее скорбного лица, слышать не могу ее горестных слов. Ну, с сестрой кончено: говорят, на ее имя положен капитал ее… ее… ну, тем, с кем она теперь проживает в Париже. Если б ты вздумал ей дать что-нибудь, я думаю, зная ее горячее сердце, что она тебе швырнула бы деньги в лицо. Право, те деньги, которые она заслужила своим позором, могут быть милее твоих денег. С ней, кончено. Но, мать? Что ты с ней делаешь? Старушка голодает, живет как в тюрьме: спит и видит уйти в монастырь… Да и я сделал бы то же, — так мне тошно жить в этом миру, где все так подло, лживо, скверно… Зачем, зачем ты ее не пускаешь от себя, Александр?

— Кто тебе сказал? Что за вздор! Да и как я могу не пустить ее? Что она — моя крепостная, что ли, маменька-то? Конечно, мне грустно будет без нее, один ведь я… Но уж если таково ее желание… кто же может ее удерживать, скажи ради Бога? Напротив даже. Это святое дело, монастырь… В миру-то сколько греха, сколько соблазна! Это ты правильно. Вон сестра Прасковья… сгубила свою душу…

— Про сестру ни слова! — резко и твердо остановил его Петр Дмитриевич. — Не тебе судить ее. Не мир сгубил ее, а отец купно с тобою.

— И как только не грешно тебе, брат Петр! — жалобно воскликнул он. — Что же, скажешь, я ее с отцом на разврат толкал? Развратная она девчонка по своей природе, вот и все.

— Молчи! — грозно крикнул Петр Дмитриевич. — Я запрещаю тебе говорить о сестре.

Тот пожал плечами.

— Как тебе угодно. А что касается маменьки, ежели уж таково ее непременное желание, я не препятствую. Да, пожалуй, ежели и ты хочешь смириться, ступай и ты. Дело хорошее. А тебе и очень следует помолиться Господу Богу, чтобы укротил Он твое неукротимое сердце и ниспослал мир твоей душе…

— Аминь! Спасибо за елейную проповедь. Ну так вот и исполни свое обещание.

— Какое обещание? — крикнул тот. — Я ничего не обещал! Ты верно ослышался.

— Ничуть. Ведь если ты согласен, чтобы мать ушла в монастырь, то, значит, ты согласен сделать за нее взнос.

— Вот и ошибся, вот и ошибся! Ничего этого я не говорил… Я подразумевал, что может быть ей удастся безвозмездно устроиться в каком-нибудь дальнем монастырьке. А денег у меня нет… откуда я возьму? У меня деньги в делах.

— Слушай, Александр, — мягким голосом заговорил Петр Дмитриевич, кладя руку на руку брата и придерживая ее. — Не говори так, умоляю тебя… Я пришел к тебе как друг и брат, поговорить с тобой по душе, смягчить, тронуть твое очерствевшее сердце. Не обижайся, дай мне сказать. Сердце твое высохло, душа твоя опустела. Но никогда ни одно человеческое сердце не может иссякнуть до дна, никогда ни одна душа человеческая не может опустеть совершенно. Всегда, у самого закоренелого разбойника в душе его найдется нетронутый, свежий уголок, в котором притаилась крупица добра… Взгляни на себя внимательнее; загляни в глубину твоей души… Спроси свое сердце. Небрежно ты обращался с ним всю жизнь, засорил ты его, испачкал, повредил. Но и в нем осталась нетронутая струна и она зазвучит, если ты этого только захочешь. Саша, Саша! — горестно вскрикнул он. — Ведь и ты был ребенком, и ты был когда-то юным. Вспомни, ты не таким тогда был! Ведь мы росли вместе и вместе страдали от сурового домашнего гнета! Вспомни, когда я отдал пятак нищему и меня больно высек отец, ты плакал! Ты — плакал! Что с тобой сталось? Где твои слезы? Ты гибнешь, и мне больно видеть, как ты решительно и твердо идешь к этой гибели. Смягчись, постарайся заплакать. Давно, давно уж ты не плакал… И первая горячая слеза, которая скатится с твоих высохших глаз, растопит весь лед, тщательно прикопленный тобою в душе. Зачем ты из своего сердца сделал ледник и не хочешь превратить его в сад?

Голос Петра Дмитриевича дрожал, в нем слышались слезы. Эта речь вырвалась у него вдруг, сразу, без подготовки. Он почувствовал невольную жалость к этому несчастному человеку, которого заедала душевная сухотка. И он думал тронуть его словами, — словами не сочиненными, а вырвавшимися из души, шедшими прямо из сердца. Он захотел передать ему частичку своего душевного жара, согреть его обледеневшую душу. Он и сам не знал, что заговорит с ним так. Он готовился совершенно к другому.

— Бедный, бедный! — продолжал он, переведя дыхание. — Сгубил тебя отец и великий грех унес с собою в могилу. Нет ведь спасения тому, кто загубит чью-нибудь душу. А он загубил твою. Но ты еще не стар, ты моложе меня и от тебя будет зависеть вовремя опомниться. Смотри, чем дальше, тем хуже… хуже будет! Наступит старость, а старость сама по себе несет с собою холод. И когда сердце твое покроется ледяной корой и окончательно перестанет биться для всего доброго, для хорошего, для ближнего, тогда в душе твоей воцарится мерзость запустения и ничто, ничто в мире уже не в состоянии будет тронуть ее, — поздно будет! Опомнись, встряхнись, разбей свои цепи, прокляни свои проклятые деньги…

Александр Дмитриевич сидел молча, низко понурив голову и смотря в пол. Брат не мог видеть выражения лица его, потому что их слабо освещала та же лампадка красного стекла с синим ободком, которая так же тускло мерцала, как и при жизни отца.

При последних словах брата, Александр Дмитриевич поднял голову. Взгляд его был холоден, слегка насмешлив.

— Проклясть деньги? — с усмешкой проговорил он. — Деньги нужно проклясть? Отлично. Покажи же мне пример. Как ты хочешь проклясть то, зачем именно пришел? Ведь я вижу и понимаю, что ты пришел именно за деньгами и поклялся так или иначе выудить их от меня… А знаешь, — еще насмешливее продолжал он, — иди, в самом деле, в монастырь. Ты отлично умеешь читать проповеди… Я не знал этого за тобою. Погоди, погоди! Я тебя долго слушал и не перебивал. Отчего же ты не хочешь и меня выслушать? Положим, я не умею говорить так красно и трогательно. Где же мне! Я учился на медные деньги и никаких там университетских философий не проходил. Но сказать все-таки и я кое-что смогу. И вот что я тебе скажу. Проповедям твоим я не верю. Все это ложь и ловко придуманная фальшь, чтобы выудить из меня деньги. Ну так денег я не дам. Сегодня вы с маменькой выдумали монастырь, завтра выдумаете еще что-нибудь. Если я стану удовлетворять всякую вашу блажь, которая входит вам в голову от безделья, так очень скоро у меня вовсе не останется денег.

Он не замечал, какое впечатление производят его слова на брата. С Петром Дмитриевичем при первом же звуке этого сухого голоса совершилась реакция. Мирное, мягкое настроение его так же неожиданно прошло, как и возникло. Он теперь раскаивался в своих словах и упрекал себя в малодушии и сантиментальности. Он вздумал тронуть словами… простыми словами и кого же? Александра Турыгина! Вот поистине блажная мысль! Еще час тому назад он в душе объявил беспощадную вражду, войну на жизнь и на смерть этому Гарпагончику и вдруг размяк, раскис, распустился… Вот уж действительно натура жалкого, мягкого, мучнистого зерна, которое самой судьбой предназначено, чтобы быть размолотым жерновом!

Он почувствовал, как кровь прилила ему к голове, как горели его уши, как запеклись его губы. И правая рука его, которую он не вынимал из кармана, судорожно сжалась.

Александр Дмитриевич продолжал:

— Нет брат, это дело не выгорит. Вижу, что с тобой надо говорить напрямки, чтобы ты раз навсегда понял и перестал рассчитывать на мою помощь… кроме, конечно, той, которую я тебе обязан оказать по завещанию и о которой я тогда тебе говорил. Я бы мог и того не давать, потому что ты отказался. Но у меня сердце не ледяное, как ты говоришь, и я готов дать тебе то, что обещал. Но большего не требуй. Денег на монастырь ни тебе, ни матери не дам… Слыхал? Вот что я хотел сказать тебе и больше мне с тобой не о чем разговаривать.

— Зато мне есть о чем, — сказал Петр Дмитриевич тем твердым голосом, которого так испугался вначале его брат. Александр Дмитриевич потому и бросил свой елейный тон, что почувствовал в тоне своего брата уступку, мягкость совершенно тому несвойственные, и сообразил, что, вероятно, брату уж очень нужны деньги, если он заговорил так.

Петр Дмитриевич продолжал, не понижая и не повышая голоса:

— Я тебя выслушал, Александр, и дал тебе время высказаться; теперь выслушай еще раз меня. Не бойся, речь моя будет недлинна и новых проповедей читать я тебе не стану… Я не повторю этой ошибки. Матери и мне нужны деньги. Не ежемесячные подачки, о которых ты вечно твердишь, а настоящие деньги. Хлопочу я о матери и о себе. Буду говорить о себе. Ты меня припер к стене и мне не осталось выхода, кроме того, который я придумал. Впрочем, их два.

Он пошевелил правой рукой и вынул из кармана револьвер.

Александр Дмитриевич вздрогнул с ног до головы при виде блестящей стали дула, на полированной глади которого блестел кровавый отблеск от падавшего на него лампадного света.

— Брат! — вскрикнул он сильно изменившимся голосом, чуть не задыхаясь от ужаса.

— Молчи и слушай. Вот эти два выхода: ты дашь денег, и мы с матерью уйдем в монастырь. Или ты не дашь их, и тогда я отправлюсь в Сибирь. Я убью тебя, убью сегодня, сейчас, на этом месте, как гнусную гадину, как паршивую собаку.

Он поднял руку с револьвером.

Александр Дмитриевич хотел опять крикнуть, но на этот раз от волнения ему перехватило горло и звука не вышло.

— Не думай, что я шучу или хочу только попугать тебя. Револьвер заряжен пулями — вот взгляни. Двери заперты на ключ. Никто не придет к тебе на помощь. Позвать — ты никого не позовешь, потому что колокольчик у меня в кармане, а при первом звуке твоего голоса я размозжу тебе голову. Выбирай. Предоставляю тебе самому решить мою участь.

Александр Дмитриевич трясся от ужаса.

Он все еще не мог говорить.

Наконец, когда он несколько овладел собою, он прошептал:

— Отведи дуло… дай мне сказать… Я знаю, ты исполнишь обещание. Ты — вор и убийца. Ты истратил чужие деньги, чтобы порисоваться своим великодушием… Ты душил отца, чуть не сделавшись отцеубийцей… Что ж тебе стоит убить брата? Ты напрасно гордишься передо мною. Если я изверг без души и сердца, ты не далеко ушел от меня. Ты — вор и убийца. И прямое место тебе в Сибири…

— Даешь ты деньги или нет?

— Сколько? — простонал Александр Дмитриевич, как будто еще раздумывая, легче ли ему расстаться с жизнью или с деньгами.

— Три тысячи матери и восемь тысяч мне. Как видишь, немного.

— Одиннадцать тысяч! — простонал Александр Дмитриевич, холодея. — Одиннадцать тысяч. Вор, вор, вор! В Сибирь тебя, изверга, в Сибирь.

— В Сибирь? Значит, отказываешь?

И Петр Дмитриевич решительным движением поднял револьвер.

— Д-даю, даю! — крикнул тот. — Даю… Мошенник…

— Сколько тебе угодно.

— Грабитель… вор!

— Это я уже слышал.

— Грабь, грабь… Завтра… приходи… приготовлю.

— Не завтра, не послезавтра, а сейчас, сию минуту. Знаю, как ты завтра их дашь.

— Но ведь надо же… в банк сходить… Продать бумаги…

— Мне некогда с тобой терять время. Да и возиться надоело. Бери ключи и открывай свой железный шкаф. Столько найдется. Так я и поверю, что ты можешь жить, не имея денег под рукою, чтобы любоваться ими…

Дрожа и всхлипывая, точно он плакал, Александр Дмитриевич полез за ключами в карман и достал оттуда связку.

Он подошел к шкафу.

— Отвернись! — сказал он брату.

Но тот только усмехнулся.

— Действуй! — приказал он. — Секретов твоих не узнаю, да и второй раз не приду к тебе. Можешь мне верить. А спускать тебя с глаз не желаю, пока не передашь мне из рук в руки денег.

— Без расписки?

— Какую угодно.

Александр Дмитриевич достал деньги — несколько сторублевых пачек, тщательно перевязанных тоненькими бечевками. Пересчитал их, развязал каждую и в каждой пересчитал бумажки по одиночке. Потом вернулся к столу.

— Пиши, — сказал он, пододвигая бумагу, банку с чернилами и заскорузлое перо к брату.

Тот переложил револьвер в левую руку.

— Что писать? — спросил он.

— Что ты получил сполна свою долю и долю матери, что отказываешься от всех притязаний на наследство за себя и за мать. Одним словом, что удовлетворен сполна.

— Изволь.

Он быстро написал требуемый документ, но не передал его брату. Он подвинул ему в свою очередь письменные принадлежности.

— Теперь и ты пиши! — властно сказал он.

— Мне нечего писать, — оттолкнув от себя бумагу, сказал тот.

— Пиши! — крикнул Петр Дмитриевич.

И когда брат его взял перо и бумагу, продиктовал ему:

«Движимый раскаянием и чувством привязанности к матери и брату, я, потомственный гражданин, Александр Дмитриевич Турыгин, по собственному своему побуждению, добровольно и от чистого сердца передаю брату капитал из отцовского наследства в одиннадцать тысяч рублей: три в пользу матери моей, Надежды Ивановны Турыгиной, и восемь в личное распоряжение брата моего, Петра Дмитриевича Турыгина».

Он писал долго, так как в комнате было темно и он еле разбирал буквы, низко наклонившись над бумагой и изредка бросая тревожные, косые взгляды на револьвер, который Петр Дмитриевич держал в руке и ни на минуту не выпускал его.

— Подпишись и отдай мне.

Тот безропотно исполнил требование.

— Теперь давай деньги.

— А расписку?

— После.

— А вдруг не отдашь?

— Отдам, не беспокойся.

Александр Дмитриевич пододвинул ему пачку. В глазах его стояли слезы, рука дрожала и из груди его вырвался болезненный стон.

Петр Дмитриевич взял деньги и тщательно спрятал их в боковой карман.

— Вот тебе расписка! — швырнул он ему бумагу. — А теперь прощай. Даст Бог, больше никогда не увидимся.

Он встал, все еще не выпуская из рук револьвера, отпер дверь и исчез за нею.

Часть вторая

XI

Петр Дмитриевич вернулся домой поздно.

Он шел по пустынным улицам уснувшего города, прямо перед собою, машинально, забыв о том, что нужно же вернуться домой. Порой он ощупывал свои карманы и не верил себе, что у него они набиты деньгами.

В ушах его стоял еще крик брата: «Вор… вор… грабитель…»

Петр Дмитриевич улыбался, но что-то мучительно сжимало его сердце и он чувствовал себя, вероятно, так, как чувствуют себя преступники в первую минуту после преступления. И весело, и жутко было ему.

Вот он уже не бесчестный человек, потому что завтра же пошлет должные Искрицкому деньги, поручит кому-нибудь продать все, что у него еще осталось в захолустном городе и у него еще образуется некоторая сумма денег, которую он может употребить на задуманное им дело. И ему становилось весело.

И все-таки он сознавал себя вором. Кто же он, как не вор? Он забрался почти силой, ночью, в дом своего брата и, с оружием в руках, вынудил его дать ему деньги. Конечно же он — вор! Глубокая грусть охватила его душу. Да и разве он знает, кончено ли это еще? А если брат подаст на него жалобу прокурору? Могут дознаться, что денег у него не было, а теперь вдруг появились. А расписка-то брата? И он опять ощупал карманы — все было на месте, все цело. Проклятый револьвер немилосердно оттягивал его карман и Петр Дмитриевич, проходивший как раз по мосту, быстро выхватил его и, оглядываясь по сторонам, как настоящий преступник, решил бросить его в воду. Однако что-то удержало его от этого, и он медленно спрятал револьвер обратно в карман.

И ему стало поспокойнее.

Он забрался очень далеко и употребил с лишком час времени, чтобы вернуться домой.

Начинало уже светать. Бог знает, сколько часов провел он на улице. Усталости он не чувствовал до самого того момента, когда добрался до постели, но как только улегся, заснул глубоким, свинцовым сном и проснулся очень поздно, когда солнце высоко стояло на небе.

Когда он говорил брату о том, что и он хотел бы пойти в монастырь, он еще даже не думал серьезно об этом. Это у него вырвалось так, случайно, неожиданно. Но, очевидно, мысль эта давно уже засела в нем, быть может даже с того вечера, когда он сидел один в своем кабинете и читал заинтересовавшую его книгу, перед приходом к нему Пронского.

Еще тогда, когда он мучительно вопрошал себя, где найти и как развить в себе широкое альтруистическое чувство любви, как побороть в себе эгоизм, — еще тогда закралась в него эта темная, смутная идея, что на земле есть такие стены, за которыми царит любовь, где учат человека этому завету Христа и где развивают в человеке это трудное чувство. Эти стены — крепости жизни: они хорошо защищены от вторжения враждебных идей-сил и они призваны вести активную борьбу со злом и насилием. Эти стены — стены монастыря; и сам монастырь — это оазис среди иссушенной человеческим эгоизмом бесплодной, опасной пустыни; в этом оазисе обессиленный путник может найти живой источник любви, прохладу от зноя вражды, здоровую духовную пищу. Это — последнее убежище для погибающего путника.

Так, по крайней мере, казалось ему тогда, не в ясных, определенных образах, а смутно, призрачно, туманно.

Потом эта мысль исчезла, сгладилась, не возвращалась. И он совершенно забыл о ней.

Тот достопамятный вечер был переломом его жизни. До тех пор он ни в чем не мог упрекнуть себя. Жил он скучно, вяло, тихо, скромно, но спокойно, честно жил и ни в чем не мог упрекнуть себя. Уединенная жизнь, тоскливая служба в банке, конечно, не удовлетворяли его ни с какой стороны. И он имел много времени, чтобы заняться высшими вопросами, тревожившими его душу. В теории казалось, что вся суть в том, чтобы делать добро, и что делать добро так легко и так просто.

И вот явился Пронский. К нему надо было отнестись сердечно и тепло и на практике сделать то добро, то казавшееся таким легким активное добро, о котором он читал и раздумывал. И сделать добро оказалось так трудно и так сложно. Он растратил чужие деньги и угрожал лишить себя жизни. Следовало спасти его жизнь и его самого от смертного греха? Или следовало предать его в руки правосудия? В каком из этих двух актов выразилась бы с наибольшей полнотой идея истинного добра?

Он вспомнил с отчетливою ясностью прочитанные им в тот вечер слова, которые повлияли тогда на его решение: «все ваши жертвы лицемерны: курение — мерзость передо мною. Моя душа ненавидит ваши праздники: они бремя мне; мне тягостно нести его. Ваши руки полны крови; сердце далеко от меня и благоговение — заученная человеческая заповедь. Научитесь делать добро: стремитесь к правосудию, спасите угнетенного, заступитесь за сироту и вдовицу».

Ответ на мучивший его вопрос был ясен. И он, недолго думая, «спас угнетенного». Но тут-то и началось нечто сложное, непонятное, преступное. Своих денег у него не было, но жажда спасти Пронского была велика и он вовлек в это дело других, обманом взял чужие деньги, чтобы спасти этими деньгами жизнь другому, тоже чужому ему человеку. И этот чужой человек обманул его. Он все-таки убил себя, для того, чтобы доставить материальные блага жизни другому, любимому им человеку — недостойной такой жертвы женщине. А он, Турыгин, пошел с тех пор путаться: требовал денег от отца, поднял на него руку, душил его; с оружием в руках, как самый низкий вор и разбойник, вырвал из рук брата деньги, чтобы передать их тем, у кого он их взял обманом, чтобы спасти Пронского, и чтобы дать возможность матери, — именно той «сироте и вдовице», о которой было сказано, — исполнить ее заветную мечту. Что же он сделал? Добро или зло? Во всяком случае, чтобы сделать добро, ему нужно было употребить насилие. И вместе с тем сказано: «всякий подъявший меч — от меча погибнет». И еще сказано: «не противься злу насилием». И вместе с тем рекомендуется делать активное добро.

Вот, собственным опытом он узнал, что добро можно проводить в жизнь насилием, и вместе с тем понял, что одно насилие влечет за собою другое, другое — третье, и так целый ряд насилий, которые в конце концов приводят к глухой стене.

И вот он, когда-то страстно искавший несомненного, руководящего принципа жизни, нашел один лишь принцип: «с волками жить, по-волчьи выть»; и если люди делают зло, то бороться со злом можно только злом. Но разве же это — принцип, которого он искал?

И остался он тем же «жестоковыйным» человеком с «необрезанным сердцем и ушами», и он так же «противился Духу Святому», как противился ему жестоковыйный отец и еще более его жестоковыйный брат.

А вдали мерещились ему белые стены монастыря, тихая, погруженная в безмолвие обитель, мелодичный звон церковного колокола, стройное пение клира, успокоительно мерцающие лампады и огоньки восковых свечей; он видел и самого себя с бледным, грустным лицом, одетого в длинные, черные одежды, и в ушах его раздавались великие, трогательные, утешительные слова: «Придите ко Мне вси труждающиися и обремененнии и Аз упокою вы».

Во сне ему приснился этот монастырь; он видел его перед своими глазами воочию, во всех мельчайших подробностях; он стоял «у врат обители святой» и как нищий просил милости переступить через порог этих врат. И он получил разрешение. Иноки, бледные, худые, изможденные постом и молитвой, окружили его и ввели в церковь. Он стоял среди них и чувствовал, как ветхий человек в нем сменяется новым, как его мирские одежды истлевают и на него возлагают печальные одежды монаха. И из глаз его катятся горячие слезы, и лицо его преображается, и уста его шепчут слова неведомой ему сладкой молитвы; бремя души его становится легче и легче и над головою его сияют лучи. И кто-то светлый, лучезарный, великий и невидимый шепчет ему, никому другому неслышные, слова: «Тому многое простится, кто возлюбил много».

Но вот именно при этих словах он сокрушенно вздрогнул: разве он любил? Разве сердце его пылало великою силой любви? Разве он любил Пронского, когда делал ему добро? Разве был момент в его жизни, когда он любил отца, брата, сестру, ближнего? Разве он любил мать? Если бы он любил ее, мог ли бы он так долго жить без нее, почти не вспоминая о ней? Кого же, кого он любил? Оляшу? Правда ли? Он торжественно заявил Пронскому, что ради нее готов был бы лишиться жизни… Но, в глубине души, сознавал, что это была ложь, потому что он продолжал не только жить, но жить, почти не вспоминая о ней, почти забыв о ней. Разве это — любовь? Ее уход от него подействовал только на его мужское самолюбие и в ту минуту глубокое отчаянье овладело им, отвратило его от жизни. Но и это отчаянье, и это отвращение покоились на чувстве оскорбленного самолюбия, — о, теперь он несомненно знает об этом!

И он перебрал всю свою жизнь. Никого, никого никогда он не любил. И страх обуял его. Значит, он — эгоист? Значит, он бессознательно исповедовал религию вражды, религию эгоизма, как раз противоположную религии любви? Значит, он унаследовал от отца его черствое, холодное сердце, и — кто знает? — если бы судьба поставила его около миллионов, и он сделался бы таким же, каким был отец, каким стал брат? Вот единственное наследство, которое ему оставил отец. Проклятое, проклятое наследство!..

И он плакал, и все плакали вокруг него, и голос матери говорил ему: «Ступай, ступай, Петруша, в обитель. Устала душа твоя мятежная. Уйди от злых, схоронись от мирской печали за высокими стенами этой обители».

Он проснулся, вскочил на кровати, обливаясь потом.

Перед ним стояла мать, которая будила его.

Вот уже несколько дней, как она живет с ним: она ушла из сыновнего дома, потому что жизнь стала ей невыносима. Александр Дмитриевич после посещения брата окончательно осатанел. Он разразился градом упреков, совершенно бросил свою слащавость и резко, дерзко, грубо выговаривал матери, что это «ее штуки», что это она подговорила Петра вырвать у него насильно деньги. Угрожал следствием и судом; потом заболел от всех этих волнений и стих. Когда же оправился, то стал «загонять» такую экономию в доме, что ей оставалось только уйти.

Александр ее и не удерживал. Он считал, что, выдав ей три тысячи, этим самым «отделил» ее, и она уже не имеет права рассчитывать на содержание в его доме.

Она жила у Петра Дмитриевича, в ожидании, когда он получит уведомление от Искрицкого в получении денег и деньги от продажи его имущества.

По вечерам говорили они о монастыре.

Надеждой Ивановной окончательно завладела эта мысль. Давно уже она появилась у ней, но ее удерживало присутствие Паши в доме, которую она не хотела оставить одну на «съедение» отцу и брату. Потом, когда Паша «ушла», она не осмеливалась просить денег на монастырь. Со дня смерти мужа мысль эта уже не покидала ее и она не знала только, как взяться за дело, чтобы заставить сына раскошелиться.

Она горько плакала, когда узнала, каким путем Петр заставил брата согласиться.

— Ах, Петруша, Петруша, грех-то какой, грех какой! Что взял-то ты на свою душу?

— Да что же, мама, другого выхода не было… Замучил ведь он вас. Разве же я не видел? Вдвоем с покойным отцом сгубили они Пашу, а теперь он уморил бы вас. Разве же я мог допустить это?

— Да ты бы как-нибудь добром бы, увещанием… кротостью…

— Ах, мама! — досадливо проговорил Петр Дмитриевич. — Ведь все это фразы. Много читал я таких фраз, много слышал таких слов, — но я не верю им больше. Разве на такого изверга подействуют слова? Разве можно твердый камень растворить водою? Что вы, мама! Точно не знаете нашего Гарпагончика, как его назвала Паша… Вздор все это, что против зла нужно выставлять добро. Зло только и можно победить злом, насилие — насилием. И когда в руке гангрена, то к ней не прикладывают примочек, а ее отсевают. И такую язву, как наш милейший Александр, можно жечь только огнем и железом…

— Петруша, Петруша…

— И ничего не боюсь я, мама. Никакой ответственности ни перед Богом, ни перед своей совестью, ни перед людьми, ни перед законами. Зачем законы так сделаны, что одному все, другим — ничего? Зачем одному дана власть над другими? Зачем Александр должен душить вас и меня, если и у меня есть средство душить его… Разве я виноват?.. Дух мой возмутился, сердце зажглось, злоба душит меня… Ах, мама, если бы вы знали как много во мне злобы! Как она часто гнетет меня, толкает на злое и как я борюсь с нею и ничего, ничего не могу поделать, потому что она у меня сидит в крови, как и бессердечие, и потому что эту кровь я унаследовал от отца своего и против этого ничего не поделаешь!..

— Петруша, Петруша! — пробовала она его остановить.

— Да, да, мама, кровь отца моего во мне и дети отвечают за грехи своих родителей… Он был бездушным, он был насильником; ну и я стал таким же.

— Смириться надо, Петруша. Утихомирить свое сердце. Молиться надо, просить всеблагого Создателя, чтоб Он ниспослал мир и успокоение в твое возмущенное сердце. Ступай, Петруша, в монастырь. Побудь, поживи там год-два, сколько захочет душа твоя. Замоли свои грехи, вдали от соблазна мирского; Господь простит. Он любит кающихся грешников. Ты обретешь там благодать, покой… Ну, не в силах будешь — уйдешь, поступишь на службу. А кто знает, может быть, благодать-то Божия укрепится в тебе…

— И то, мама, каждую ночь во сне вижу монастырь. Уж мне много раз приходила эта мысль в голову. Устал я жить, хочется отдохнуть…

— Это от Бога тебе эта мысль. Спеши ею воспользоваться.

— Да мне теперь ничего другого ведь и не придумать. Куда я денусь? Куда пойду? Что предпринять? Нет, уж если я пойду в монастырь, — а я пойду наверное, — то не на год, как вы говорите, не на два, а на всю жизнь. Что мне делать в миру? Ни друзей, ни близких, ни родных — вы ведь тоже будете там… за стенами кельи… Любить я никого не люблю, да и не верю ни в чью любовь. Так что же мне здесь делать? Мама, поймите меня: натура у меня беспокойная, больная натура; ум мой не удовлетворяется праздностью и я всю жизнь искал чего-то особенного, великого, нового. Но ничего такого не находилось; слабый я, безвольный и… упрямый человек. И вот я только ослабевал от этих бесплодных поисков… Другой хоть что-нибудь любит… я — ничего. Женщин я почти не знал: бывали, конечно, и у меня кратковременные увлечения женщинами — самыми заурядными и доступными, но я охладевал быстро, почти внезапно переходя от страсти, — если это можно называть страстью, — к отвращению. Было у меня и другое увлечение, посущественнее… но не хочу я вспоминать этого. И вот, мама, жизнь моя походила на безлюдную пустыню, среди которой я, выбиваясь из сил, желал найти среди песков зыбучих, засасывавших меня, новую дорогу… Я искал путеводную звезду, какой-нибудь руководящий принцип, чтобы найти этот путь… и я не нашел ни принципа, ни пути. Вот теперь мне кажется, что я что-то нашел. По крайней мере, если не путь, не новую дорогу, то, действительно, место успокоения, где можно было бы отдохнуть от утомительного блуждания, где можно освежиться. Это — монастырь. Ну а вдруг, если и это последнее убежище на земле… нет, нет, страшно подумать! Что делать тогда?.. Куда идти, где искать спасения, куда укрыться? Страшно, мама, это, вот как страшно… Исход есть, всегда есть… смерть… но разве это исход? Да и любовь к жизни — эта дурная привычка — все еще слишком сильна. И мучительно жить без принципа, без веры, без любви…

— Да что же делать, Петруша… Жизнь от Бога и не дано нам власти распоряжаться ею. Вот поговори в монастыре… Есть там такие умудренные старцы, которым все открыто. Они тебе изъяснят все… как по писанному. И ты все уразумеешь.

— Вряд ли, — задумчиво сказал он.

Надежда Ивановна замолчала.

Уже давно томил ее один страшный вопрос, но она удерживалась предложить его. Наконец, она решилась.

— Петруша, — дрожащим голосом начала она, взяв его за руку, — скажи мне, родной… тогда в ту ночь… когда ты приходил к брату с пистолетом в руке… если б он отказал тебе?.. Ты бы…

— Я бы убил его, — твердо проговорил Петр Дмитриевич и опустил глаза в пол.

Надежда Ивановна перекрестилась.

— Благодарю тебя, Господи милостивый, — прошептала она, — что Ты не допустил этого.

Потом, помолчав, продолжала:

— Вот видишь…На душе твоей грех великий. Тебе нужно, нужно его замолить… очистить свою душу…

Так разговаривали они каждый вечер.

Эти разговоры действовали на Петра Дмитриевича своеобразно.

На душе его было мрачно, мрачнее прежнего, мрачнее чем когда либо. Он сознавал, конечно, весь ужас своего поступка, но, вместе с тем, странным образом, не чувствовал жгучего раскаяния. И несмотря на это, не переставал думать о монастыре, но думал он о нем как о месте отдыха, быть может и пожизненного, но все-таки лишь отдыха; и он сознавал, что побуждение толкавшее его в монастырь, было опять побуждением эгоистическим, основанном на личном благе.

Иногда ему казалось, что он впадает в мистицизм и ему представлялось, что он нашел, наконец, то, к чему стремился. Бывали минуты, когда он доходил до благоговейного восторга. В это время его расстроенные нервы напрягались чуть не до ясновидения и он воображал себя созданным для того, чтобы сделаться великим подвижником.

Но все это очень скоро проходило и душа его погружалась снова во мрак, и мрак этот сгущался все больше и больше, становился все непроницаемее и непроницаемее.

Между тем дни шли и Петр Дмитриевич укреплялся в своем решении уйти из мира.

Он собирал справки о монастырях, перечитал много их описаний и брошюр.

Однажды на литографированном рисунке он увидел изображение одного уездного монастыря, при виде которого он вздрогнул.

Да, это была та именно обитель, которую он видел во сне несколько дней тому назад, и которая с тех пор часто являлась перед ним во время его тревожного сна.

Так значит, действительно, этот монастырь существует именно таким, каким он его представлял себе?

Неужели же теперь могут быть у него колебания? Неужели же это — не указание свыше?

В этом же городе был, как оказалось, по справкам, и женский монастырь, куда могла бы поступить его мать. Оба монастыря были за городом, далеко расположены друг от друга, но все-таки он бы знал, что есть около него родная душа, к которой он мог бы прибегнуть в минуту душевного упадка, в минуту раздумья и сомненья, за утешением.

Он написал в обе обители.

Из женского монастыря ответ получился благоприятный: его матери будет предоставлена отдельная, хорошая келья и полное содержание. Послушание ей будет назначено «по силам и по вниманию к ее преклонным летам».

В мужской монастырь его принимали не только охотно, но даже с видимым восторгом.

Письмо, за подписью о. казначея, произвело на него тягостное впечатление. Хотя прямо, конечно, и не говорилось, но он понял, что и до скромной и бедной обители дошли слухи о турыгинских миллионах и что в монастыре, очевидно, возлагали какие-то особые надежды именно на эти миллионы.

«Отец игумен, — писал о. казначей, — с восторгом примет вас в лоно отцов и братьев нашей обители и поручил мне написать вам, что много был наслышан о покойном вашем батюшке, коего полезная для российского отечества производительная деятельность ему известна. Поручил такожде он мне, — как будто желая отстранить себя от всякой солидарности с о. игуменом, продолжал о. казначей, — известить вас, что сколь благолепно и умилительно ему видеть человека столь завидного, — в мирском смысле и понимании, — положения, небрезгующего суетными благами мира и алчущего благ небесных для души!

Приказал он и еще возвестить вам, что келлия будет готова не ранее недели, так как ремонтируется и ожидает он вас к сему сроку.

Пребываю к вам, милостивый государь мой, слугою и молитвенником

Иеромонах о. Нектарий».

XII

Тихая, лунная ночь. Снег давно уже растаял с почерневших полей, дороги просохли, чуть заметно зазеленела трава тою изумрудною светлою зеленью, которую можно видеть только в первые ранние дни наступившей весны.

В воздухе стоял особенный, живительный весенний аромат и веяло мягким теплом, указывавшим на то, что весна наступила дружно, разом, прогнав холода и ночные заморозки и будет держаться такого хода до самого лета.

Сосновый бор темнел вдалеке, широко, привольно раскинувшись на обе видимые стороны.

Назади, за бугром, виднелись зеленые железные и красные деревянные крыши домов маленького уездного городка, далеко отошедшего от железнодорожной станции.

Колокольни двух-трех городских церквей возвышались над низенькими одноэтажными домами, да виднелось еще что-то вроде каланчи.

Петр Дмитриевич, сидя с Надеждой Ивановной, в неудобной и тряской повозке, оглянулся назад.

Городские огни потухли уже давно, а кругом все было так уныло, так пустынно!

И ему показалось, что жизнь со всем ее шумом большого города, со всеми его невзгодами и падениями оставалась далеко позади… и вот он бежит от нее все дальше и дальше, как бы боясь, чтобы она не спохватилась, не бросилась бы за ним вдогонку, испугавшись, что упустила свою жертву.

Но экипаж как-то ухнул в зыбучие пески, повернул по другому направлению, и уездный городок совершенно скрылся из виду.

А впереди была неизвестность.

Облитая лунным светом дорога терялась где-то в дали. Куда она вела его? Там, за рекой, блестевшей как пролитая жидкая сталь, там за этим темным бором скрывается обитель, о которой он так долго, так смутно мечтал!

Сначала он поместит мать в женский монастырь, поживет в гостинице при монастыре, а затем сам отправится туда, куда ничто мирское не долетает, где есть покой, прощение и забвение.

С обеих сторон дороги подымались лесные великаны, темные, мрачные, угрюмые.

Петру Дмитриевичу казалось, что сосновый бор недружелюбно и с недоверием смотрит на него своими темными очами и хочет заглянуть ему в душу.

И вот деревья наклоняются друг к другу, по бору пробегает ветерок и смутный, таинственный шепот. И Петр Дмитриевич чувствует, как замирает его сердце, как трепещет душа его от томительной неизвестности.

Одиноко, окруженная с трех сторон бором, стоит на невысоком холме женская обитель — небогатый монастырь, мало известный, но имеющий уже свою пятисотлетнюю историю; вдалеке широкой лентой протекает многоводная река, по которой монахини имеют рыбные ловли.

Монастырь красив. Его окружает высокая белая стена с башенками по четырем углам, а за этой стеной высятся золоченые главы церкви и зеленые крыши зданий; обширный фруктовый сад круто спускается по склону в долину реки. У монастыря свои земли, свои огороды, пчельники, своя гостиница. Доходов хватает на содержание монахинь, которых более трехсот, но никаких остатков не остается и монастырь радуется, когда в его лоно вступает женщина с более или менее значительными средствами.

Прежняя игуменья была большая радетельница обители. В свободное время она украшала стены монастыря картинами своего произведения и вся трапезная украшена полотнами ее работы на духовные сюжеты. Все же остальное время она посвящала заботам о приобретении денег для обители и так увлеклась этою идеей, что не побрезгала и противозаконными средствами; ее судили, сослали, и монастырь в течение пяти лет временно управлялся матерью казначеей. Через пять лет приехал местный архиерей, отслужил в древнем соборном храме обедню, собрал в игуменские покои монахинь и после продолжительного молчания обратился к присутствующим с такою речью:

— Матери и сестры! Вам, конечно, ведомы причины, по которым Святой Дух собрал нас здесь. Вот уже пять лет как ваша обитель не имеет матери-игуменьи. Ныне настало время поставить во главе монастыря достойную матерь, которая бы честно и правильно правила вами. Матери и сестры! Кому лучше вас знать наидостойнейшую? Встаньте и поклонитесь той, на кого укажет вам Дух Святой.

«Матери и сестры» встали и поклонились нынешней игуменье, скромной и образованной монахине. Она три раза отказывалась и ей три раза кланялись. Она согласилась.

С тех пор, более десяти лет, она правит монастырем. Матушка-игуменья женщина уже старая, часто хворающая, благочестивая, строгая. Ее любят и боятся. Никогда не возвышает она голоса, когда выговаривает провинившейся; только подымет перст и, угрозив им, скажет:

— Этого быть не должно… не должно быть этого…

И вслед за тем поставит на поклоны или назначит какое либо другое, более тяжелое послушание.

Серьезные проступки караются ею серьезно, но с тем же спокойным, невозмутимым видом.

Еще накануне приезда Турыгиных она сделала распоряжение, повергшее весь монастырь в уныние.

Монашенка из молоденьких — работала в огороде с своей товаркой. Они болтали между собою весело, непринужденно. Монашенка сообщила, что сегодня день ее ангела. Проходили монахи соседнего монастыря и, услышав это, шутливо попросили, чтобы она напоила их чаем по случаю именин.

Та весело согласилась, позвала их в келью, устроила чаепитие. А на другой день утром об этом донесли игуменье.

— Не должно быть этого… — сказала она виновной… и отправила ее «в ссылку» на пять лет.

В тридцати верстах от монастыря находится именье, ему принадлежащее, и вот туда ссылают монахинь. Виновная лишается общества, исполняет суровые работы, изнывает от тоски и от сокрушения, конечно. Это считается самым строгим наказанием, в особенности когда оно длится пять лет! Этого наказания боятся как огня и весь монастырь плачет, провожая преступницу… вероятно, не плачет только доносчица.

На другой день приезда Турыгиных отправляли в ссылку провинившуюся монахиню, и Петр Дмитриевич видел из окон монастырской гостиницы эту печальную картину. Бедная девушка кидалась на колени, клала земные поклоны и обливалась слезами; плакали и монахини, но тем не менее несчастную посадили на повозку и увезли.

Петр Дмитриевич и Надежда Ивановна жили в монастырской гостинице и занимали две скромные комнатки, выходившие окнами в сосновый бор. Комнатки были без всякого убранства: голые стены выкрашенные клеевой краской, стол у окна, один стул, железная, узенькая кровать и умывальник. В углу образок с лампадкой — вот и вся обстановка комнаты.

Матушка-игуменья расхворалась после этого печального случая и расстроилась, наблюдая из окна сцену отправления провинившейся монашенки. Она не могла принять Турыгиных и просила их пожить дня два-три в гостинице.

И мать, и сын чувствовали себя прекрасно. Воздух был свеж и чист; пахло сосной, запахом которой была продушена вся гостиница. Тишина, почти мертвая, после шума большого города, подействовала на них благотворно и успокоительно. Казалось, раны, которые носили их сердца, начинали заживать, прежние обиды и злобы — забываться; в душу шел из этого темного бора целительный покой и умиротворение; все вокруг дышало благочестием; по новости положениям котором очутились оба, им стало казаться, что эта тихая обитель находится не на земле, а среди пустынного, безлюдного океана, на необитаемом острове, куда через необозримые морские воды не может долететь ни один фальшивый или тревожный звук земли. И только отправление в ссылку виновной монашенки несколько нарушило их иллюзию.

Зато матушка Фомаида поспешила своими разговорами рассеять неблагоприятное впечатление первого их вступления за ограду монастыря.

Это была живая, бодрая женщина, с приветливой улыбкой, веселыми хитроватыми глазами и суетливой походкой. Ей было около пятидесяти лет, но на вид, по ее ясному взгляду, лицу без морщин и сохранившимся зубам, ей нельзя было дать более сорока трех, сорока четырех. Она исполняла послушание в гостинице, которой заведывала уже около двух лет, имея келью в самом здании гостиницы.

Она любила с своими гостями поболтать, сидя длинными вечерами за самоварчиком. Она тотчас узнала имена и отчества приезжих и с первой же минуты заговорила с ними как старая знакомая.

Они рады были ей, потому что она одна нарушала окружавшую их тишину, которая порой, с непривычки, казалась им жуткой.

Матушка Фомаида, из простого звания, но дошедшая до всего «своим умом», умела читать и писать — очень хорошо и грамотно, знала великолепно церковную службу и Писание, умела деловито и спокойно говорить обо всем.

Сообщив им свои биографические данные, она поспешила уверить их, что «ссылка» случается крайне редко в их обители, и нужен же был именно такой грех, чтобы чуть не в день их приезда они натолкнулись именно на такое происшествие. Ведь вот же с ней, с самого первого дня поступления в монастырь и поднесь, когда она уже прошла все ступени и когда ей уже скоро стукнет полдесятка, ни разу не случилось ни единого происшествия. А ведь и она была молода и весела, что можно видеть уже из того, что и до сих пор любит поболтать. И вот теперь, когда она «проест свои зубы», то есть лет еще через двадцать, ей останется только принять схиму и она даже будет просить возвратить ей ее мирское имя Ксении, потому что она очень любит эту святую. И хотя просить при пострижении то или другое имя не полагается, так как имя дает игуменья и держит его в секрете до самого пострижения, но она все ж таки просить будет.

— Это через двадцать-то лет! — удивился Петр Дмитриевич.

— А что ж, батюшка? Думаете — не доживу? И как еще доживу! Отчего и не дожить? Воздух у нас благорастворенный, пища здоровая и свежая, на душе — райское спокойствие. «Совесть чисту созижди во мне»… День-то проходит за днем неприметно. Я и оглянуться не успела, как приняла уже два пострига. Ну а уж в схиму… это перед смертью. Наденут тогда на меня черную мантию, да черный шлык на голову, с белыми крестами, да с Христовыми страстями. Тогда уж и за стену монастыря не выйдешь. Все равно, что умер человек телесно. У нас ни одной схимницы нет. Два года тому назад умерла последняя. Ясновидящая была. Бог ее этим даром наградил. Как теперь помню! Иду я это мимо нее, низко поклонилась и говорю: «Здравствуйте, матушка Сергия», — тогда еще давали монахиням при постриге мужские имена: матушка Алексея, матушка Евлогия… нынче запрещено это. А она-то мне в ответ: «Здравствуй, матушка, а только вижу около тебя мертвеца». — «Что вы, матушка! — говорю я, — у меня все, слава Создателю, здоровы». Прихожу в келью, натурально обеспокоенная, а через десять минут телеграмму принесли из городу: отец мой внезапно заболел и умер. Так вот какая у нас была схимница. А перед кончиною тоже приключилось с ней нечто. Стоит это она за обедней и сложила свои ручки, как бы ожидая, что в них упадет что-либо с неба. И обедня кончилась, а она все стоит и руки свои сложенными в горсточку держит. «Что это вы, матушка, — спрашивает ее игуменья, — чего дожидаетесь?» Ничего, говорит, я не дожидаюсь, а держу благодать небесную. Ишь, Царица Небесная, благодати мне сколько послала… А вам разве ничего не дала? Ушла она из храма с этой благодатью, а к вечеру ее не стало.

Матушка Фомаида рассказывала своим слушателям легенду об основании монастыря.

Знала она и историю своей обители, которая прежде, чем сделаться женскою, была мужскою. Монастырь принимал в отдаленные времена участие в военных делах и будучи обнесен высокой стеной с амбразурами, мог исполнять назначение крепости; местные предания с особенною любовью вспоминают о небесной защите и ходатайстве, явленных во времена вражеских нападений. Во времена нашествия татар, когда неприятель направлялся от реки к городу с целью окружить его, граждане видели св. великомученика Георгия, выехавшего на белом коне из задней монастырской калитки к озеру. Когда он подъехал к вражеским полчищам, неприятель устрашился и убежал, а великомученика видели обратно въехавшим в монастырь через ту же калитку. С тех пор часто видели перед храмовою иконой св. Георгия горящую свечу, которая возжигалась сама собою. И иные предания о чудесах рассказывала словоохотливая мать Фомаида.

Петр Дмитриевич молча слушал все эти сказания. Странное чувство овладевало им. Он не верил своим ушам. Все эти необыкновенные, чудесные вещи говорились самым обыкновенным, простым языком. Самому невероятному придавалась вера, как чему-то несомненному, истинному, непреложному.

Он следил за рассказчицей, зорко глядя ей в глаза. Ему думалось, что вот-вот он заметит в этих ясных старческих глазах искорку затаенного сомнения, огонек глубоко ушедшей внутрь неискренности. Но нет! Все было искренно и ясно на этом добродушно улыбавшемся лице. И ему показалось, что с улиц большого каменного города, за стенами домов которого было столько эгоизма и насилия, он попал в какой-то волшебный мир грёз. Поэтические и героические легенды, над которыми в городах привыкли посмеиваться и подшучивать, принимались здесь с верою и благоговением. Герои этих легенд переставали быть символами и поэтическими образами, а превращались в подлинных героев-людей. Откуда же у этих простых душ берется такая вера? Что нужно сделать для этого, как жить, как чувствовать, как думать?

И эти вопросы оставались без ответов и мучительно звучали в опустевшей душе его.

Матушка Фомаида порой глядела на него и в ее голубых глазах сквозило что-то вроде сожаления и снисходительной насмешки.

— Вижу, батюшка Петр Дмитриевич, не верит душа ваша.

— Да как же, матушка, — возразил он, — вот вы говорите о каких-то отроческих головках… Говорите так, как будто на самом деле они существовали.

— А как же не существовали, коли на их месте погребения часовенку вывели и панихидки служат?

— Да что же это за головки? Чьи они? Откуда явились?

— А уж это, батюшка Петр Дмитриевич, одному Господу известно… Не открыто нам это… — как будто слегка обиделась матушка. — А только и я вам скажу, — прибавила она, — что нужно верить. Без веры несть спасения. Истинно, кто не превратится в дитя малое и не будет верить по-детски, с чистою душою, тот не внидет в Царствие Божие ни во веки веков.

«Аминь», — проговорил про себя Петр Дмитриевич.

И разочарованно поник головою. Вот ему предлагают верить. Зачем же и пришел он сюда, как не для того, чтобы обрести веру? И на первых же порах ему предлагают верить в то, во что он верить не может. Он ищет смысла жизни, не того всем известного смысла жизни, которым живут многие и довольствуется большинство. Нет! Ему нужно чего-нибудь более высшего, более могучего. А ему предлагают детские сказки и самому ему советуют превратиться в ребенка.

— Вот матушка ваша, Надежда Ивановна, говорила, что хотите потрудиться во славу Божию. Побудьте в монастыре, — он в нескольких верстах отсюда, мужской монастырь-то, — ну и научитесь. Присмотритесь, поприглядитесь. А только без веры плохо, ох, как плохо вам будет. Верить надо, батюшка Петр Дмитриевич, а то сомнения терзать вас будут, а с сомнением-то в душе как жить-то?

Да, вот и он в сотый раз спрашивает себя: как ему жить с сомнением в душе, и ответа не находит.

Наоборот, Надежда Ивановна, ото всего приходила в неописанный восторг. Ее наболевшая, уставшая душа отдыхала в этой тихой обители. Ее все занимало, все волновало, каким-то сладким, успокоительным волнением. Она радовалась и этой тишине, и торжественной службе в церкви, и порядкам монастыря, и сосновому бору, и рассказам матушки Фомаиды. Она всему верила просто, бесхитростно, искренне.

Петр Дмитриевич смотрел на нее с удивлением и с затаенной завистью. Как хотел бы он превратиться в такого взрослого ребенка! Как бы он хотел так же наивно верить и молиться, как верит и молится она, его мать! Если бы в его глазах совершилось чудо — он бы поверил и во все другие чудеса. Но век чудес прошел. Чудеса безмолвствуют, довольствуясь преданиями глубокой и неглубокой старины. И хотя «свежо предание, — а верится с трудом». И он не может, не может верить, несмотря на все усилия своей воли, своего разума. Не он ли сам читал, что вера начинается там, где кончается познаваемое? Так что же он требует от разума? Зачем он требует его участия в делах веры, в тех делах, где нет и не может быть участия разума?

Надежда Ивановна очень подружилась с матушкой Фомаидой, и Петр Дмитриевич с любопытством следил за их разговорами и отношениями. Матушка Фомаида посвящала Надежду Ивановну во все мельчайшие подробности монастырской жизни.

По благословению матушки игуменьи, которая все еще не могла принять их, так как готовилось пострижение трех сестер они втроем знакомились с монастырем: осматривали кельи, хлебопекарню, просфорную, сад, скотный двор, огород, пчельник, рыбные ловли, больницу, аптеку, беседку в фруктовом саду для чаепития матушки игуменьи, гуляли в бору, спускались и доходили к реке.

Всюду им встречались безмолвные черные тени, низко кланявшиеся и молча проходившие, опустив глаза в землю. Всюду они спрашивали позволения войти, обычной формулой: «благословите походить по саду», «благословите посетить трапезную». Любовались на безграмотно-написанные бывшей игуменьей картины, украшавшие трапезную и от которых простодушная матушка Фомаида приходила в неописанный восторг и с тревожным чувством плохо скрытого любопытства вопрошала мнения Петра Дмитриевича. Она пыталась также доведаться от него, какого он мнения о громком деле их бывшей игуменьи, которую она, очевидно, любила и почитала.

— Теперь она в старом Иерусалиме, — говорила она, — оклеветали ее люди. Очень уж радела она о нашем монастыре; и гостиницу она же выстроила. Все думала о том, как бы помочь нашей бедности. Она просилась опять к нам на житие. Нынешняя-то матушка собрала нас и прочитала ее письмо. «Хотите ли ее принять, матери и сестры?» — спросила она. А мы сказали, что ежели матушкина воля есть на то, то мы согласны, а коли нету, и мы не согласны. «Нет моего желания», — сказала матушка. Ну, ей отписали и мы все подписали отказ.

И тут Петру Дмитриевичу удалось прочесть в ее глазах глубоко-затаенное недовольство этим решением.

«Не все так ясно и спокойно в этой душе, — подумал он, — как кажется, благодаря ее выдержке и привычке… лицемерить». И эта мысль, неизвестно почему, доставила ему некоторое удовольствие.

Матушка Фомаида рассказывала Надежде Ивановне о чине пострижения. Показывала ей и «страсти Христовы», которые надеваются на постригаемую. И он рассматривал эти «страсти» — кусочек вышитой шелками материи, соединенной с деревянным крестом черными шелковыми лентами с вытканною на них белыми буквами надписью. Это были опять те великие слова, которые слышались ему во сне: «Приидите ко мне вси труждающиеся и обремененнии и Аз упокою вы; возьмите иго Мое на себе и научитеся от Мене, яко кроток есмь и смирен сердцем, и обрящете покой душам вашим: иго бо Мое благо и бремя Мое легко есть». А на «страстях Христовых» он видел вышитые цветным гарусом: восьмиконечный крест, пику, губку, череп, кости и лестницу и слова вокруг квадратного кусочка: «Аз язвы Господа моего Иисуса на теле моем ношу».

Вот и он, обремененный, пришел тоже сюда, в надежде обрести покой; вот он только и мечтает о том, чтобы сделаться кротким и смирным сердцем по примеру великого Учителя. Да, он хочет взять его иго, он хочет возложить на себя его бремя… но в сердце нет еще кротости и смирения и ум все еще работает в прежнем направлении… Когда, когда это кончится и он сделается достойным носить на теле своем «язвы Господа»?

Неделя говенья перед пострижением кончилась. Накануне пострижения три «постригалки» отправились в покои игуменьи читать на ночь молитвы. Вот почему игуменья не могла принять Турыгиных и снова отложила свидание.

Перед ранней обедней новопостригаемые сняли с себя все одежды и даже крест и облеклись в шерстяную рубаху, обулись в сандалии на босу ногу, спустили на лоб короткие кончики волос. В покои игуменьи вошли монахини с длинными свечами в руках, с хором певчих, в сопровождении священника и иеромонаха. Постригалкам дали свечи и повели их в церковь.

Петр Дмитриевич видел, как вошли эти три бледные женщины немолодых лет, с экстатически-горящими глазами. Они походили на выходцев с того света, до того желта и прозрачна была их кожа. Глаза их смотрели вдаль, как будто ничего не видя перед собою. Пост и молитва изнурили их и без того худые тела, — шерстяные рубахи висели на них широкими, свободными складками, босые ноги подгибались, еле будучи в силах поддерживать тело.

Да! Скверно должно быть жилось этим женщинам в миру, если они с таким мужеством решили навсегда покончить с ним. Сколько нужно было мужества и сколько отвращения, глубокого и бесповоротного, от того, что обыкновенные люди называют жизнью.

Их поставили в приделе, в то время, как посреди церкви, перед царскими вратами, установили три аналоя с крестами и евангелиями на каждом.

Постригалки сняли сандалии. Запел клир. Они вошли в церковь и каждая крестообразно распростерлась на холодном каменном полу перед аналоем.

— Зачем пришла? Чего ищешь? — спросил каждую из них постригавший.

— Иноческого чина ищу.

И затем начался ряд вопросов: «По своей ли воли идешь, не по насилию ли? Не по случаю ли? Обещаешь ли переносить тяготы, притеснения, претерпевать лишения, слушаться начальницу?»

Постригавший положил на каждый аналой маленькие ножницы, на крест и евангелие. Постригалка взяла их и подала ему. Он снова их положил и она снова взяла их и подала ему. И в третий раз они проделали то же. Тогда постригавший сказал ей, что вот она сама три раза, по собственной воле, подала ему ножницы, и стал выстригивать ей спущенные на лоб волосы, крестообразно, со словами: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа».

Он отдал отстриженные пряди игуменье, которая тщательно завернула их в платок и спрятала.

Затем на постригавшихся надели кресты, как при крещении, и «страсти Христовы», и нарекли им новые имена. Пять дней и ночей они должны будут не выходить после этого из церкви, где будут питаться все это время кусочком просфоры и водой. Затем игуменья угостит их у себя трапезой и в течение шести недель после этого они будут выполнять ночное стояние на молитве… Они отощают и изморятся в конец; потом искус станет легче, но еще целый год будут продолжаться всякие послушания.

— Вот и вы матушка, Надежда Ивановна, перенесете ради Христа все это, когда сподобитесь к пострижению, — успокоительно заметила матушка Фомаида, и Надежда Ивановна ей радостно улыбнулась.

Но на Петра Дмитриевича «чин пострижения», как и все остальное виденное и слышанное им, произвел тягостное, болезненное впечатление. Ему вдруг показалось, что этих трех женщин заживо отпевают и погребают. Их лица были до того скорбны и голоса до того тихи, что ему сделалось страшно за них. А когда их все покинули под сводами темного храма, — смутная, тяжелая тревога охватила его сердце, и он почувствовал, как что-то подступает к его горлу, и как он готов безудержно разрыдаться.

И он выбежал из церкви.

Мать игуменья, наконец, приняла Турыгиных. Она ласково обошлась с Надеждой Ивановной. Петр Дмитриевич сделал за мать взнос, и она оказалась чуть ли не самой богатой из всех монахинь.

Ей отвели скромную, но уютную келью. Справа виднелся бор, слева, вдали, протекавшая широкой лентой река, а прямо перед окном спускался к долине террасами фруктовый монастырский сад.

Петр Дмитриевич уезжал. В последний раз простился он с матерью, которая вышла его провожать за ворота монастырской ограды.

Повозка уже далеко унесла его, когда он оглянулся назад.

Старушка все еще стояла в воротах, и он успел увидать, как ноги ее подкосились и ее подхватили под руки стоявшая около нее матушка Фомаида и другая монашенка.

Повозка исчезла за поворотом дороги.

XIII

В нескольких верстах от женской обители стоит мужской монастырь, красиво белеясь своими зданиями на гористом месте среди зелени; под холмом, на котором он приютился, протекает река; прежде здесь была пустынная местность и обитель стояла среди дремучего бора; в настоящее время молодое поколение этого бора окружает монастырь только с двух сторон. На необозримом пространстве впереди монастыря расстилаются живописные поемные луга, по которым широкими лентами извиваются два рукава реки и против самого монастыря соединяются между собою. Вид чрезвычайно красив и особенно весною, во время половодья, когда реки выступают из своих берегов; тогда все луга, виднеющиеся из окон обители, покрываются сплошной водой; вода подступает к самым стенам обители и окружает ее с двух сторон; и изумленному, обрадованному этим видом Турыгину показалось, что монастырь построен на берегу моря.

Но эта картина исчезает очень скоро и временное приморье заменяется опять зелеными лугами. Река блестит вдали и скрывается за крутыми берегами. За нею виднеется большая дорога к губернскому городу, идущая на гору; еще дальше красуются рощи, обширные поля, села и деревни.

Петра Дмитриевича очевидно ждали.

Его встретил молодой послушник и, низко поклонившись, помог сойти с повозки и проводил в покои отца игумена.

Проходя через монастырский двор, он встречал иноков, которые ему низко кланялись и успевали быстрым и любопытным взором оглядеть его, прежде чем опустить глаза в землю.

В покоях отца архимандрита его встретил о. казначей, инок лет шестидесяти, почтенной наружности и, очевидно, из духовного звания. Он показался Турыгину очень сдержанным, немногоречивым, с остро-проницательным взглядом. И Турыгин тотчас составил о нем определенное мнение: этот человек, с его острым взглядом, всех должен видеть насквозь, а сам никому не показывается, ни перед кем не открывает своих помыслов и душевных движений. Он был очень бодр и свеж для своих лет и походку имел твердую, и голос его не потерял своей звучности.

— Петр Дмитриевич Турыгин? О. архимандрит ожидают вас в своем покое. Я — казначей, — представился он. — Присядьте, я доложу о вас…

О. архимандрит принял Турыгина чрезвычайно ласково. Турыгин ожидал увидеть в игумене человека алчного, судя по тому письму, которое он получил от его имени, за подписью о. Нектария. И он думал, что игумен тотчас же заговорит с ним о его «покойном батюшке», о взносе в монастырь, пожалуй, поторгуется и попросит больше и уж во всяком случае в той или иной форме поговорит о «турыгинских миллионах».

Но ничего из этого предположения не осуществилось.

О. архимандрит оказался тщедушным старичком лет семидесяти пяти, небольшого роста, с детски-добродушным лицом и почти не сходившей с него приветливой улыбкой. Он происходил из дьячковских детей, и подневольная, полная лишений молодость наложила на него свой отпечаток: он казался робким, нерешительным и уж во всяком случае не имел в себе ничего начальнического. В обращении был чересчур добр и прост как с монахами, так и с посторонними и даже с послушниками, — один из них вышел с веселым лицом и независимой походкой; при виде же о. Нектария тотчас опустил глаза и потерял независимый вид.

О. архимандрит, должно быть, страдал ревматизмом, так как сильно прихрамывал на одну ногу; говорил он слабым, дребезжащим голосом и любил уснащать речь свою наивными рифмами и шуточками.

— Добро пожаловать, — сказал он, как-то наскоро и конфузливо преподав благословение пришедшему. — Сделайте одолжение — садитесь. Порадеть приехали? Ну что ж, порадейте… Тебе что, о. Нектарий, — обратился он к о. казначею, — или дело какое есть?

— Никакого! — коротко отрезал недовольным голосом о. казначей, очевидно сильно желавший остаться при разговоре.

— А никакого, так оно и лучше… — не решаясь выразить определеннее своего желания, сказал игумен.

О. Нектарий резко повернулся и своей твердой поступью оставил келью.

О. архимандрит детски улыбнулся, подмигнул Турыгину, как бы желая сказать ему: полюбуйся, мол, каков он у нас есть и виновато примолкнул.

— Вот все хвораю, — начал он опять, указывая на свою ногу, — ревматизм… особливо в сырое время, во время половодья. Да и вообще того… здоровьем не отличаюсь. Все болит и ноет. А уж плох архимандрит, у которого все болит… — И он добродушно засмеялся скрипучим смехом. — И они… братия-то боятся, когда мне случается расхвораться… трепещут за мою жизнь, беспокоятся… Очень уж меня любят за мою доброту, — умрет дескать, дадут им другого… и полагают, что другого найдут не такого. Уж бывали мне нагоняи от начальства: чересчур мол добр, распустил братию, да и часто дескать хворает… А разве можно быть чересчур добрым, а? По мне, чем добрее, тем святее… А хвораю частенько, так ведь что ж? Сношу терпеливо, не жалуюсь, никого не беспокою.

И Турыгину вдруг сделалось жаль эту воплощенную доброту.

— И я думаю, что чересчур добрым нельзя быть. Вот я спасаюсь от людской злобы. С тем и пошел в монастырь, чтобы с добрыми людьми быть, о. архимандрит…

— А не попьем ли мы чайку? — вдруг предложил старичок. — А? Хорошо попить чайку, ежели во благовремении… Очень уж я люблю этим грешным делом побаловаться, особливо ежели с вареньем. Что ж, всякое творенье любит варенье. — И он опять засмеялся симпатичным, добрым старческим смехом.

За дверьми комнаты раздался голос:

— Благословите войти, о. архимандрит.

Старичок вдруг рассмеялся.

— А… о. Павлин! Слышу глас его. Входи, входи, отец, не стесняйся.

В покой вошел непомерно толстый монах, лет сорока, с простым и даже глуповатым лицом. Лицо это было широкое, скуластое, с грубыми, заплывшими жиром чертами и глазками-щелками и выражало необычайное довольство собою и всем окружающим. Он походил на переряженного в монашескую рясу крестьянина, да и, очевидно, был таким по происхождению.

О. игумен завертелся на стуле, как бы предвкушая удовольствие от беседы с монахом.

— Что тебе, о. Павлин? — спросил игумен. — Какая беда приключилась?

— Беды никакой, — заговорил тот медленно, нараспев и повторяя по нескольку раз одну и ту же фразу или слово. — Никакой беды, беды никакой…

— Да уж слышал, ты дальше-то что-нибудь скажи.

— И дальше скажу, скажу и дальше… Рыбу это я удил.

— Любимое его занятие, — подмигнул старичок Турыгину. — Целыми днями удит, даже зимою готов удить и на крючок червячка садить… А знаете, — вдруг прервал он себя, засмеявшись, — почему он в монахи-то пошел?

Турыгин изобразил на своем лице любопытство. Действительно, он всегда интересовался узнать причины, по которым человек может отрешиться от мира. Ему всегда казалось, что причины эти должны быть чрезвычайно важными: усталость жизни, глубокое разочарование, страстная вера, несчастная любовь. И теперь, более, чем когда-либо, он жаждал проверить свои мысли. И он ждал, что скажет монах.

— Это — новоначальный, — указал архимандрит, в виде рекомендации, на Турыгина, обращаясь к о. Павлину. — Это будущий брат, — можешь не стесняться.

— Я и не стесняюсь, — запел тот. — Чего мне стесняться?.. Не стесняюсь я…

— Так почему же ты пошел в монахи, скажи-ка, — прервал его игумен.

— И скажу, чего не сказать? Сказать — все можно, все можно сказать… А пошел я, чтобы, значит, не пахать. Не пахать, чтобы.

О. архимандрит весело рассмеялся.

— Ну уж, ну уж! — заговорил он. — Так вот просто, «чтоб не пахать»! Ишь ты! А все от лени, а?

— Натурально от лени, — согласился тот.

— Ленив ты, мешкотен, неподвижен, о. Павлин. И имя-то у тебя несоответственное…

— Что ж имя? Имя как имя. Имя ничего. Христианское и монашеское. Ничего имя, честное имя.

— Да к фигуре твоей не подходит, а? Не находишь?

— Чего не подходит? Всякое имя подходит. Нарекли вот значит, и подходит.

— А ты зачем собственно пришел, о. Павлин?

— Зачем пришел-то? А зачем я пришел? Вот ведь и забыл, зачем пришел. И всегда-то вы меня собьете, о. архимандрит. Шел ведь я зачем-то… зачем-то шел, а теперь забыл, вот вовсе забыл. Забыл, да и все тут. Как есть забыл.

Но игумену очевидно надоело слушать бесконечные повторения монаха.

Он махнул рукой и, рассмеявшись, сказал ему:

— Эх, о. Павлин! Шел бы ты лучше в овин!

— Вот вы завсегда так… в овин, да в овин!

— Да что ж мне с тобой делать, коли ты забыл зачем пришел?

— И забыл, вовсе даже забыл. Забыл, да и не вспомню. Где же мне теперь вспомнить? Собьете, а потом «забыл», — обиделся он. — Я пойду рыбу удить. Удить рыбу пойду. А как ежели припомню, — ужо приду. Приду ужо.

— Ну, и ступай.

Мало-помалу Турыгин и игумен разговорились, сидя за чаем, которого о. архимандрит выпивал необыкновенное количество.

Игумен говорил Турыгину о себе, о монастыре, о порядках, но ни разу не поинтересовался заговорить о нем самом. И только по настоятельным просьбам Турыгина, он сообщил ему, как ему нужно держать себя, на какие службы ходить, что делать. Когда заговорили о взносе, старичок замахал руками.

— Это уж к о. казначею! К нему обратитесь, — он вам все скажет как следует, не то что аз многогрешный. И деньги примет и все…

Затем игумен посоветовал ему выбрать себе духовного наставника и даже назвал, кого именно.

— Наставник старик необходим, — говорил он. — Новоначальный — что ребенок малый. И хотя не надлежит стеснять волю выбором, но как вы еще никого не знаете, то позволяю себе указать: о. Иосиф. Из разночинцев. Добрый человек и пастырь духовный. Разные житейские неудачи и горести привели его в обитель. А какие — не ведаю. Никому не рассказывает. Больной. Бывает — раздражается, но это от болезни. Старается сдерживаться. Глаза у него больно уж хороши. Тревожные, грустные глаза, как бы душу вопрошающие. Возмущается всякой несправедливостью, болеет горячо о страждущих и несчастных. А уж утешать словами, кажись, не больно умеет. Все больше по-книжному. Очень уж много перечитал он книг-то. По постным дням ничего не ест, ночи проводит без сна. Мои-то считают его чудаком и обходятся с ним как с блаженненьким, вроде как бы со снисхождением, с насмешливостью, а только это несправедливо. В особенности же со стороны о. Павлина. А и он туда же!.. Возьмите его; отца-то Иосифа… большая польза будет, да и не замучает он вас на первое время бдением да послушанием… — прибавил с доброй улыбкой о. архимандрит. — Да и что ж мучить-то! Слаб ведь человек и Господь знает его слабость. Не обидишь его, многомилостивого, ежели и не сходишь когда в церковь, или поленишься! Любить Его надо, Спасителя нашего, пострадавшего за мир, любить сердцем и помыслом, душою любить, — вот ведь все, чего Он требует и что нужно.

И в этих словах больного старика зазвучало столько любви, столько детски-простой веры, не смущаемой никакими высокими измышлениями и сомнениями, что Турыгин умилился.

— Ну, а полюбишь Господа, — продолжал о. архимандрит, — остальное приложится, а поститься будешь, и бдеть, и молиться по своей душевной потребе, по зову души, а не по принуждению и настоянию. И такая молитва угоднее Богу, чем молитва по насилию. Так-то. А что касается наружного поведения, — скоро познаете и привыкнете. А пока вот вам брошюра: почитайте, тут все сказано, как надлежит вести себя новоначальным инокам. Не все вдруг. Постепенно. А то принуждением и отвратить можно человека от Господа, а не только что приучить. И молиться нужно с толком и осторожно. Не все только просить да надоедать. Женщина тут одна к нам в церковь ходит, ни одной службы не пропускает. И все просит у Бога то того, то другого. Да ведь громко, так что все слышат. Заговорил я с ней, да и преподал, в этаком шутливом тоне… еще, потом, о. казначей меня упрекал за это: что, говорю, вы все просьбами утруждаете Бога. Бог-то, я думаю, как завидит вас, так и скажет себе: «Опять эта старушка с прошением! Каждый день ходит, надоедает».

Он опять рассмеялся и на этот раз продолжительно. Очевидно, ему самому понравилась эта невинная, детская шутка. Невольно засмеялся и Турыгин, так это было сказано шутливо и добродушно.

Он взял, рекомендованную ему брошюру и расстался с о. архимандритом. И хотя старичок очень ему понравился, но прежнее тревожное чувство вновь зародилось в нем, то самое чувство, которое уже закралось ему в душу в женском монастыре, когда матушка Фомаида с наивной верой рассказывала ему свои легенды.

Очевидно, то представление, которое составил он себе о монастырях, было далеко от действительности. Вот он видел о. игумена, о. казначея, о. Павлина. Первый хотя и верующий человек, но живет просто, слишком просто, самою обыкновенною человеческою жизнью, нисколько не задумываясь над теми вечными вопросами, которые волновали его и за разрешением которых он пришел в монастырь. Второй… ему уже совершенно не понравился: в нем не было ничего высокого, трогательного, духовного, хотя сам он и происходил из духовного звания. Третий, поступивший в монастырь, «чтобы не пахать», казался ему уже совершенным диссонансом в том воображаемом монастыре, представление о котором он себе создал.

Конечно, это было лишь первым впечатлением и, вероятно, во многом ошибочным; но иногда первое впечатление бывает и самым верным.

И он в раздумье отправился в свою келью, которую ему указал один послушник — рябой, курносый и глуповатый парень из крестьян, лет двадцати. Он попробовал заговорить с парнем, но тот до того был смешлив, что постоянно фыркал без всякого повода и прикрывал рот кулаком.

Весь день и всю ночь просидел Турыгин в своем новом помещении и с жадностью принялся за чтение брошюры. Он думал найти в ней ответ на свои запросы.

Но чем более погружался он в чтение, тем более и более приходил в изумление.

«Святые отцы, — читал он, — называют монастырь врачебницею. Точно: монастырь есть нравственная врачебница. Мы приходим из мира в монастырь, чтоб оставить греховные навыки, полученные в мирской жизни и, вне влияния на нас соблазнов, которыми преисполнен мир, стяжать навыки или поведение истинно-христианское».

«Как это подходит к о. Павлину», — подумал Турыгин.

«За жительство истинно-христианское на земле надеемся получить вечное блаженство на небе…» — читал он.

— Что же это — контраст между землею и небом? Чем же это нравственное правило отличается от обыкновенной формулы: «я вам обязуюсь сделать то-то и то-то, а вы за это должны сделать то-то».

«Поступающие в больницу, — читал он дальше, — для пользованья, обязываются руководствоваться во всем наставлением врача, не позволяя себе употреблять пищу, одежду, движение, лекарства по собственному усмотрению; иначе вместо пользы они принесут себе вред: так и всякий вступивший в монастырь обязывается упражняться не в тех подвигах и трудах, которые кажутся ему самому нужными и полезными, но в тех, которые будут ему указаны и назначены настоятелем лично или при посредстве других монастырских властей. Вообще монастырские упражнения и должности называются послушаниями, потому что они соединены с отречением от своей воли и от своих разумений»…

«Итак, — размышлял Турыгин, — надо руководствоваться наставлениями врача. Посмотрим, какие это наставления».

Он перевернул страницу.

«Для новоначального не полезно совершение молитв наедине, хотя молитва есть мать всех добродетелей».

«…Идя из келии в церковь предстать лицу Божию, должно в походке сохранять благоговение, отнюдь не бегать, по сторонам не смотреть, но иметь глаза опущенными к земле, руками не махать».

«…Церковь — земное небо. Стоящий в ней должен стоять чинно, подобно святым ангелам, иметь глаза опущенными к земле, на стены не облокачиваться, не отставлять ног, но стоять на обеих ногах ровно».

«…Читать должно просто; с благоговением, в один тон, без изливания своих чувствований переливами и изменениями голоса…»

«…Ни на сходе, ни на крылосах не кланяются в беспорядке и самовольно, но всегда последуя головщику…»

«…Новоначальные должны употреблять пищу почти до сытости, но не до пресыщения…»

«…В келиях должно заниматься душеполезным чтением и таким рукоделием, которое не возбуждало бы пристрастия к себе…»

«…Новоначальным не должно заводить в келии мшелоимства1Монастырское выражение: прихоть, роскошь.».

«Новоначальный! Посещай келию твоего духовника или твоего старца для духовного твоего назидания и исповедания твоих согрешений и греховных помыслов твоих. Блажен ты, если нашел старца опытного и благонамеренного: удовлетворительный наставник в наши времена — величайшая редкость!»

«Хорошее утешение!» — подумал Турыгин.

«…Грешнику неприлично иметь красивую одежду, иначе он будет подобен повапленному и позолоченному гробу, снаружи светлому и богатому, внутри — со смердящим трупом».

«Юные должны стремиться к тому, чтобы всех любить одинаково, охраняясь, как от сети дьявольской, от исключительной любви к какому бы то ни было сверстнику…»

«При взаимном свидании должно крайне хранить осязание, — хранить до такой степени, что отнюдь не брать брата за руку…»

«…Не должно ходить по монастырю с открытою головой: в этом — нарушение скромности и благоговения…»

«…При прогулках никому не ходить одному, но ходить всегда и непременно вдвоем или втроем… Горе единому, когда какой-нибудь соблазн начнет увлекать его, — некому остановить его».

«…Монаха можно уподобить оранжерейному цветку, а мирянина — полевому. Невозможно на поле встретить таких прекрасных цветов, какие встречаются в оранжерее; зато оранжерейные цветы требуют особенного ухода за ними, не могут переносить непогод, при незначительной свежести воздуха повреждаются, между тем как полевые не нуждаются ни в каком уходе и присмотре, растут на свободе и переносят удобно воздушные перемены».

— Но ведь это приговор всей системе! — изумленно воскликнул он. — Оранжерейные цветы — ведь это прихоть, роскошь, именно то самое мшелоимство, о котором сказано выше! Ведь я шел сюда, чтобы закалить дух мой, чтобы вдохнуть в грудь свою струю свежего воздуха, чтобы выучиться стойко стоять против непогод, чтобы не повреждаться при незначительной свежести воздуха… И вот они, эти правила! Как это мелко, низменно, как все это далеко от идеала… хотя бы о. архимандрита: «Любить сердцем и помыслом Бога» — вот и все, что требуется. А остальное приложится. К чему же этот регламент, похожий на воинский устав, определяющий малейшее движение человека в строю!

Усталый, испуганный, разочарованный он закрыл книгу.

Ночь наступила — великолепная весенняя ночь, с теплым благоухающим сосною ароматом, с блеском луны, с таинственною тишиной.

Он выглянул в окно.

Внизу, под обрывом, переливаясь блестками расплавленного серебра, расстилалось море весеннего разлива. Небо было прозрачно, как золотистою пылью усеянное звездами. Далеко на горизонте оно принимало неопределенный, туманный оттенок и сливалось с водами разлива. Действительно, могло показаться, что монастырь стоит на морском берегу и что перед глазами расстилается безбрежное море. Луна заглянула и в его келью; широкими, светлыми полосами легла она по полу и осветила комнату. Только в углу, близ шкафика, сделалось темнее и тени сгустились.

Монастырь давно спал.

В четыре часа утра проснутся монахи и черный, длинный ряд их потянется по звуку колокола к церкви слушать утреню. И ему надо будет идти вслед за ними. Следовало бы лечь спать, чтобы не проспать нужного времени, но спать он не может. Сон убегает от него, сердце усиленно бьется, дума за думой посещает его, мозг его работает.

Он переживает впечатления нового дня.

Не веселые, грустные впечатления! Тем более грустные, что они — первые. Не того он ждал, не о том думал, не так представлял он себе все это, как увидел воочию эту духовную врачебницу!.. Но первый шаг сделан, нужно сделать и следующие.

Ему хотелось плакать и молиться. Но слезы не шли из его глаз, а молиться он не успел научиться, и никогда не умел отдаться весь, целиком, молитвенному порыву. А теперь оказывается и правила запрещают это. Почему? Ах, эти правила!.. Сколько в них пустого, низменного, кропотливо-вымученного и непонятного!

Ему хотелось с кем-нибудь поделиться своими горькими мыслями. Но он был один за высокой монастырской стеной, как будто узник, заключенный в четырех стенах своей одиночной темницы. Невозмутимая тишина, жуткая, глубокая, непроницаемая, производила шум в его ушах и зарождала смутный страх в его душе. И чем дольше сидел он у окна, тем страшнее ему делалось и его нервное напряжение дошло до такой степени, что ему хотелось кричать.

Он вздрогнул.

За дверьми послышался шорох. Чей-то слабый, откашливающийся голос произнес:

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

— Аминь! — ответил Турыгин.

В келью вошел монах, не очень старый, но со слабой, шатающейся походкой, согбенный, бледный, со впалой грудью.

Он был очень худ, лицо его было болезненно и движения его были нервны. Можно было бы подумать, что у него чахотка, если бы не его уже почтенные лета. Порой он кашлял мучительным, задыхающимся кашлем.

Турыгин оправился от смущения и взглянул на вошедшего.

По тревожно-грустному взору монаха, которым он как бы вопрошал, как бы заглядывал в душу Турыгина, последний узнал о. Иосифа. Да, да, это он! Так именно описывал его о. архимандрит. Это — его будущий духовный отец. Сам Бог должно быть прислал его в эту минуту, когда Турыгин готов был раскаяться и отречься от предпринятого им подвига. И какой должно быть хороший человек этот о. Иосиф! Недаром его хвалил о. архимандрит, которому Турыгин с первого же момента стал слепо верить, несмотря на детское простодушие и наивные шутки старика. Вероятно, своим детским чутьем он умел разгадывать людей.

Турыгин встал и подошел к посетителю.

Сердце его сильно билось и он постарался сдержать свое волнение; но ему сразу сделалось легче.

Он теперь не один, а с защитником и, может быть, другом. «Горе единому!» — вспомнились ему только что прочитанные слова из Екклезиаста.

Страх его прошел. Но тщетно он старался победить свое волнение. Слезы подступали теперь к его глазам.

Теперь он не хотел сдерживаться и нисколько не стыдился обуявшего его настроения.

XIV

— О. архимандрит сказывал мне, что ты, сын мой, захотел меня избрать своим наставником. Ждал я тебя, но ты не пришел ко мне, и вот я пришел к тебе. Еще днем видел я тебя проходящим по двору и выражение глаз твоих удивило меня… Вижу, вижу, болит душа твоя, зело ущемленная жизнью…Ночь-то, ночь-то какая благодатная! — вдруг прервал он себя, вдыхая впалой грудью насыщенный запахом сосны воздух. — А аромат? — Он вдруг сильно, мучительно, долго закашлялся. Когда это у него прошло, он, потирая слегка грудь исхудавшими руками, продолжал: — Как спать в такую ночь? Люди, не любящие природы — великого творения Великого Творца, могут предаваться сну. Я хочу бдеть. И ежели я тебе не помешаю, возлюбленный, побдим вместе…

Турыгин склонил голову, и монах принял это за знак согласия.

— Побдим, — продолжал он, — и побеседуем. Слышал я, что ты сын богатого человека и мог бы быть сам богат. Слышал я, что ты человек образованный светски. И вот ты, как богатый евангельский юноша, презрел богатства и блага жизни и суемудрую светскую науку. Чувствую я, что богатство изломало твою жизнь, наука, основанная на безверии, иссушила твое сердце. Искалеченный и утомленный ты прибыл в нашу врачебницу в надежде получить исцеление. Исцеление же часто во многом зависит от доброй воли больного…

Он опять раскашлялся, на этот раз еще сильнее прежнего. Потом улыбнулся и, указывая на свою грудь, продолжал:

— Но не тогда, когда болезнь глубоко проникла в тело человеческое и когда человек отвергает лечение. Желаю надеяться, что ты, сын мой, способен вылечиться и с благодарностью примешь врачевание. Подумай, врач-то у нас — сам Спаситель, и лекарство его — милосердие и прощение. Только надо верить. Часто молюсь я в тиши своей кельи за всех болящих и душевно страждущих христиан, и за тебя, стало быть, молился, не зная тебя. Помолюсь и теперь, зная тебя.

Он опустился на колени перед иконами и немедленно лицо его приняло экстатическое выражение. Видно было, что глубокая вера одушевляла его, что душа его действительно молилась и страдала. На впалых глазах его, горевших лихорадочным пламенем, блестели слезы восторженного умиления.

Монах молился долго. Когда он встал с колен, лицо его дышало кротостью и лаской.

— Вкратце расскажу тебе мою жизнь, чтобы знал ты, с кем водишь знакомство. И я жил в миру, и я был светским человеком. Много невзгод и печалей перенес я и долго, долго роптал. Слеп и глух душою был я тогда, пока не понял, что все благо, все счастие нашей жизни зиждется на любви. Собственное благо — ничто без любви. Оно ведет к разочарованию, а разочарование — к сознанию бесцельности и бесплодности существования. И когда я понял, что любовь — все, и все любовью, я ушел из мира в обитель, чтобы не любить кого-нибудь одного, а любить всех, ровной, духовной любовью. Я был беден и безроден. О первом не сожалею, о втором же, по слабости моей, и теперь еще часто грущу, вспоминаю покойных родителей, вспоминаю детство. И хотя детство это прошло среди жалкой обстановки нуждающейся семьи, оно мне кажется светлым, прекрасным, радостным.

Он замолк, взволновался, и опять слезы умиления показались на его глазах.

— И вот, возлюбленный, я умираю. Злой недуг жестоко терзает меня, разрывая слабую грудь мою на части. А я радуюсь. Радуюсь, что недолго осталось мне тяготить землю и что скоро, очень скоро предстану на суд. И я не боюсь. Я верил в Господа и любил Его. Верил я и в людей и любил их. Грешен я, как и все грешны; раздражителен бываю, по болезни своей, но стараюсь сдержаться. Но не искупил ли Господь грехи мира и мои грехи Своей Честною смертью? Что же мне бояться суда Его, — суда правого и суда милостивого? Но ты молчишь, сын мой. Скажи мне, что у тебя на душе, поведай мне твою жизнь.

И вот душевное волнение, которое началось в Турыгине еще до прихода монаха и росло во время его речи, теперь достигло своего крайнего предела.

— Ах, батюшка, — горестно воскликнул он. — Опостылела мне эта проклятая жизнь! Ушел я из нее, потому что бродил как в потемках. Не было у меня светоча, и не знал я во что верить, какому Богу молиться! Брал я обманно чужие деньги, с бешенством схватил за горло отца, повалив его на землю; угрожал смертью брату родному, насильничал, злобствовал, богохульствовал… Порой припадки какой-то мучительной злобы душили меня, и я ненавидел людей. И, вместе с тем, болело сердце мое, — болело и страдало жалостью, ненавистью и любовью к людям. Несправедливости, угнетения, злобы, обиды видеть я не мог. Сердце заноет, захолодеет, замрет. Если увижу, как кто-нибудь насильничает над другим, душа моя возмутится и закипит, и сердце заколотится сильно-сильно, и разум помутится, и дух замрет, и мозг мой горит… Я не могу, я не могу так жить, батюшка! Я горю как в огне. Сердце болит и ум мешается. Разные думы одолевали меня о всеобщем благе и счастье… и сомнения разные, и широкие планы, и разочарование об их неисполнимости… Желаний было много, а сил не было, — не было ни на что, не только на то, чтобы попытаться устроить общее благо, но даже и на то, чтобы собственное-то устроить…

Он замолк, возбужденный, взволнованный, тронутый сам искренне вырвавшейся у него речью.

Монах не подымал головы и не сказал ни слова. Казалось, он ожидал главного.

И действительно, Турыгин снова начал говорить, точно боясь, что если он теперь не все выскажет, то ему уже никогда не удастся высказаться,

— Веры у меня нет! — тихим, жалобным голосом начал он и увидел, как огонек зажегся в глазах монаха, сидевшего все так же неподвижно. — Веры нет! Глубокое неверие томит меня. Я не могу верить слепо, по-детски, верить в то, чего не постигает разум.

— Но вера начинается именно там, где кончается разум, — скорбным голосом остановил его монах. — Все, что постижимо, находится в ведении разума. Ему, однако, положен предел. Как только разум становится бессилен, — начинается область веры, веры именно в непостигаемое, в непостижимое. Вера сильнее разума. Разум человеческий слаб, ограничен и вращается около земных предметов всеми видимых и всеми понимаемых. Для веры не нужен разум и разум — враг веры.

— Знаю! — горячо возразил ему Турыгин. — Я знаю, что разум враг веры, но я охотно внимаю наветам этого врага. Я все ждал чуда, потому что без чуда я верить не могу. Разум мой отказывается понимать учение веры. Например, долго я думал о страшном суде, о муках адских. Слышал я в церкви проповедь об аде. Хорошо, красноречиво, говорил священник: грешники плачут и стонут, тела их жестоко, невыносимо страдают. Нечеловеческие мучения терзают их душу, их совесть, их тело, их сердце, их мозг… А я слушаю и негодую. Я не постигаю ни разумом, ни сердцем своим, как может милосердый, всепрощающий, правосудный Бог так жестоко карать вечной мукой свое же создание, которое Он же создал с этой грешной душой, с этой несовершенной душевной организацией… И карать вечной мукой за минутное увлечение, за миг грехопадения! И если Спаситель сходил в мир, чтоб одолеть врата адовы, если Он смертию своей искупил грехи мира, грехи всех будущих поколений, взяв их на себя… то значит нет в мире греха, не может быть и адских мучений. И значит, злой человек может грешить, не опасаясь кары, потому что ему все грехи его отпущены наперед… Это призыв к греху, а если не призыв, то поощрение. И отец мой грешил, и брат мой грешил, и я сам грешил больше всех. Вот что смущает, что мучает меня, батюшка.

Взор о. Иосифа сверкнул гневом. Глубокая, крепкая вера его возмутилась. Пристально и строго взглянул он на Турыгина и этот взгляд сильно изменил выражение его лица.

— Болезнь пошла далеко вглубь, сын мой. И лечить ее будет трудно, очень трудно… Что скажу я тебе? Что ни скажу, ничем не убедишься. Это все равно, что глухому говорить слова. Слух его поврежден, ему нечем слышать. Тебе нечем воспринять мои увещания. Веры в тебе нету. Нужно верить. Нужно полюбить Бога.

— Как могу любить того, кого не знаю?

— Познай.

— «Бога никто же виде нигде же».

— Но каждый может познать его из дел его. Что могу сказать тебе? Могу сказать тебе: поверь. Поверь наперед, в кредит. Заставь умолкнуть разум. Потом, когда зародится вера и окрепнет в тебе, она легко победит сама своего врага. И я учен, но верю глубоко. Не знаю, поймешь ли ты меня, но приходилось говорить мне и со светскими учеными, потому что много читал я и многое постиг за долгие годы уединенного размышления и созерцания. Человек, как и весь мир, состоит из двух половин — материальной и нравственной. Наблюдение и опыт, то есть наука, открывают нам и познают мир материальный; мир нравственный лежит вне опыта и наблюдения, и в нем-то заключены вековые задачи. Высшие истины нравственного порядка лежат вне пределов знания. И бесполезно тратить умственные силы на обсуждение неразрешимых разумом задач. Нельзя постигнуть непостижимое обыкновенным человеческим разумом, но очень легко — сердцем и верой. Многие ученые, слышал и читал я, считают невозможным усвоить Богу личность, чтобы не лишить его абсолютности, и устраняют всякие Его определенные свойства, лишают содержания непознаваемое, превращая его в какое-то бессмысленное Ничто. Но ведь такое абсолютное не может быть причиной бытия и само-то существует лишь в нашей мысли и не существует вне ее. Ах, люди, люди! Господь дал вам разум и сердце. Разум ваш развиваете вы всеми возможными способами и изощряете его до всевозможных тонкостей. Сердце же ваше молчит, угрюмо молчит, потому что вы забросили заботу о нем. И вот разум измышляет вам какого-то особого бога, бессмысленного и ничтожного, потому что он — Ничто. И вы можете верить в Ничто, как в Бога, а в истинного, настоящего Бога не верите. Христос приходил на землю, чтобы пробудить ваше окаменевшее сердце. Учение его было просто и ясно до поразительности. Но сердце ваше окаменело и безмолвствовало. Разум, этот вечный враг сердца, покорил, заглушил его. Вы не захотели пойти к тому, кто есть Путь, Истина и Жизнь. Не Он ли сказал: «Ищите прежде всего царствия Божия. И вот не скажут царствие Божие здесь или царствие Божие там. Но вот царствие Божие внутри вас есть». Но вы не хотите заглянуть внутрь себя и наблюдаете то, что доступно уху, глазу и прочим органам чувств. Господь создал вас несовершенными, говоришь ты. Неправда! Господь создал вас с сердцем и разумом. Но между ними Он поставил регулятор — волю, свободную, ничем не связанную волю. Каково было бы, если бы создал Он нас неспособными ко греху? Каково было бы, если бы создал Он нас безусловно грешными? В обоих случаях не надо было бы нам ни разума, ни сердца, и жизнь потеряла бы весь свой интерес, весь свой смысл. Христос искупил грехи мира и указал нам путь ко спасению. Но у нас есть свободная воля, ничем не связанная, и от нас зависит пойти по этому пути или отвергнуть его… Идолом века провозгласили вы разум, но этот идол «имеет глаза и не видит, уши — и не слышит, не понимает, рот — и не говорит». Христос сказал: «Я есмь свет мира», и этот свет освещает нашу жизнь. Трех факторов жизни: грех, печаль и смерть — никогда не понимал разум и оставался бессильным перед ними. И если совесть страдает от своих же угрызений, если сердце сокрушается обманами жизни или горечью несбывшихся желаний, если ты находишься у постели умирающего, любимого тобою человека, если вопрос о его небытии или возрождении к жизни вечной смущает твою душу, если душа твоя скорбит и жаждет любви и утешения, — обратишься ли ты тогда к разуму? Не предательски ли он молчит тогда и изменнически скрывается? Нет, возлюбленный! Ты обратишься к единому сильному источнику, который не способен тебя предать и тебе изменить, ты обратишься к источнику, который может восстановить, возродить и утешить твою скорбную душу! И этот единственный источник — свет религии, лучезарная вера в Того, кто есть Путь, Истина и Жизнь. «Никто не приходит к Отцу, как только через Меня». «Мне дана власть и на небе и на земле». «Без Меня не можете делать ничего».

О. Иосиф говорил эту длинную речь медленно, вдумчиво, подыскивая слова и выражения. Очевидно, он очень много читал и теперь постепенно припоминал прочитанное во время этой речи. Грудь его усиленно вздымалась и ему тяжело было говорить. Порой он переводил дух и кашлял; иногда хватался за грудь. Турыгин хотел было остановить его, но монах раздражительно махал ему руками. Ему нужно было высказать все, что он только что придумал, чтобы спасти страшного грешника, сидевшего перед ним и который стал теперь его духовным сыном.

И он продолжал:

— «Я есмь Жизнь, — сказал Христос, — Я есмь Воскресенье и Жизнь; верующий в Меня не умрет вовек. Вода, которую Я дам, сделается источником воды, текущей в жизнь вечную». И Он же сказал: «Если Я говорил вам о земном, а вы не верите, как поверите, если буду говорить о небесном?» Верь, возлюбленный сын мой! Люби Бога и людей! Молись, молись непрестанно: «Верую, Господи! Помоги моему неверию». Покайся, пока не поздно!..

Турыгин прервал его.

— Что нужно делать, чтобы покаяться?

О. Иосиф подумал с минуту, помолчал и потом ответил ему:

— Есть два вида покаяния. Слушай, я расскажу тебе повесть из жизни святых иноков. Слушай же. Два монаха, по причине воздействовавшего в них вожделения, оставили пустыню и женились. По прошествии некоторого времени они сказали друг другу: какую выгоду получили мы из того, что отвергли ангельский образ и поверглись в эту нечистоту, после которой должны наследовать огнь вечный и вечную муку? Возвратимся в пустыню и принесем покаяние в согрешении нашем. Пришедши в пустыню, они просили отцов, чтобы приняли исповедание их в проступке и покаяние. Отцы заключили их в затвор на годичное время и подавали каждому хлеб и воду мерою. По наружному виду оба монаха были подобны друг другу. Когда окончился срок покаяния, они вышли из затвора. Один был бледен и очень печален; другой — светел и весел. Отцы, увидав это, удивились, потому что оба брата получали пищу и питие равные. Они спросили того, который был изможден и печален: какими помышлениями занимался в затворе своем? Он отвечал: Я представлял себе адские муки, которым я должен подвергнуться за сделанное мною зло и от ужаса «прильпе кость моя к плоти моей». Спросили они у другого: ты что помышлял в келии своей? Он отвечал: Воссылал благодарение Богу за то, что Он извлек меня из нечистоты мира сего и из мук будущего века, что воззвал меня в это ангельское жительство; непрестанно вспоминая о Боге моем, я веселился. И сказали отцы: Перед Богом равно покаяние обоих. Понял ли ты меня, сын мой?

— Понял, — грустно поникнув головой, ответил Турыгин.

— Пролили ли мои слова хотя каплю мира в твою больную душу?

И тихо, тихо, так, что вряд ли сам себя слышал, Турыгин ответил:

— Нет.


Уже около трех недель как живет Турыгин в обители, среди тишины и молчания. Много думает, много ходит по саду, по окрестностям, по бору. Рассуждает с о. Иосифом, но не убеждается его не то философскими, не то наивными рассуждениями и поучениями. Ежедневно ходит в церковь, по вечерам сидит с своей келье. В ней дощатая кровать, покрытая ковром, два стула, обитые кожей, непокрытый деревянный стол у окна и небольшой киот с образами. Вот и все ее убранство. О. Иосиф все хворает и ему становится говорить все труднее и труднее. Кашель жестоко мучает его. Сна почти нет, и он взял привычку еженощно посещать Турыгина.

Турыгин не имеет ничего против этого. Ему и самому не спится в последнее время: в нем поселилась какая-то двойственность. Он радуется, что не живет больше в мире, не слышит всей его лжи и фальши, не видит всех этих озверелых лиц. Пронская, брат, Оляша, так жестоко когда-то изранившая его сердце — все это теперь так далеко, так далеко от него, что они припоминаются ему как действующие лица когда-то давно прочитанного и полузабытого романа. Но, среди этого радостного настроения, часто наступает момент смущения. Недостаток веры — вот что смущает его покой.

И кроме того, некоторое чувство разочарования, то самое, которое вселилось в нем с первого дня его прибытия в монастырь. Он ждал исцеления, наития веры, словом, чуда; но чудо упорно не хочет свершиться, и разум его невольно предается критике, а сердце черствеет. Монахи не нравятся ему.

Он не видит в них того, что ожидал видеть. Это самые обыкновенные люди, вступившие сюда для того, «чтобы не пахать» или по причинам, аналогичным с этой.

Он уже достаточно с ними ознакомился.

Он был однажды свидетелем разговора между о. Павлином и одним богомольцем.

— Батюшка, потрудитесь отслужить панихиду, — сказал богомолец.

— Панафидку? — ответил о. Павлин, по обыкновению несчетное число раз повторяя одно и тоже слово. — Панафидку? Вам отслужить панафидку. Н-да, хорошо, так значит нужно вам панафидку.

— И еще, батюшка, молебен Василию блаженному.

— Та-ак… Василию блаженному. Молебен Василию блаженному… что ж, можно отслужить и Василию блаженному… Деньги есть ли на то и на другое?

— Чего это? — не понял тот.

— Деньги, говорю, захватил ли?

И тут-то начался торг, нелепый, бессмысленный, оскорбительный в стенах обители.

Но ни тот, ни другой не смущались и торговались, будто купец с покупателем. Один продавал, другой покупал, — что могло быть естественнее этого? Но это-то и возмутило до глубины души Турыгина.

Он пробовал разговаривать с о. Павлином.

О. Павлин оказался человеком крайне недалеким. Он очень миролюбив, ни с кем никогда не ссорится, всегда и всеми дозволен и торговался-то он с богомольцем, по-видимому, не из алчности или корысти, а «просто так». Лучше своего монастыря он ничего не видел и вообразить себе не может.

Блаженствует он в нем около двадцати лет «ровно бы в царстве небесном» и никогда никуда его не тянуло оттуда.

— Куды мне иттить, зачем? Куды, зачем пойду, спрашивается? — говорил он. — Из этакого-то царства небесного и зачем, куды ж? Вода у нас хорошая, рыбная, а хлеба — вволю… вволю хлеба, сколько хошь, и квас опять, отличнейший квас тоже. О. архимандрит, ангел сущий, добреющий старец, хотя и хворый. И река под боком, а рыбы-то в ней… ух! Много рыбы! Ну, куда же мне, спрашивается, уходить отселе, зачем?

Вот его и все идеалы: квас и о. архимандрит очень уж хороши и рыбы много.

А другие?

Идеалы их тоже не очень высоки.

Вот, например, о. Леонтий — из «благородных», бывший мелкий чиновник. Ему пятьдесят с лишком лет, наружности он весьма непривлекательной, хотя сам себя считает «благолепным», и, несмотря на свой возраст и сан, чрезвычайно любит франтить, душиться крепкими духами или розовым маслом.

В большие праздники, когда народ выходит из церкви, о. Леонтий, одетый в лучшую рясу, становится на самом видном месте, чтоб его все заметили, обмахивает лицо надушенным платком и весь сияет от удовольствия, воображая, что все им любуются, хотя и никто не обращает на него внимания, кроме молодых послушников, подсмеивающихся над франтом-иноком.

Турыгин узнал, что о. Леонтий поступил в монастырь молодым, вследствие «несчастной любви». Этот монах был сантиментален, говорил сладеньким голоском, подкатывая косоватые глаза под самый лоб. Тих он был, смирен, недалек и кроме несчастной склонности к щегольству и наивно-глуповатой рисовки — иных пороков не имел. Любил он до страсти птиц и цветы, точно так же как о. Павлин — рыбу. Летними вечерами любил прогуливаться по монастырскому двору и кладбищу, бросая мечтательные взоры по сторонам, и при встрече с кем-либо томным голоском восклицал:

— Ах, Божья благодать! Розаны благоухают и соловьи распевают.

Но ни роз, ни соловьев в действительности не было.

Из почтительной и, вместе с тем, несколько льстивой любви его к о. архимандриту, он старался подражать ему в рифмоплетении.

И все-таки, при всей своей чувствительности и сантиментальной незлобивости, он был, по наблюдению Турыгина, «себе на уме», из хитреньких.

Вот и о. Нектарий, обладающий умом ясным и простым; очень немногоречивый, но иногда неожиданно поражающий метким словцом или замечанием. Весь с головой он ушел в хозяйственную часть обители. Но когда служит и молится, то с искренним благоговением.

Познакомился Турыгин и с о. Никодимом. Этому лет сорок пять, он из мещан. Это, опять-таки, самый обыкновенный человек деревянного вида. Все в нем как-то деревянно: лицо, движения, голос. Говорит — точно дрова рубит: грубовато, сухо и отрывисто. Ни с кем не ссорится и не дружится. Глупым его назвать нельзя, да и умником тоже не назовешь. Никакими добродетелями или пороками не обладает, разве только что очень исполнителен. В церковь ходит, как усердный чиновник на службу.

Есть еще в монастыре схимник.

Но это был уже не человек. Звали его о. Мелетием и был он древний старец, лет около девяноста, а вероятно и более. Лицо у него от древности будто мхом поросло: в своем страшном схимническом одеянии похож на выходца с того света или на привидение. Глух, полуслеп, от природы немного косноязычен, от старости несколько выжил из ума. Выкрест из евреев и лицо у него типично-еврейское. В монастыре им дорожат, как редкою драгоценностью, ибо он там единственный схимник.

Когда Турыгин посетил его, по настоянию о. Иосифа, схимник сидел в своем гробу, в котором имел обыкновение спать, что показалось Турыгину ненужным и даже комичным.

Схимник встретил его безучастно, долго молчал, потом, вынув из гроба морковь и близко поднеся ее к глазам, швырнул ею в Турыгина и проговорил глухим, заикающимся голосом:

— Овощ червью подточеный… В пламя адово его!

Было ли это иносказание, относилось ли это к нему, Турыгину, или имело прямой смысл, он не дознался, да и мало интересовался этим.

И когда он уходил, старец вдруг рассердился и зашипел:

— Пес, пес смердящий… Цепь оборвалась. Пес пса пожрет…

Что это означало, Турыгину осталось неизвестным.

— Пророчество… — суеверно зашептали монахи с испуганными лицами. — Не сам глаголет, уста его глаголят.

Было и еще много монахов, уже совершенно нетипичных, самых обыкновенных людей, совершенно непохожих на подвижников, как он раньше себе представлял их. И послушники были такие же. Тот смешливый парень, который ему попался тогда в провожатые, продолжал при встрече с ним по-прежнему фыркать без всякой видимой причины и закрывать рот кулаком. И все ему кажется «чудным», на что он ни посмотрит.

Один только из послушников понравился Турыгину: он был таким молоденьким, таким тихеньким с виду; очень хорошенький, он напоминал лицом скромную институтку, перед старшими монахами низко кланялся, краснел и потуплялся, но на свободе, без старших, превращался в отчаянно-веселого школяра, которого недаром выключили из семинарии. По этому несчастному обстоятельству он и попал в монастырь, куда его постаралась пристроить его мать, бедная сельская просвирня.

Вот члены святой обители.

Нет, нет, не того он ожидал, когда, с сокрушенной душой и сердцем, бежал из мира под этот заманчивый кров!

Он думал встретить под этим кровом великих подвижников, святых мужей, мудрых иноков. Но все, что он видел, казалось ему самым обыкновенным, самым заурядным, самым житейским. И все монахи были самыми обыкновенными мирскими людьми, с мирскими помыслами и желаниями.

И они ему показались хуже мирских, потому что были прикрыты черными рядами, и эта ряса защищала их от мирского суда и злословия.

XV

Внешность Турыгина очень изменилась во время его пребывания в монастыре. Он сильно похудел и немного сгорбился, волосы и борода его отрасли, бледно-серые глаза его впали и преобладающим выражением лица стало надменно-упрямое и сосредоточенное, как у человека усиленно-думающего о чем-нибудь важном и серьезном. Взгляд его сделался неопределенно-блуждающим и почти никогда не останавливался ни на чем пристально.

Ни красивым, ни дурным назвать его было нельзя, но в этой бесцветной наружности было что-то особенное, странное, возбуждавшее в каждом наблюдательном человеке интерес к нему и желание разгадать его.

Голос у него стад глухой, тихий, очень неровный, походка медленная, нетвердая, движения неуверенные, иногда же они становились резкими, нервными, будто непроизвольными.

И он все чаще и чаще возбуждался. Того успокоения, которого искал, он не нашел до сих пор. Спокойная жизнь монастыря не успокаивала его, не умиротворяла его души и странное раздвоение образовалось в ней. Под влиянием ночных церковных служб и одинокого бдения в келье он иногда приходил в особенно возбужденное состояние и принимался горячо молиться; ни одной молитвы он не знал наизусть и слова вырывались сами собой, отрывисто, нескладно. Это походило на экстаз, во время которого он преображался. Стан его выпрямлялся, лицо оживлялось румянцем, глаза темнели от расширения зрачков и загорались огнем, голос становился звучным и сильным, движения резкими и определенными. В такие минуты он поражал своей своеобразной, ненормальной, если можно так выразиться, красотой.

Но вот экстаз проходил вместе с воодушевлением; Турыгин совершенно ослабевал духом и телом, иногда на несколько дней впадал в меланхолию, плакал, как может плакать нервная женщина, и чувствовал отвращение ко всему окружающему.

Эта-то раздвоенность, эта быстрая, резкая смена настроений, в спокойные минуты размышлений очень угнетала его. Монахи чуждались его, он это видел и чувствовал, и это раздражало его еще больше; раздражить и возмутить его можно было легко, малейшим противоречием, и тогда прежние порывы злобы возвращались к нему и душили его; раздраженный он был крайне неприятен и производил отталкивающее впечатление, хотя злость его была бессильна. И он чувствовал это бессилие, какую-то угнетающую душевную трусость, которая позволяла ему умно и тонко обдумывать разные сложные вопросы веры и морали, но не позволяла ему резко провести их в жизнь и заставить его решиться так или иначе на какой-либо активный поступок.

И в монастыре положение его стало двойственным: его унылый вид, возбужденное настроение, происхождение от миллионера отца и решение удалиться от мира, произвели огромное впечатление на монахов; большинство, если не все, смотрели на него со смесью любопытства и невольного почтения к миллионам, обладателем которых он мог бы быть, если бы пожелал, как они думали, не зная его истории в подробностях. И они ему предрекали блестящую иноческую будущность: несомненно он, не в пример многим другим, будет в самом непродолжительном времени удостоен рясофорного пострижения, а там все пойдет как по писанному, и кто знает, может быть впоследствии он будет игуменом этого самого монастыря, если не какого-нибудь другого, повиднее, да побогаче. Это уж одно заставляло относиться к нему с искательным уважением. Затем между монахами распространился слух, что новоначальный учен «до чрезвычайности» и сам о. Иосиф — украшение монастыря по своей учености и книжной начитанности, в ночном споре с своим послушником — не одолел его учености. Неизвестно откуда и как распространились такие слухи, но только они охотно повторялись из уст в уста и окружали некоторым ореолом личность Турыгина.

Но вместе с тем его очень чуждались и не сходились с ним; надменный, рассеянный вид его отшатывал многих, как и его непонятный, чуть насмешливый разговор.

И этот вид, и этот разговор объясняли монахи его чрезмерной ученостью.

Только один о. казначей долго и молча приглядывался к нему и не разделял общего мнения.

Он составил себе особое и в разговоре с о. архимандритом изложил его вкратце, так как по своей немногоречивости не любил длинных рассуждений.

— Да что, о. архимандрит, — ответил он на вопрос старика, — новоначальный наш — пустоцвет и больше ничего.

— Как то есть «пустоцвет», о. Нектарий? — спросил игумен.

— Так, что блуждающий огнь. Многие братья тщатся видеть в нем нечто чудесное и премудрое. Я же вижу в нем огнь блуждающий и пустоцвет полевой.

Так от него больше и не добился ничего о. архимандрит и пожелал видеть Турыгина, чтоб узнать, как ему живется в монастыре и нравится ли ему у них.

Турыгин явился и хотел было изложить настоятелю все свои сомнения и смущения, но старичок, по-видимому, не любил разговоров о материях важных и начал говорить о своих недугах: вот он опять прохворал две недели.

— Такой ревматизм разыгрался, что думал отправлюсь. Вот почему и вас не видал. А все хотел спросить, как вам у нас нравится? Довольны ли жизнью, наставлениями нашего ученого о. Иосифа? Вы были в университете, как я наслышан, вот я и рекомендовал вам академика.

И он не дал времени Турыгину для ответа.

— Дело плохое, когда тело больное, — продолжал он. — Две недели не вставал с постели, да и известия получал неутешительные. Много у меня бедной родни, да и так чужие бедняки есть: всем помоги, всем вышли посильную помощь. А что будет, когда меня не будет? Да и монахи наши на сей раз сильно испугались. Обуяло их беспокойство и страх за мою жизнь. Хоть плох архимандрит, а как его не станет, может быть будет и лучший, да уж не такой добрый. Ну и боятся. А я вот взял да оправился. Совсем оправился. Вот выстрою беседку, да позову к себе соседку, игуменью соседнего монастыря, — прибавил он, — такая же древняя старица, как и аз многогрешный. Так выстрою беседку да позову к себе соседку. И пойдет старый грешник пить чай под орешник.

И он залился добродушным, искренним смехом. Даже унылое лицо Турыгина разгладилось при этой шутке, и он подумал: «Какой славный, простой старичок».

— Ну, очень рад, что вам здесь понравилось. Живите, радейте, — отпуская его, сказал о. архимандрит, хотя Турыгин ни слова не сказал ему в ответ на то, что нравится ли ему жить в обители.

Действительно, только один о. архимандрит и нравился ему, к остальным же он относился теперь в душе с нескрываемым озлоблением, — простота, необразованность и неразвитость монахов возмущали и раздражали его, и ничего хорошего он не умел и не хотел в них подметить.

Слух об интересном послушнике, «отказавшемся от миллионов», быстро распространился по городу и привлекал в монастырь множество любопытных богомольцев и в особенности богомолок, взоры которых со страстным любопытством сосредоточивались на нем, что очень сердило и даже выводило из себя о. Леонтия, рисовки и позы которого решительно не обращали на себя ничьего внимания.

Не замечал этого любопытства только лишь сам Турыгин. Он продолжал жить прежней тоскливой жизнью, борясь с своими двумя настроениями. И совершенно неожиданно в его внутреннюю жизнь вмешалось нечто новое, нечто странное, что уже окончательно смутило его.

Голоса из мира, из того мира, откуда он бежал с израненной душой, стали доноситься до него.

Он получил письмо от Искрицкого.

Искрицкий благодарил его за «сдержанное слово» и уведомлял о получении денег. И вместе с тем, между прочим, в своем шутливо-игривом тоне сообщал ему, что в городе только и разговоров, что о его «монастырских подвигах». Он теперь «герой и басня города».

Эти слова не произвели на Турыгина никакого впечатления. «Басня так басня, не все ли мне равно? — подумал он. — Теперь, когда все связи со всеми Искрицкими и ему присными порваны, мне нет никакого дела и интереса до того, что они там все говорят и думают обо мне».

И что-то шевельнулось в таинственном уголке его души, и он никоим образом не ожидал того, что выплыло из этого уголка наружу.

— Да, все равно, что они обо мне думают, — проговорил он, — конечно, издеваются и смеются. Но она?.. Что подумала бы она, если б узнала о моем бегстве?

И образ Оляши — полузабытый образ — всплыл в его воображении с изумительной для него неожиданностью. И странно, он мог теперь представить ее себе с положительной ясностью.

Он не назвал ее имени, но что-то при мысли о ней заставило вздрогнуть его сердце. Он очень изумился. Неужели же ни время, ни невзгоды жизни, ни пребывание в монастыре, ничто, ничто не в состоянии изгладить из души его этот образ? И ему начинали припоминаться сказанные им вечером, во время посещения Пронским, слова о том, что он готов был бы жизнью пожертвовать за эту, когда-то дорогую ему девушку. Потом ему вспомнились его рассуждения о том, что он, вероятно, не любил ее, потому что все-таки остался жить и имел силы не изменить ни в чем ни своей жизни, ни своих привычек.

А теперь он и сам не знает, любит ее или не любит. Готов он был бы за нее пожертвовать жизнью, которая ему так опостылела, так стала тяжела. «Неважная была бы жертва!» — злобно ухмыльнулся он.

Или, может быть, это было просто мимолетным, минутным воспоминанием, мелькнувшим издалека, смутившим его ненадолго, как смущает иногда мотив, давно слышанный в жизни и давно позабытый? Мелодия вдруг прозвучит над самым ухом и исчезнет так же неожиданно, как неожиданно появилась.

Но оторваться от воспоминаний он уже не мог.

Да, когда-то она любила его и любовь ее была совершенно чистой, какой-то детской, восторженной любовью. Она смотрела на него как на высшее существо. Но она никогда не понимала его взглядов на жизнь, его страстного искания идеала, высшего смысла жизни, чего-то необыкновенного, чего не искала, не понимала она. Вот это-то непонимание и заставило ее видеть в нем нечто необычайно-интересное, чего не встречается даже на страницах романов.

Оляша была молоденькой, двадцатилетней девушкой, замечательно красивой с ее белокурыми вившимися волосами пепельного оттенка, с ее розовыми щечками и веселыми голубыми глазами. Неглупая от природы, она получила самое слабое образование в весьма плохоньком провинциальном пансионе. Жила она в небогатом купеческом доме у своей тетки, больной, параличной старухи; пользовалась полной свободой, но, тем не менее, но привычке, усвоенной с детства, вела жизнь томительно-скучную и однообразную, в которой не было ни деятельности, ни веселья. От скуки в ней развилась страсть к чтению, так же как в свое время у Паши. Так же как и она, Оляша читала все, что придется, без порядка и выбора, хотя выбор был у нее гораздо шире, чем у Паши. Но не было руководителя; она читала с большим увлечением, так что разговаривала о действующих лицах этих романов, как о живых, хорошо знакомых людях. И в этом была огромная разница между обеими девушками: Паша представляла себе каких-то необыкновенных героев, Оляша же видела перед собою самых простых, естественных людей.

Благодаря чтению, она говорила складно, даже литературно, совсем не по-купечески. Одевалась также не по-купечески, обладая хорошим вкусом. Держалась она просто, чуть-чуть застенчиво, «по-девичьи», что к ней очень шло. Духовных книг она никогда не читала, находя их скучными, особенной религиозностью не отличалась, никогда не задумывалась ни над чем, касавшемся религии. Однако, будучи воспитана в строгих правилах купеческого дома, считала долгом ходить в церковь по праздникам, нарядившись как можно лучше, ежегодно говеть и во время постов есть постное. Все это, конечно, по привычке, не больше.

Молилась она редко и без всякого благоговейного чувства, хотя старалась прогонять во время молитв разные посторонние мысли, приходившие в голову, но это не всегда удавалось ей.

Обладая добрым сердцем, она искренне жалела всех бедных, больных и несчастных, даже плакала над страданиями своих романтических героев или в театре, если смотрела драму. Она хотела бы всем помочь, всех утешить, но совсем не знает, как за это взяться: уменья у нее не было, да и средств тоже. Поэтому она ограничивалась тем, что не отказывала ни одному нищему и подавала не больше пятака, — не из скупости или потому, что больше не было, а потому, что и окружавшие ее больше не подавали, да и как-то всеми уж так принято, чтобы больше пятака нищим не подавать; навещала знакомых больных и делала хорошие подарки — по средствам — домашней прислуге к праздникам.

Она очень хорошо смеялась, от души, детским, заливистым, беспечным смехом, и в это время лицо ее принимало совсем ребяческое выражение.

В этом отношении ее смех и вся она очень походила на о. архимандрита, и это сравнение невольно напросилось в голову Турыгину, когда воспоминания об Оляше являлись к нему. В такие минуты, думал он, ими обоими можно было бы залюбоваться, — до того оба были хороши, каждый в своем роде. Да и вообще в ней много было детского, милого, простого и доверчивого; в ней была какая-то особая душевная чистота, которой в нем самом не было, — чистота, мешавшая зародиться какой бы то ни было дурной мысли в ее голове; ко всему дурному, безнравственному она чувствовала необыкновенное отвращение и романы читать любила преимущественно чувствительные, с благородными героями и героинями. Описания страстной любви ее очень конфузили и смущали, нисколько не действуя на ее воображение; всего чаще она просто пропускала такие описания, досадливо думая: «И зачем такие вещи пишут? Как не стыдно так писать!»

Ей очень нравилось сознавать себя красавицей, замечать, как ею любуются, но ни малейшего кокетства в ней не было, несмотря на ее истинно-купеческую слабость наряжаться.

Она и сама часто любовалась собою в зеркале, наивно восхищаясь своей красотой и радостно думая, просто и без всякой гордости: «А ведь я и вправду очень хороша! Как приятно быть хорошенькой!»

И вот, в сотый раз Турыгин спрашивал себя: за что она его полюбила? И не находил ответа. За что она ему изменила? И тоже не мог ответить определенно.

Он-то знал, за что ее полюбил. Его очаровал именно ее милый смех, от которого становилось так тепло, так весело на его угрюмой душе; ему понравилась ее душевная чистота, которой в нем самом не было. И вдруг вся эта любовь, весь этот его коротенький роман бессмысленно, разом разрушился. Зачем, почему? Он не мог бы ответить на это.

Однажды между ними вышла нелепая сцена.

Он был особенно угрюм, особенно злобно настроен: это был момент, когда прилив злобы был особенно силен. И беспечность и веселость Оляши раздражили его. Незаметно, в разговоре, они подошли к тому вопросу, который мучил его всю жизнь, — к отцовским миллионам. Он бранил отца, бранил миллионы, которые отравляли ему существование. Она не согласилась с ним.

— А я бы хотела иметь миллионы! — сказала она.

— К чему это?

— Я бы нашила себе много хорошеньких платьев… в Москве заказала бы их. И многим бедным помогала бы.

И он вдруг неистово разозлился. Ему захотелось сказать ей что-нибудь оскорбительное, жестокое.

И он сказал ей:

— Ну так если ты рассчитываешь на мои миллионы, выйдя за меня замуж, то жестоко ошибешься. Миллионов у меня нет и не будет, да и такой любви из-за денег мне не нужно.

Ее горячее сердце возмутилось. Она вспыхнула, кровь бросилась ей в голову. Задыхаясь от волнения, она сказала ему, что грешно ему так думать о ней, что он оскорбил ее кровно, тем более кровно, что она — бедная девушка, а оскорблять бедняка «вдвойне стыдно».

Потом она заплакала, горько, беспомощно, по-детски. Уходя, она ему сказала:

— Ты в самом деле так обо мне думаешь?

И он ответил ей, желая до конца использовать гневный порыв:

— Да, именно так.

— Тогда прощай.

Она ушла.

«Вернется», — думал он, понемногу утихая и спрашивая себя, откуда и зачем налетело на него это скверное облако.

Но она не вернулась.

Так между ними все кончилось и навсегда.

И вот теперь эти роковые воспоминания одолели его. Он видел ее во сне каждую ночь, под утро, перед тем, как надо было отправляться к заутрене. Милый образ приходил к его изголовью тревожить его сон, а днем он не выходил из его головы.

Он думал как-нибудь отделаться от этих воспоминаний и дум, но это ему не удавалось. Иногда он брался за книги и заставлял себя читать Четьи-Минеи, требник, Отечник, но строки плыли перед глазами, которые созерцали образ Оляши. Он не понимал прочитанного, бесконечное число раз возвращаясь к одной и той же строке.

Он уверял себя, что все это пустое, досужие бредни, но потом увидел, что это не так и что бесполезно лгать самому себе. Тогда он уже без дум и угрызений предался своим мечтам.

Но ничего о них он не поведал о. Иосифу.

Как глупо, как по-детски они разошлись! Каким пустым ему казался теперь этот повод разлуки. Но ее детское сердечко не стерпело и было глубоко обижено. Он знал, что за ней ухаживало много женихов, и не только ухаживало, но и сваталось; он знал, что никто из них ей не нравился, — слишком уж они были просты и не похожи на ее героев. Она и жизни своей не хотела изменять, потому что в общем была ею совершенно довольна. Она согласилась выйти замуж за него, за Турыгина, только потому, что он ей казался «совсем не таким, как другие», а чем-то туманным, высоким, каким-то исключением. И вдруг он так жестоко оскорбил ее.

Через две недели после этого она вышла замуж, по настоянию тетки. Этот жених, богатый человек, из очень крупных коммерсантов, уже давно сватался за нее, будучи проездом по делам в их городе. Он два раза делал ей предложение и два раза она отказывала ему. Теперь он сделал это предложение в третий раз и она, вся еще под впечатлением происшедшей ссоры, не давая себе времени одуматься, согласилась. Тетка, конечно, была в восторге: девушка выходила из бедности и приобретала хорошее состояние.

Они женились и уехали в Петербург.

Оляша очень тосковала первое время. Скука на нее находила ужасная. Петербург ей не понравился. Она совершенно не привыкла жить в большом, вечно пасмурном городе. Ей не доставало солнца, воздуха, зелени. Она старалась успокоить себя мыслью о том, что и в родительском доме, и в доме тетки ей было не веселее, как и во всех знакомых ей купеческих домах, как было скучно, монотонно во всем городе, в котором она жила раньше. И ей всегда казалось, что в нем точно разлита эта монотонная скука. Но в Петербурге было особенно тоскливо, — здесь эта мертвящая тоска была в самой природе, в этом низко нависшем небе, в этих скучных, однообразных и ящикообразных домах, да и в самих людях, живших в этих домах. Но всех скучнее был ее муж, весь погруженный в дела и расчеты и часто покидавший по этим делам город и оставлявший ее в одиночестве. Впрочем, она оживала, когда оставалась одна.

Тогда она выезжала, делала покупки, нашивала платья, которые не знала куда девать, но к которым все еще чувствовала большое пристрастие, занималась благотворительностью, вычитывая из газет адресы бедных семейств и посещая их на дому; бывала часто в театре, где умилялась и плакала, потому что ездила только на драмы, и возвращалась домой довольная, уверенная в том, что очень весело провела время. Но ни к какой определенной деятельности она не стремилась, потому что была довольно ленива, да и чувствовала себя неспособной ни и какой деятельности.

Так прошло около года, к концу которого ее муж, повезя ее в свой родной город знакомить с родней, умер там скоропостижно, оставив ей по завещанию, сделанному в первый же месяц их брака, все свое состояние.

Этот город был именно тем, в окрестностях которого находился монастырь — обитель Турыгина.

Ее муж был похоронен на монастырском кладбище, как и вся его родня. Оляша сделала богатый денежный вклад в монастырь, почему и пользовалась там большим почетом и уважением. Сама она через некоторое время уехала в свой родной город к тетке, где и жила, не решив еще, что предпринять с собою.

Изредка она посещала монастырь и очень любила разговаривать с о. архимандритом, который, в свою очередь, посещал и ее, как «монастырскую благодетельницу» и говорил ей свои излюбленные рифмы. И тогда оба заливались смехом: один по-стариковски, другая — по-детски, но оба тем чистым, хорошим смехом, который может быть только у чистых душою людей и который так редко можно услышать в наше время.

Турыгин часто слышал в монастыре из уст о. архимандрита и о. казначея фамилию Седковой, и он знал, что это фамилия мужа Оляши; но ему ни разу не пришло в голову, что эта «монастырская благодетельница» может быть именно она, и ни разу ни к кому он не обратился за подробными справками.

Он часто бродил по монастырскому кладбищу. Там было очень хорошо: содержалось оно в исправности, обнесено было высокой стеной; аллеи были усыпаны мелким гравием и обсажены липами. Запах стоял великолепный, густой, сладкий, когда цвели липы. Могилы были обложены газоном, было много дорогих памятников и отдельных часовенок и семейных склепов местных купцов, которые заботливо и деловито думали не только о сей жизни, но и о будущей. И хотя на кладбище и «не благоухали розы и не воспевали соловьи» по выражению о. Леонтия, все-таки там было прекрасно. Какое-то особое безмолвие и грустная тишина царили там.

Долгими, светлыми, летними вечерами любил Турыгин бродить по этому городу мертвых. Он любил читать надписи на надгробных камнях, потому что при всей своей наивности и даже, может быть, благодаря ей, они подымали в нем каждый раз все те же вопросы жизни и смерти, вопросы о смысле всего сущего.

«Прощай до радостного свидания», «Аз есмь путь, истина и жизнь»; иногда выписывались с подробностями титулы, звания и ордена, как будто все это было нужно для перешедшего «туда, откуда никто не возвращается». И он останавливался перед этими камнями и подолгу раздумывал о земном существовании.

— Какая же может быть цель жизни, когда единая ее цель — смерть? — усмехаясь шептал он.

Его трогал один памятник, о котором в городе и монастыре ходила легенда. Под этим памятником лежал человек неизвестного звания. Даже фамилии его никто не знал. Но его помнили в городе два-три старожила, как друга всех обездоленных, всех угнетенных, всех убогих, нищих, калек. Все, что имел, он роздал бедным и сам скончался в полной нищете. И вот его могила поддерживается, украшается, хранится неизвестно кем и как. Постоянно на ней свежие цветы и венки. Много бедняков и нищих посещают ее много лет и молятся в ее ограде. И в городе существует поверье, что кто усердно помолится на этой могиле, желание того непременно исполнится. Рассказывали много чудесных случаев в этом смысле. Например, когда приближалась холера и была во всех окрестных городах и селениях, горожане отслужили на могиле «Павла Павловича» панихиду и много и долго молились об избавлении города от страшной болезни, потому что в предместий она уже показалась. И на другой же день единственный больной выздоровел и во все время ожидания — болезни в городе не было. Рассказывали и о множестве других, более мелких, более частных случаев.

Могила была украшена скромным мраморным памятником: крестом, перевитым терновым венцом. На кресте была надпись: «Блаженны милостивые, ибо те помилованы будут», «блаженны нищие духом, ибо тех есть царствие небесное».

На могильной плите, наверху ее было изображено: «Приидите ко мне вси труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы». А несколько ниже: «Здесь покоится прах Павла Павловича, целью жизни которого было облегчение страданий ближнего. Возлюбил он сирых, убогих, калек, недужных, нищих, слабых и несчастных и жизнь свою положил за них. Христос, Спаситель, Искупитель, возьми его в свою обитель».

— Вот и еще нашлась цель жизни! — рассуждал Турыгин. — Он делал добро, по завету Христа роздал все, что имел нищим и сам умер нищим. Ну, и что же? Прекратилась на земле бедность? Уничтожилось неравенство состояний? Он облегчил им временно жизнь. Для чего? Они так же умерли, как и он, а вместо них явилось новое поколение бедняков».

Но странно… только у могилы Павла Павловича он находил молитвенное настроение и некоторый душевный покой.

Видел он также и могилу Седкова.

Это была целая часовня, с неугасимой лампадой.

И несколько раз он задумчиво останавливался перед нею, вопрошая себя, не муж ли Оляши покоится в этом мавзолее непробудным сном.

И тогда сердце его замирало от какого-то непонятного чувства.

XVI

Дни шли, a вместе с ними тревога, овладевшая душою Турыгина, увеличивалась.

О. Иосиф все хворал и кашлял с каждым днем сильнее, продолжительнее и мучительнее; вследствие этого он реже видался с своим духовным сыном и меньше говорил с ним.

С монахами Турыгин не сошелся. Он не любил их, в душе относился к ним с презрением за их тунеядство, леность, лицемерие. Прежние иллюзии о монастыре, как о тихой обители, населенной отрекшимися от мира и мирских дел отшельниками, исчезли. Монастырь оказывался маленьким городком со всеми его пороками и недостатками: так же в этом городке царили бедность и богатство, разность положений и почета, ложь, суесловие, тунеядство и даже своя политика и интриги.

И монахи чуждались Турыгина. И они не хотели понять того внутреннего разлада, который жил в нем и угнетал его самого жестоко. Они считали его гордецом, неизвестно зачем ворвавшимся в их обитель из мира, который они все давно покинули и внесшего в этот мир соблазн своим поведением и гордыней.

Недоразумение таким образом росло, и вскоре Турыгин был предоставлен самому себе и своим одиноким размышлениям. Один о. архимандрит, этот добряк не от мира сего, защищал его перед мрачным о. Нектарием, продолжавшим упорно называть Турыгина «блуждающим огнем» и «пустоцветом». Но на защиту о. архимандрита о. Нектарий, а вместе за ним и вся братия мало обращали внимания.

Даже о. Иосиф, которому сначала Турыгин как будто понравился своей «ученостью и начитанностью», вскоре видимо охладел к нему.

— Из безнадежных! — сообщал он о. казначею. — Сосуд скудельный! Упорный, аки гранит.

— Пустоцвет! — презрительно махал рукой о. казначей, излюбивший свое определение и бессчетное число раз повторявший его.

А между тем нежное чувство к Оляше вырастало в душе Турыгина. Теперь он был чрезвычайно рад, что его оставили в покое, и он мог вволю предаваться своим мечтам.

И он спрашивал себя: зачем эти воспоминания вихрем ворвались в его жизнь и неосторожно разбудили в нем все, что, казалось ему, задремало в его душе навеки? Зачем они вонзились в его сердце, поползли по его старым, еле залеченным ранам и стали жестоко мучить его, отвращая от молитвы, от его первоначального желания окончательно оставить мир, отрясти прах светской жизни у порога монастыря и погребсти себя под черной одеждой монаха?

В одно из свиданий с о. Иосифом, он не удержался и сказал ему, не открывая вполне своих тайных мыслей, что его «смущает бес», — он привык к техническим и условным монастырским выражениям, находя, что они удовлетворительно рисуют мысль символическим словом и избавляют от необходимости говорить многословными фразами. Он сказал ему, что первоначальное желание его постричься и остаться навеки в монастыре заметно убывает, что он борется сам с собой, но что «Враг силен» и его потянуло обратно в мир.

И о. Иосиф сказал ему:

— Возлюбленный! Самовольное избрание монастырского образа жизни, равно как и избрание оного по совету или скудоумному или недобросовестному всегда сопровождалось бедствиями. И при настоящем призвании Божием отшельничество и затвор составляют подвиг удручительный и трудный, вводят в единоборство с отверженными духами; но, призвавший Бог, на основании известном единому Ему, поддерживает Сам избранника Своего. И неудивительно мне твое душевное состояние. Неудивительно, ибо я понимаю его. При самомнении, коим заражена душа самолично избирающая высокое жительство, особливо с нарушением послушаний, с упорным страстным увлечением, диавольское искушение призывается, а помощь и покров Божии отталкиваются. Святые отцы, каковы, например, авва Дорофей и многие другие, решительно высказались, что безмолвие убивает не созревших для него.

— Но если я хочу бороться с искушением, батюшка? — прервал его Турыгин.

— Известны и такие примеры. Расскажу тебе повесть из жизни святых иноков. Некоторый брат, будучи тревожим помыслами, понуждавшими его выйти из монастыря, открыл авве своему. Авва сказал ему: «Пойди, безмолвствуй и отдай тело свое в залог стенам келии твоей с уговором, что ты не выйдешь из нее, а на помышления твои не обращай никакого внимания: пусть они беспокоят тебя сколько хотят; только ты не извергни тело твое из келии твоей». И еще: некоторый брат был борим в течение девяти лет помышлениями своими… — а ты и двух месяцев не боролся, — чтоб он вышел из иноческого общежития, в котором находился, и ежедневно он брал кожицу, на которой спал, чтобы выйти. Когда же наступал вечер, он говорил: «завтра выйду отсюда». По наступлении уже утра он говорил помышлениям своим: «понудил себя пробыть здесь ради Господа». Когда исполнилось девять лет, что он отлагал день за день исшествие свое, Господь отъял от него искушение его. Расскажу тебе и еще: в Фиваиде некоторый старец безмолвствовал в вертепе. У него был ученик подвижник. Случилось, что старец во время поучения впал в сон. Ученик был побеждаем помышлениями потихоньку уйти и лечь спать. Но он не ушел. До семи раз повторилось с ним такое колебание, но он противился ему. Старец проснулся, отпустил ученика и, оставшись один, впал в исступление. И вот некто показывает ему трон и над троном семь венцов. Старец спросил: кому все это принадлежит? И услышал глас: «ученику твоему за его жительство — трон; эти же семь венцов он заслужил в эту ночь». Научимся, что за победу и над малыми помышлениями Бог венчает нас. Благо человеку понуждать себя ради Бога во всяком деле: «Царство Небесное нудится, и нуждницы восхищают е»… Но ты этого не можешь. Ты силен мирским духом. А монастырь есть врачебница для нищих и слабых духом. Поэтому лучше — изыди.

— Батюшка, я никак не понимаю одного: за малейшую победу над собою, как явствует повесть, Бог венчает нас.

— Так.

— И за страдание в сей жизни мы получим награду в будущей…

— И еще так.

— Но ведь это какая-то купля и продажа! На все — своя такса. Ничего я не вижу в этом учении бескорыстного, идеального. Не потому все это делается, что должно делаться, а потому что ожидается награда. Но ведь так и в жизни, так и в миру! Какая же разница?

Но о. Иосиф рассердился и мучительно раскашлялся.

— С колыбели, вижу, прочное жительство нашли мысли грешные в твоем сердце! — сказал он, когда кашель его прошел. — В душе твоей нет умиления и в ней бушуют дерзновенные мирские страсти! Изыди, вот все, что могу сказать тебе. И что я могу сказать тебе другого? Вопрос твой глуп. Ежели ты хочешь делать добрые дела, не ожидая награды, так и делай их, не ожидая награды. Тем же лучше для тебя! Но вижу, и с наградой, и без награды ты не станешь делать их. Ибо сердце твое твердокаменное и тебя терзают вожделенные помыслы. О, возлюбленный! Вижу великие несчастья в твоей жизни и еще вижу, как благодать Божия отступает от тебя… Но «возжигайте ваши светильники и поддерживайте их, чтобы не угасали, — не угашайте духа, возгревайте дар, который в вас». Сила падения должна быть умерена. Когда ничем не умерена сила падения, падают вниз жестоко разбитыми и израненными. «Всякое творение хорошо и ничего не предосудительно, если принимается с благодарением». И еще сказано: «Для чистых все чисто, а для оскверненных и неверных нет ничего чистого, но осквернены и ум их, и совесть». И не сказано ли еще: «Вино молодое не может быть влито в меха старые и к ветхой одежде не приставляют новой заплаты»? И так, сын мой, сбрось ветхую одежду, освежи ум и совесть, возжги светильник, возгрей дух свой, — трудись, постись и молись. Плоть твоя противится духу, а потому умерщвляй ее. Не мудрствуй лукаво. А теперь прости, устал, ослабел я очень. Пойду молиться за гнев мой на тебя…

Он ушел, а Турыгин остался один, смущенный, неудовлетворенный объяснениями о. Иосифа.

На монастырской башне пробила полночь, но спать Турыгину не хотелось. Вообще монастырская жизнь сильно расшатала его здоровье. Вставанье в четыре часа утра, постная, невкусная пища, отсутствие элементарных удобств — все это, несмотря на его неизбалованность, влияло на его расположение духа, на состояние его нервов. Появились упорные, удручающие головные боли, постоянная изжога, раздражительность. Не дался ему монастырь, как не далась служба, как не далась любовь! И это-то больше всего раздражало его.

За это время он получил два письма. Одно от матери, которую он ни разу не навестил, как будто забыл о ее существовании и которая писала ему, что блаженствует в обители, что через два месяца матушка игуменья согласилась дать ей рясофорное пострижение, что ее все любят и она всех любит, и что она так привыкла к монастырской жизни и порядкам, как будто бы весь свой век прожила в монастыре.

Паша писала из Парижа, что разошлась с своим покровителем, но не унывает и найдет, конечно, другого. Писала, что проигралась на биржевой игре и осталась почти без денег. Письмо ее было просто, ясно — до циничности. Она как будто хвасталась своими похождениями; что-то тайно-возмущенное чувствовалось под ее словами, которыми она будто хотела мстить кому-то и за что-то. Она издевалась над его «маскарадом», как она называла его бегство в монастырь, о чем писала ей мать и хвалила его за то, что он «порастряс слегка Гарпагончика, только жаль, что мало. Но зачем же ему самому понадобилось вдруг превращаться в Тартюфчика?»

И Турыгин подумал, что вот у этих двух женщин все ясно, все твердо установлено по их вкусам и разумениям. Обе нашли то, к чему стремились их души. Обе, казалось, удовлетворены своим положением и не желают ничего лучшего.

Один он мечется по океану жизни, сам не зная, чего хочет, куда направить свой легковесный челн, к какому пристать берегу. И в душе его тьма, смущение и неясность. И шатается он при малейшем дуновении ветерка. И упорно ищет он того, чего найти не может. Ни в чем не видит смысла, нигде не может отыскать несомненного принципа. Когда он жил в миру, тихая обитель за высокими стенами, мирная келья окнами в сад и колокольный звон, и стройное пение клира, и безмолвные монахи — все это казалось ему недостижимым, безоблачным, спокойным счастьем.

И вот все это у него есть. Но теперь мир кажется ему отвергнутой грёзой, невозвратно канувшей в вечность, а монастырь — темницей и узкая келия — гробницей, в которой он заживо похоронен.

Хочется ему вырваться из нее, опять окунуться в ту жизнь, полную невзгод, обиды и горечи; хочется ему еще испробовать свои силы — на чем? Он не знает. Не знает и того, для чего ему хочется снова пробовать силы. Хочется ему любить Оляшу, которую он когда-то сам же отвратил от себя. Вспоминает он всю свою жизнь: и язвительные споры с отцом и братом, и мелочной разлад с сослуживцами, и крупный разлад с самим собою, и длинный, длинный ряд разочарований и обманов жизни и вызванную им ссору с любимой девушкой… и все это ему кажется лучше, заманчивее, живее, отраднее этого вынужденного безмолвия монастырской жизни и грубого лицемерия монастырского строя.

И в молчаливом недоумении заглядывал он в свою истомленную душу, надеясь прочесть в ней что-нибудь отрадное. Но душа его была пуста. Темным оком выглянула на него оттуда «мерзость запустения», по выражению о. Иосифа, и человеконенавистническое озлобление. И в нем поселился страх. Утлый челн его, спасаясь от грозных бурь жизни в мирную гавань обители, наткнулся на острые подводные камни, дал течь и идет ко дну, когда пловцу казалось, что впереди зачернела полоска обетованной земли.

Так медленно, однообразно, скучно и уныло дни тянулись за днями. Ночи казались бесконечными, — таких ночей он не знал в мирской жизни. Иногда ему хотелось кричать, звать на помощь, открыть кому-нибудь душу, рассказать все, все, что его терзало. Но иноки были безмолвны, как гробницы. И он не делал попыток делиться с ними тем духовным процессом, который совершался в нем. Если б они и отверзли свои уста, — они не поняли бы его. Это ему доказал о. Иосиф. Турыгин требовал открытия смысла жизни, требовал указания на что-нибудь высшее, идеальное. Монах ему рассказывал какие-то повести и легенды, выдавая их за подлинные происшествия, или говорил цитатами из Писания.

И все это было не то, не то, не то!

Однажды, в темные, августовские сумерки, Турыгин, стоя у всенощной, заметил в соборе силуэт женщины в черном платье. Она выходила из церкви. Он задрожал, как будто электрическая искра пробежала по его телу.

Но покинуть собора он не мог и, по окончании службы, поторопился выйти. Он не застал ее больше и отправился, удрученный, бродить по кладбищенскому саду, как он имел обыкновение делать это в последнее время.

Неужели он ошибся? Кровь приливала к его вискам и сердце сильно колотилось в груди. Она, она! Не мог, не мог он ошибиться. Слишком долго, слишком упорно мечтал он о ней, слишком отчетливо видел ее у изголовья своей кровати во время грешных, ночных грёз. И именно такою. Хотя в церкви было темно и желтые огни восковых свеч плохо освещали ее, погружая притворы и углы в глубокую тьму, но походка, стан, весь очерк фигуры были ее, несомненно — ее! Как жаль, что он не успел разглядеть ее лица, встретившись взором со взором о. Леонтия и быстро отведя его. Он и не представлял ее себе иначе, как в траурном платье, и дама, вышедшая из церкви, была несомненно она.

Остаток службы он отстоял со бо́льшим против обыкновенного нетерпением. И он роптал на Бога в то время, когда уста его произносили слова молитвы. И злой дух шептал ему соблазнительные речи.

Его мозг пылал и сердце трепетно билось, когда шевелились в нем эти дерзкие мысли. Ему казалось, что вот-вот на него обрушатся своды и колонны этого храма. Но свечи тускло горели, красными блестками мерцая на металлических ризах образов, служба медленно тянулась и хоры возносили хвалу Богу. И все шло по раз установленному порядку. Уныло и печально было кругом, а внутри его души бушевала грозная, разрушительная буря, сверкали молнии гнева, раздавались громовые раскаты хулы и озлобления. И горе, ужасное горе томило его, как больного лихорадкой томит неутолимая жажда, и жизнь казалась ему беспросветной темной ночью…

Между памятниками он встретил о. Леонтия. Принаряженный и раздушенный, по обыкновению стоял он на ступеньках одной могильной ограды и рисовался перед двумя-тремя послушниками; рябой послушник искоса взглядывал на него и, толкая в бок молодого, красивого юношу, фыркал в руку и говорил ему шепотом:

— Глянь, глянь… наш-то! Чудно, право!

Невдалеке, в ограде могилы Павла Павловича, Турыгин заметил черный, коленопреклоненный силуэт той же женщины. Очевидно, она молилась, прося помощи у праведника, веря в ходившую по городу легенду.

И, конечно, о. Леонтий выжидал, когда она выйдет оттуда, чтобы козырем пройтись мимо нее.

О. Леонтий и Турыгин взглянули друг на друга как два врага. Турыгин выдержал взгляд, и о. Леонтий сконфуженно спустился со ступенек ограды и вскоре исчез между кустами аллеи, ведшей на монастырский двор. За ним пошли и оба послушника.

Теперь уже не оставалось никакого сомнения: это была Оляша!

Она вышла из ограды Павла Павловича и столкнувшись с Турыгиным на аллее, вскрикнула от испуга и неожиданности.

— Оляша! — дрожащим, тихим голосом сказал он ей.

Она пристально, пристально взглянула на него, пошатнулась, как-то согнулась вся. Она ему ничего не ответила, но узнала его. Горькие слезы полились у нее из глаз.

Он поддержал ее за руку, подвел к скамейке, посадил ее и сел рядом с нею.

— Оляша… Оляша… полно, милая. Зачем ты плачешь? О чем? Оляша?

Он не находил ничего больше сказать ей.

От волнения она не могла говорить. Когда первый порыв прошел, она ему сказала:

— Я приехала, Петруша, повидаться с тобою. Но я не ожидала тебя увидеть таким…

Она замолчала, боясь высказать свою мысль.

— Каким? — смущенно проговорил Турыгин.

— Таким… больным, таким измученным. Ты очень страдаешь? Ты правда болен?

— Болен, Оляша, болен, но только душой. Так, я почти здоров.

— Ты осунулся, исхудал страшно… Не по силам тебе этот подвиг!

И она опять горько заплакала.

— Все я виновата, — заговорила она.

— Ты? — удивился Турыгин. — Чем же ты виновата?

— Я ушла от тебя, я не простила тебе тогда той злой вспышки. Я сама разозлилась и оставила тебя одного…

Он ничего не возразил ей. Да и что бы он мог возразить? Она, очевидно, воображала, что он, покинутый тогда ею, с отчаяния пошел в монастырь. Мог ли он сказать ей, что он почти ни разу не вспомнил о ней и в сутолоке жизни образ ее изгладился, стерся в его душе? Только ведь здесь, в стенах этой обители, которая своим безмолвием и тишиной уничтожила в нем впечатления, оставшиеся от жизни, ее образ снова всплыл в его душе и занял в ней первенствующее место.

Он ничего не сказал ей.

Она теперь оправилась и продолжала говорить, говорить без умолку:

— Я была как-то по делам в банке, где ты служил. У меня там капиталы, оставленные покойным мужем. Искрицкий, — помнишь Искрицкого… Ефима Сергеевича? Сказал мне, что ты в монастыре. Вот я решила повидать тебя! Сама судьба, видно, хотела этого. Здесь похоронен мой муж; в городе живет его родня и я гощу у них. Я подумала, что, может быть, ты не забыл меня… что я тебе нужна… все равно останешься ли ты в монастыре, или выйдешь из него. Видишь, я все та же добрая Оляша… А ты?

— Я все тот же негодный человек. Жизнь довольно-таки потрепала меня, но сердце мое не смягчилось. Я стал еще ожесточеннее, чем был. И обитель, Оляша, не исцелила меня. Вот еще недавно я стоял в церкви и богохульствовал. Я увидел тебя, как ты выходила, и сердце загорелось во мне… Не объясню тебе почему, ты не поняла бы меня… Но и со мною произошла перемена.

— Какая? — быстро спросила она.

— Я полюбил тебя, Оляша! Я любил тебя и прежде, но теперь я люблю тебя иначе. Твой образ не давал мне спать, мешал мне молиться. И днем и ночью он преследовал меня, как будто я чувствовал, что ты тоже думаешь обо мне, что ты живешь для меня!.. И вот грёза моя осуществилась. Люблю тебя и боюсь любить. Боюсь, чтобы мое истерзанное сердце, чтобы мой возмущенный ум не оскорбили тебя; боюсь, что песенка моя спета, что жизнь моя окончательно разбита, что я — живой мертвец. Жизнь постыла мне, жизнь противна мне, она потеряла весь вкус, весь смысл для меня. Я только и думаю о смерти. Смерть — вот весь смысл жизни, весь результат ее, все ее содержание. Рождение уже первый шаг к смерти. О. Иосиф… ты знаешь его? Суровый такой монах? Он сказал мне: «Если соль потеряет свою силу, чем она осолится?» Это верные слова, Оляша; жизнь потеряла для меня смысл, да, кажется, никогда и не имела его. Чем же осолится она? Будешь ли ты этой солью жизни? Или и ты не сумеешь придать ей вкус? Но, все равно… не сердись на меня за эти слова; если не хочешь — не слушай их. Я сам не знаю, что говорю, зачем говорю тебе это при первом же свидании… Но я бы хотел умереть около тебя, чтобы ты закрыла своими руками мои глаза. Чтобы умирая, я не чувствовал холода смерти, который еще холоднее холода жизни, окружавшего меня; чтобы я знал, что ты со мною рядом, что я не вовсе одинок в жизни; чтобы умирая, я чувствовал, что есть одна душа на свете, которая любит меня, — меня, которого никто не любил, и который тоже никого не любил…

Слезы затуманили его глаза, голос его дрогнул. Он в первый раз говорил так тепло и, главное, так искренно. Всегда, во всех случаях жизни, он чувствовал, что не говорил, не мог говорить всего, что кипело в нем. Часто, сам перед собою лицемерил. И в эту минуту внезапно разрешившегося порыва истерзанной, больной души, ему показалось, что он, наконец, разгадал загадку своей жизни. Да, он не любил и его не любили; всегда и везде и во всем он был одинок. Вот источник того холода, от которого жестоко страдала душа его. И теперь он с ужасом прислушивался к тому, что подымалось в этой душе. Да, вот Оляша, грёза его жизни, сидит теперь рядом с ним; вот он слышит ее грудной, бархатистый голос. Но того чувства, которое он лелеял, когда она являлась ему во сне — уже нет! Того трепета, который овладевал им, когда он страстно призывал ее, он уже не чувствует. Да, он любит ее, но это уже не то, не то, далеко не то, — какое-то высокое, священное, божественное чувство.

И он понял, что сердце его поражено роковым, глубоким недугом. Оно никогда не любило. Жизнь не научила его любви и о любви ли думать ему теперь, когда жизнь изжита, когда единственный разумный шаг, который он может сделать — это последний шаг к смерти.

Тяжелые, удушливые слезы закапали из его глаз. Он не стыдился их, не утирал даже их.

Оляша взяла его за руку.

— Петруша, родной мой, что с тобою? — горько вскрикнула она. — Я не понимаю, что ты говоришь? Скажи мне просто, что с тобою?!.

И он, собравшись с силами, ответил ей:

— Я болен, очень болен… ах, если бы ты знала, как я болен, как я страдаю!..

Она обняла его порывисто, горячо, страстно. Вся ее хорошая, чистая душа сказалась в этом порыве.

XVII

Свидания Турыгина с Оляшей на монастырском кладбище продолжались. Сначала они были редки, потом стали все чаще и чаще.

Турыгин много говорил о себе с молодой вдовой. Он как будто обрадовался возникновению возможности говорить с живым человеком после долгого, вынужденного молчания или разговоров с «ходячими трупами в черных саванах», как он называл монахов.

И он говорил, говорил, говорил…

Часто воодушевлялся он, когда рассказывал ей о состоянии своей души или когда рассуждал о религии. Он доходил иногда до экстаза, но после такого экстаза, как и раньше, наступала реакция; он падал духом, ослабевал физически, впадал в мрачное настроение часто плакал и ненавидел, ненавидел все его окружающее.

В такие минуты даже Оляша, кроткая и добрая, заботливая и любящая, возмущала его малейшим противоречием.

Они встречались на кладбище как будто случайно, нечаянно.

В первое время никто не обращал внимания на эти уединенные, короткие прогулки и только один о. Леонтий из какой-то фантастической ревности принялся ненавидеть Турыгина, постоянно сталкиваясь с ним у могильных памятников.

Но он хитро помалчивал, надеясь на то, что «история разыграется сама собой». Только изредка позволял он себе в беседе с монахами произносить по этому поводу загадочные фразы, которых сначала никто не понимал.

— Розы зацвели, соловьи запели, а они взыграли во свои свирели, — говорил он, стараясь подражать рифмам о. архимандрита, надеясь, что эти рифмы дойдут до игумена и вызовут его одобрение. — Не осквернится Божья благодать греховным воспеваньем, — рифмовал он, — но ангельская рать карает наказаньем.

Ничего не было удивительного в том, что никто ровно ничего не понимал в этих таинственных и нескладных рифмах.

Однако, вскоре все монахи, даже самые простые, стали замечать то, что прежде всех заметил о. Леонтий. Одни подсмеивались, другие возмущались и все — начали злословить. Ореол «учености», ореол чего-то необыкновенного, которым окружен был Турыгин в первые дни вступления в обитель, быстро исчез. «Необыкновенный новоначальный» превратился в самого обыкновенного мирского человека, «соблазнившегося о женщине». Но ничего предосудительного в этом, все-таки, никто не видел, кроме одного о. Иосифа, который по своей фанатической суровости сторонился даже от старых женщин и считал «студным» взглядывать на них.

И о. Иосиф зело прогневался на своего духовного сына. Он даже счел необходимым преподать ему наставление.

Однажды, поздно вечером, он вошел в келью Турыгина.

— Отцы наши, — сказал он, садясь против Турыгина, — имели обычай посещать кельи новоначальных братий, вступивших в жизнь отшельническую, и наблюдали, чтобы кто-нибудь из них не подвергся умоповреждению от демонских искушений. Если когда находили кого поврежденным, приводили того в церковь, ставили чашу с водою и совершали молитву о подвергшемся искушению. После этого все братия умывали руки в воде и обливали этою водою брата, подвергшегося искушению, и брат тотчас очищался от впечатления.

Он слегка раскашлялся, схватился рукою за грудь и продолжал:

— Ныне нравы и обычаи не те. Но и ныне не токмо бывают искушения, но и усугубились они в качестве и количестве. Возлюбленный! Пришел я поговорить с тобою. Согласен ли без гордости выслушать меня?

— Не только согласен, но прошу об этом, батюшка.

— По обители нашей распространились слухи о тебе, сын мой. Недобрые слухи. Нелестно говорят о тебе, яко о соблазнившемся о женщине, яко о боримом вожделением. Многие легкомысленно относятся к сему, но многие судят тебя. Недаром чуждались они тебя, возлюбленный! И в их суждениях подобен ты есть хищному некоему зверю, вторгшемуся в стадо слуг Христовых и сомущающему святую обитель… Пришел ты сюда для служения Господу, для радения о душевном спасении. А вместо сего занимаешься осквернением священных могил почивающих иноков и мирян. Кощунственно лгал ты перед Господом, перед иноками, перед самим собою! Не ново это. Бывало сему подобное. Расскажу тебе по сему поводу повесть. Был некоторый отшельник в Нижнем Египте, пользовавшийся известностью, потому что безмолвствовал наедине в пустынном месте. По действию сатаны, некоторая женщина развратного поведения, услышав об отшельнике, задумала низложить его соблазном своим, похваставшись о сем юношам. Вышла она вечером и, как бы сбившись с дороги, пришла к келлии пустынника и постучалась к нему. Он вышел; увидав, смутился и спросил ее: «Каким образом пришла ты сюда?» Она, заплакав притворно, отвечала: «Сбилась с дороги и пришла сюда. Умилосердись надо мною». Он умилосердился, ввел ее в сени, а сам вошел в келью и запер за собою дверь. Но окаянная начала кричать: «Авва, здесь съедят меня звери!» Он опять смутился, но вместе с тем убоялся суда Божия за поступок жестокий и говорил сам себе: «Откуда пришла мне эта напасть?» И ввел ее в келью. Тогда диавол начал стрелами вожделения разжигать сердце его к ней. Поняв, что тут действует диавол, отшельник сказал себе: «Путь врага — тьма, а Сын Божий — свет». И возжег лампаду. Чувствуя, что вожделение воспламеняется более и более, сказал: «Так как удовлетворяющие вожделениям пойдут в муку, испытай себя, можешь ли выдержать огнь вечный». И с этими словами наставил один из ручных пальцев на огонь лампады. Палец начал гореть, но он не чувствовал боли по причине необыкновенного воспламенения плотской страсти и до дневного рассвета сжег все пальцы у руки. Окаянная, увидев, что делает отшельник, как бы окаменела. Рано утром пришли юноши и спросили его: «Приходила ли сюда, вечером поздно, женщина?» Он отвечал: «Приходила, вот она; спит там». Юноши, подойдя к ней, нашли ее мертвою и сказали: «Авва, она умерла». Тогда он, раскрыв малую мантию, показал им свои руки, говоря: «Вот что сделала мне эта дщерь диавола». И рассказал все происшедшее, присовокупив: «Но Писание говорит: не воздавай злом за зло». Помолившись, он воскресил умершую. Воскресшая покаялась и провела благочестиво остаток жизни своей.

О. Иосиф замолк, тяжело переводя дух и опустив на грудь голову. Потом, взглянув на Турыгина, он присовокупил:

— Понял ли ты, сын мой, поучение? Вот как надлежит бороться с искушением от женщины. Вот как надлежит ненарушимо хранить свою чистоту, зрение и осязание. И кроме того, надлежит стараться и самоё соблазняющую женщину привести к покаянию. «Убегающий от вещества, — сказал авва Ор ученику своему, — приближается к невещественному; собирающий же вещи отлучает себя от невещественного». Так ли поступаешь?

Турыгин молчал.

— Нет, отвечу за тебя: не так поступаешь. Давно уже замечаю, сын мой, что не по силам взял себе задачу и от того, как говорил я тебе, могут произойти великие бедствия для тебя и для братии. Горе соблазнившему единого от малых сих! Сердце твое подобно давно не паханной, заброшенной ниве. Земля оной слилась комьями и железо плуга гнется и тупится, встречаясь с твердостью оной. Сердце твое подобно бесплодной пустыне. Все выжжено в ней палящим зноем и обессилено оно до последней возможности. Иссякли родники в нем и роса Божьей благодати уже не освежает его! Пустынно сердце твое! Мерзость запустения и ложь царят в нем… Лгал ты себе и людям, когда укрылся к нам. Подобен ты блуднице, возжелавшей низложить пустынника. Великий соблазн идет о тебе…

Он хотел еще сказать что-то, но приступ жестокого кашля помешал ему.

Воспользовавшись этим, Турыгин тихим, сокрушенным голосом начал говорить:

— Нет, батюшка! Не верьте такому заключению. Не лгала моя больная душа! Не лгал я, когда, движимый искренней ненавистью к мирским делам и мирской жизни, укрылся сюда. Я хотел, хотел забыть все прошлое, все грешное. Я хотел вкусить новой, лучшей жизни. Фальшивые, пустынные слова и фразы, неизбежные ошибки и падения, издевательства врагов и недругов, насмешки приятелей, ложь и озлобление, неудачи, насилие — вот что было моей жизнью. И я бежал от нее искренно, правдиво. Я искал здесь, за стенами этой мирной обители, забвения, прощения и утешения. Но ничего не нашел я здесь. Да, да, о. Иосиф, не возмущайтесь и не смущайтесь. И новое озлобление вошло в меня. Не мог, не умел я видеть то хорошее, что, вероятно, существует в иноческой жизни. Что ж делать, если сердце мое устроено так, чтобы не видеть ничего хорошего, а искать во всем только дурное? Вот я и вспомнил о давно позабытом счастье и в сердце моем проснулось сожаление о покинутой жизни. Ах, если б кто-нибудь сказал мне, что жизнь моя ему нужна! С какою бы радостью я отдал ее!..

— Ты бы не отдал ее, — уверенно проговорил о. Иосиф.

— Почему?

— Потому что в сердце твоем нет любви. Вот ты мог бы его отдать Господу и умертвить его здесь в обители, во славу Его. Ты не сделал этого и никогда не сделаешь. Ежели ты отказал принести жертву Господу, как принесешь ее людям? Вспылаешь и остынешь. Натужишься и тотчас ослабнешь. Сердце твое лишено любви. А если соль, как я говорил тебе неоднократно, потеряет силу, чем, думаешь, она осолится? Ничем. А любовь — не плотская, не вожделенная, а ровная ко всему живущему — есть сила сердца.

— Пустынно мое сердце, пустынно!.. Это правда, — горьким возгласом вырвалось у Турыгина. — Закрыто оно и ничего не шевелится в нем… Это болезнь, батюшка, роковая болезнь и не вашей обители излечить ее. Отец оставил мне его в наследство — тяжелое, тяжелое наследство!..

И он заплакал.

Оправившись, он продолжал:

— Сердце мое ничуть не умягчилось за время пребывания моего здесь. Страсти по-прежнему борют его, если можно называть страстями то, что в нем происходит. Злоба по-прежнему душит меня. И я хочу покинуть монастырь. Я нищий, нищий духом, и нищий деньгами. У меня ничего нет. Ни даже надежд. Хорошо, покойно мне было бы жить здесь, но я не могу… Я хочу вернуться в мир, где, я знаю, не ожидает меня ничего, ничего хорошего, где я буду жестоко страдать и мучиться. Но я иду на эту муку добровольно, сознательно. И тернистый путь, настоящий тернистый путь — там, а не в этой обители! И я уйду отсюда. Быть может не раз я вспомню о ней в своих странствиях по миру, быть может не раз благословлю ее мир и тишину. И много, много раз я буду вспоминать о вас, моем духовном отце, и о ваших речах. И горько, горько мне будет! Издалека эта обитель мне покажется милее. Вблизи многое возмущает меня. Преступно, необдуманно вступил я сюда, нарушив ваш покой, преступно и бегу я отсюда в постылую жизнь. Еще не так давно я мечтал, что отдохну здесь душою; но с первых же дней сомнения и тревоги стали одолевать меня и с каждым днем эти сомнения и тревоги увеличивались, и я доходил до богохуления, до дерзкого ропота. Ничего я не понимаю в ваших туманных учениях, и никогда, никогда я не последую за вами. Вступая сюда, я хотел отречься от жизни. Я думал, что здесь ее нет! Но она здесь, как и в миру, как и везде. И не только она сама, но со всеми своими страстями, грехами, преступлениями и падениями. И здесь еще хуже. Там, по крайней мере, все ясно, твердо, неприкрыто, все — во всей своей мерзкой гнусности. Здесь то же самое, но более мелко, более низменно и, — простите меня, — более фальшиво, потому что прикрыто благочестием и лицемерием. Повторяю, что это я вижу так своими пустынными глазами, смотрящими через мое пустынное сердце. Хорошего я не замечаю, а дурного много, слишком много. Сознаю, что не следовало бы говорить вам этого, но вы, по милосердию своему, простите меня. Да, я хотел отречься от жизни, но вот жизнь опять зовет меня к себе. И я знаю, там ждет меня иное отреченье, там подстерегает меня Смерть. Здесь — отреченье ложное… позвольте мне сказать: лицемерное. Там — настоящее. Кто действительно хочет отречься от жизни, тот отрекается начистоту, без остатка, без компромиссов. И настоящее, единственное, несомненное отречение — Смерть, одна Смерть и только Смерть.

Отец Иосиф упал перед иконой на колени, устремив на лик божественного Искупителя свой воспламененный взор. Он воздел руки и его бледные, посиневшие уста зашептали молитву.

— Господи! — шептал он. — Не взыщи с него, ибо уста его не ведают того, что говорят! Господи! Удали от него похотение злое, превратившее его сердце и изменившее его ум! Исцели, Господи, душу его, чтобы не огорчился живущий в нем Дух Божий! Охрани язык его, дабы и сердце его охранялось! Ты, Господи, сказал: «Мир Мой даю вам, мир Мой оставляю вам». Осени же этим миром его возмущенное сердце! Удали его ненавистей и распрей. Наложи Перст на уста его и узду на язык его. Заслади его духовною солию, да ночью и днем обращается в устах его имя святое Твое. Господи! За всех болящих сердцем и душевно-страждущих христиан молю Тебя и еще молю за зде предстоящего.

Лицо о. Иосифа преобразилось. Тревожно-грустные, вопрошающие глаза его широко раскрылись и в них было столько скорби, столько мольбы, столько умиления, что Турыгин смутился и бессильные, больные слезы закапали из его глаз.

Турыгин понял, что в этом «чудаке и блаженненьком», как его называл грубый и чувственный о. Павлин, было столько отшельнической отчужденности от мира и столько настоящей, истинной христианской доброты, как ни в одном из всех обитателей монастыря. Правда, о. Иосиф не умел утешать словами, как справедливо говорил ему об этом о. архимандрит, и утешения его выходили книжными, сухими, несердечными, но Турыгин часто видел, как монах волновался про себя, мучился, болел душою и в таких случаях усиленно, продолжительно кашлял, сильнее обыкновенного.

— Прощай! — сказал о. Иосиф, приподымаясь с колен, при помощи Турыгина. — Слаб я стал. Ослабел дух мой и ослабела молитва моя. Ибо полюбил я тебя даже с первого дня; и молился о тебе неустанно. И вот, Господь не дал мне по молитве моей.

«Соблазнительные слухи» продолжали ходить по обители. Конечно, они дошли и до о. архимандрита, которому доложил об этом о. казначей.

— И все ты злобствуешь, и все злобствуешь, о. Нектарий! — ответил ему старичок, сначала не поверив слухам.

— По обязанности звания своего докладываю своему начальству и ничуть во мне злобы нету! — своим звучным голосом возразил о. Нектарий. — И откуда взяться этой самой злобе? А только нарушение благочиния — уж это верно. И надлежит сделать сему новоначальному строгое архипастырское поучение и внушение и даже в присутствии всей братии.

Как-то уже давно так установилось, по безмолвному соглашению о. архимандрита с о. казначеем, что в сущности обителью управлял о. казначей и «совет» его игумену принимался этим беспрекословно. Игумен, по старости и по своему болезненному состоянию, не мог активно править обителью и предоставлял о. казначею обширную инициативу, которой тот и пользовался. Но зато сумел поставить себя так, что слово его было законом и о. архимандрит не осмеливался перечить ему. Злые монастырские языки говорили, что о. Нектарий «подкапывается под о. архимандрита» и «сам готовится занять его место» при первом удобном случае. Говорили, что отец архимандрит побаивается его, а уходить на покой не желает, так как это лишило бы его возможности помогать своим многочисленным бедным родственникам.

Но на сей раз добрый старичок не согласился с мнением о. Нектария и возразил ему:

— Ну уж, о. Нектарий… уж и при всей братии! Зачем это, о. Нектарий, при всей братии? Ударять в било вовсе мне не мило, — срифмовал он и попробовал улыбнуться, но, встретив суровый взгляд о. казначея, подавил улыбку. — Изволь, изволь, о. Нектарий, выговорю ему, в твоем присутствии даже выговорю, только без братии. Что человека конфузить?

— Да вы бы, о. архимандрит, как-нибудь построже.

— Ну уж, чадо, как умею, как умею. И то ведь знаю, весь вспотею.

И, не будучи в силах удержаться, засмеялся.

Турыгин стоял в покоях о. архимандрита и слушал его «поучение». Невдалеке стоял о. казначей и остро-проницательным взглядом незаметно посматривал на обоих.

О. архимандрит напустил на себя суровость, совершенно для него необычную.

— Ну, и как же это вы, того… допустили? — выговаривал он Турыгину. — Как это допустили такую глупость? Соблазн это! Так ли я говорю, о. Нектарий? — видимо ослабевая в тоне, обратился он к тому за поддержкой, но о. казначей ничего не ответил, а только кивнул головой. — Надо того… укрепиться, молитвой и постом покорить дух свой. Вот! Очиститься нужно от скверны и порока…

О. Нектарий досадливо махнул рукой и вышел.

О. архимандрит в одну минуту преобразился. Глаза его приняли доброе выражение и улыбка осветила его милое, старческое лицо.

— Ну, ну… — ласково сказал он. — Садитесь-ка. Это ведь я в присутствии о. Нектария такой суровый. Очень уж он строг, о. Нектарий. Ну, и я того… а вы не сокрушайтесь. Помолитесь и все как рукой снимет. Ведь ежели примете обет — возврата нет! А вы вот что: женитесь. Знаю я Ольгу Степановну Седкову — хорошая женщина. А послушникам можно выходить из монастыря и жениться. И лучше жить честно в браке, чем студно в постриге.

— Я так и думаю, о. архимандрит… чтобы выйти из монастыря. Недостоин я здесь оставаться. Уж вы меня простите, о. архимандрит.

— Бог простит! — ответил о. архимандрит и благословил Турыгина, который поцеловал ему руку.

— Ну, что, о. Нектарий, — говорил игумен вечером о. казначею. — Строг ведь я был, а? Недоволен? Ну уж, брат, строже-то куда же?

— Слабы вы, о. архимандрит! — с сожалением заметил тот. — А только пустоцвет-то наш расцветает, и огнь блуждающий превратился в огнь блудящий. И следовало бы притушить сей вредоносный огнь.

И многие из простых даже иноков были согласны с мнением о. Нектария, что случалось довольно редко, потому что о. Нектария боялись все, а любили немногие. Все знали его влияние на монастырские дела и что он собственно их настоятель, как и все знали, что о. Леонтий служит «наушником» о. казначею и докладывает ему «в уши» о всех делах и даже помышлениях иноков. Все были заинтересованы свиданием Турыгина с о. архимандритом.

— Чем кончится? — спрашивали себя иноки.

— Полагаю так, что дело кончится свадьбой, не больше того. Свадьбой окончится дело… Свадьбой и более ничего, — заметил о. Павлин.

— Истинно! — отрубил о. Никодим. — Такожде полагаю и я. Не вижу иного исхода, как токмо сей, придуманный о. Павлином.

Еще три тяжелые ночи провел Турыгин в своей келии, сидя у окна. Мучительная тоска сосала его сердце. Теперь, когда он окончательно решил покинуть обитель, ему сделалось жутко. Что станет он делать в мире? Настолько ли он любит Оляшу, чтобы полюбить ради нее жизнь? Куда он пойдет? Опять грозить смертью брату, чтобы насилием вырвать у него деньги? Или жить на средства Оляши? Он не умел ответить на эти вопросы и малодушно отворачивался от них.

О. Иосиф еще раз увещал его, перед вызовом его к о. архимандриту, но слова его звучали без убеждения — он был накануне смерти.

Вспомнилась Турыгину первая ночь в монастыре, чтение «правил наружного поведения новоначальных иноков», которые поразили его, «монаха можно уподобить оранжерейному цветку», «церковь — земное небо», «удовлетворительный наставник — величайшая редкость». Но он нашел эту редкость в лице о. Иосифа, и что же это ему дало? Он покидает «земное небо», он бежит из этой душной оранжереи, потому что спертый воздух, слишком теплый, слишком расслабляющий, не в состоянии оживить его. Он — полевой цветок и ему нужен воздух полей… но и воздух полей бесполезен ему и этот воздух не будет в силах с его «воздушными переменами» оживить его. Он просто жалкая, негодная, умершая сорная трава, которую давно нужно было вырвать с корнем из земли и выбросить вон. Неведомый садовник по оплошности не сделал этого до сих пор и лишь по недоразумению он продолжал жить среди цветов полей.

Турыгин вспомнил великолепную весеннюю ночь, в которую он сидел у этого же окна. Благоухал аромат сосны, луна сияла с темного неба и таинственная, глубокая тишина окутывала его. А впереди расстилалось далекое, беспредельное море полых вод, такое же эфемерное море, как эфемерна эта жизнь. Вот оно исчезло без следа. Желтые поля, сжатые нивы… Пожелтевшие листы деревьев монастырского сада уныло шепчут друг другу печальную повесть и ветер завывает тоскливо, точно отпевает его. Луны нет и по небу ползут низкие, серые тучи с оборванными краями, и вот-вот самое небо сейчас заплачет.

Сон так же, как и тогда, бежит от Турыгина, и монастырь так же спит, как спал тогда, чутким, тревожным сном, готовясь проснуться при первых звуках церковного колокола.

И вспомнилась ему легенда о колоколе, слышанная им от о. Иосифа, этого ходячего сборника легенд.

О. Павлин, епископ ноланский, соименник ихнему о. Павлину, пошел однажды в поле и, утомленный жарой и прогулкой, уснул на траве. Он изнывал от жары и ему казалось, что все тело его горит в адском пламени. Как вдруг повеял ветерок, но не обыкновенный теплый ветерок, а прохладный, шедший с неба. Трава зашевелилась, цветочки подняли головы и полевые колокольчики мелодично зазвенели божественную песню. О. Павлин проснулся и тут-то и пришла ему мысль устроить металлические колокола по форме лесных колокольчиков и с мелодическим их звоном.

Пришли ему на память и легенды, которые рассказывала ему матушка Фомаида. При этом он вспомнил и свою старушку-мать, но ему не сделалось от того ни отраднее, ни грустнее, как будто мать была чужою ему или давно умерла. «Пустынное сердце», — прозвучали в его ушах слова о. Иосифа и он горько-горько усмехнулся и стал припоминать многочисленные легенды, которыми его поучал его духовный наставник.

Светало… Звон колоколов глухо раздавался в осеннем воздухе наступавших утренних сумерек. Внизу, под окном убогой кельи, в саду, было мертво и пусто. Подымался туман, густой, липкий, походивший на клубы дыма, принимавшего порой вид призрака или привидения. Липы стояли голые, обнаженные, и порывы осеннего ветра срывали с них их последний золотой убор; листья, медленно кружась в воздухе, тяжело падали на сырую землю, и, казалось, липы тяжело плакали золотыми слезами, печально расставаясь с жизнью. Ветви их, черные, осклизлые, походили на руки скелетов, и эти руки простирались к небу, как бы моля о пощаде.

Забвением, смертью и печалью веяло от этой картины разрушенья, и дорога сада, покрытая желтыми листьями, походила на широкий затканный желтою шерстью ковер, сработанный руками старухи Смерти.

Турыгин встал и отправился на кладбище. Там, у свежей могилы о. Иосифа, который скончался через день после того, как усердно молился в его келии о даровании ему просветления, он опустился на колени. Слегка пахло ладаном из церкви, свежей, разрытой землей… Внизу под холмом лежал его наставник. Жизни надоело возиться с этим хилым стариком и его кашлем и она передала его Смерти. И Смерть пришла, взяла его спокойно, властно, тихо.

Он позвал к себе Турыгина, и Турыгин присутствовал при этой великой тайне перехода жизни в смерть.

— Возлюбленный! — тихо, с расстановками говорил ему уже не двигавшийся о. Иосиф. — Покидает тебя твой духовный отец! Умираю… Не грусти… Не осуди… Не страшно мне… нисколько не страшно. Ох!.. Смерть — мгновенье, за нею жизнь, жизнь вечная…

Он благословил своего духовного сына и остановил на нем свой тревожно-грустный взор, как будто спрашивал его о тайне души его.

И Турыгин низко, низко склонил голову, и слезы полились из его глаз.

— Прости меня, отец! — сказал он, сквозь сдерживаемые рыдания, опускаясь у изголовья умиравшего монаха.

И впервые это великое слово «отец» зазвучало сладостным звуком в его ушах. До сих пор это слово было для него символом жестокости, бессердечия и эгоизма и произносил он его почти с отвращением. А тут вдруг что-то нежное, что-то ласковое шевельнулось в его душе при этом слове.

— Не плачь, возлюбленный! Христос… Христос… с тобою.

Неземною радостью засветился взор о. Иосифа, тело его вздрогнуло и вытянулось, взор опустел.

О. Иосифа не стало.

И у одра смерти этого монаха Турыгин понял, что такое Смерть. И ему не было страшно. Напротив, бодрое чувство разлилось по его телу.

«Вот это Смерть? — спрашивал он себя. — И это, говорят, страшно?» Но он готов был сейчас же присоединиться к своему духовному отцу.

И чей-то грозный голос прозвучал в нем:

«Несчастный! Если б ты имел такую веру, тебе не страшно было бы не только умирать, но и жить».

Низко опустив голову ушел Турыгин от трупа своего духовника.

Теперь, в это промозглое, осеннее утро, он стоял у его свежей могилы.

— Прощай! — шептал он, трясущимися от волнения губами. — Прощай, отец мой! Легка да будет земля над тобою! Завтра я покидаю твою обитель, в которой я был недолгим узником. Завтра я уйду в другой мир, где та же ложь, лицемерие, фарисейство, обманы, тунеядство и эгоизм. Но там они циничнее, откровеннее. И там нет таких праведников, как ты! Но ты ушел отсюда и мне уже здесь решительно больше делать нечего. Там — мерзость запустения, как ты говорил, но где же и жить человеку с пустынным сердцем, как опять ты же говорил, как не в этой мерзости? Ты указывал мне путь — и я не поверил ему. Ты хотел вселить в меня веру, но сердце мое осталось закрытым твоему желанию. Слеп и глух остался я и вот пойду я без светоча жизни, без кормила веры, ощупью, по этому глухому пути, пока не свалюсь в какую-нибудь бездонную глубь. Прощай! Или до скорого… скорого, надеюсь, свидания, если там… над этой насыпью или там… за этими серыми тучами есть место для свиданий.

XVIII

И потянулись для Турыгина мрачные, невеселые дни. Опять плохо обставленная, грязненькая, меблированная комната, опять тоскливые дни, бессонные ночи.

Монастырь за высокой белой стеной, сосновый бор и черные тени иноков казались теперь такими далекими, такими забытыми, точно это был сон, тревоживший его ночью и исчезнувший утром, при пробуждении.

Тот внутренний процесс, который начался в Турыгине там, в обители, не только не прекратился, но продолжался и укреплялся с каждым днем.

Сердце его черствело все более и более. Даже свидания с Оляшей не радовали его более. То, что было в монастыре, страстные грёзы о ней, разговоры у могильных плит, оказывалось тоже сном. Насколько сильно он мечтал о свидании с нею, в безмолвии уединенной кельи, настолько теперь он тяготился ею, ее любовью.

Он страшил ее своими странными, страстными и грубыми порывами. Она не понимала его. Он делал как будто нарочно все, чтобы разочаровать ее и оттолкнуть ее от себя навсегда. И горячее сердце Оляши видимо охладевало.

Она любила его, но в этой любви не было страсти, а много женской жалости и теплого участия к несчастному. И кажется он понял, что главной нотой в их отношениях была именно жалость, и это возмущало его гордость. Сначала она хотела любить его просто, как обыкновенная женщина любит обыкновенного мужчину; но он никогда не понимал этой любви и требовал чего-то необыкновенного, подвижнического, возвышенного. В свою очередь она не понимала его требования, и вот началось взаимное охлаждение.

Сердце его не умело любить, и он вспоминал не раз давно прочитанные слова, что без участия сердца и правда, хотя законная, остается бездушной, холодной, а следовательно — безотрадной.

Да, безотрадна была жизнь этого больного сердца.

Оляша стала видеться с Турыгиным все реже и реже. Ей были тяжелы эти свидания, потому что они проходили в мучительно-длинных, туманно-неопределенных разговорах, которых ее ясная, простая душа не понимала. Она старалась поэтому сокращать елико возможно и эти редкие свидания.

И он стал чувствовать к ней какую-то странную, необъяснимую злобу, которая становилась все непримиримее и непримиримее; он сознавал, что эта молодая женщина, не очень развитая и не слишком образованная, с ее кротким, жалостным сердцем и ясным, простым пониманием жизни, казавшаяся теперь ему, с высоты его умственного величия, крайне обыкновенной, как были обыкновенны все женщины, которых он когда-либо знал, все-таки много лучше и совершеннее его, порывавшегося в туманную даль своими бессильными, болезненными потугами.

Озлобление его против нее росло. Все в ней раздражало его; и ее жалостная любовь, и ее «собачья» преданность, и ее благотворительные дела, и ее «неумный» разговор, и ее «тупость», мешавшая ей понимать его неопределенные рассуждения, и ее простой, «примитивный» взгляд на жизнь, на любовь, на взаимные отношения между мужчиной и женщиной.

— Как ты можешь жить? — спрашивал он ее.

— Как же? — отвечала она. — Отчего же не жить? Все живут и я живу. Я стараюсь жить честно.

— Делать добрые дела, — насмешливо произносил он.

— Да, и добрые дела.

— Украшать памятник мужа, делать взносы в монастырь, посещать в подвалах разных старушек, рассовывать им деньги, благо деньги чужие и даром тебе достались, и иметь утешение знать, что после твоего ухода эти старушки снесут их в кабак.

— Я делаю добро как умею, Петруша. Я не умею лучше, — со слезами на глазах говорила она.

— Но для чего ты живешь? — яростно накидывался он на нее.

— Как для чего? Живу — и только. Не могу же я убить себя.

— Почему?

Она его не понимала.

— Как почему? Потому что это смертный грех, потому что… потому что… никто не вправе располагать собственной жизнью.

— А кто же ею вправе располагать? Чужие? Например, судебная власть, вешающая преступника, государственная власть, посылающая людей на войну под вражеские пули? Так что ли?

— Это дело другое.

— Конечно, другое! Мы, видишь ли, как бараны имеем право подставлять свои шеи и не имеем права распоряжаться жизнью по своему усмотрению. Нечего сказать, логично! Нам легче, чтобы другой лишил нас жизни, чем самого себя лишить жизни. Почему?

— Не знаю.

— Где же тебе знать! Ты ведь — ходячая добродетель. Да, потому что не хватает воли, потому что трусость в нас превыше всего. Ненавижу елейных, добродетельных людей! У них у всех добродетельные слова на устах, но все они — мерзавцы… Это вам, лицемерам и фарисеям, ничего нельзя. Нам, людям с усталой душой — все можно, все позволено. Мы никого не боимся и смеемся над вашими бреднями и детскими сказками. Я не просил жизни и вправе отказаться от насильственного пользования тем, чего не просил. Отказываются же люди от наследства, принять которое невыгодно, условия которого тяжелы? Почему же я не могу отказаться от этого тяжелого наследства, которое называется жизнью? Боженька накажет, да?

— Конечно, накажет, Петруша.

— Ах ты… святая простота! А я говорю тебе: тому, который ничего не боится — все позволено. Все! Понимаешь ты меня? И если я не боюсь ваших глупых бредней о том, чего не ведает никто и что высосали из пальца, то я вправе распорядиться и собственной жизнью… И, конечно, не вам удержать меня от этого и помешать мне в этом, чистые, невинные души! Толкуете вы все о насилии, да о насилии, да о непротивлении злу, а вы-то, добродетельные люди и суть самые насильники с вашей мозглявой проповедью, которой вы насильно заставляете людей жить, пугая их выдуманными призраками и волшебными сказками! Я все попробовал, мечтал и рассуждал, жил, как все люди живут, делал добро, помогал ближним, насильничал, душил, грозил смертью, каялся, лицемерил, возмущался, падал, отчаивался. И вот пришел к одному неизбежному выводу, к которому только и может прийти человек, не вовсе еще потерявший рассудок.

— Но ты никогда не любил, — просто заметила она, и он вздрогнул от этих слов.

И в эту минуту озлобление его против нее достигло высшего предела. Он чувствовал, как в нем вдруг выросло желание кинуться на нее и задушить ее за эти слова.

— Ах вы… с своей любовью! Только у вас и есть на языке — любить, да любить! Кого мне любить, за что? Не тебя ли? За то, что ты из-за пустой ссоры ушла от меня? За то, что ты ловко воспользовалась этой ссорой; чтоб убежать от нищего, когда этот нищий прямо сказал тебе, чтобы ты не рассчитывала на его мнимые богатства? За то, что сумела приворожить богача и удобно устроиться в жизни? За это? Скажи, за это? Так знай, что я не люблю тебя. Одно мгновение я любил тебя, там, в монастыре, где все эти лицемеры и фарисеи говорят о любви и проклинают того, кто полюбил женщину, называя такую любовь вожделением, блудом и прочими паскудными словами. И я любил тогда не тебя, а мечту, которую создало мое же собственное воображение. А вот теперь, когда ты здесь, передо мною, с своей елейной физиономией и фальшивыми елейными словами, я не только не люблю тебя, но ненавижу. Слышишь ли ты меня? Ненавижу, ненавижу тебя, со всей твоей глупой моралью, со всеми твоими благотворительными делами, со всем твоим богатством и собачьей преданностью. Противна ты мне. Противна, потому что я сознаю, что при всем этом ты лучше меня; противна, потому что я хотел бы убить тебя и совершить это «преступление» не имею сил! Противна, потому что сознаю свое нравственное ничтожество перед тобою, перед всеми людьми, с которыми я сталкивался, даже перед самыми грубыми и ничтожными. Все вы у пристани. У всех у вас есть цель жизни. У Паши цель жизни кутить и развратничать, у брата копить деньги, у матери кувалдыхаться перед игуменьей, у монахов тунеядствовать, у мирян объегоривать друг друга, у тебя елейничать и давать старушкам на пропой деньги, да еще украшать могилку мужа свежими веночками. Трогательно, что и говорить! Умилительно даже! И все эти разнообразные цели — удовлетворяют вас. Но у меня и такой цели нет! Без кормила несусь я по морю жизни, постоянно натыкаюсь на острые камни и пристани не вижу впереди… И продолжать жить с таким сознанием — невозможно. А смерть — страшит. Когда я стоял у могилы о. Иосифа, мне не было страшно. Теперь я начинаю бояться ее, потому что знаю, что она близко подошла ко мне, даже вошла в меня. Взгляни мне в глаза. Разве ты не видишь в моем пустынном взгляде ее подлую улыбку? Я часто подхожу к зеркалу и вижу ее. Пусто внутри меня, черно… И в этой пустыне живет что-то и это что-то — «Ничто». Да ты не понимаешь меня. Не плачь… Не криви так своего хорошенького личика. Оно еще кому-нибудь может пригодиться и ты можешь сделаться для кого-нибудь тихой пристанью… Конечно, для такого, который всегда будет доволен сам собой, своим обедом… и тобой. Вот и я как о. архимандрит заговорил рифмами. Бедный старик: он добр пассивной добротой. Он никому не делает зла, пьет чай с вареньем, болтает, каламбурит и воображает, что ведет святую жизнь… Но и его скоро свернет о. Нектарий. И презираю я себя, как презираю всех вас, больше всех вас! И это презрение, сознание своего ничтожества и бессилия истощило меня. Посмотри, я худ как призрак, слаб как тяжко больной… Какой-то туманной тенью явился я на земле и пройду по ней, не оставив следа. Так возникает туман и рассеивается в воздухе при первых лучах восходящего солнца…

Оляша, бледная и взволнованная, слушала его почти не понимая. Она тихо плакала, когда его слова становились простыми и понятными, когда он начинал глухим голосом выкрикивать: «Ненавижу тебя!»

Ей больше нечего было делать у него, и она ушла.

Он догнал ее в темном коридоре меблированных комнат.

Вид у него был жалкий и горло Оляши судорожно сжалось. Под тусклым светом закоптелого стекла коридорной лампы он казался выходцем с того света.

— Ты уходишь? — спросил он ее сдавленным шепотом. — Уходишь — навсегда?

— Навсегда, — еле могла произнести она.

— Оляша… — начал он. — Уходи, я не держу тебя. Я не хочу губить тебя. Если тебе так весело жить — живи. Прости мои слова. Несчастный ведь я, измученный, больной, усталый. Что тебе делать с таким? Прощай и прости меня.

С горячим порывом она быстро прижалась к нему, обвила его шею руками и поцеловала его долгим, долгим поцелуем.

— Прощай, Петруша! — прошептала она, и слезы ее обожгли его лицо. — Когда захочешь, позови меня. Я всегда явлюсь на твой зов, потому что никого никогда не любила кроме тебя. А теперь прощай, отдохни.

Он видел, как она шла пошатываясь в своем скромненьком черном платье по коридору, как она повернула голову на повороте и еще раз кивнула ему. Потом эта черная тень исчезла за выступом стены и ему показалось, что с нею исчезла жизнь.

Но он не позвал ее и никогда не увиделся с ней более.

Как-то вечером пришла Турыгину мысль навестить брата. Он решительно не знал, как и почему именно пришла ему эта мысль. Но что-то неудержимое тянуло его к брату. Ему захотелось видеть, что с ним сделалось, как он живет.

И он отправился.

Александр Дмитриевич вскоре после посещения Петра Дмитриевича покинул свой дом и переехал на окраину города, в убогий домик-особняк с обширным двором, обнесенным высоким забором.

Поводом к переселению послужили два обстоятельства. Во-первых, он находил для себя слишком роскошной ту квартиру, которую занимал. Ее можно было сдавать жильцам, что должно было увеличить его доходы, а это казалось ему необходимым после той бреши в капитале, которую проломал брат, насильственно заставив его раскошелиться. Во-вторых, жить в городе он считал для себя небезопасным. Его беспокоили просители, тревожили его по пустякам с делами, да и кто знает, может быть, сумасбродный братец опять вздумает явиться и требовать денег. Пожалуй, еще на этот раз он станет еще предприимчивее, в виду того, что первое нашествие на несгораемый шкаф обошлось ему безнаказанно. Да и кроме брата мало ли злых людей на свете? Могут явиться с поддельным ключом в квартиру, разбудить его ночью и взломать шкаф.

Вот он и переселился на самую окраину города. Здесь он чувствовал себя безопасно. Забор был солиден и высок, и он усадил верхний гребень его битым стеклом и острыми гвоздями. Шкаф он оставил пустым, даже не запирал его, чтобы все видели, что денег в нем нет, и, что, если захотят убить его, то, все равно, ничего не получат. Кроме того, он завел двух свирепых псов, которых плохо кормил и держал на цепи во дворе. Все же ценности зарыл во дворе в одном, известном лишь ему одному, месте.

Выходил он все реже и реже, предпочитая сидеть дома, на страже у своих богатств. Во время его отсутствия собаки спускались с цепи и никто тогда не имел доступа в дом.

Петр Дмитриевич побывав на старой квартире и, узнав об этом переселении, отправился по новому адресу.

Он ни за что не хотел отказаться от идеи повидаться с братом, прежде чем совершить то, что он задумал. Кажется, им руководило желание еще раз убедиться, до какого последнего падения может дойти человеческое существо, судорожно цепляющееся за то, что на человеческом, условном языке называется «благами жизни». В этом поучительном созерцании он, наверное, почерпнул бы новую силу привести в исполнение принятое им решение.

Ему отперла двери та же кухарка, которая в то памятное посещение не хотела впускать его.

Она сначала не узнала его, — так он изменился за последнее время. Потом, с перепугу начала кричать и звать на помощь.

Петр Дмитриевич сильно ухватился за дверь, чтобы не дать возможности разжиревшей на скудных братниных хлебах бабе закрыть ее перед носом. Он тоже не сразу узнал эту женщину: она казалась сытой и одета была значительно лучше, чем прежде. И когда на ее крик вышел брат, в туфлях на босу ногу и в старом заплатанном халате, из-под ворота которого виднелось грязное затасканное белье, он сразу понял, что эта женщина находится в доме на особом положении и пользуется милостями его брата.

— Ты? Опять ты? — хрипло вскрикнул Александр Дмитриевич. — Откуда ты явился, зачем? Опять грабить?

И, быстро нагнувшись к кухарке, шепнул ей:

— Пойди, спусти собак.

— А ты-то как же? — ничуть не смущаясь присутствием постороннего, сказала она громко.

— Не бойся, справлюсь, ежели что… Вишь, каким он скелетом стал и шатается.

Петр Дмитриевич, действительно, был бледен и шатался. Борьба с кухаркой из-за двери, при всей своей незначительности обессилила его. Он не мог говорить. Молча глядел он на брата, тоже сильно подавшегося, ужасно изменившегося.

Борода Александра Дмитриевича была не брита и торчала седоватыми щетинами на щеках. Глаза потускнели и глубоко вошли в глазные впадины, окруженные синевой, волосы на голове, всклокоченные и неопрятные, взбились в клочья; передний верхний зуб выпал, что придавало какое-то странное выражение его хищному лицу. И вообще он имел вид жалкого, оборванного нищего.

Наконец, Петр Дмитриевич пришел в себя.

— Не бойся, Александр! Я пришел к тебе передать поклон матери. Я не обижу тебя.

Он усмехнулся своим словам. Где ему теперь кого-нибудь обижать!

— Не хитришь? — спросил тот.

— Не хитрю.

— Ну, спасибо. И ей кланяйся. Все? Больше ничего не нужно? — подозрительно вглядываясь в него, спросил брат.

— Ничего.

— Ну, так прощай. Я запру за тобою.

— Брат, впусти же меня к себе. Я устал, шел пешком. Отдохну и пойду от тебя. И больше ты меня никогда не увидишь.

— Это ты уж говорил мне раз. А вот же явился.

— Явился я проститься с тобой.

— Уезжаешь? — обрадованным голосом спросил Александр Дмитриевич, все еще не впуская его в комнату. — Куда?

— Далеко, брат, далеко. Не вернусь вовсе. Ну, впусти же.

— Пожалуй, входи. Что ж! Вот посмотри, как я живу. Видишь? А все из-за тебя. Нужно наверстывать…

— Ах да! Это ты об обессилении капитала?

— А то как же? Конечно, обессилил. Шутка! Одиннадцать тысяч!.. Вот видишь теперь все держу в банке, — суетился Александр Дмитриевич, как бы спеша поскорей высказать ему, что у него в доме нет и полушки. — To есть документы, — поправился он. — А денег нет… Все в делах. Да и дела идут плохо. Придется под конец жизни нищенствовать. Не занимаюсь я почти делами. Плох стал. Болею. А вот стол…видишь? В ящиках ничего нету. Да и в шкафу, вот я тебе дверцы открою. Видишь? Пусто. Теперь хоть вовсе меня пристрели и обшарь весь дом, не найдешь ни гроша. Так-то безопаснее, — подхихикнул он, наслаждаясь своей прозорливостью и тем разочарованием, которое должно было овладеть, по его мнению, братом.

Но Петр Дмитриевич молчал, пристально всматриваясь в говорившего.

— И если будешь просить, так лучше не проси, — продолжал он. — Все равно нету, хошь проси, хошь не проси. Видишь, все открыто и везде пусто, — наслаждался тот.

— Ах, если бы ты знал, как я далек от этой мысли и от твоих денег… Успокойся! У меня еще кое-что осталось от взноса в монастырь. На мой век хватит, — усмехнулся Петр Дмитриевич.

— Ну, и тем лучше. Знаешь, — зашептал Александр Дмитриевич, — я приблизил к себе эту женщину. Кормлю, одеваю, обуваю. Она любит меня. А все-таки кто ее знает? Вдруг ночью задушить меня вздумает? Вот я и не держу ничего у себя. Пусто, везде пусто! — залился он смехом, и видимо эти звуки «пусто, везде пусто» доставляли ему невыразимое удовольствие, почти наслаждение, как человеку, придумавшему необыкновенно гениальную штуку.

— Да, только в этом и счастье, — задумчиво, как бы отвечая на свои мысли, произнес Петр Дмитриевич.

— В чем это? — не понял брат.

— Да вот в пустоте. У тебя пусто в доме, у меня — в душе. Что толку наполнять и то и другое? — И вдруг им овладел порыв: тяжелые слезы закапали из его глаз, сердце больно-больно сжалось, и, голосом, в котором звенела долго наболевшая мука, он горестно вскрикнул: — Брат, брат! Погибаем мы, оба погибаем. Сухотка, сердечная сухотка заела нас! Оба мы больны ею. Отец тяжелое наследство передал нам. Мы оба несчастны: я оттого, что ничего не имею в душе; ты, потому что много имеешь в кармане. И оба мы нищие, оба несчастные.

И он заплакал горькими слезами. Ему вдруг защемило сердце от боли и сделалось так жалко брата, как никогда. Теплое чувство к этому, действительно, несчастному человеку прокралось в его душу. Он понял, что безумие окончательно завладело его братом. Как бы он ни вздумал бороться с этим страшным недугом, он не в силах его победить. И ему показалось, что его положение в тысячу раз отраднее. Он — тоже во власти этого страшного недуга, который ущемил его своими ужасными руками, но он еще сохранил проблеск сознания и в каждую минуту может решиться прекратить свое позорное и постыдное существование. С этим же все кончено. Он будет влачить свою жалкую, тяжелую, никому и ни на что не нужную жизнь, пока естественная смерть не прекратит ее. Но когда придет она, эта всеобщая избавительница, у которой столько, видимо, дела, что она не поспевает ко всем явиться вовремя и удушить каждого своевременно? И может быть брат его еще долго будет мучиться своим тяжким недугом, забытый Смертью и изнывающий от тоски у своего золота.

И опять ему сделалось его мучительно жаль.

Но Александр Дмитриевич не понял его.

— Да, да, и я говорю, что здоровье плохо стало. Вовсе плохо. Ну да авось, дотяну как-нибудь. Не лечусь я, вот что… Не верю, да и охоты нет… Так ты уезжаешь? Доброе дело… И далеко? Только уж ты, брат Петр, на меня больше не рассчитывай. Ехать — уезжай, а денег не проси. Нет, не проси денег. Прямо-таки скажу тебе. Если захочешь убить, убей лучше. Лучше уж возьми мою жизнь, а денег сам, добровольно не дам. Не дам денег! — крикнул он, и в его глазах сверкнуло торжество: вот мол, как легко тому, кто раз навсегда твердо решил лучше расстаться с жизнью, чем с деньгами.

— Ну что маменька? — вдруг меняя тон, спросил он.

— Постриглась в монахини. Недавно письмо получил. Звала повидаться с собою. Огорчена, что я ушел из монастыря.

— Не удался монах-то, — хихикал брат.

— Не удался. Пишет: плакала, молилась. Зовет к себе. Радостно, говорит ей, блаженно… Я может быть поеду.

— И отлично, и отлично. Только ведь ты говорил далеко? А ведь это вовсе недалеко.

— Я о другом говорил, не об этом.

— А-а!.. Так… Ну, а та… сестра-то? Что с ней?

— И от нее получил. Одно время плохо было. Теперь оправилась. Пишет опять… опять у нее дом, дворец, экипажи, капиталы, бриллианты, лошади, поклонники. Пишет у всех фотографов выставлены ее портреты и покупают их нарасхват.

— Проживет она деньги, вот увидишь, проживет. И умрет где-нибудь под забором.

Оба умолкли. Очевидно больше им не о чем было говорить. Помолчавши еще минут пять, Петр Дмитриевич поднялся и собрался уходить.

— Так не придешь больше?

— Не приду, брат. Прощай! Поцелуемся. Если чем обидел, прости.

Они поцеловались.

Но Александр Дмитриевич очевидно не доверял брату и все еще думал, что тот хитрит и наверное вернется на другой день, в удобную минуту, как тогда, в тот достопамятный вечер, и может быть опять с револьвером. И ему захотелось раз навсегда оградить себя от непрошеного гостя.

— Постой, — сказал он мягко улыбаясь. — Ты моих церберов не видел?

— Каких церберов?

— А цепных псов.

Петр Дмитриевич глядел на него, широко раскрыв глаза.

— Не понимаю, — сказал он, — зачем мне видеть их.

— Нет, ты взгляни. Взгляни, как они охраняют своего хозяина. Не псы, а прямо звери. И дорого же заплатил за них! Дорого, а нечего сказать, стоят. Вот уж, правду скажу тебе, брат Петр, не жалею… Никого не впустят во двор. И тебя не впустят, даром что брат! — усмехнулся он. — Мать родную и ту растерзают! Нет, уж ты не ходи лучше ко мне.

На этом оба брата расстались.

XIX

И тем не менее Петр Дмитриевич пришел вторично к своему брату.

Дня через четыре после этого свидания, ему сделалось так скверно на душе, так мучительно захотелось сказать кому-нибудь живое слово, услышать от кого-нибудь живую человеческую речь, что он, несмотря на все тягостное впечатление, оставшееся от последнего посещения, опять отправился к Александру.

На этот раз ему свободно отперли двери, и толстая баба не делала препятствий к его входу. Напротив, на жирном и лоснившемся лице ее мелькнуло что-то вроде удовольствия. Ей было жутко одной, в этом убогом доме, где на этот раз совершалась великая тайна жизни — смерть.

Да, тотчас же после посещения Петра Дмитриевича, Александр Дмитриевич сильно захворал. Его истощенный всякими лишениями организм не выносил ни малейшего нездоровья. Смерть твердою поступью вступила в дом.

Александр лежал на убогом диване, скрючившись, покрытый старым рваным тряпьем. Взор его бессмысленно блуждал, не фиксируя больше предметов. Из запекшихся уст его вырывались сухие, короткие хрипы. Это была агония. И Петр Дмитриевич понял в чем дело. Он хотел остаться, принять последний вздох брата, которого никогда не любил. Но потом решил, что это было бы лишь общепринятым лицемерием, да и боялся, что вид агонии лишит его мужества исполнить то, на что он уже давно и окончательно решился.

— Прощай, брат, — тихо сказал он, стараясь не глядеть в эти страшные, стеклянные глаза, и, не прибавив ни слова, вышел из комнаты.

Александр Дмитриевич не приходил уже в себя и через несколько часов скончался.

После его смерти оказалось, к удивлению всех, хотя и значительное, но не колоссальное наследство. Скряга никому не открыл капиталов, зарытых во дворе, под охраною псов, в месте, которое известно было только ему одному. В последнее время он забросил дела, которые шли еще несколько времени по инерции, но уже не приносили прежних доходов. В вечном страхе за прочность банков, он вынул из них свои капиталы и предпочел иметь их около себя, как мертвые ценности, довольствуясь лишь доходами с дел. Так они и погибли.

В положении Петра Дмитриевича ничто не изменилось. Решение его давно зревшее в нем, окончательно созрело. Ничто уже больше не в состоянии будет поколебать его. Соль потеряла свою силу и не турыгинские деньги осолят ее. Сердце опустело и не деловыми операциями наполнить его.

Напротив, если бежать из жизни, то бежать именно теперь. Не ждать же утверждения за ним наследства, все еще громадного, хотя большая часть его останется навсегда скрытою. К чему? Он знал вперед, как он поступил бы с этими проклятыми деньгами, с этим страшным ядом, который с юных лет отравил ему жизнь. Он дал бы большую сумму матери и та конечно обновила бы храм в своей обители и целиком отдала бы деньги в монастырь. Никому никакой пользы от этого не было бы. Выслал бы он такую же сумму в Париж Паше. Паша получила бы сама свою долю наследства и как те, так и другие деньги перешли бы в руки рестораторов и модисток, не обогатив ни одного бедняка. Потом пронюхали бы о его богатствах иноки его обители и о. казначей наверное бы прислал кого-нибудь, — по всей вероятности, о. Никодима, чтобы выудить от него в пользу их монастыря лакомый кусочек. И о. Никодим стал бы говорить своим деревянным голосом деревянные слова, заимствованные якобы из писания, и Турыгин дал бы и ему просимую сумму, которая пошла бы также на возобновление храма или на улучшение пищи братии. К чему? Как будто они так не тунеядствуют, не чревоугодничают, не бездельничают? Потом явились бы разные просители и просительницы, которые просили бы лично и письменно… И он бы не имел ни дня, ни часа покоя и все давал бы, давал и давал… И никому бы не принес пользы, потому что деньги — проклятая сила жизни, губящая людей. Уменьшить нужды в мире он ими не мог бы. Эта капля растворилась бы в океане человеческой бедности; и это было бы все равно, что вылить из графина несколько капель в море. Жениться на Оляше и соединить оба капитала вместе? Но тогда только удвоилось бы количество субсидируемых Оляшей старушек — и только. Или может быть дух отца и брата поселился бы в нем и он стал бы жадничать, приобрел бы вкус к накоплению и превратился бы в третьего по счету Гарпагона в семье Турыгиных? Нет, нет!.. Только не это! И именно этого он больше всего опасался и какое-то смутное, темное чувство, где-то глубоко копошившееся в тайных уголках его души, подсказывало ему, что это легко могло бы случиться.

Нет, нет! Только не это! Лучше смерть, лучше все, что угодно, только не это! Всю жизнь проклятые деньги тяготели над ним, имели над ним роковую силу. И он всю жизнь испытывал нужду и огорчения от неимения их. Так неужели же теперь, когда он в решении своем дошел до сознания единого мудрого исхода из жизни, он отдастся им в плен, в пожизненное рабство? Никогда! Нужно бежать, бежать во что бы то ни стало от этого последнего несчастья, готовящегося обрушиться на него.

И он настолько сохранил еще силу воли, чтобы суметь сделать это и избавиться от искушения. Пусть расхлебывает кто хочет, он же отказывается от проклятого наследства.

Он уведомил мать и сестру о смерти брата. Мать ответила письмом, в котором, ни слова не упоминая о наследстве, сообщала, что денно и нощно будет молиться об упокоении души усопшего сына и об отпущении ему грехов; сестра написала, что поручит хлопоты о наследстве адвокату, так как сама «приехать не может». «Я так и думала, — написала она, — что Гарпагончик погибнет. Ну, а ты, неудавшийся монах, что думаешь теперь делать?» — заканчивала она письмо.

— Неудавшийся монах! Да, это верно… — размышлял он. — Я был неудавшимся ученым, потому что не удалось кончить курса и пойти по этой дороге. Тогда я обрадовался бы деньгам, на что они мне теперь? Я был неудавшимся чиновником, неудавшимся благотворителем, потому что благотворил такому человеку, как Пронскому, и, наконец, сделался неудавшимся монахом. Да, только такие, как Пронская, — вспомнилось ему, — могут жить припеваючи, только такие могут чувствовать себя счастливыми. У них только действительно сильная воля, каменное сердце. Ну, а я… докажу им, что не все будет преследовать меня неудача. То, что я теперь задумал, удастся мне!..


Целую неделю как он живет в монастырской гостинице при том монастыре, из которого он бежал так недавно.

То, что он задумал исполнить, можно было совершить где угодно. Но какая-то неведомая сила, какое-то темное влечение тянуло его к белым стенам обители. Ему хотелось еще раз взглянуть на то убежище, на которое он возлагал столько надежд, где он искал спасения от мира, лжи и измены и где он нашел только решимость умереть. И за то спасибо! Еще взглянуть хотя издали на свою убогую келью, на безмолвные тени монахов, на монастырский сад, когда-то цветущий и благоухающий и теперь оголенный, почерневший, намокший, унылый и грустный.

Гостиница была выстроена довольно далеко от главных монастырских зданий и это ему было с руки. Он тщательно избегал встречаться с монахами, своими бывшими товарищами. Он не выходил из своей комнатки днем, а только вечером, когда ранние осенние сумерки окутывали землю своим покровом. Тогда он шел по пустынным, черным, размокшим полям и возвращался к себе через безлюдный монастырский сад. Раз только повстречался он с о. Нектарием и тот, низко поклонившись, зорко оглядел его фигуру. Но было уже темно, и тот, вероятно, не узнал его.

Тьма расползалась по земле и среди этой тьмы черные сучья деревьев монастырского сада протягивались к небу, как будто взывая к нему о помощи. Так и он, когда-то, сидя одиноко у окна своей кельи, протягивал к этому безмолвному небу свои руки и душа его молила о помощи. Но небо оставалось безмолвным, руки опускались в отчаяньи и в душе раздавался призыв к смерти.

И вот он созрел для нее, он сам пришел к ней.

Теперь, когда так безропотно и дружно умирала природа, особенно легко было умереть и ему.

Часто подолгу стоял он в саду, под ветвями деревьев, покрывавшихся инеем и кругом царила такая глубокая тишина, что он боялся нарушить ее неосторожным движением. Иногда ему казалось уже, что он переселился в другой мир и что этот сад какой-нибудь волшебный, а не земной сад, что все, что было там, в жизни, ушло навек, осталось наверху, над землей, под которой он лежит теперь. Все это проходило в голове его в виде тумана, без образов, без мыслей, без слов.

Осень была теплая, гнилая. Изредка, огромными хлопьями падал снег, покрывая на несколько минут серебряною ризой ветви деревьев и его самого. Но снег скоро таял и Турыгин возвращался в гостиничную келью измокший, озябший, продрогший.

В такие снежные вечера он сидел у окна и смотрел на хлопья снега, крутившегося в воздухе от ветра. И этот снег, и этот вой и свист ветра, и этот палисадник за его окном казались ему чем-то давно, давно знакомым.

Именно такая погода была в тот достопамятный зимний вечер, когда он сидел в захолустном городке, в своей квартире у письменного стола. Тогда было так уютно в его скромном кабинете, так мягко горела лампа под зеленым колпаком, так хорошо потрескивали дрова, разгораясь все больше и больше и бросая красный отблеск на чистый, крашеный пол.

Тогда у него было все, о чем он мечтал. Была самостоятельность и независимость от отца — высшее благо, к которому он стремился; была несложная, легкая служба, дававшая ему не только сводить концы с концами, но даже откладывать «на черный день» и покупать книжки. И вот именно тогда впервые явился ему проклятый вопрос: «К чему жить?» И с того самого вечера, после посещения его Пронским, он отправился навстречу этому неразрешимому вопросу, который и привел его к «черному дню». Не о таком черном дне он мечтал, когда откладывал деньги, и не такого черного дня он боялся.

Ему припомнилась книга, которую он читал в тот вечер. «Любовь воспитывает полезного члена общества, — вспоминались ему слова книги, — утешает страждущего, останавливает от падения слабого и обращает на путь долга павшего». Какие звонкие фразы! Как они красиво высказаны! Любовь, любовь! Какая любовь? К женщине, к человеку вообще, к человечеству в обширном смысле слова? Очевидно, говорилось о последней. Но это — вздор, это — утопия, это — общая фраза! И ему вспомнились еще слова, на этот раз из письма Пронского: «Ничего нет! Ни права, ни справедливости, ни нравственности… радости нелепы, малочисленны и обманчивы, страдания продолжительны и сильны. Не высшая нормальная справедливость управляет миром, а эгоизм и его присные — насилие и вражда. И из двух людей один всегда жернов, другой — размолотое зерно».

И уже тогда ему приходила мысль о смерти. Но тогда он еще пугался ее; она была далека, мелькала как призрак где-то вдали. Теперь она страшно приблизилась к нему. Вот, вот она выглядывает из-за этой завесы снега, медленно колеблющейся за окном, вот, вот она возится за его дверью. Заколыхалось пламя свечи на столе, — не она ли вошла в комнату и дохнула своим смрадным дыханием на огонь? А вот застонало что-то, так заунывно и жалостно… Не она ли?

Он провел руками по воспаленным глазам и очнулся.

Он взял листик почтовой бумаги и стал писать, чтобы прогнать скверные мысли, которые туманили ему голову. То, к чему он приготовился, он хотел совершить с ясной головой, с холодным сердцем, мужественно, бодро, сознательно, а не под влиянием душевного упадка, болезненной слабости.

«Милая Оляша, — писал он, — в последний раз пишу тебе эти строки, в которых хочу вкратце высказать то, что волнует меня, и выпросить у тебя прощение за все то злое, что я тебе сделал. Ты, может быть, не все поймешь, а то, что поймешь, — поймешь не так, как следует. Но я должен написать тебе… Я сижу один, в глухую, осеннюю ночь и припоминаю свою невеселую жизнь. Я провел ее в искании истины. Не правда ли, как глупо?! Еще когда поставлен был этот вопрос: что есть истина? И до сих пор величайшие мудрецы мира не ответили на него кратко, удобопонятно. И я, жалкий глупец, имел дерзость искать ее. Я был беден, — беден духом и беден деньгами и потому именно искал истины: богатому не до того и он очень мало заботится о том, что есть правда и что — ложь. Но бедность не дала мне разумения жизни. Я был скромен и кроток, — нищ духом. Но и кротость не повела ни к чему. Потом я сделался злым, насильником, почти преступником: душил отца, грозил смертью брату, но кроме жалких грошей насилие ничего не дало мне и я от истины ушел еще дальше, конечно. Потом пришла мне сумасбродная идея сделаться монахом. Но и религия, в которой я увидел столько противоречий, не дала мне руководящих принципов жизни. И жизнь мне показалась до того нелепой, до того пошлой шуткой, что у меня не стало сил жить. Единственный смысл, который я увидел в ней — смерть. Ну что ж? Если цель жизни — смерть, если весь смысл существования заключается в том, чтоб это существование рано или поздно прекратилось, так к чему же отдалять эту цель, и почему лучше не прекратить жизнь рано, чем поздно? Милая Оляша, я видел, как умирал о. Иосиф, — ты его ведь тоже знаешь? И мне не стало страшно при виде того, что называется праведною кончиною. Потом я видел кончину брата и опять не было страшно. И по-моему гораздо страшнее жить, чем умереть.

Жить без цели, без смысла, без любви невозможно. Кто любит, говорят, обретает силу жизни. Но я в эти последние минуты понял, что не любил. Ты была права. Не огорчайся и не обижайся, Оляша. Я тебя не любил. Разве так любят? Если б я любил тебя, разве бы я прогнал тебя от себя таким жестоким словом? Если б я любил тебя, разве бы я наговорил тебе того, что наговорил еще так недавно? Не любил я и мать, о которой только изредка вспоминал, без всякого горького чувства, живя долго в разлуке с нею. Отца и брата я не только не любил, но ненавидел. Говорят, есть такая любовь, такая горячая любовь, которая наполняет всю жизнь и придает ей смысл и цену. Но и она должна быть взаимна. Одинокая любовь ведет все-таки к смерти. Это я видел на Пронском. Он горячо, беззаветно любил и положил жизнь свою за эту страшную, преступную, эгоистическую любовь. Я и такой не знал. Да и не о такой любви учил Христос. Если б я понял Его учение, я бы, может быть, мог бы жить и мне не к чему было бы искать в книгах, в жизни, в монастыре того упорно убегавшего от меня смысла жизни. Если бы сердце мое было полно любовью, может быть, мне стало бы легко и все сделалось бы ясным. Но я по натуре своей не мог усвоить этого простого и ясного учения. Отец мне передал слишком сухое, черствое сердце, — сердце не способное любить. Пустынное сердце, как метко сказал обо мне о. Иосиф…

Нет, я не любил тебя, моя Оляша. Одно мгновение было в моей жизни, когда мне казалось, что я любил тебя. Но тогда ты была далеко от меня. Это был бред, фантазия больной души. И стоило мне увидеть тебя, в тот вечер, помнишь? У могилы Павла Павловича, где ты молилась именно о нашей любви, как ты мне недавно призналась в этом, как я немедленно понял, что и твоя любовь не привяжет меня к жизни. Значит все это легенды и сила молитвы у его могилы и многое, многое другое! Не любил я и Пронского, когда решился помочь ему. Не сердце тогда говорило во мне, не жалость к нему побудила меня поступить так, а сухие, отвлеченные рассуждения, фразы, вычитанные из книг…

Вот все, кого я знал, нашли свою пристань: мать блаженствует в монастыре, — она нашла себе временную могилу, пока не сойдет в настоящую. О. Иосиф покоится в сырой земле. Схимник наш, о. Мелетий, как говорят здесь, уже третий день в агонии, о. архимандрит протянет недолго, он уже не выходит из келии. Вот все, кого я знал, к кому чувствовал расположение, если не любовь. Но о. Нектарий, о. Павлин, о. Леонтий и о. Никодим будут жить долго. Этим лишь бы была пища и питье в обширном смысле слова. Но царство Божие не пища и не питье, учили меня когда-то. А я искал этого царства, искал его всюду, упорно, долго искал. И в жизни, и в монастыре, и в бедности, и теперь, в самую последнюю минуту, когда мог бы сделаться богатым и добровольно отказался от проклятого наследства. Я искал его всюду, этого царства Божия, искал его, как ищут клада. Но, может быть, ошибка моя состояла в том, что я его искал всюду вне себя, но не искал его в сердце своем. И не мог искать в нем, потому что оно пустынно… Я наивно думал найти его в монастыре… Но ведь я сам читал и сам слышал великое слово: «Не скажут вам: царство Божие здесь или царство Божие — там. Но вот — царство Божие внутри вас есть». А ты думаешь, в наше время, мало таких людей с необрезанным сердцем и ушами? Ах, Оляша, много их, очень много, и я один из них. Вижу и не понимаю, слышу и не разумею. Мозг бесплодно работает, а сердце молчит, потому что в нем пусто, пусто…»

Бледная утренняя заря, — больная и бессильная осенняя заря, — разогнала мрак ненастной ночи. Она как будто боролась с тьмою, не будучи в силах ее разогнать; между ночью и дневным рассветом подымалась борьба, в которой должен был победить, конечно, день. И настало раннее серое утро, похожее на вечерние сумерки, и с колокольни монастырской церкви грянул удар благовеста, призывавший иноков к утренней молитве. Унылым звуком пронесся благовест в сыром, осеннем воздухе хилого утра.

Турыгин вздрогнул.

Поэтическая легенда о мелодическом звоне полевых колокольчиков пришла ему на ум и ему сделалось грустно при взгляде в окно гостиничной кельи, за которым расстилались поля, покрытые унылым белым саваном снега и ветви обнаженных деревьев палисадника молитвенно воздевали свои черные руки к затянутому серою пеленою, безмолвному, тяжелому небу, готовому пролить на землю целые потоки мелкого, дрянного, осеннего дождя. Увы, не увидит он больше колокольчиков в поле, не услышит он больше церковного благовеста!

То же безмолвие, которым больно это небо, будет окружать его долго, долго, целую вечность, быть может, несколько вечностей, ибо кто же может сказать, что такое вечность? Тот же белый саван покроет его могильный холм, как покрыл он могилы Павла Павловича, о. Иосифа и многих миллионов других, веровавших и сомневавшихся, добрых и злых, богатых и бедных, слабых и сильных. А земля все будет вертеться и солнце светить и времена года сменять друг друга, согласно с точными законами природы. И люди все будут искать Истины и Истина все будет тем же Неведомым Мифом, которого искал когда-то и он, наивно мечтая постичь Непостижимое…

Турыгин выдвинул ящик стола, в котором он тщательно хранил револьвер, — тот самый револьвер, купленный им из последних грошей для задуманного убийства брата. С тех пор он никогда не расставался с ним, возил его даже с собою в монастырь и тайно думал о нем, как о самом верном, самом надежном друге.

— Поднявший меч от меча погибнет! — прошептал он улыбнувшись, и его поразило совпадение, оправдывавшее эти слова.

Он осмотрел оружие, поднял его к виску и нажал спуск.

Глухой шум выстрела нарушил покой монастырского безмолвия…

И последней мыслью, прорезавшей мозг несчастного, как яркою молниею, были слышанные им когда-то слова:

«Ты не искал бы Меня так, если бы уже не нашел Меня».

В. Я. Светлов
«Русская мысль» № 1, 3-6, 1898 г.

Примечания   [ + ]