Василий Башкин «Около стихии»

I

Жаркий июльский день, томительный и однообразный, как желтые пески пустыни. Небо бледное с налетом сухой желтизны. В воздухе — дымка зноя. Деревья, кусты и трава изнемогли и дышать устало и апатично. Сама не зная куда и зачем, плетется вдаль дорога, и вид у нее рабий, недовольный.

У реки веселее и не так душно. Густые орешники свесились над берегом, и в их жирной тени прячется алая земляника и пухлые, водянистые Иван-да-Марьи. В просветах между ветками прохладный зеленоватый воздух. Как сквозь мягкую шелковую фату, сквозь гущу орешника виден противоположный берег реки с покатыми полосами ячменя и неровной каймой деревни.

Учитель естественной истории, Богомолов, забрался в тень орешника, положил на траву круглую соломенную шляпу и расстегнул ворот у рубахи. У него широкие плечи, мясистая грудь и ласковые серые глаза, сохранившие удивление молодости перед красотой и загадками жизни. Он некрасив, но здоров, и здоровье его такое добродушное, такое веселое, точно песня о молодецкой удали. Белым пятном мелькает учительская рубашка в сочной темной зелени, и она — одно из самых ярких пятен длинного летнего дня.

В голове у Богомолова рой приятных неторопливых дум. В прошлое воскресенье в деревню, где Богомолов дачничает, приехала гимназистка, Манечка Шубина, и к размышлениям о жизни вообще, о своей в частности, поэтично и грациозно присоседились любовные романсы, завитая челка, тонкая полудетская талия и полушутливые, полусерьезные разговоры о том, что следует делать девушке, когда она кончит гимназию.

«Земляники здесь много… Надо будет сказать г-же Шубиной…» — думает Богомолов и щурит глаза на спелую коралловую ягоду.

Лень дотянуться до нее рукой… Да и лучше думать… А думы в голове прохладные и приятные, точно они отдохнули в тени орешника, окрасились в мягкий зеленый цвет и надышались влажным речным воздухом.

Рядом в знойном поле сухо и безостановочно стрекочут кузнечики. Один поет совсем близко… Вот затих и через мгновение слышен его свистящий полет. Шлепнулся на соломенную шляпу и не понимает, куда попал. Вопросительно шевелятся длинные воинственные усы. Любопытно и недоверчиво смотрят черные матовые глаза. Во вздрагивающем туловище чувствуется сознание опасности.

Он осматривается и похоже на то, что предполагает, будто попал в замысловатую засаду, устроенную неизвестным врагом.

Богомолов наблюдает за кузнечиком, бесшумно приподнимается и накрывает его ладонью, сложенной лодочкой. Потом берет насекомое за задние ноги. Кузнечик изгибается, раскрывает челюсти, и в задорной позе мелькает вызов.

— Погоди, дурачок, цел будешь… — говорит Богомолов. — Ну, чего струсил?.. Видишь, я не мальчишка… Значит, мучит не буду… А насчет кусанья ты, брат, того… Поосмотрительнее.

Мягкое кольцеобразное туловище с светлой полоской внизу вызывает в памяти картинки из учебников зоологии, и Богомолову кажется, что кузнечик его хороший знакомый, почти приятель. «Недурно приспособлено…» — одобряет учитель устройство тела своего пленника и мысленно представляет разбойничью жизнь зеленого насекомого, торопливо проходящую под палящим летним солнцем. А в мыслях смеются глазки Манечки Шубиной, звучит певучий голосок и рисуется другая жизнь, вольная и милая, красивой картинкой входящая в деревенский пейзаж.

— Можешь отправляться… Раз… два… три… Ну, Господин певец, просим.

Кузнечик перебирается на ладонь, охорашивается, но не верит так легко полученной свободе. Думает: «Нет ли новой каверзы…» При возгласе «три» Богомолов слегка потрясает рукой. Зеленый усач налегает, как на пружины, на задние ноги и прыгает на ветку орешника. Скоро на соседней кочке опят раздается его сухое стрекотанье.

«Забыл… — улыбается Богомолов. — Пережил такую передрягу и никакого следа».

Слышно, как дрожит мост и по бревнам стучат железные подковы лошади. Тяжело и быстро, как с силой брошенный камень, пролетел над орешником овод. Верно, учуял конский запах.

«Молодец… не пропадет…»

Богомолов растягивается на траве, закладывает руки за голову и с наслаждением вбирает в себя острый хмельной запах орешника. Смотрит в однотонное палящее небо. Вспоминает прочитанные книги по астрономии. И все для него просто, понятно, и все ему родное и близкое. Без тайны, как и он сам. Конечно, многое еще не исследовано человеческим умом, но придут новые гении и неизвестное станет известным.

«Станет известным…»

И учитель приветливо улыбается. Даже усмехается слегка. Так просто и несложно для него уравнение жизни, заданиями которого служат — он, Богомолов, окружающая его обстановка и русское государство. Себя он знает достаточно, окружающую обстановку видит, что такое русское государство рассказывают книги и газеты. Остается одно искомое — как и в каком смысле использовать свою жизнь.

Рука тянется за стебельком Тимофеевой травы, срывает ее, и Богомолов щекочет в носу, вызывая чиханье, как забавляются дети. А мысли говорят об устройстве и чувствительности слизистой оболочки.

«Да… да… да…» — шепчет про себя Богомолов. Он знает, что ему делать, как человеку, как русскому, как учителю гимназии. Он не индивидуалист. У каждого есть свое назначение и о чем тут спорить.

«И это не долг, не рабство… — продолжает он свои размышления. — На северном полюсе надо ходить в шубе. Так разве шуба рабство или компромисс?»

Подымается легкий ветерок. Завитые на концах ветви орешника чуть-чуть колышатся. С реки обдает теплой влагой.

Чувствуется приближение вечера. Стрекотанье кузнечиков теряет дневную сухость. В лучах солнца появляется красноватый налет. Трава выползает на солнце. Выглянули две ягодки земляники и смотрят на небо. Теперь можно. Зной спал, и они уцелеют.

«Долго же я провалялся…»

Богомолов встает и зевает во весь рот. Конечно, решение, может быть не вполне точное, известные уравнения в будущем по новым данным станут не теми, какими их считают теперь, но для настоящего времени он решает правильно.

По дороге он срывает колос ячменя и выдергивает ость за остью, проверяя свои знания. Дышится спокойно. Остывает белая чесучовая рубашка. Отдохнувшие мускулы снова чувствуют свою крепость.

Воинственные усики кузнечика задорно мелькают перед глазами и кажется, что в них воплотились все философские мысли учителя. А потом кажется, что длинные черные усики уже не на голове кузнечика, а на милом хорошеньком личике Шубиной, что она подтрунивает и на что-то намекает.

Богомолов одергивает рубаху и оправляет пояс. Смотрит на широкие серые брюки. Манечка говорит, что они похожи на турецкие шаровары, а сам он, как турка.

— Пожалуй, я немного комичен… Ну, что же?.. Из духовного звания… И спрашивать, г-жа Шубина, нечего. Нечего спрашивать.

Ветер ходит по нивам ровными покатыми волнами. Ячмень медленно и важно раскланивается, поворачивая колосья в сторону заката. Точно он прощается на ночь с солнцем. Оживилась желтая сурепица, оглядывает василек, выросший на дорожной колее, и кажется, что он бледный и маленький.

Серенькая птичка шумно вылетает из канавы, торопливо трепыхает крылышками и вдруг падает в овес. Отъелась на летнем приволье, накопила жира и носиться в воздухе ей уже тяжело.

— Ну, и я буду жить, буду… — бормочет про себя Богомолов, отыскивая глазами место, куда опустилась спугнутая им пташка.

Мечтательно и заманчиво рисуется впереди, чуть ли не с завтрашнего дня, теплая любовная атмосфера, любимая работа, что-то непередаваемо-хорошее, чему хочется довериться, закрыв глаза.

Идут плетни… Общественный амбар для хранения хлеба, с тяжелым огромным замком на двери. Пивная лавка. Однооконная кривая избенка бобылки Феклистовой, похожая на одноглазую лукавую старушонку, которая не то плачется на свою жизнь, не то над ней подшучивает — не поймешь. Мягкая теплая пыль светло-серыми пятнами ложится на сапоги. Остро пахнет свежим конским навозом и парным молоком.

— Хорошо… — вслух говорит Богомолов.

И ему кажется, что трогательна и чудесна вся жизнь, со всеми, ее мелочами: с клубящейся у ног пылью, с залепленным синей сахарной бумагой окном бобылкиной избы и с одноглазой старушонкой, которая напоминает эту избу и которой, собственно, нет на свете. И хочется рассказать о милой поэтичной жизни кому-нибудь близкому и внимательному, кто также полюбит однообразный летний день, кузнечика и Манечку Шубину.

Из садов веет ночной сыростью, отдыхом от палящего зноя, мягкой жирной землей огородов.

Сгущаются сизо-голубые, как крылья голубей, тени, обступают, что-то говорят. Тускнеют сухие краски.

Мысля теряют свою отчетливость и ломкость. Они становятся податливыми и ласково туманят мозг.

II

У берез кружевные листья, и по утрам они шелестят ими, как девушки веселыми светлыми нарядами. Небо еще голубое, бодрое и ясное. Пыль на дороге примята тяжелым ночным воздухом. Зелень только что проснулась, осматривается и охорашивается. Тишина о чем-то задумалась. И кажется, что дышишь этой думающей тишиной и оттого так спокойно и отрадно на душе.

Богомолов с газетой прошел к старым развесистым березам, с Аракчеевских времен развернувшим свои фронт по краям дороги. Березы эти, как солдаты-инвалиды, и разговоры у них особенные. Точно бубнят про себя о военных поселениях, бунтах и кровавых порках. Бубнят о грозном самодуре-генерале и не верят, что его нет на свете. «Подожди, ужо наедет… Беспременно наедет». И чудится старым березам тройка с бубенцами, воз свежих розог и грозные генеральские очи. «Сами виноваты…» — говорят про кого-то старые березы. И неизвестно, не то жалеют этого кого-то, не то восхищаются пламенным генералом, который горит, как ворох сухого вереска, злыми и шумными порывами.

В ольшанике бойко стрекотала овсянка. Забралась в гущу листвы, прижалась к толстому сучку, и комок быстро перекатывался в ее горлышке. Она не поняла разговора берез про генерала. Какой Аракчеев? Никакого Аракчеева нет. Есть солнышко, ветер, ворона и ястреб. Деревенские мальчишки есть.

Богомолов смотрел на желтую грудь распевшейся птички и переводил ее песню на человеческий язык. И похоже было на то, что для него уясняется самое важное и существенное в процессе бытия, что он чувствует душу жизни. Голубое утреннее небо, стрекотанье овсянки, теплое солнышко и бред столетних берез о давно прошедших временах — вот вся жизнь солнечного дня здесь, у большой проезжей дороги.

Он отложил газету. Захотелось приобщиться к окружающему и слить с ним свою отделенную жизнь. И он верил березам, что Аракчеев беспременно наедет, и верил желтой пташке, что Аракчеева нет. Был когда-то такой же солнечный день, такая же дорога, ехала тройка, в ольшанике стрекотала овсянка. Блестели генеральские эполеты. И генерал сердился. А овсянка и тогда не знала, что это большой генерал, что это сам Аракчеев.

Не надо бы генералу сердиться. Тогда бы он проехал мимо. И березы бубнили бы теперь только о его блестящей свите и белых конях, запряженных в кибитку. А вдруг он в самом деле наедет сейчас, сконфузит теплое летнее утро, обрежет ветки у берез. Ему все может вздуматься.

Не надо вовсе генерала. Пусть будут, как поет овсянка, — солнышко и ветер, ворона, ястреб и деревенские ребята.

В поле круглились кусты и между ними пестрели цветные рубахи. Иногда на солнце поблескивали косы. Яркие цветные пятна не сливались с зеленью и были на ней случайными мазками, точно художник в задумчивости взял на кисть не той краски и не заметил, как несколько густых капель попало на готовую картину.

Одна из цветных фигурок отделилась и стала приближаться. Очертания ее из расплывчатых определились в мягкие и нежные. Богомолов догадался, что это Манечка Шубина, обрадовался и смутился. Тревожно забилось сердце. Он снял очки и, когда она подошла совсем близко, сделал вид, что дремлет.

— Алексей Григорьевич, какой малины я на сенокосе набрала — один восторг. Взгляните, какая я умница.

Он приподнялся с показной ленью, протер глаза и изобразил на лице удивленье. В руках у Шубиной был носовой платок с крупными свежими ягодами. Кожаный ремень перетягивал ее талию. Легкая летняя кофточка, недавно выглаженная, не льнула к телу и давала просвечиваться его золотистым контурам.

— Ну, какую отметку мне можно поставить за эти ягоды? Смотрите. Пятерку с плюсом, не иначе.

Она села неподалеку от него, положила ягоды на траву и развернула платок. Нежный вкрадчивый аромат шел от сухой красивой малины, похитившей свет солнца, окрашенный лесом в красную тень.

Богомолов посмотрел искоса, потрогал одну ягоду, повертел на ладони и положил обратно.

— Да вы не стесняйтесь. Берите. Я уже наелась.

— Я не стесняюсь.

Он покраснел и, чтобы скрыть смущение, принялся опахивать лицо шляпой. Шубина брала двумя пальчиками ягодку, заботливо очищала ее и клала на кончик языка. Она шалила, чему-то улыбалась и делала кокетливые гримаски.

— Не правда ли, очень вкусно?

— Вкусно.

— Только клубника вкуснее… ее много на базаре в городе. Крупная-крупная. Мама в прошлом году варила варенье. А в посту…

Манечка вдруг остановилась, и глазки ее стали грустными.

— Что в посту?

— Мамочка умерла.

Богомолов не знал, что сказать. Странно она грустит о матери. Посмотрел на загорелую шейку, которая напоминала ему комично трепетавшее горлышко овсянки, вздохнул и обхватил колена руками.

— У овсянки умерла мать… Д-да.

Манечка покраснела и неожиданно расхохоталась.

— Какой вы смешной! Какой смешной! — защебетала она ни с того ни с сего. — Вы знаете, у нас в гимназии наш класс зовет вас естественной историей. У вас такие смешные взгляды. Варя Денисова говорила мне, что человек по-вашему… Не помню, как это по-латыни…

— Homo sapiens! — уныло подсказал Богомолов.

— Ну вот… вот… И что береза, сосна, корова, курица, этот самый…

Она опять забыла, и Богомолов снова подсказал.

— Homo sapiens.

— Homo… одно и то же… Что по-вашему все одно и то же. Неужели это правда?

— Почти.

«Легкий женский ум…» — подумал про себя Богомолов и ему стало грустно. Сидит вот рядом с ним и забавляется, что у него смешное прозвище и что он по-особому философствует. Оседлала его стеснительность и едет на нем.

— Учиться бы вам, г-жа Шубина. Кончить гимназию, как следует, а потом на естественные или медицинские курсы.

Весело вспыхнули бойкие глазки. Она показала ряд мелких зубов и зашевелила верхней губой.

— Я замуж пойду. Мне и гимназия надоела. А ваши курсы — это ходить стриженой, бегать на сходки… Мне папа не позволит. Да я и сама не хочу. Женщина должна быть хозяйкой! — авторитетно выпалила она.

Богомолов вгляделся в нее внимательнее. Любопытное существо все-таки. Таких близко до сих пор он не знал. Слышал о них, как Манечка о стриженых курсистках.

— Ваши курсистки — дряни.

Он не возразил. Остренькая обида кольнула в сердце. Ну, зачем, если не знает, так решительно. Тонкое стройное тело, просвечивающее сквозь ткань кофточки золотистыми контурами, нежное, как дозревающее, еще прозрачное яблоко, точно вдруг огрубело и утратило часть своей прелести. Ему стало жаль прекрасного юного тела, и он заговорил, смотря под ноги в канаву.

— Вы петь и танцевать, г-жа Шубина, любите. В вашем возрасте это естественно, дурного ничего здесь нет. Почему же вы видите дурное у тех, кто любить читать книжки? Каждый выбирает, что ему нравится.

— Они мужчинам подражают.

Богомолов чувствовал, что из разговора ничего не выйдет, не знал, как говорить с этим упрямым полуребенком, а порывало объяснить все то, что было для него дважды два — четыре. Он не мог не видеть, что Шубина относится к его словам, как обычно в гимназии к учительским наставлениям, и остывал. Все прописи, прописи. Не прописи только, если говорить с жаром. А как тут с жаром… Вот нелепое положение. Взял ягоду. Съел.

— Действительно, малина отличная.

Шубина пододвинула платок.

— Не стесняйтесь. Берите, сколько хотите. Я после обеда опять пойду.

Задумалась, как показалось Богомолову, о чем-то серьезном. Подняла носик и задышала быстро. На минуту закрыла глаза. Раскрыла и опять рассмеялась.

— Какие все мужчины потешные, право. Вот не хотела бы быть мужчиной. Такие огромные ноги, руки. Неловкие. Точно медведи.

«Какие глупости она говорит…» — тоскливо подумал Богомолов.

По-прежнему бубнили старые березы, но шелест их листьев не рассказывал больше про Аракчеева. Обыкновенный шум листвы был. Богомолов вздохнул. Чужим становилось то, что окружало.

Взять мужика в красной кумачной рубашке, который косит в ближайших кустах… О чем он думает? О водке, о ломте хлеба с луком, о том, что солнце идет к обеду? Э-э-эх.

— Странная вы барышня.

— Чем странная?

— Да так.

Он не знал, как разъяснить ей свои новые думы, и замялся. Шубина оторвала ольховую ветку и принялась отгонять мух, привлеченных запахом малины.

— Ой, ой… боюсь… Смотрите, паук.

Она вскочила и с ужасом отряхивала юбку. Расширенные глаза смотрели вниз. Богомолов подполз и заметил наука-сенокосца.

— Подождите, я его сниму. Вы не бойтесь. Он не кусается.

Но она подняла платье и перепрыгнула через канаву. Смахнула насекомое веткой и затоптала ногами.

— Противная тварь. Как вы можете с ними возиться? Вот уж, нечего сказать, удовольствие.

Озлобленно расширила ноздри, и глаза, искоса взглянувшие на Богомолова, приняли мстительное враждебное выражение. Это не было капризом или кокетством, хотя длилось одну секунду. Будущего взрослого человека явственно уловил Алексей Григорьевич в непроизвольном быстром движении. «О, она обид прощать не будет. Много хлопот выпадет на долю ее мужа», — мелькнуло у него в голове. Шубина точно догадалась о его мыслях.

— Он мух ест, бедных мушек. Он злой, и я нарочно…

Она уже оправилась, и глаза ее снова загорелись веселыми искорками. Богомолов в сомнении покачал головой. Она улыбнулась в ответ.

— Честное слово, нарочно. А потом, как он смеет так пугать. Испачкалась о него. Фи, какая гадость!..

Подняла ножку и рассмотрела туфельку. Потом, держась за куст, с гримасой на лице старательно отерла носок туфельки о траву.

«Вздорная барышня», — решал про себя Богомолов, но продолжал изучать ее, успокаивая себя тем, что в нем говорит любопытство естествоиспытателя, хотя чувствовал, что это не совсем так.

— Приходите к нам. Дядя о вас несколько раз спрашивал. Сегодня он уехал на требу за семь верст.

Она опять уселась рядом.

— Здесь такая скука. Даже поговорить не с кем. Дьякон, псаломщик да мужики.

На детском личике мелькнуло презрительное брезгливое выражение и сделало его комично-важным. Богомолов, улыбаясь, спросил:

— А какого веселья вы хотите?

— Такого, какое везде бывает. Мало ли что там. В других местах любительские спектакли устраивают, баталии конфетти, танцевальные вечера. Да хотя бы просто на станцию ходить гулять… И то время проведешь.

Она болтала ножками, показала было чулок, но быстро одернула юбку. Богомолов слушал ее и в тон ее словам про себя повторял: «Так… так… высказывайся». Какие-то собственные мысли он душил этими непонятными ему интересами. И сам себе говорил: «Вот видишь…»

— А других занятий вы не признаете? Вы говорили, что женщина должна быть хозяйкой.

Шубина уловила скрытую иронию.

— То женщина, а я барышня. Выйду замуж, тогда.

— И вам так-таки ничего особенного, неожиданного не хочется?

— Нет, — просто ответила Маня.

— Ну, чтобы приехал какой-нибудь принц, влюбился бы в вас, устроил пышный бал. Пажи бы несли вам шлейф.

— Этого не может быть.

Она сидела вполоборота от него, и, по простому скучающему выражению ее лица, он видел, до какой степени далека ее мысль от его мысли. Стал бы разговаривать с поющей овсянкой и то же самое бы вышло: один результат. Забрал газету, положил очки в футляр и приготовился вставать. Шубина заботливо сдвинула малину на середину платка и завязала уголки.

Богомолов взглянул на нее.

Чужая жизнь была в глазах Манечки и говорила каким-то особенным языком, от которого он давно отвык. И, когда, поднявшись, он огляделся, болезненно уколола мысль, что и все кругом живет, как эта Манечка.

Угловато поднялись плечи и совестливое чувство заговорило за решенное было уравнение жизни.

Шубина шла несколько впереди, кокетливо покачиваясь, и Богомолову думалось, что вот она почти невеста, потанцует на нескольких вечерах, поиграет на любительских спектаклях, погуляет по платформе, выйдет замуж, народит детей и этим выполнит свое человеческое назначение. И нет ей дела ни до науки, ни до людского общежития, ни до вселенной.

«А кто прав?» — встал старый-престарый вопрос.

И неприятно было чувствовать неуклюжую враждебность по отношению к стройной девичьей фигурке, шагавшей по залитой солнцем дороге.

«Единичного решения нет. Сколько людей, столько и уравнений. Но должно же оно быть, должно… Что, если его нет?»

Лоб покрывался потом.

«Чужая, чужая…»

А она шла, не оборачиваясь, как будто подтверждая, что чужая.

III

У летнего деревенского вечера нет ни мятежных, ни мучительных дум. Он ясен, прост и спокоен. Забыл тайну рождения земли, забыл зловещее прошлое, а насчет будущего знает только, что утром займется заря, коровы замычат, на работу пойдут бабы и мужики, парни и девки.

Был спокойный вечер. Богомолов в вышитой рубашке сидел в своей «даче», облокотясь на подоконник, и смотрел на улицу.

Только что прогнали стадо, и теплая и мягкая пыль, смешанная с запахом парного молока, густо ударяла в нос. Но после дневной жары вечерняя прохлада все-таки освежала и уходить вглубь маленьких душных комнат не хотелось.

«И дым отечества нам сладок и приятен», — добродушно подтрунивал Богомолов над ароматами отдыхающей деревни.

Сизокрылые ночные тени сторожко и робко выглядывали из-за заборов и плетней, а те, что были посмелее, косыми полосами ложились на немощеную улицу. Поповский дом напротив, где гостила Манечка, тихо и незаметно отодвигался в сад. В крайнем нижнем окне красноватым золотом поблескивало заходящее солнце. Блеск его походил на последние вспышки востра. Одна минута, и он погаснет.

Прошли парни с косами на плечах и точилками у поясов. Приветливо поклонились Богомолову. Он ответил таким же приветливым поклоном. Мягкие, почти девичьи голоса звучали бархатной ласковостью.

— На Илью опоцкие парни грозились побить нас за летошний год.

— Ври.

— Сам ври. Намедни слышал. Вместе косили на Гришкиной пустоши. Ваня Горох говорил.

— Наши насыпят им за милую душу.

— Беспременно насыпят.

Беззлобно и ласково-певуче говорилось о предстоящей драке, как будто была она невинной и приятной детской забавой. И от мягких вкрадчивых голосов у Богомолова осталось такое чувство, точно его по щекам гладили шелковистым мехом котика.

«Да, свой уклад жизни, выработанный веками… — размышлял Богомолов. — Для постороннего человека это дикий нерасчищенный лес, а для них четыре стены, среди которых родились и умрут. Драки на храмовых праздниках, попойки после сходов, кулачная расправа с женами, и каждый парень, каждая девка входят в этот мир, как кузнечик в море травы. Драка — трава, попойка — трава, нечеловеческий труд — трава. Путайся и живи в ней, находи счастье, приспособляйся».

В комнату приотворилась дверь. За самодельной ширмой зашлепали босые ноги. Богомолов оглянулся. Баба Нефедиха, загорелая до красноты сургуча, стояла с крынкой молока и одной ногой почесывала другую.

— Молочка твоей милости… самого тепленького. Только что от коровы.

Она поставила крынку на белый некрашеный стол, вытерла губы подолом грязной юбки и спросила:

— Отдыхаешь все?

— Отдыхаю.

— Чай, в деревне-то хорошо, не то, что в городе. Ужо погоди, Илья подойдет. Ярмонка будет.

Нефедиха взяла стул, поставила его к самой двери, считая, что сидеть в середине комнаты не по ее рангу, и уселась на краешек, едва прикасаясь к сиденью.

— А что ты все один, да один?.. Николи к девкам потолковать не выйдешь. Побалагурил бы когда, право слово… Сколько годов тебе, Лексей Григорьевич?

— Тридцатый.

— Молодой еще… Вот видишь! — и она укоризненно покачала головой. — А мамаша-то жива?

— Жива.

— Что же, помогаешь ей?

— Помогаю.

Нефедиха особенным манером подобрала губы и прослезилась.

— И сестры есть?

— Есть.

Она сочувственно покачала головой, и по лицу было видно, что о чем-то подумала. Вытерла слезинку. Встала и отнесла стул на старое место.

— Ну, прощенья просим у твоей милости.

Перекрестилась на засиженный мухами образ и низко поклонилась. Скрипнула дверь. Он опять повернулся к окну. Видел, как босые ноги Нефедихи по щиколку уходят в пыль и что на одной гнойная болячка. Нефедиха оглянулась.

— Приходи ужо к девкам-то. Купи орехов и пряников. Они любят.

Небо темнело… Белый полог росы закручивался над поповским садом и его седые космы сквозь изгородь тянулись к канаве, точно хотели ухватиться за жидкие ветки рябины и перетянуть ее в сад. Частые крупные звезды высыпали в темном небе. Теплом веяло от них и ясной теплой задумчивостью.

С дороги остро и приторно попахивало конским и коровьим пометом. Протяжно гудя, летали желтые навозные жуки. Страстно и однотонно кричал дергач.

«Идти бы куда-нибудь в лес или поле, забыть, что я учитель, что зовут меня Алексей Григорьевич», — думалось Богомолову. Порывало приобщиться к стихийной жизни, потонуть в ночной темноте и никогда не возвращаться назад. «Не смогу, все равно. Только зря думаю», — тоскливо рассудил Богомолов. «Вот Манечка Шубина, баба Нефедиха, парни, что прошли и говорили о драке, они другое дело. У них нет разговоров с жизнью, какова она, приемлют ее каждый момент и для них нет загадок».

«Испорчен я окончательно…» — вздохнул Богомолов и вскинул большие добрые глаза на небо.

И эта ночь пропадает.

Высунул голову и плечи из окна.

Вкрадчивая грусть щемила сердце, щемила осторожно и любовно, точно тихий материнский укор. И чудилось, что добрая старая мать стоит подле него, смотрит выцветшими подслеповатыми глазами и вздыхает. О чем вздыхает? Бог весть. Сама хорошо не знает. Может быть, о том, что неумело пользуется жизнью сын, что изобрел зачем-то Homo Sapiens’а, уравнения, вселенную и русское государство; может быть, о том, что всегда уходит от нее и никогда большие они не поймут друг друга.

И Богомолов дышал прохладой ночи, как чьими-то невнятными робкими мольбами пожалеть и вернуться, как ласковой отравой последних минут перед долгой разлукой.

Сладко было прислушиваться к вкрадчивому нежно-обхватывающему шепоту: «Живи, как мы, как небо этой ночью: признайся, что ты наш; скажи — нет вечности, нет человечества, а есть момент и человек».

Смотрели глаза матери, так смотрели, будто пытали душу. Вздох послышался. В уголок отошла она.

Богомолов с болью оторвался от наплыва щемящих и ласковых дум, встал и прошелся по комнате. Заскрипели половицы. Он взялся обеими руками за виски, сдавил голову и долго стоял с опущенными вниз глазами.

— Не могу.

В раздумье тряхнул головой и подтвердил.

— Никак не могу.

Ходил. Скрипели половицы. Чуялось, что тень стоит в уголке, плачет, поверила его ответу и сейчас уйдет. Просит прощения, что сразу не может.

Страстным призывом звучала песнь дергача и рождала чувство, что близко от лица чужое жаркое дыханье. Летняя росистая ночь обдавала щеки влажным густым теплом. По тени на дороге было видно, как колышатся ветки березы.

Теперь посторонний говорил: «Уходи, чего ждешь?»

Богомолов облокотился на подоконник. Дум больше не было, и душа казалась опустошенной. Он жадно глотал воздух.

Земная любовь, земные мечты — все это благословенно от века.

— Благословенно! — сказал гимназический учитель.

Он прослезился и, когда глаза его поднялись к небу, сиявшему ясным месяцем и крупными звездами, его охватило чувство глубокого религиозного благоговения. Мысленно он прикоснулся к небесной синеве, как к краю Господней одежды, и затих, точно умер.

Ночь жила. Слышались вздохи листвы. И почему-то казалось, что неведомый путник идет деревенской улицей, что он чужой на земле, что ему одиноко и тоскливо. Другая ночь нужна, другая деревня, другие люди. Он смотрит кругом, говорит: «Не то…» — и спешит дальше.

С шумом выходил воздух из ноздрей. Здоровое большое тело притворялось, что его нет совсем или, если оно и есть, то такое незначительное, такое нетребовательное, что и внимания обращать на него не стоит.

Внизу окна появилась маленькая, худенькая фигурка в подряснике и широкополой соломенной шляпе. Она поблескивала папиросой.

— Что поделываете, Алексей Григорьевич? Воздухом грудь ублажаете? Вижу, что не спит человек. Думаю, дай, покалякаю.

— Вы, батюшка… А я и не признал сразу. Как сенокос?

— Покончили, — священник затянулся так старательно, точно хотел вобрать внутрь огонек, выпятил зубы и пустил густую струю дыма вверх, прямо в лицо Богомолова, — все покончили. Чисто-начисто.

Положил руки в карманы подрясника и поставил ногу на скамью. Полы распахнулись и мелькнули белые нижние кальсоны и порыжелое голенище сапога.

Батюшка помолчал и закурил новую папиросу.

— Вот с племянницей много хлопот. На выданье девица и приданое есть. Тысячи три отец дает. Хотелось бы за солидного человека. А по нынешним временам эта задача не из легких.

Опять сильная затяжка и снова густая дымная струя в лицо Богомолова. Батюшка обкусывал конец мундштука и сплевывал бумагу на бревна избы.

— Мать ее покойная — сестра моя, видите ли; а отец занят торговыми делами. Времени ему нет. Поручил мне это дело обстряпать. А где тут в деревне?

— Да, в деревне трудно, — согласился Богомолов, не понимавший, к чему клонится разговор.

Батюшка замолчал, снова заложил руки в карманы подрясника, прошелся до ворот, докурил там папиросу, бросил ее и старательно затоптал.

Вернулся под окно.

— Что новенького в газетах?

— Все тоже.

— Значит, на Шипке все спокойно. Так-с.

Снял шляпу, оправил жидкую косицу и указал рукой на темно-синее небо.

— Величественная красота… Смотрите… Читал я когда-то оды Ломоносова, так вот вроде: «Открылась бездна звезд полна. Звездам числа нет, бездне дна…»

Повернулся на каблуках и усмехнулся.

— А вот, что я все думаю, — таинственно понизив голос, заговорил он, — отчего это великая русская революция насмарку пошла, где ее червоточина, все думаю и прихожу к такому выводу. Может, глупое мое рассуждение. Не говорить?

— Говорите.

Батюшка еще понизил голос:

— Она, эта самая революция, старалась изменить формы жизни не только внешне, но и внутренно. На внутренном она сорвалась. Представительный образ правления. Хорошо. Мы, обыватели, согласны. А она в душу сунулась. Здесь ей, голубушке, и капут. Вы уясняете себе, что я сказать хочу?

Он не дождался ответа Богомолова. Дергач кричал совсем неподалеку за соседним плетнем.

— Ишь, подлец, какую дробь отчеканивает. Разговор у него под боком, а он и в ус не дует. Постой, я тебя.

На цыпочках, запахнув полы подрясника, батюшка подкрался к плетню, схватился за колья, приподнялся и гаркнул. Потом захлопал в ладоши.

— Напугал длинноносого. Поди, душа в пятки ушла.

Но дергач, притихший на минуту, снова начал на прежнем месте чеканить свою дробную металлическую песню.

— Нарочно дразнит мерзавец.

Сизо-голубые, пронизанные светом месяца крылья ночи бесшумно реяли кругом и мягко задевали за лицо пушистой бархатной влагой. Казалось, что густой воздух можно закусить зубами. Богомолов, развлекшийся беседой с деревенским батюшкой, пришел в ровное спокойное настроение. Он наблюдал за суетливыми движеньями, щуплого худенького священника и в ответ на вопросы молча кивал головой.

— Благодать-то, благодать-то какая. Поистине… Вот бы вам в обнимку теперь по дороге с какой-нибудь кралей. Хотите, я высватаю такую, что пальчики оближешь?.. О-о-о. Вроде моей племяшки, право слово.

И батюшка зевнул во весь рот, и Богомолова обдало запахом водки, луку и дешевого табаку.

— Чтой-то спать хочется. Ну, как вы насчет моего спроса? Или после потолкуем?

— После.

По уходе батюшки Богомолов вышел на улицу. Он стоял посреди ее в неопоясанной рубашке, скрестив на груди руки. Деревня спала. Далеко на самом краю деревни лаяла собака.

— В чужой монастырь со своим уставом не суйся.

Богомолов выпятил колесом грудь и пошел прямо по дороге.

Звезды мигали длинными шелковистыми ресницами. У сгрудившихся на берегу реки кустов орешника курчавилась роса. Задев крылом ухо, пролетел жук.

«Жить без цели… Только жить… Жить…»

IV

Богомолов прибивал тонкими гвоздиками пробочные пластинки к донышку небольшого ящика. Потом взял муаровый картонный лист и смерил: придется ли он по размеру. Почесал за ухом и поморщился. Не выходило.

Приходилось обрезать лист ножницами. Волосы свешивались на лоб, а один непослушный упрямый клок лез прямо на глаза. Алексей Григорьевич несколько раз откидывал его назад и деланно-сердито приглаживал рукой. Помогало плохо и ненадолго. Тогда он сходил к рукомойнику и окатил голову водой.

Дно было готово. Теперь дело стояло за боками и крышкой. Нарезал полосы бумаги и принялся обклеивать: снаружи черной шагреневой, внутри атласной белой. Занятие ему нравилось, и он весело насвистывал чижика.

— Алексей Григорьевич! Алексей Григорьевич!..

Богомолов оторвался от работы. Руки у него были вымазаны клеем, и он надавил на окно локтем. Манечка Шубина, скромно потупив глазки, стояла под окном и выдавливала каблуком ямку в земле.

— Я пришла звать вас гулять. Что вы сегодня не показываетесь?

Ветер, налетевший на нее сбоку, подхватил юбку, плотно обтянул материей бока и ноги, сбил платок с головы, который она поймала на лету, и спутал прическу.

— Вы видите: ветрило какой. Куда тут покажешься?

Бешено крутилась пыль по дороге, бежала, как сумасшедшая, точно спасалась от погони. Хлопнуло половинкой окна.

— Мы недалеко. Посидим где-нибудь за строеньем. А то так скучно, что хоть плач.

— Идите лучше ко мне.

— А я вам не помешаю? Вы что-то делаете.

— Пустяки. Ящик для коллекции мастерю.

— Только мне неловко… Я барышня.

Она опять потупила глазки и не знала, что делать. Идти к холостому мужчине ей, очевидно, казалось неприличным.

— Плюньте на неловкость. Потом я ваш учитель… — успокоил ее Богомолов.

— Ну, хорошо… Я на одну минутку.

Шубина оправила волосы, прыгнула в дворовую калитку и, наклонившись, переступила через порог. Богомолов указал, что не может здороваться и начал мыть руки. Манечка с любопытством осматривалась, подошла к этажерке с книгами, читала вслух названия, запнулась на «Половом вопросе» и густо покраснела.

Стала рассматривать насекомых.

— А это у вас что? Жуки, букашки. Хотите, я буду помогать вам втыкать булавки… Что это за зверюга?

Богомолов, сильно близорукий, наклонился, почти касаясь личика Шубиной.

— Жужелица. Очень полезное насекомое.

— Она, кажется, нехорошо пахнет.

Манечка посмотрела прямо в глаза Богомолову и вся засветилась искристым лукавством. Богомолов положил жужелицу к себе на ладонь, и рука у него слегка задрожала.

— При защите выбрызгивает ядовитую жидкость. Каждый защищается по-своему: один зубами, другой быстротой бега, третий окраской, а она вот скверным запахом.

— Ска-жи-те! — протянула Шубина. — Все-таки это интересно. Вот блестящего жучка я знаю. Бронзовка. На медведя похожа. Куда втыкать булавку. Сюда?

И она проткнула бронзовку в самую середину.

— В левое надкрылье надо. Вы не так.

— Фу, какая я. Испортила. Поймаю такую же, так принесу. В коробочке можно? Да вот у вас вторая есть.

Богомолов опять наклонился. Сплетались их дыхания, и было так тревожно-заманчиво продлить эту близость, что он молчал некоторое время. Сильно билось сердце. Ресницы у Манечки низко опустились, губы полуоткрылись и выглядывали заманчивые выточенные зубки. Она дышала через рот. Тонкая прядь золотистых волос опустилась на маленькое розовое ухо, и личико Шубиной, когда Богомолов искоса взглядывал на эту золотистую прядку, волновало душу совсем по-особенному. Томило предчувствие большой и нежной грусти и хотелось рассказывать о ней красивыми печальными словами. А еще хотелось простить Манечке, что она думает только о танцах и развлечениях, и позволить ей всегда оставаться такой. Даже просить ее, чтобы она не изменялась.

— Нет, это самец, а то самка.

— Разве вам не все равно?

Шубина рассмеялась и обдала его затененным влажным взглядом. Богомолову стало неловко. Он незаметно отодвинулся, но оставил локоть у Манечкиной руки. Она брала жука за жуком, втыкала в каждого длинную булавку и бережно откладывала на приготовленный лист бумаги.

— А признайтесь, Алексей Григорьевич, вы меня считали глупенькой и несерьезной?

Она откинулась на спинку стула, точно утомилась, и вытянула над головкой руки. Потом оправила прядку волос.

Богомолов подумал немного, усмехнулся и ответил:

— Считал и считаю.

Шубина притворно вздохнула. На лбу у нее появилась чуть заметная складка. Она опустила миленькую головку на руки и долго не отрывала лица от ладони. Тело вздрагивало. И трудно было понять, что она глотает: смех или слезы. Только, когда глаза сверкнули между пальцами смешливыми искорками, Богомолов понял, что она шалит. Манечка встала, побарабанила по дну ящика и весело прыснула.

— Какой вы смешной! Удивительно смешной!

И похоже было, что вздох сожаления вырвался у нее из груди.

Через момент она сидела на прежнем месте, положив руки на колени, притихшая и серьезная. В глазах мелькала работа какой-то мысли, и было видно, как поднимается взволнованная грудь.

«Сегодня она совсем другая… — возбужденно радовался Богомолов. — Ей не скучно со мной. Нисколько не скучно».

Тесная душная комната с полинявшими обоями, с некрашеным полом и потолком немного стесняла его мысли, сдавливала их и отрезвляла. Но на помощь пришел недавний разговор с батюшкой. Он ведь не зря тогда приходил. Глаза Богомолова заскользили по книгам, остановились на зеркале, засиженном мухами, и на синих тетрадках гербария. «А что, если в самом, деле войти в гущу простой непритязательной жизни?» Сердце замерло и ничего не ответило.

Захватило дух. Чувствовалось, что решительная минута наступила. Он звал на помощь мозг.

Мысли не приходили. Только где-то за занавеской были солнце и солнышко, одно большое и пламенное, другое маленькое и милое.

Шубина взглядывала на него и вздыхала. Как будто говорила глазами: «Я знаю, о чем ты думаешь… думай, думай… и все, что ты думаешь, — правда… посмотри, какая я, посмотри — такой больше меня ты не увидишь».

«Правда?» — спрашивал Богомолов у улыбающихся глаз с золотистыми ресницами и у сережки с тонким колечком золота и бледной бирюзой. Бирюза первая ответила, что правда.

Не нужно было определенных слов. Так было яснее и лучше. Можно обо всем спросить без стеснения, обо всем, не скрывая, рассказать. Невидимые лучи глаз плетут разговор, передают, что надо, несут в душу ответ.

— Маня, почему вы сегодня такая особенная?

— Почему? Я такая же, как всегда. Ну, что смотрите на меня такими глазами? Если бы вы знали, Алексей Григорьевич, какой вы смешной! Какой смешной!

Она стояла перед ним, закинув назад руки. Закусила язычок и смеялась.

Богомолову показалось, что Шубина его дразнит. Он почувствовал что-то вроде обиды. Но только на момент. Потом чувствовалось другое. И это другое он принял за правду. Сквозь ткань легкой кофточки он увидел юные, только что округлившиеся плечи, и его руки точно прикоснулись к ним.

Мысли в голове ломались, вспыхивали и потухали.

«Можешь?» — спрашивали веселые глазки Шубиной.

— Манечка!.. — вырвалось у Богомолова.

— Что?

— Нет, я так. Просто так. Я опять хотел вам сказать, что вы сегодня особенная. Вы на принцессу сегодня похожи.

Богомолов густо покраснел и отошел к окну. И, что-то выискивая глазами, смотрел на поповский дом. Все окна, исключая одного в верхнем этаже, были закрыты и из единственного открытого наружу свесилась кисейная занавеска. Ветер подхватывал ее, злобно трепал и старался забросить на крышу. По небу, как испуганное стадо гусей, бежали блестящие белые тучки.

«Родился человек и должен любить…» — думалось Богомолову.

Глаза его хватались за кисейную занавеску, легкую и воздушную. А мысли говорили, что хорошо бы было, если бы ему убавить число годов, если бы на нем была студенческая тужурка и в груди задор юности.

Занавеска трепалась. И с каждым порывом ветра сердце вспоминало, что минуты бегут, что вот нет одной, другой… Не было жаль этих минут. Много кубков, налитых сполна, стояло кругом. Не беда, что их кто-то двигает и они по очереди падают в бездну. Их так много, так много.

«Манечка…» — горело ласковое слово в груди, ширилось и превращалось в теплое радостное чувство.

Он повернулся к Шубиной, которая словно нарочно притихла, чтобы дать пережить ему без помехи крайнее напряжение душенных сил. Впился в нее глазами.

«Человек должен любить…»

И вот та, которую начинает любить он, Богомолов. Что принесет ему эта любовь, если в самом начале ее так болезненно грустно? Что будет вместо одинокой комнаты с книгами, с коллекциями, гербариями и думами о человечестве? И он старался передать ей глазами, как дорога ему обстановка его жизни и что он вверяет ей себя целиком, без остатка.

Шубина уже весело напевала.

— Тра-ля-ля… Тра-ля-ля.

Не было разговора, когда он спрашивал: «Правда?» И она отвечала: «Правда». Она взяла свое и становилась обыкновенной Манечкой.

«Инстинкт и вся в инстинкте. Хорошо вооружена и потому победительница…» — неожиданно мелькнуло в голове и обдало холодом.

«Но ведь есть же зародыши ума и чувства. Молода. Все развить можно…»

— Тра-ля-ля. Тра-ля-ля.

Голосок Шубиной звучал задорно и вызывающе.

— Ну, я собираться буду. Зашла на одну минутку, а пробыла столько времени. Где мой зонтик?

Богомолов его бережно подал.

— А вечером гулять пойдем… Васильков наберем большую охапку, сядем где-нибудь. Я венки сплету. Ко мне очень идут. Вы увидите. Надену на голову и стану, как принцесса, строгая и надутая. И ни слова говорить не буду. Хорошо?

— Хорошо.

Он долго держал ее за руку.

Глаза ее смеялись. И Богомолов уже счастливо думал: «Победительница». Она выпорхнула, и с улицы неслась песенка:

Полюбил я ее,
Полюбил горячо

И дальше:

Не понравился ей…
Значит, жизни конец…

Богомолову опять взгрустнулось, бессознательно, но сильно и тревожно. Подошел к столу и стал прибирать насекомых. Повторил слова песенки:

— Значит, жизни конец.

Видел голубое небо за окном и мысленно обратился к нему:

«Ты хотело, чтобы я любил, и вот я люблю. Доверяю тебе, не спрашиваю ни о чем. И понадобится жизнь моя, бери ее…»

И было впечатление, что что-то отделяется от него — душа отделяется — и душа эта зеленый кузнечик, маленький кузнечик, которому хочется прыгать в траве, стрекотать и поводить длинными усиками.

Клок волос свесился на глаза, и Богомолов его не оправил. Стоял, как осиротевший.

V

Ильин день начался весело и оживленно, точно рано утром в деревню пришел русокудрый парень, в высоких смазных сапогах, в новом пиджаке при серебряных часах, с карманами, набитыми пряниками, семечками и орехами. Пойдет сначала в церковь, помолится Богу, покрестится на иконы. Днем запиликает на гармонике и споет привезенную из города песню. Вечером приголубит голубоглазую Катю, напугает ее крепким объятьем, а потом покинет ее для друзей-товарищей, для горькой водочки и закрутит так, что заснет где-нибудь посреди улицы и очухается на другой день уже без серебряных часов и звенящей мелочи в кармане.

Еще сквозь сон Богомолов слышал церковный благовест, скрип новых телег и бойкий стук тарантасов. Он просыпался не один раз, взглядывал на красные ситцевые занавески, сиявшие красным солнцем, и ему думалось о парне в высоких смазных сапогах и о голубоглазой Кате… Чувствовалось, что за окном и небо, и зелень, и молодость, что они ждут песни, гармоники, молодецких ухваток и молодецкого пляса. И самому хотелось тряхнуть своей жизнью, как русый парень тряхнет перед первой чаркой кудрями. Серебряная мелочь зазвенит. И мысли будут, точно круглые монеты. Вынимай их полными пригоршнями, рассыпай… Для того и копил, чтобы прогулять в один день. Эй! Сторонись, богачи… Беднота гуляет!..

Утро казалось длинным, особенным. Детство почему-то вспоминалось. И солнце было не такое, как всегда, а детское солнце, то самое, которое светило в давно минувшие дни, когда с маленькой жизнью дружелюбно переплетались Пасха, Рождество, именины и другие торжественные дни, когда сестры суетливо и заботливо надевали новые светлые платья, а мама одергивала на Леше Богомолове гимназическую блузу, давала пятачок и говорила, чтобы он поставил празднику свечку. И утро верило тогда пророку Илье, и солнце любило церковный благовест, а белые облачка в небе видели ангелов, окружавших Божий престол и певших «Иже херувимы, тайно образующе». Сверкала бляха на ремне и говорила каждому, что Леша учится в шестой гимназии, что он вырастет и будет умным и хорошим человеком.

И вот снова пришло ясное праздничное утро, снова поет ангельский хор концерт Бартнянского, снова церковь ждет Лешу Богомолова, который сделается хорошим и умным, как того хочет мама. Старый знакомый — пророк Илья журит за забывчивость. Но перед ним нетрудно оправдаться. Стоит только рассказать, что произошло с того дня, когда блестела бляха на ремне и кулачок сжимал медный пятак, данный на свечку празднику. Окончание гимназии было. Потом пошли студенческие годы. И маму, Богородицу и пророка Илью заменили зоология и ботаника, Карл Маркс, толстые журналы, Спенсер.

Пророк Илья, взятый живым на небо, обликом напоминающий сидельца винной лавки Афанасьева, слушает обо всем внимательно и недоверчиво, поглаживает окладистую бороду и покачивает крупной головой со старательно расчесанными и чем-то намазанными волосами.

— Карл Маркс говоришь ты! А кто он такой? Не слыхал я. Нет, не слыхал. У нас, на небе, такого нет.

Странно, почему пророк Илья не слышал о Марксе, Спенсере и университете. Трудно объясняться с ним. Приходится говорить, как с восьмилетним мальчуганом. Вот о голубях он знает, слышал про пирожки с вареньем, про то, как разоряют гнезда. Должно быть, умершие дети рассказали. А про ботанику и зоологию думает, что ерунда. При чем латынь, если православная наука.

Богомолов раскрыл глаза и повернулся к окнам.

«Заспался я здорово».

Солнце пробиралось сквозь щели на занавесках и веселая ровная полоса, света играла на полу, рядом с кроватью. Ударил большой колокол. Стены дрогнули.

Солнцу стало скучно томиться в молчании и полутемноте, и оно напоминало, что пора распахнуть занавески, открыть окна и впустить к себе веселый летний праздник. Иначе грозилось уйти. Богомолов встал и босый подошел к окну. Слегка приподняв занавеску, заглянул на улицу. В глаза метнуло нарядное светлое платьице и розовый кружевной зонтик.

Отступил с сильно-бьющимся сердцем и остановился, прислушиваясь к шагам и говору.

Знакомый голосок звучал близко под окном, и в веселых звуках так и переливалось, так и искрилось солнце.

— Как я рада, что вы приехали, Сережа… Здесь так скучно, так скучно. Просто, хоть плачь. А после я вам расскажу такое, что все животики от смеха надорвете…

Дальше ничего не было слышно. Или Манечка заговорила тише, или кровь, горячей волной ударившая в лицо, помешала слушать. Не сознавая, что делает, Богомолов в одном белье по пояс высунулся из окна. Увидел спину Шубиной и положенный на плечо, кокетливо вращавшийся зонтик. Рядом с ней шел, рослый гимназист в обтянутом кителе и щегольских рейтузах, выпукло обрисовывавших ноги. Богомолов опять вспыхнул.

Гимназист небрежно оторвал лист с рябины и бархатным баритоном, тоже точно затянутым в рейтузы, громко сказал:

— Законный брак — это могила любви. Мое любимое изречение.

Плечико Манечки прикоснулось к руке гимназиста, немного выше локтя. Она наклонила вниз головку и со вздохом певуче проговорила:

— Ах, Сережа, Сережа, что мне с вами делать? Вы такой испорченный, что просто ужас. С вами даже говорит страшно.

И искрящуюся нежную ласку уловил Богомолов в комичном детском упреке. Манечка точно любовалась испорченностью и глупостью гимназиста. Вспомнилось, как говорила ему недавно: «Какой вы смешной!» И таким бедным показался смешной перед испорченным, что глухая тоска навалила сразу.

Слова-искорки нашлись для гимназиста и у него теперь тепло на душе. Поди, смеются над учителем, и Манечка придумывает разные проказы.

«Что же такое? Я, кажется, ненавижу их обоих».

Богомолов в самом деле ненавидел. Она, пустая лживая девчонка с хорошенькой мордочкой, а гимназист — пошляк и дурак. И сколько глупой пошлости и глупого смеха прольется теперь на его голову.

И ему захотелось кричать: «А-а-а!..» — кричать долго и бессмысленно, как полуумному или раненому. Но он крепился. Да, он ненавидит, имеет право ненавидеть, и ответом — за что? — была дума, похожая на бессмысленный крик: а-а-а!.. Он бросился на неприбранную кровать и лежал без движенья. Было такое чувство, что на него навалилась толпа человек в десять, заткнула ему рот платком, скрутила назад руки и крепко-накрепко их связала. И один из толпы, злобный и запыхавшийся, наклонил к нему освирепевшее лицо и говорит глазами: «Ну, где твои умные человеческие мысли?.. Эх ты…» И в ответ на это издевательство Богомолов кричал стиснутыми зубами, кричал неподвижностью и душевной болью свое безумное, бессмысленное:

— А-а-а!..

Пот выступил у него на лбу.

Он узнал главного из толпы: это или сиделец винной лавки Афанасьев, или пророк Илья. Наклонился еще ближе и скрипит зубами:

— Хорошо. Ты читал Карла Маркса и кончил университет. Ты нашел смысл жизни. А про то, что сейчас с тобой, ты читал?

«Буду молчать… не буду думать… А-а-а…» — решал Богомолов, крепился и стискивал зубы.

«Ты — дикарь, ты — черносотенник…» — порывало бросить прямо в лицо окладистой бороде и ненавистным глазам.

«А ты мой раб».

«Врешь».

Богомолов вскочил и сел. Потом уныло опустил голову.

«Тридцать лет, три года учительства и такая нелепая сцена… И из-за чего?»

Выругался вслух.

— Дубина!

И продолжал повторять, что дубина, пока умывался и одевался. И то, что недавно отделялось от него и уходило в зеленую траву к зеленым кузнечикам, опасливо возвращалось назад, делало себя маленьким и незаметным, непричастным к только что произошедшей истории, сжималось в комок и трусливо ожидало слов, которые ударят больно и беспощадно. На брюхе приползла провинившаяся собака, заглядывает на хозяина виноватыми глазами и молит пощады.

Богомолову было противно. Он только порывисто и злобно выпускал воздух из ноздрей. Собака — собака и есть.

— Ага, высох.

Он снял с подоконника ящик для коллекции, вымыл стеклянную крышку мокрой губкой. Не нужно долго вытирать ее, и опять поставил ящик на солнце.

Значит, брат, уравнение твое — собака, собака и есть. Значит, брат, между тобой и Манечкиным гимназистом полное равенство. У него рейтузы и китель, а у тебя жуки-букашки и думы о том, как хорошо устроены организмы.

Острый порыв безудержной ненависти охватил его.

— Ты, пророк-Илья. Черносотенник. Смотри.

Он взял ящик, выдавил дно коленом, сломал пополам и бросил тут же на пол.

И так же хотелось крушить ему хорошо устроенные организмы, схемы пищеварительных и нервных систем, рвать в клочки мысли о них, чтобы завалить ими, как мелко искрошенной бумагой, всю комнату.

К черту! Миндальничать нечего.

VI

Огромная иссиня-черная туча низко опустилась над деревней. Был момент зловещей тишины. По краям тучи темно и багрово просвечивало спрятавшееся солнце. Стрелой, почти касаясь до земли крылами, пролетела ласточка, сделала круг, взвилась выше и жалобно пискнула. Петух, полураскрыв крылья и скосив хвост, быстро перебежал через улицу в раскрытый двор и беспокойно сзывал куриц.

Богомолов очнулся.

«Гроза… — с удовольствием подумал он. — Крестный ход тю-тю, и бедная Манечка со своим гимназистом…»

Додумать не удалось. Поднялся ветер. Зашумели деревья. Пыль понеслась по улице. А следом за ней стружки, шелуха от подсолнечных семечек и разноцветные бумажки от карамели.

В батюшкином саду испуганно метались яблони и вишни. Страшно было и спрятаться хотелось. Они гнулись по направлению навеса, куда скрылись курицы. Широкие белые кальсоны отца Якова, юбки и панталоны матушки, повешенные для просушки, пришли в неописуемый ужас. Одна юбка взлетела на воздух и распласталась на траве. Недалеко за садом беспокойно заржала лошадь.

Богомолов вышел на улицу и подставил ветру лицо.

Пробежала компания разодетых к празднику девок. Внучка Нефедихи Маша держалась за поля соломенной шляпы и отставала. Отставала еще и Аксютка Сивохина, у которой подгибались, непривыкшие к сапогам на французских каблуках, ноги. Она прихрамывала, плакала и причитала:

— Ох-ти, тошненько.

Беспокойство развешанного в саду белья все увеличивалось. Батюшкины кальсоны уверяли, что их всех люди забыли окончательно. Панталоны бились, как в истерике. И было какое-то нелепое сходство между ржаньем лошади, горем Аксютки Сивохиной и ужасом нижних штанов отца Якова.

Пыль пробиралась в Богомолову под рукава. Жидкие струйки воздуха ощупывали тело. Туча ползла и росла. Она опускалась над крышами изб и что-то зловещее и слепое было в ее медленном поступательном движении. Чуялось тяжелое враждебное сознание, чуялось, что туча ничего не видит, что она страдает и мучится, как живое существо, и вот-вот с ней произойдет судорожный припадок.

Упали первые крупные капли и, как тяжелые свинцовые дробинки, зарылись в легкую серую пыль. Небо разорвалось, и сверкнула молния. Точно вздох облегчения, погодя, прогремел первый раскат грома. Туча вздрогнула. Она прозрела и осмотрелась. Сразу стало легче.

Незнакомый мужик вышел на середину улицы, перекрестился и вдруг понесся бегом, шлепая босыми ногами.

— Больше бутылки не покупай… Мотри! — кричала баба ему вслед. — Яфим!

А дождь уже рябил крупно и часто, с наслаждением притаптывая надоедливую суетливую пыль. Так и казалось, что он говорит: «Вот тебе, вот…»

Рубашка на Богомолове вымокла до последней нитки и липла к телу. По лицу, с длинных свесившихся на лоб волос, стекали крупные серебряные дождинки. Неожиданная баня нравилась учителю. Нервы успокаивались и отдыхали.

«Ушат холодной воды. Совершенно правильно. Лучше всяких логических умозаключений…» — подшучивал над собой Богомолов.

Чуть-чуть посветлело. Туча широко раскинулась и часть ее была уже впереди деревни. Страх у деревьев прошел. Они радовались освежающей влаге, слегка вздрагивали при новых раскатах грома и торопливо передавали друг дружке о своих впечатлениях и волнениях.

«Ничего не будет», — шумела старая вечно недовольная рябина.

«Разве ничего… — тихонько спрашивала молоденькая белоствольная березка. — А может быть».

«У вас всегда может быть…» — отвечал тополь, единственный на всю деревню.

— Сюда… Сюда… Заворачивайте, Сережа… Серж!

Из бокового проулка выбежали Манечка и гимназист. Манечка запыхалась, раскраснелась и порывисто двигала ноздрями. Белый китель гимназиста стал темно-серым так же, как и чехол на фуражке.

Шубина увидела Богомолова.

— Рада Бога, укройте нас. А то дядя будет сердиться, что вместо церкви мы пошли гулять. Я сошлюсь на вас.

Они вбежали на мостик. Гимназист поскользнулся об осклизлую доску и упал сначала на колени и ладони рук, а потом растянулся весь. Встал багровый и грязный, потер колено. Потом зло сказал:

— Смотрите, что из-за вас я наделал. Испортил новые рейтузы… Теперь не показывайся мамаше на глаза.

— Ай-я-яй! — испугалась Манечка. — Вы их порвали? Что же делать?

— Что же делать? — передразнил ее гимназист. — Не стоять на дожде, это первое.

Манечка представила его учителю.

— Мой кузен Сережа Ишумов.

Что-то вызывающее и злое было в маленьких рыжеватых бачках гимназиста. Неумные карие глаза смотрели брезгливо и холодно, точно Богомолов был причиной неприятного случая. Шубина лила воду кузену на руки, а сама все время повертывала головку к учителю и весело щебетала. Глазки ее смеялись. Вода лилась на пол мимо рук гимназиста, Ишумов нахохлился и с выражением гадливости на розовато-белом лице взял поданное ему Богомоловым чистое полотенце с широкой красной каймой.

Рыжие бачки Ишумова и старательно сделанный пробор сосредоточили на себе все внимание Богомолова, и он с любопытством ждал, как гимназист будет вести себя дальше. Нарочно не заговаривал с ним и стоял у окна, делая вид, что смотрит на грозу. Дождь ударял в стекла и дробно стучал по крыше. В окно билась ветка сирени. Под широким загнутым листом, Богомолов заметил притаившуюся синюю муху.

«За что я ненавидел господина Ишумова?.. — думал Богомолов. — Ревновал к нему Манечку? Ах, тип я, тип».

Ему было стыдно, но он чувствовал, что неприязненное отношение к гимназисту нисколько не поколеблено.

Ишумов, прихрамывая, прошелся по комнате и, ни к кому не обращаясь, сказал:

— Мамаша не хотела, чтобы я ехал в деревню. Испортил новый костюм и не получил никакого удовольствия. Мамаша будет сердиться, и она будет права.

Он надул щеки и вытянул вперед губы. Манечка фыркнула в платок, закусила кончик язычка и глазами показала Богомолову на Ишумова, который был бледен, как полотно. Потом притихла и предложила:

— Сережа, давайте я заштопаю вам дырку.

И она с иголкой наклонилась к колену своего кузена. Задышала прерывисто и часто. Очень трудно было сдержать смех и в то же время боялась, как бы не рассердить гимназиста еще больше. Штопала и ласково говорила:

— Сережа, Сережа! Какой вы неловкий, а еще так хорошо танцуете. Ну, разве можно быть таким увальнем? И брюки совсем, совсем новые. Ну, как это вас угораздило.

Извивалась иголка с длинной черной ниткой. Извивался Манечкин голосок с серебристыми ласковыми словами. Нитка зашивала порванные рейтузы, а голосок зашивал глупую смешную ранку в отношениях молоденькой парочки…

— Вы очень любите вашу мамашу, Сережа?

Манечка закусила нижнюю губку и привстала с пола. Ишумов промолчал. Он поглядел на заштопанное место, разгладил его ладонью и обратился к Богомолову:

— Вы не очень скучаете в этом захолустье?

Богомолов с улыбкой ответил:

— Нет, не очень. Я люблю деревню.

— А это ваши коллекции?

— Да, коллекции.

И с небрежным скучающим видом все видевшего и все знающего человека Ишумов оглядел жуков, бабочек и кузнечиков, проткнутых булавками.

Манечкино личико просияло. Она опять благоговела перед гимназистом.

— Сережа, смотрите: вот жужелица. Она очень полезна для огородов. А вот бронзовка. Их было две… Только одну я испортила.

Она старательно занимала Ишумова, и голосок ее звенел, как привязанный к дуге колокольчик. Богомолову становилось весело. Он разгадал, что в ее лице провинциальная жизнь поклоняется столичной.

Дождь все шумел, частый и крупный, как прежде, и по оконным стеклам стекали, сплетаясь, в струйки, прозрачные водяные капли. По улице поспешно проходили вымокшие богомольцы. К поповскому дому подкатил тарантас. Серая лошадь трясла головой и била себя по бокам коротким редким хвостом.

— К нашим гости… Пойдемте, Сережа.

Ишумов изобразил на лице презрительную гримаску.

— Вероятно, вроде вашей хваленой тетушки. Нет, уж лучше увольте. Не в моем вкусе.

— Нет, хорошие… хорошие… Сережа. Из Загорья. Вы сами увидите. У них кирпичный завод! — Манечка замялась. — Только, конечно, простые. Саша даже вас видал.

Ее глазки наполнились слезливой просьбой и стали наивными и большими. Перекинула косу через плечо и нервно теребила голубенькую ленту.

«Поженятся… — думал Богомолов. — и что выйдет. Будет этот господин издеваться и дарить милостями».

Гимназист продолжал ломаться.

— Не могу же я показаться в таком виде.

— Полно, Сережа. Никто не осудит.

Он нетерпеливо повел плечами.

— Я не боюсь мнения ваших знакомых. Меня мамаша учила всегда и везде быть в приличном виде.

Должно быть, слово мамаша в устах Ишумова имело магическое значение для Манечки. Она сразу перестала упрашивать своего несговорчивого кузена и только грустно вздохнула. Потом вполголоса сказала Богомолову:

— У них в доме очень почитают мамашу. Она урожденная Чадаева. Очень воспитанная и строгая. А Сережа ее любимый сын.

Богомолов слушал с подчеркнуто-почтительным видом. Вот какова эта мамаша. Удивительная мамаша.

Неужели Манечку тянет туда, и кузнечик променяет солнечный день на плоские изречения, глупые выговоры, на нелепую воспитанность?

Как бы помочь ей? Растолковать что ли?

Он поник головой.

Ничего не выйдет. Любила бы, тогда бы поверила. А так — нет… не поверит. Одна фраза Ишумова испортит все. Выставить этого господина в смешном виде. Но он сам себя выставляет и все-таки…

— Андрей, Андрей!.. — кричала матушка проходившему парню. — Ты не видел моей барышни с молодым человеком?

Парень остановился посреди улицы и некоторое время подумал. Потом пошел уверенным шагом и, не поворачиваясь, крикнул:

— Не, — мы не видали.

Окно в поповском доме захлопнулось.

Манечка надела шляпку и взяла зонтик.

— Вы, Сережа, как хотите, а я пойду.

И она встала в дверях.

Ишумов расшаркнулся перед учителем, стукнув каблуками, как шпорами.

— Больше не придется увидеться. Завтра я уезжаю.

— Как завтра, Сережа?

Манечка была поражена. Богомолов слышал, что в сенях она что-то, чуть не плача, быстро говорила гимназисту.

«Ну и фрукт!»

Богомолов тер себе лоб и натер его докрасна. Ему было стыдно. И не за один сегодняшний день, а вообще.

«Видел?» — спросил он себя.

Кивнул утвердительно головой. Опять спросил, что такое видел. «Разъясняй, брат. Так не отвертишься. Не с пророком Ильей говоришь».

И он стал себе разъяснять. Из сбивчивого пересказа разных обстоятельств сначала выяснилось, что ему почему-то жаль Манечку. Тогда он задал себе вопрос: почему он не жалеет Аксютки Сивохиной, у которой ботинки на французских каблуках? И нечего было ответить.

«Да… да, здесь не только выпучишь свои глазенапы, а и более того… Состязание с господином Ишумовым, следовательно… Два оленя на опушке леса и нечто вроде битвы. И теперь новое уравнение, кто из этих оленей вооружен лучше. Первый удар был со стороны, и он звучал так: Брак — могила любви».

Богомолов доказывал и Богомолов же слушал. Вскрывались и анатомировались чувства и переживания. Он сострил:

— Присутствую на вскрытии трупа своей любви.

Но ему было тяжело. Видел два солнца: одно большое, другое маленькое. И маленькое спрыгнуло с неба и убежало. Одному большому тоскливо.

«Жениться мне надо на подходящей особе. Вся дурь отсюда! — резал он себя. — А эти романические истории лучше оставить».

Вся ведь жизнь так. Мечты о человечестве, о борьбе, о передовых позициях. А вместо них преподавательство в гимназии.

Ну и во всем остальном надо выбирать гимназию.

Богомолов сидел неподвижно. Потом встал и довольно торжественно произнес:

— Вечная память моей юности.

VII

К вечеру снова показалось солнце, и мягкий красноватый свет его точно только что выкупался в дожде. Над дорогой носились быстрые ласточки, суетливо переговаривались, и Богомолов видел, как одна из них ловко схватила на лету большого неуклюжего комара. Ветки деревьев, отягощенные влагой лениво перебирали листьями и погружались в сытую дрему.

На площади перед церковью, маленькой и дряхлой, как будничная ряса деревенского батюшки, раскинулась ярмарка. Стояли возы с орехами, тыквенными семечками, пряниками и галантерейным товаром. Было пестро от народа, и виднелась фигура урядника. Туда и сюда бегали ребятишки. Один, весь забрызганный грязью, громко звал мамку. Появились парни в пиджаках, при серебряных часах, щеголеватые и праздничные. Запиликали гармоники. Девушки ходили по двое и по трое, шелушили семечки и вполголоса напевали частушки:

И… эх мои родители
Такие удивители:
Меня девчонку все бранят,
Ходить с парнями не велят.

Ваня Горох держался неподалеку от ярмарки на крыльце закрытой по случаю праздника пивной лавки. Прищуривая то правый, то левый глаз, он грыз тыквенные семечки и бросал скорлупой в Аксютку Сивохину, которая закрывала лицо кулаком и притворно сердито снимала шелуху с пышных рукавов новой розовой кофты. Сестренка пришла звать Ваню ужинать. Он отсылал ей полную горсть гостинцев и крикнул вдогонку:

— Скажи родителям, что апосля!

Ваня был сегодня живописен и со стороны казался олицетворением деревенского праздника. Новый синий картуз чуть прикасался к рыжеватой, густо смазанной маслом шевелюре. Брюки были щегольски вправлены в ярко начищенные тоже новые сапоги, которые он выставлял напоказ. Ваня часто смотрел на глухие серебряные часы и небрежно хлопал крышкой. В светлых голубых глазах поблескивали думы, и их мог прочесть каждый: Ване хотелось справить «Илью», как следует, т. е. выпить за милую душу, а потом или в драку, если она затеется, или уединиться с Аксюткой, другом сердечным, накрыться армяком и сидеть молчаливой и счастливой парочкой на крутом берегу реки. Красный месяц взойдет. Ночная птица прокричит. Новая жизнь мужицкая зародится. И странно преломятся в ней пьянство и драки Вани Гороха, высокие французские каблуки Аксютки Сивохиной, прелый запах грязной избы и вольное дыхание июльской ночи.

К Богомолову вернулось ровное настроение. Он сидел у окна со стаканом чаю и наблюдал праздничное течение деревенской жизни. «Стихия…» — думал он и во всем видел эту стихию: в черной кудластой собачонке, выскочившей из-под ворот и бросившейся за тарантасом волостного старшины Олейникова, в поблескиваньи светлых глаз Гороха и в деревенских девушках, которые прогуливались уже широкими шеренгами.

Девушки пели:

Нету яблоньки пониже,
Негде яблочка сорвать.
Нету миленькой поближе,
Не с кем тайности сказать.

Маша, Нефидихина внучка, лихо взвизгивала, лихо поводила крутыми полными плечами и, проходя мимо Богомолова, выпрямляла грудь и живот. Широко раскрытый рот показывал здоровые белые зубы, и звуки, крепкие, как зубы, дразня, летели к учителю и задорно окликали:

— Что хороша я, барин? А?

Посреди улицы, пошатываясь, шла баба. Платок слез с головы на шею. Седые волосы сбились и отдельные волоски попадали в рот. Вынимала их и отплевывалась, спотыкалась, но голову держала прямо и неподвижно. Осторожно несла баба свою голову, в которой спали пьяные мысли. Добралась до канавы и попробовала прилечь. Волосы лезли в рот. Ноги спотыкались. Вообще сумбурно было. Ну и захотелось отдохнуть. И сняла баба платок, положила его наземь, распустила седые волосы, стала заплетать их в косичку.

К ней подошел босый парень, взял ее за плечо и ласково урезонивал:

— Марья, а Марья… быть мать родная. Уйди от сраму. Смотри, народу эсколько.

Парень помог бабе подняться и, придерживая ее за сипну, повел домой. Баба вынимала изо рта тоненькие волоски и отплевывалась. Просила, чтобы спать ее отпустил. И в бессмысленных, потухших бабьих глазах красный свет солнца сверкал как-то особенно тупо и безмысленно.

Показалась и Манечка Шубина с Ишумовым, оба нарядные и шелковисто-светлые в деревенской толпе, как светлые белые голуби в стае сизых. Манечка даже не посмотрела на Богомоловское окно и прошла мимо неприступная и чванная. Кольнула легонькая тихая обида.

«Ну что ж. Так и должно быть».

Богомолов видел кружевной зонтик и белый чехол Ишумовской фуражки. Они плавали поверх голов мужичьей толпы. «Должен любить…» — вспомнилось ему. И вспомнились заключительные слова песенки, которую часто напевала Шубина: «Не понравился ей. Значит, жизни конец».

Да, одна из полос его жизни кончилась. Толстая стеклянная стена, вырастая, подымалась из земли и непреодолимой преградой отделяла его от простого стихийного мира, где кузнечики, дергачи, парни, девушки, Шубины и Ишумовы. Разбить голову о нее можно, а больше ничего нельзя. И Богомолов чувствовал себя, как в последние минуты разлуки. «Прощай, старый мир, старое солнце… Прощай!»

Воображение смутно рисовало новый мир, куда он готовился войти. Он видел пламенный диск другого солнца, видел березы, которые бубнят о человеческом счастье, хорошо обработанные поля и незнакомых, но близких людей. Мать не хотела, чтобы он шел туда. А там его ждут.

Богомолов откинул назад волосы, налезшие на лоб.

Опять Нефедихина Маша… Прошла мимо и обожгла вызывающими, глубоко проникающими глазами.

Подруги зашушукались. Смотрят на него и смеются. Маленькая и толстенькая, неизвестная ему по имени, осмелела:

— Барин…

Богомолов высунулся из окна:

— Чего тебе?

Она прыснула в ответ и вся закраснелась, закрылась подругами и прошла мимо. Подымались крутые плечи Нефедихиной Маши.

Парни косились на Богомолова. Проходили и оглядывались. Фомка Алексин, будто балуясь, кинул камень в крышу Богомоловской дачи. Изба задрожала.

Девушки больше не заигрывали. Машино лицо затуманилось темной грустью. Она точно утомилась. Другая какая-то пела задорно и задорно поводила плечами. Но глаза ее не смотрели на Богомолова.

«Уйти от них… Отрезать от себя жажду личного счастья. И всю энергию, всю жажду ласки и нежности сосредоточить на чем-нибудь другом. Выступить борцом против стихии, ввести ее в берега и сознательно руководить ее течением».

Вдали мелькал китель Ишумова и зонтик Манечки.

Богомолов думал: «Вот Homo sapiens’ы. Ну, а он… Он? Он будет просто человеком».

«Мму-мму…» где-то по близости замычала корова.