Владимир Измайлов «Огненное крещение»

Рассказы и сцены из очень недавнего прошлого

I

…На ближайшем собрании «Союза русского народа», после ряда речей, Иван Кожевников произнес свою первую речь. Она была довольно нескладна, прерывиста, но поразила даже привычных слушателей своею страстностью, разгулом злобного настроения, отчаянным призывом к «изничтожению врагов родной земли».

Кожевникова почтили аплодисментами и криками:

— Правильно! В самую точку! Чекань их, бесовых детей!

И Кожевников, еще впервые слышавший по своему адресу бурные выражение одобрения толпы, чуть не заплакал от жгучего приятного самоупоения и патриотического восторга…

— За царя-батюшку живот положим! Положим живот свой за царя и за родную матушку-землю! — крикнул он уже несколько осипшим голосом, потрясая большим мозолистым кулаком, и сошел с дощатой, скрипучей эстрады — красный, взволнованный, счастливый.

Когда он пришел домой, в маленькую, грязную, сырую комнату, — тотчас же почти заспорил с своим свободомыслящим сожителем Семеновым. Они пили чай, аппетитно, чашку за чашкой, вытирая со лба пот рукавами заношенных ситцевых рубах. Прихлебывая с блюдечка, Кожевников ворчливо толковал:

— По-настоящему… должно бить… таких, как, примерно, ты… Слыхал?

— А что я сделал тебе, али кому? — спросил Семенов.

Кожевников лукаво и вместе злобно прищурил свои маленькие серые глаза.

— Ничего не сделал… верно!.. Но подожди, голубь, пройдет малое время, и ты… по той же дорожке пойдешь…

— Больно уж много желательно тебе народу перебить… Не подавись, Аника-воин… беспортошный, прости Господи!

— А что ж, много! — вдруг крикнул Кожевников, ставя недопитое блюдечко на стол. — Ну а ежели это самое нужно для будущих времен? Земля кровью держится! Так жизнь сложена… Все идет чрез эту самую кровищу! Калачики-с не даром едят…

— Кровь… ну, хорошо… Но вызывает она новую кровь. А когда конец?

— Конец положится силой.

Семенов ничего не ответил, только рукой махнул.

— Не махай… ненароком промахаешься, — сказал Кожевников. — А ты погоди, — вдруг оживленно заговорил он, вставая, — ты вот толкуешь о крови… А сами-то вы не убиваете?!

— Ну, это ты оставь! Я никого еще убивать не собирался, да и не собираюсь… А ежели ты про тех-то, про разных там генералов… так…

— Что так? — нетерпеливо спросил Кожевников.

— Ничего…

— Нет уж, замахнулся — так ударь!

— Ладно! — вышел из себя Семенов. — Хочу я сказать: можешь меня понимать, так понимай, а не можешь, — как хошь…

— Та-ак… — насмешливо и зло протянул Кожевников.

— Да, и так! — крикнул уже вне себя Семенов. — Чертовы дети!.. За слово вы готовы утопить человека! Да, нечего зенки-то пялить… Тоже — мы-ста! Еще и году нет, как из деревни приехал, а уж… Зенки-то бы свои сначала продрал хорошенько, да посмотрел округ себя… Больно, вишь, тебя на фабрике-то закормили, что их руку тянешь!..

— Не знаем мы, поди, чью руку вы тянете? — язвительно сказал Кожевников, снова прищуривая злые глаза. — Эх вы, жидовские прихвостни!

Они частенько так препирались, укрепляясь каждый в своих противоположных взглядах.

Семенов по самой своей натуре был мягкий и робкий человек; он не ходил ни на какие собрания, стоял в стороне от политики. Но и ему, наконец, тяжеловато стало жить с своим самоуверенным и злобно настроенным сожителем, и он перебрался от него в другую квартиру.

II

Место Семенова занял фабричный рабочий Терентий Прохоров.

Прохоров был худенький, маленький, мелочно-придирчивый и несчастный человек, часто кашлявший тяжелым долго не прекращавшимся кашлем. От него ушла к другому жена, красивая и здоровая баба. И это обстоятельство Прохоров ставил в связь с общим рабочим движением.

— Люди пошли, — к лысому бесу под хвост всех! — ворчал он. — Ни Бога, ни черта, ни пресвятой Богородицы… Вскорости никаких законов не будет. Хоть с матерью родимой живи… Тьфу!

Он шипел, точно старая беззубая змея, так как не имел ни нравственной, ни даже физической силы. Но тем более сердито, желчно было его шипение.

Он оказался подходящим собеседником для Кожевникова.

— Это стриженные-то девки… ххе! Да посмотри ты на них, голубчик мой! Все больше жидовочки, — хошь икону снять. Эти-то и гамят и мутят. Ну а старые-то жиды, понятное дело, в мутной водице рыбку ловят… Очень просто. И студенты эти самые, хоть большая часть и русские, и православные, да уж давненько крест свой продали…

— Им какая же корысть?

Прохоров многозначительно покривил рот и подмигнул своим острым черным глазом.

— Корысть? А жидовочки? Понял, куда Машка бегала? Оно, конечно, дело молодое… да и те юбками-то своими ш-ш… ш-ш…

Во многое из того, что говорил Прохоров, — он и сам не верил. Но все, — чему он верил и чему не верил, — тот передавал одинаково размеренным, спокойно-правдивым тоном очевидца, человека, видавшего на своем веку всякие виды и которого удивить чем-либо очень трудно.

— А как ты полагаешь, — спрашивал его Кожевников, — почему они уж больно стараются? Я-то разное слышал…

— Очень даже просто, — не задумываясь отвечал Прохоров. — Жиды хотят из России всем кагалом в Америку ехать. Есть у них Герц, Гирц и Вирц… это, значит, ихние вожаки… А в Америку ехать, известное дело, не до бани дойти. Многие миллионы нужны. Понятное дело, стакнулись с японцами. Япония на нашу Сибирь давно зубы точит. Дала им Япония крупную сумму. Дала и говорит: «Должны вы за это мутить православных».

— А дураки все-таки…

— Кто?

— Жиды. Денежки получили, так чего тут?

— Слово, голубчик мой, и жиды держат.

— Врешь все. Выходит, жиды-то получше другого православного… И вовсе не стакнулись. А хотят они царем и министрами завладеть и нами править. Допрежь того многие народы посыкались на это дело… Ну, и эти туда же. Но будет еще между нас крупный разговор! Спят еще православные. Да это ничего! Нам ведь только плечиками тряхнуть… всякая тля и соскочит.

Прохоров вдруг заартачился и не захотел уступить своей позиции.

— Пускай бы и так. Выходит, они показали вот что… Понял, куда Машка бегала?

Кожевникову показалось, что пред ним неожиданно открылся свет «сути вещей»…

На следующем же сборище «истинно русских людей» он произнес новую речь.

— Гнать всех жидов! Не оставить ни разъединого жида во всей России-матушке! — восклицал он, возбужденный, точно вином, и своими собственными словами, и призывами прежних ораторов, и жадным вниманием злобно настроенной публики.

III

Однажды вечером Кожевников, немного захмелевший, сидел в пивной. За разными столами уселось еще несколько рабочих, незнакомых ему. Неподалеку от него двое оживленно разговаривали.

Кожевников прислушался.

— Я и спрашиваю теперь: каким родом правительство не будет держать руку помещика? — говорил один из рабочих. — Враг ему помещик? — Он обвел присутствующих торжествующе-веселым взглядом человека, знающего истину.

Кожевников быстрыми глазами скользнул по лицам рабочих, понял, что он — один, и покраснел. Рассказчик пристально посмотрел на него и тоже как будто осекся. Он снова заговорил, но уже тише:

— Пойми, голова садова, всем лучше жить хочется! И это называется бунт? — Он снова бросил косой взгляд на Кожевникова.

Кожевников начал испытывать смутную тревогу и странное чувство как бы личной обиды, точно он считал присутствующих виноватыми в своем одиночестве. Мысленно он успокаивал себя: «Не больно где… здесь улица… и постоянно разный народ».

Но тревога его усилилась, когда рабочий замолк и затем еще раз — случайно или умышленно — взглянул в его сторону.

«Знает он что ли меня? Видел где? — с досадой подумал Кожевников и опустил глаза в пол. — А ежели и знает, так чего глазом-то язвить?» — Злобное чувство подымалось в нем.

На несколько секунд в пивной, как это иногда бывает во всяком людном помещении, воцарилась полная тишина.

И вдруг Кожевникову показалось, что все на него смотрят — не то насмешливо, не то подозрительно и даже злобно… Стараясь не смотреть ни на кого, с похолодевшим вдруг потным лбом, он подтянулся и, выпятив широкую грудь, повел плечами.

— Да, всячина бывает… — глубоко вздохнув, негромко сказал один из рабочих своему собеседнику.

Кожевников метнул в говорившего быстрый подозрительный взгляд… Он еще сдерживал себя, ни одним движением не обнаруживая своего волнения; но уже чувствовал, что еще один косой взгляд, еще один кивок в его сторону, — и он быстро и отважно помчится к темной бездне безудержной вражды к этим людям… Кровь бросилась ему в голову и покрыла щеки пламенными красными пятнами. И в этот момент внутренний голос шепнул ему: «Смелость — всему голова. Увидят, что робеешь, — хуже…»

Он поднял злые, смелые глаза, как бы желая вполне удостовериться в справедливости своей тревоги, и — встретил упорный взгляд рабочего, говорившего о правительстве. Взгляд точно щупал и сверлил вспыхивающее, горячее лицо Кожевникова…

Неподалеку от Кожевникова раздался веселый, беззаветный хохот. И хохот этот, словно бичом, больно ударил Кожевникова… Рабочий продолжая колоть его лицо своим острым взглядом, вдруг криво усмехнулся…

— Вот подлецы! — крикнул в углу густой бас; гигант-рабочий с большой русой бородой при своих словах тяжелым движением откинулся на спинку стула. — Знает кошка, чье мясо скушала. Право, черти!

«Смелость города берет!» Кожевников подался корпусом вперед, ухарски уперся руками о колена, повел плечами и голосом, в котором звучал вызов, неожиданно для себя самого, сказал смотревшему в его глаза рабочему:

— Аль признаешь?

— Где-то видал. А где собственно, мне про то лучше известно…

Слова гулко и твердо звенели насмешкой.

— А все-таки?

В этих двух словах всем явно послышалась и угроза, и вражда. В пивной стало тихо.

— Изволь. В манеже видали мы вас. В пятницу такое дело было. Но еще освежу воспоминание, уж если так желательно знать. Глотка у вас ве-ликоле-пная! Много ль бунтарей пришиб? Аль еще не доводилось?

Мертвая, жуткая тишина царила всего лишь несколько секунд. Злая насмешка слов ножом вонзилась в сердце побледневшего парня.

— Н-ну… и что-о? — негромко сказал он, вставая.

Но и враг его встал.

— Чего ёршишься-то? Не испугались!.. Мерзавец — ты! Рабочее дело губишь… в свою кашу плюешь!

Каждое слово вылетало из высоко вздымавшейся груди рабочего, как ярко блестящий и твердый кусок стали, и со всего размаха ударяло в лицо Кожевникова. И все они, больно и решительно ударяя, вдруг отняли у Кожевникова силу, вогнали в душу его смутный страх и выгнали злобу. Его прежде злые, а теперь жалкие глаза забегали, и сам он сделал растерянное движение, чтобы оглянуться. Голова ушла в плечи. Наконец, с какою-то страстной убедительностью в голосе, но почти не соображая, он сказал:

— Ты… брат… русский… и я…

Он задыхался, точно ему не хватало воздуха.

— Да, я — русский, — хлопнув по груди ладонью, снова начал бросать слова, точно куски стали, рабочий, — а ты — истинно русская… сволочь! Да!

Он был худощав, бледен, черные усики его пробивались резвой линией, тонок, но мускулист, а в больших карих глазах сверкала ненависть, освещенная сознанием своей правоты.

— Пусть платит за пиво, да убирается вон! — раздался спокойный бас огромного человека с русой бородой.

Слова худощавого рабочего били Кожевникова; но бас придавил его своею ровной, густой тяжестью. Дрожащей рукой он вынул из кармана медяки и бросил на поднос.

Худощавый посторонился. Его подвижное лицо изображала теперь одну лишь игривую иронию.

— Наше вам! — галантно произнес он. — Же-ву-адье! А по-русскому диалекту — до свиданья… милое созданье!

— Просмеешься… дай срок! — глухо сказал Кожевников.

— Же-ву-при…

Кожевников стал у двери. Теперь его бледное скуластое лицо было искажено ненавистью, почти отвращением к этим людям, которые, смеясь, выгоняли его. И тихо, но со страшной силой злобы, он почти прошептал, стиснув зубы:

— Жи-до-вские слу-ги!

Огромная мускулистая рука протянулась к нему; пред его глазами мелькнуло спокойное большое лицо с светлой окладистой бородой; рука быстро повернула его и вышвырнула на улицу. Кожевников задел ногой за тумбу и упал вниз лицом на землю.

С минуту он лежал неподвижно, потом поднял голову, тихонько приподнялся и пошел…

Была темная ночь. Казалось, все спало в узком глухом переулке, — спали люди, спали длинные, высокие, темные дома. В далеком небе искрились звезды. Было тихо.

IV

Кожевникова заметил некто Чешуйкин. В среде «истинно русских» считали его богатым человеком, относились с уважением и говорили, что он — один из видных членов «общества активной борьбы с анархией». Но никто не мог сказать что-либо определенное относительно его прошлого. С его именем, между прочим, связывали крупный еврейский погром в одном из южных городов.

После второй речи Кожевникова о «жидовских помыслах», Чешуйкин поманил пальцем взволнованного парня и сказал ему:

— Хорошо, хорошо. У вас — ум.

Кожевников вспыхнул.

— Как умел, — смущенно ответил он.

— Приятно с вами покороче познакомиться. Заходите ко мне в среду вечерком? Я живу… — Он сказал свой адрес.

Кожевников поклонился, тряхнув волосами.

— Очень даже рад…

В среду вечером он надел чистую рубаху, новый пиджак, тщательно причесался и пошел. Глаза его сияли тихой радостью польщенного самолюбия, и он старался предугадать вопросы, с которыми обратится к нему «солидный господин», и заранее обдумывал ответы, чтобы показать свой «ум».

Тихо поднялся он по чистой широкой лестнице в третий этаж, постоял немного и, наконец, решился нажать пуговку электрического звонка. Горничная, чистенькая, маленькая, вертлявая, отперла дверь и, прищурив маленькие, ясные, голубые глазки, скользнув ими по всей фигуре рабочего, впустила его.

Когда Кожевников увидел сравнительно огромный, с высоким потолком, полутемный коридор, а потом — зал с блестевшим паркетом, с рядом красивых стульев, с солидной мебелью, с огромными тяжелыми занавесями на дверях и окнах, когда прислушался к важной тишине, — его охватила легкая жуть. «Без ума так жить не будешь. И на средственную жизнь надо ума…» А за этой мыслью гомозилась уже другая: «И вот я, деревенский сапог, в этаком чертоге в некотором роде как гость. Увидала бы мать!..»

По указанию горничной, Кожевников на цыпочках прошел в кабинет. Это было небольшое помещение с богатым письменным столом, с коврами на полу, с круглым, в золоченой раме портретом государя на одной стене; на другой же были красиво развешаны ружье и несколько револьверов разных систем.

Чешуйкин сидел в кресле с видом человека, только что оторвавшегося от глубоких и важных размышлений. При входе смущенного рабочего, он подал ему два пальца, сказал горничной подать чаю и пригласил садиться.

— Да-да… помню. Хорошо помню. Вы давно здесь?

— Побольше восьми-то месяцев…

— Вы на заводе?

— На фабрике Вакмана… ткацкая и бумагопрядильная…

— Та-ак… Кстати о жидах. Видите, целая книга… Здесь приведены случаи, что жиды пьют кровь христианских младенцев…

Кожевников дернул плечом и покраснел.

— Значит, об этих делах пропечатано?

Чешуйкин усмехнулся.

— Как видите, — сказал он, хлопнув ладонью по книжке, факты из жизни с показаниями целого ряда свидетелей. — И он прочитал один из «фактов».

— Как же так? И ничего? Не дошли до них за это окаянство? — воскликнул возмущенный Кожевников.

— Де-нежки! — протянул Чешуйкин. — Начальство тоже всякое… Это вот только теперь за ум берутся.

— А чего ж православные?

— А они, надо правду сказать, — дураки. За нос их водят. — Он помолчал немного. — Есть тут один жидок. Крамола здешняя готова молиться на него… Ученый считается, книжки пишет. А в душу к нему не залезешь. Черт его знает, что у него на уме!..

— Кто таков?

— Есть такой… Да может статься, и сотни таких. Тут шайка. Это называется заговор… против царя и всего народа русского.

Сердце Кожевникова мучительно сжалось. Нет! Православные не дадут себя в обиду. Не окончательно дураки. Увидят обман, не дадут закрепостить себя. И тогда достанется всем врагам родной земли. За ними хитрость, за нами правда. Он, Иван Кожевников, первый готов сложить голову.

Сверкая серыми, влажными глазами, тряхнув русой головой, он сказал тихо и убежденно:

— Этому не бывать… чтобы окончательно вдались в обман! Крикнуть им: «Убирайтесь из нашей земли!»

— Так и убрались! Уберется кошка от куриного крылышка…

— Ну, ежели добром… так уж тогда…

Он покрутил головой и глубоко вздохнул.

— Добром не уйдут, — сказал Чешуйкин.

V

Время шло.

Кожевников сделался довольно заметным членом «патриотических» сборищ. С него несколько спала деревенская неуклюжесть; движения стали увереннее, обращение смелее и спокойнее. Чешуйкин не всегда являлся на собрания; но когда приходил, с улыбкой подавал рабочему пухлые, украшенные кольцами, пальцы.

— Вот что, Егор Трофимыч, — обратился раз к Чешуйкину Кожевников, — слышал я, что можно того… револьверчик бы мне…

— Зачем больше?

— А так что случается обида… — И он рассказал о случае в пивной.

Чешуйкин усмехнулся.

— Слышали мы, конечно, будто можно достать…

Чешуйкин помолчал немного, загадочно посмотрел в пространство прищуренными глазами и потом негромко сказал:

— Для царского слуги все можно…

Чрев два дня Кожевников пошел к Чешуйкину. Всю дорогу он лелеял мечту о револьвере, этой «недешевой штучке», которая сделает его безбоязненным.

— Барина дома нет, — сказала горничная.

Кожевников и удивился, и смутился.

— Неужто нет? — спросил он, краснея.

— Чего ж тут такого? Очень просто: ушли к знакомым, или на прогулку для моциону.

Она всматривалась в смущенное простое лицо парня, и вдруг живые глаза ее заиграли. Хихикнув, она сказала, показывая ряд ровных, мелких, белых зубов:

— Но если время ваше, так очень просто: можно подождать. Весьма может статься, что барин ушли на прогулку…

Глаза ее задорно сверкнули. Она продолжала:

— А если к знакомым, так даже лучше…

«Подождать, или нет?» — раздумывал Кожевников, смутно слыша ее слова и не замечая ни ее веселых, точно поддразнивающих глаз, ни быстрых движений ее маленькой фигурки. Наконец, просто и серьезно он сказал:

— Подожду малость.

Он прошел в зал и сел около круглого столика с вазой визитных карточек. Его глаза остановились на маленьком лоскутке бумаги, лежавшем на столике. Он склонился и прочитал: «Очень сожалею, что не застал. Есть кое-что сказать. Что касается рабочего, то, по характеристике вашей, полагал бы, что сначала ему нужно обязательно дать воспитание и, как я уже говорил вам, послать… понимаете?»

За дверной портьерой вдруг раздался не громкий, но очень задорный смех. Кожевников слегка вздрогнул и обернулся. Из-за портьеры выглядывало смеющееся личико… «Что за рабочий? Куда послать? Зачем?» — думал Кожевников.

— Какой вы сурьёзный, — не унималась девушка.

«Чего ей надо?» Он нетерпеливо тряхнул волосами и, с недоумением посмотрев на горничную, хмуро произнес:

— Не с чего веселым быть…

— А вы веселитесь, вот и будет весело.

Кожевников молчал.

— Барин иной раз по вечерам уходит и не приходит очень долго…

«Что за рабочий? Какое дело?» И было ему почти неприятно щебетанье девушки. А она уже вошла в зал и продолжала:

— Иной раз бывает, что и к ним заходят знакомые. Разные и даже большие господа. У барина очень хорошее знакомство. Но бывает, что заходит и ваш брат, мастеровой…

Кожевников пристально, но безучастно смотрел на нее, и быстрые, звонкие, точно порхающие в большом и пустом зале, слова ее, лишь механически касаясь его слуха, не входили в сознание.

— Один смешной такой, черненький и немножко повыше меня, — так самую малость… в меня влюблен. Скажите, ведь я во всяком разе не очень дурная?

«Чего она?» — снова подумал Кожевников и рассеяно сказал:

— Дурная? Как то есть? А-а-а… во всяком случае не очень дурная…

Девушка звонко расхохоталась.

— Ах, какой вы кокет!

Кожевников встал.

— Уж видно, в другой раз… идти надо.

— Куда торопитесь?

— Да надо… чего ж…

— А я не пущу!

Она встала в дверях и в раме темных драпри, маленькая и улыбающаяся, казалась веселой жанровой картинкой.

— Вы все с шуткой, — смущенно пробормотал парень и, отстранив девушку плечом, вышел в переднюю.

Глаза девушки широко раскрылись, и в них отразились изумление и досада… И тотчас же она стала совсем другой. Холодно и важно она сказала:

— Ну да, конечно, барин могут прийти поздно. Не сидеть же… — Но дышала она тяжело, и грудь ее порывисто поднималась…

Кожевников медленно, — с таким чувством, точно он забыл что-то в квартире Чешуйкина и не мог вспомнить, — спускался с лестницы… и вдруг остановился. Что это? Почудилось ему? Его слух ясно уловил как бы брошенное ему вслед какое-то слово…

Кожевников вышел на улицу с тяжестью в голове и неясным, нудным чувством недовольства собою. Он прошел улицу, другую. Досадное чувство росло, делалось жгучим… Он уже входил в свой переулок, как вдруг, совершенно неожиданно, образ маленькой девушки, точно живой, встал в его воображении — со всеми ее быстрыми движениями, игрою смеющихся голубых глаз, звонкими, словно порхающими, словами и негромким, коварно подкрадывающимся в душу, смехом… Его точно осенило, — он понял все.

И всю остальную дорогу, и весь вечер преследовал, манил и дразнил его образ девушки. Он дивился своей глупости. Чешуйкин и револьвер были основательно забыты. Он говорил себе:

— Деревня-матушка! Сапог!..

VI

Кожевников лежал на кровати и говорил своему тоже лежавшему сожителю:

— Хороша… очень даже. Но жаль: с одного маху пополам перешибить можно.

— Не жениться ведь… — позевывая, сказал его сожитель, Прохоров.

— А если и того… жениться?

Прохоров крякнул и ничего не сказал.

— В самом деле, — продолжал Кожевников. — В нашем деревенском быту бывает так: другая пигалица — от земли не видать, а почище всякой великой Федоры будет. Я про силу и сносливость сказываю.

Прохоров молчал с многозначительным видом.

— Конечно, какие у ней деньги? Да мне много-то и не нужно. А кто-е знает? Может, какие и деньжонки имеются…

Прохоров сбросил босые ноги с кровати и заговорил:

— Вот это так. Что она? Служит. У кого? У богатого господина. Тут-то вот и штука!.. — Прохоров замолчал, закрыл один глаз, а другой скосил на сторону, и принял вид человека, желающего выяснить вопрос крупной важности. — Но… — продолжал он, — но у такого господина и богатое знакомство. Так? Так. Слушай, да прислушивайся… Господа как? Подаст она пальто… шинель… на меху, а по летнему сезону на шелковом подкладе разного цвету… Понятное дело, не наша рвань… аглицкое сукно, заграничный материал… Она подаст… А подать-то тоже умеючи надо… за какую часть руками взять и все такое прочее… Для всякого дела наука требуется. Подаст, умильность в зенках изобразит, — тою же секундой ей… — и делу-то всему минуты нет!.. — полтина в зубы летит! Ру-убль!! А ты как думал? А почему? Слушай. Мелочи у господина, случается, нет… а не дать барину стыдно… сдачу требовать в таких случаях не полагается. Да и никак не можно: «Нет сдачи!» — и все. Тот полтину, тот двугривенный, этот рубль… посчитай-ка!.. Но… все-таки скажу, что на это дело наплюй ты… Зачем? Почему? Живым манером окрутит она тебя… слыхал, что у коровы со лба растет? Ну вот… Баба и вообще так, а этим и Бог велел. По ветру ходит — ветер носит. К разнокалиберности привыкши.

— Мила очень.

— Гульнуть с ей — это можно.

— Зря, значит?

— Задаю задачу: глуп ты? И отвечаю: глуп, как стоеросовая дубина!.. — Прохоров засмеялся коротким скрипучим смехом и закашлялся.

— Это про что ты?

— Про то же самое. Скажи по правде: хоть раз имел ты такое дело… жил с кем ни есть…

Кожевников приподнялся на локте, посмотрел с некоторым недоумением в сверкавшие любопытством плотоядные глазки Прохорова, снова лег, помолчал немного и сказал:

— Нет.

Острые, черные глазки Прохорова вылупились, а брови полезли на лоб.

— Врешь, подлец! — закричал он. — Врешь, суконное твое рыло?!

— Почто врать. В нашей деревне на этот счет скромно, — просто ответил Кожевников. — Бывает, конечно, дегтем ворота мажут, да это в большую редкость. А здесь не довелось…

— Н-ну, с тобой, значит, и разговор иметь — самое пустое занятие. А что касается девчонки этой, так скажу тебе и не совру: она, может, с целой ротой любилась.

— Ну-ну, говори, да не заговаривайся! Ври, да меру знай… Понимаешь…

Прохоров ядовито и презрительно хихикнул и снова закашлялся.

На другой день Кожевников прифрантился и отправился к Чешуйкину. Дорогой он придумывал слова, какие скажет девушке; отдельные фразы незаметно сливались в умные и горячие речи. Затем шли мечты, жгучие представления ласк и разных выражений любви, какими подарит его любящая девушка с живыми глазками и звонким щебечущим говором. Его сердце и мучительно, и сладко ныло.

— Дома? — тихо спросил он девушку и робко посмотрел в ее глаза.

На ее маленьком, подвижном лице скользнула тень усмешки. Она ответила сухо:

— Дома.

— Так, говорите, дома? — Он попробовал улыбнуться, но улыбка вышла робкая, кислая…

Ее лицо оставалось спокойным, холодным.

— Сказала ведь, что дома? Проходите. — И оскорбительным взглядом служанки богатой квартиры она окинула Кожевникова с головы до ног.

Парень съежился, точно его ударили. В нем вспыхнуло самолюбивое чувство обиды и какое-то странное, — правда, мгновенное, — желание причинить ей даже физическую боль: сжать руки, толкнуть… Он посмотрел на нее пристальными, злыми глазами. Она спокойно выдержала его взгляд. Смутные мысли вихрем закружились в его голове…

Чешуйкин встретил его приветливо.

— Оказывается, вы у меня были… Знаете все дело…

«Уж не свалял ли я дурака? — между тем мелькнуло в голове Кожевникова. — Может, ничего такого и не было? Померещилось мне, будто…»

— Начинается полная война, — продолжал Чешуйкин. — Жиды усиленно фабрикуют бомбы…

«А может, и злобится, что никакого от меня к ней участия не было…»

— Хотят, должно быть, оставить страну без правительства…

Он вдруг остановился, заметив, что Кожевников не слушает его, хотя и смотрит на него в упор.

— Без правительства? — встрепенулся Кожевников и продолжал с деланной горячностью: — Да разве это можно? Видно, так… я так полагаю, что надо взяться за дело всурьез! Да, нечего время терять…

«Зачем я пришел?» — мысленно задал он себе вопрос.

— Если в такое время да канитель тянуть, — снова начал он, — так что же это будет? Ведь это, можно сказать, все единственно, что пропадать!.. Да-а…

— У вас, кажется, просьба была?

Парень покраснел, напрягая свою память.

— Да-да-а… просьбица… — тянул он, краснея, страшно волнуясь, и, вдруг вспомнив, радостно крикнул: — Револьверчик бы!

Чешуйкин мельком взглянул на ящик стола, перевел взор на оправлявшегося от своей растерянности парня и на несколько мгновений задумался.

— Какая, однако, неприятная вещь, — наконец сказал он, разводя руками, — уж видно, зайдете в другое время…

— Хорошо, — оживился Кожевников, — я зайду.

— Обещали принести и…

Высматривая и, словно крадучись, Кожевников вошел в переднюю.

«Надо посмелее, — думал он, — деревенщину-то надо побоку».

— Как ваше имя? — спросил он девушку, слегка бледнея.

Девушка сердито сверкнула глазами.

— А какое вам дело? — грубо сказала она и твердой рукой захлопнула за ним дверь.

— Сволочь! — тихо выругался парень.

На улице, в сумерках быстро убегающего дня, его всецело охватила мучительная тоска, почти отчаяние… Домой идти не только не хотелось, а было почти противно подумать о своей комнате, где щупленький и злобный Прохоров вечно тянет свою томительно-скучную канитель о «бабах да жидах», где так неуютно, тесно, грязно и пахнет потом. А между тем все изнывающее существо парня в настоящий момент смутно, но сильно жаждало воздуха, простора, живой жизни, от которой закружилась бы голова и, быть может, на время хотя бы, забылось все, весь «яд жизни, обман и потемки»…

VII

Кто-то неожиданно хлопнул Кожевникова по плечу и вслед за тем он услышал громкий веселый окрик:

— Чего задумался, братан, аль милка бросила?

Рядом с Кожевниковым шел молодой рабочий. Острое, веснушчатое лицо его расплылось в ясную, широкую улыбку и сияло, карие глаза искрились от избытка радости существования на белом свете. Он был маленький, рыжеватый, подвижной и твердый.

— Коли бросила, плюнь, — не последняя.

Кожевников покосился на его жидкую, встрепанную рыжую бороденку и хмуро сказал:

— Иди, куда шел.

— Да нам по дороге, пожалуй. Ты что, — на Митькины именины?

— Ку-да-а?

— Аль не слыхал? За Плешивой горой, в перелеске… в городу нельзя, так… Оно и лучше! На лужайке… в тени лесов… природа!..

— Нам не по дороге…

— Не по дороге? Вот как!.. Н-ну… значит, пардон… заграничное извинение и русский поклон!.. — Он лихо сдвинул на затылок полинявшую фуражченку, засвистал и быстро направился дальше.

— Бра-а-та-ан… — угрюмо протянул Кожевников.

Но теперь он уже обращал внимание на обгонявших его людей — рабочих и даже женщин и подростков. Он своротил в переулок. Но уже не мог думать ни о чем, как только о митинге и о народе, идущем за город. «Разве и мне?» — внезапно подумал он. Тут ему вспомнилась сцена в пивной. С каким-то жгучим, странным удовольствием он воскрешал теперь все подробности своего унижения. Однако, — и это ему казалось удивительным, — он уже не испытывал обычного злобно-мстительного чувства, как будто для этого чувства в сердце его уже не находилось места… как будто и сцена-то самая была давно и успела «быльем порости». Вдруг до слуха Кожевникова донеслись мерные и тяжелые звуки скачущих галопом лошадей. Кожевников вошел в первые попавшиеся ворота. Мимо проскакала сотня казаков. Кожевников усмехнулся. «Вот-те и братан!» Он вышел из-за ворот, прибавил шагу и, уже ни о чем не думая, скоро очутился за городом.

Начинало темнеть. На землю легли тени. Перед глазами Кожевникова у самого края темной земли алела багрово-золотистая полоса с как бы застывшими в ней острыми темно-синими, резко очерченными, облаками. Невдалеке, влево угрюмо и одиноко высилась гора с белевшими в сумраке меловыми выступами. У Кожевникова было острое зрение, и он мог видеть, как казачья сотня села на лошадей, и потом, разделившись, поскакала в обход горы.

«Зададут баню! — мысленно произнес парень. — Узнают кузькину мать… узнают, как жидов слушать!.. Эх, и бабы туда же… ребятишки… А все из-за… Н-ну, жидовские морды, — громко сказал он и сжал кулаки, — бе-ре-ги-и-сь! Из-за вас бьют…»

Непонятная сила рванула Кожевникова с места, и он побежал. Напряженный слух его уже улавливал отдаленный шум, неясные звуки голосов, точно там вдали где-то всполошилась огромная стая птиц и захлопала крыльями, волнуя дремлющий воздух. Кожевников бежал, — словно летел, ощущая странную легкость во всем теле. Вот люди темными точками, словно гигантские муравьи, поползли по склонам горы, закарабкались по выступам… Кожевников остановился, перевел дух и крикнул:

— Стой, братцы… сто-ой!

Народу из-за горы прибывало; люди, как саранча, осыпали гору, и с горы лавиной спускались вниз.

— Стой! Одумайся! Стой!!

Он бежал, тяжело дыша, но не чувствуя усталости, и старался лишь побольше набирать в грудь воздуху, чтобы крикнуть громче. Его услыхали. Скоро женщины, подростки окружили его, кричали, иные плакали…

— На гору! Назад! — в каком-то исступлении заорал Кожевников во всю силу своих легких. — Их — сотня, нас — тысячи! На гору!..

Навстречу ему продолжали бежать новые, объятые паникой, люди. Толпа, бежавшая за Кожевниковым, останавливала их, удерживая за руки, за одежду, иногда даже пускала в ход кулаки и, подражая Кожевникову, не помня себя, тоже орала.

— На гору! Их сотня, нас тысячи! На гору!

Гора усеялась народом.

Обратная сторона ее круто спускалась к лощине, поросшей редким, молодым березняком. В лощине было темно. Оттуда неслись отдельные вопли и крики. Было чуть заметно, как из стороны в сторону бросаются обезумевшие от ужаса люди; они остались в лощине, как наиболее хилые, слабые, которых слишком легко и всецело охватывал ужас. Черные, слабовыраженные, силуэты всадников мчались по перелеску. Были слышны мягкие удары копыт по влажной, поросшей мохом и травой земле. Масса, сгрудившаяся на вершине горы, со злобой и страхом смотрела вниз и издавала шум, подобный шуму прибоя морских волн…

Кожевников подбежал к обрыву.

VIII

— Э-ей, воинство православное! — гаркнул он.

«Великолепная глотка» сделала свое первое дело, — толпа затихла. Последнее слово тяжелым камнем ударилось в недвижный воздух спускающейся ночи. Не пропали для Кожевникова даром и его прежние обращения в толпе, его прежняя трибуна. И внизу стало гораздо тише. Снова загремел сочный, твердый, уверенный голос.

— Казачество православное! Одумайся! Православных бьешь. Обманутых бьешь! Японцев? Жидов? Нет. Братьев кровных! Стыдно жрать православного брата!..

Казаки сгрудились. Быть может, их смутил неожиданный оборот дела; возможно, что среди них произошло некоторое замешательство.

— Ежели палить хошь… — подожди малость! Баб еще довольно в этих местах. Много баб в родимой земле! Напалишься вдосталь!!

Шумный смех тысячной массы, — словно всплески играющих волн, — взвился вверх, к потемневшему небу, на котором уже сверкали редкие одинокие звезды.

— А ежели больно охочи… с бабами воевать… ступайте в свои деревни. К своим бабам! Там… на каждого… у всякой бабы… по здоровому ухвату найдется!..

Снова смех тысячной массы, как веселый гул играющих волн, постепенно растущий, сверкающий, наполнил шумными всплесками тишину ночи.

— Только смотри!.. — вдруг угрожающе прокатился голос. — Здесь не одни бабы… Палить? Подожди малость. Самим накладно будет. Вас — сотня… а нас, брательнички… тысяча! А может, и не одна… тысяча!!

Сердитый гул, как тихое ворчание далекого грома, пробежал в толпе и внезапно смолк.

— Не в помощь пальба…

Снова загудела толпа.

— Поворачивай коней!..

Сердитый гул ширился, рос, как бы грозя захватить, сдавить, сокрушить в своих страшных объятиях тихую ночь, все пространство — от далекого темно-синего неба до черной земли…

— Слышь, серчает народ?.. На нож с голыми руками полезет!.. В клочья разнесет!.. — Кожевников сделал большую паузу, набрал в грудь воздуху и гаркнул, отчаянно махая фуражкой в высоко поднятой руке: — У-те-ка-а-ай!! — И он даже слегка присел от напряжения, выгнув колена.

— Народ бьют… сволочь паршивая! — раздался нервный, звонкий, негодующий женский голос.

— У-те-ка-а-ай! — орал Кожевников.

— Бей их, подлецов! — фальцетом выкрикнул какой-то рабочий.

Часть казаков внезапно повернула лошадей и помчалась галопом по перелеску. Хаос разнохарактерных, диких, ужасных своей стихийностью, буйно-торжествующих криков потряс воздухе. И ночь содрогнулась… Люди, — и мужчины, и женщины, — воспламененные гневом, готовые умереть, страшные этой беззаветной готовностью, лавиной бросились по крутому спуску вниз, увлекая с собою Кожевникова.

— Ага-а, и эти поворотили оглобли!

— Наутёк… паршивцы!

— Душегубцы проклятые…

Отдельные выкрики, ругательства, впрочем, тонули в общем грозно-отчаянном гуле и крике: «А-а-а! А-а-а!» И Кожевников вместе с другими орал, потрясая кулаком, полный безудержной злобы.

…Крики стали стихать; люди затоптались на месте, окутанные жуткой темнотой ночи; в мозгу каждого шевелилась беспокойная мысль: что же дальше? Кожевников стоял, ошеломленный, подавленный. Все происшедшее казалось ему в эти минуты каким-то удивительным сном. И самое странное в этом сне для него было не то, что он прибежал сюда в минуту опасности, что произнес речь, что, наконец, бросил вместе с другими слова проклятия и угрозы, а то, — что в данный момент не чувствовал он ни капли обычной отчужденности, одиночества в этой массе, жившей одним всезахватывающим духом гневного протеса… Да, конечно, это — сон! Несомненно, что он, Кожевников, прямо от Чешуйкина, с мучительно-острой тоской в душе, направился домой, лег и уснул. Началом сна был тот момент, когда его окликнул беспечно-веселый «братан»… И Кожевникову хотелось проснуться.

Толпа постепенно стала стихать. Люди, подталкивали друг друга, говоря: «Слушай… тише!» — поворачивались в одну сторону. Кожевников оглянулся и слегка вздрогнул. В белесоватом сумраке ночи заметно было, как кучка рабочих подняла на руках дюжего товарища с большой окладистой бородой, который протянул огромную руку, призывая к молчанию.

Кожевников узнал его. «Сон!» — снова пронеслось в его сознании.

— Товарищи! — густым металлическим басом заговорил рабочий при вдруг воцарившейся мертвой тишине. — В субботу митинга не будет. Не выбрано место. О месте будет известно потом. Разойдемся. Тихо. Отдельными кучками. По разным дорогам. С разных сторон. Не пойте. Не кричите. Товарищи! Еще два слова. Развивается черносотенная агитация. Среди рабочих! Убеждайте, разъясняйте, в чем суть. Хотят расколоть нашу силу! Но… великая рабочая армия не поддастся на удочку… провокаторской хитрости… и лжи. Больше — ни звука, товарищи!

Оратор опустился вниз и скрылся в тесной кучке рабочих. Все разбивались на группы, толковали, каким путем идти. Там и сям сновали, как тени, люди, перекликаясь между собой.

IX

— Здорово, товарищ!

Кожевников быстро обернулся. Пред ним стоял, улыбаясь, оратор-рабочий.

— Здорово…

— Я ведь сразу узнал тебя. Помнишь?

— Как не помнить, — хмуро произнес Кожевников.

— Не сердись. Попадись кто из нас в ваши лапы, хотя бы в манеже, али в вашей чайной, небось целым не выпустили бы… так ведь, поди?

— Пожалуй, что так.

— То-то. Ну, а ты, брат, что же… значит, того… от ворот поворот, как говорится?

Кожевников пристально взглянул в открытое лицо, в слегка прищуренные серьезно-спокойные глаза богатыря-рабочего, и ему почему-то показалось, что тот смеется над ним. Помолчав немного, он твердо сказал:

— Нет.

Тогда рабочий воскликнул, широко раскрыв глаза:

— Я ничего не понимаю!

— И я тоже самое… — с кривой усмешкой сказал Кожевников и потом нерешительно прибавил: — Так что даже поначалу думал, — во сне… Да и по сю пору не во сне ли?

— Идем вместе.

— Идем.

— Как так? — вслух размышлял рабочий, разводя руками. — Смелым языком говорил… и здорово влететь могло…

— А так что… может и у вас… какая ни есть малая капля правды есть?

Рабочий усмехнулся.

— Может статься, та и правда, что бьют нас?

— А что — ты? И впрямь… Да нет! За дело надо бить…

Некоторое время они молчали…

— Ага! — вдруг воскликнул рабочий. — Ты… как будто вроде того, как… посылал их евреев бить?

— Вроде того…

— Так. Православных-то, значит, ты того… пожалел?

— Не знаю. Баб, это действительно… И чего они-то с грязным подолом своим суются не в свою печь! — вдруг крикнул он раздраженно.

— А евреев, значит, можно?

— Их нужно бить, — убежденно и горячо сказал Кожевников.

— А за что больше?

— За что?.. А хоть бы за то, что православных бьют… а они… напакостят, да в угол… Знаем!.. Ровно блудливая кошка… Били бы и нас, да мы поумнее вас… — Он хотел прибавить: «И не дались жидам в руки», — но сдержался.

Рабочий помолчал в раздумье и затем сказал:

— Это верно, что нас бьют. Видишь ли, всех трудящихся бьют. Не одни пули, нагайки… главное, — нас бьет нужда… пуще пуль всяких. Но мы, — рабочие и крестьяне, — все создали… все! А сами частенько голодны!..

— Знаем, слыхали, — хмуро перебил Кожевников. — Но от смуты хуже только. Все своим чередом. И правда по череду ходит. Были мы крепостными… И наши бабы, случалось, барских щенят своими грудями вскармливали… Но царь дал нам волю. И поджали хвосты эти псы! Подожди, все уладят… А смута — пущее горе родине. И все — от жидов, да!

— Да ты знал хоть единого?

— Единого-то знал. И довольно. Сыт. Больше и не надо. Махонький, быстренький — без мыла в душу влезет… С души воротит! — вдруг крикнул Кожевников. — Оно верно, что хитростью жид все возьмет, да только недолго владеть будет! Да, недолго…

— Не любишь ты их, а они ни при чем…

— Верно, что не люблю! Вонючего пса скорей полюблю…

— Зря…

Кожевников остановился и, смотря в глаза собеседника своими сверкавшими ненавистью глазами, тихо произнес задыхаясь:

— А хошь бы и зря?! — И ударив себя кулаком в грудь, он, все более волнуясь, продолжал: — Я — сильный… я прямо иду… я пру и буду переть… Верь… верь, брат! — вдруг с какою-то особенной задушевностью крикнул он, схватив за плечо рабочего. — Не место всякой гниде у нас… верь!.. Будет, что я и ты… Да, и ты!.. И вся матушка Россия найдет ее на своем вороту и… ногтем!.. Мы — сильные, брат… а хитрых, слабых не надо нам! Почему у их своей земли нет? Силёнки нет! Тараканы и те в одном углу живут… Расползлись по всему свету… Нет у них Бога!.. Правильно тут один у нас сказывал: пожалей жида бедного, так он, когда богатый будет, на тебя и не взглянет, а то так и в бараний рог согнет… Душа у их на рубли разменялась!..

— Все народы целые века их гнали… — сказал рабочий.

— А мое какое дело? — тряхнув головой, ответил Кожевников. — Дурного пса всякий ногой пнёт… Почему такому я немца, примерно, пальцем не трону? Сила, вот почему! Идет немец и зенками своими говорит: «Заедешь по морде, — сдачи дам!» И — мое к нему уважение… А этот норовит потихоньку на тебя верхом сесть, потому прямой силы нет!..

— Ну, про силу-то ты мне не сказывай, — возразил рабочий, — евреи, можно сказать, всем денежным рынком владеют… государствам в долг дают…

— Когда ни есть кусал тебя клоп? — неожиданно спросил Кожевников.

— Случалось, — невольно улыбнувшись, удивленно ответил рабочий.

— Ну вот… Что есть клоп? Тьфу! Махонькая пакость… А поди иной раз до белого каленья доводила… Ты его тут шаришь, а он уж тебя в другом месте чкалит… и очень больно чкалит, черт! Огонь зажжешь — хошь бы единый! Попрятались… Тоже, брат, сила… да только плевать я хочу на эту силу!..

— А сила ума! Какие средь их умы родятся?

— Это у клопов-то? — с легкой иронией спросил Кожевников.

Оба посмотрели друг на друга и вдруг засмеялись.

— Я про евреев…

— Ну… я полагаю, и у нас умы были… и у них… Насчет ума это верно, что все люди — одни… Что у коровы, что у лошади один ум — траву жрать.

— А по-моему так: все рабочие — братья, — начал рабочий, — турок ли, еврей ли, русский, немец — все едино. Евреи? Не мешало бы тебе взглянуть, как живут они там, где сгружены, где их, может, миллионы… Нищие — не лучше, а похуже еще нас. Тот же рабочий, ремесленник, что и мы. Есть, конечно, и богачи — евреи, заводчики — евреи, так ведь эти господа — наши общие враги. А рабочий еврей — наш друг — по общей нашей нужде! И все мы турки, евреи, русские — рабочие должны бороться с общим своим врагом. Но общая сила рабочих всего мира страшна богачам. И теперь богачи коварно расщепляют нашу силу…

Густой, спокойный бас негромкими, но твердыми звуками давал жизнь тишине и сумраку ночи. Во всей фигуре рабочего, в его движениях, в голосе чувствовалась ровная, уверенная в себе сила. Он долго говорил о тех разных способах «расщепления», к каким прибегают люди, желающие «подольше посидеть на своих денежных мешках». Соображения рабочего были совершенно новы для Кожевникова, которого вообще чуждались сознательные рабочие, да и сам он чуждался их. И Кожевников молча слушал. Иногда ему хотелось возразить, или просто задать вопрос вроде того, что — «не пьют ли жиды кровь христианских младенцев?» Однако он сдерживался, желая выслушать все до конца. А главное в том, что все существо Кожевникова невольно влеклось к спокойному, сильному человеку — рабочему с его ясными, простыми словами… И долго, забыв о доме, они блуждали по окрестностям города. Порою Кожевников уже начинал ощущать огромную тяжесть новых, неведомых ранее, мыслей. И бывали моменты, когда им овладевало страстное желание стряхнуть с себя новое бремя… Вихрь неясных вопросов закружился в его голове. И он смутно сознавал, что не теперь, в течение какой-нибудь двухчасовой прогулки, можно все эти вопросы поймать, собрать и расположить в их естественной последовательности.

Время шло своим чередом. Восток заалел. Бледный молочно-сероватый свет исподволь разливался в сонном воздухе. Подул свежий утренний ветерок. Рабочие вошли в предместье. Разной величины, деревянные и каменные здания угрюмо смотрели на улицу рядами тусклых темных окон; за ними там и сям высились фабричные трубы. Городовой дремал, сидя на тумбе. По каменной пустынной мостовой иногда лишь, звонко и раскатисто, пугая тишину, дребезжала вздрагивающая пролетка возвращающегося домой извозчика.

Солидный бас продолжал гудеть, напоминая шмелиное жужжанье, и легким эхом отдавался в узких переулках и тесных дворах, как бы отскакивая от мертвых, высоких стен.

— Мне сюда, — сказал Кожевников, с своей обычной угрюмостью смотря в бледное при утреннем свете и утомленное лицо своего нового знакомца.

— Надо полагать, еще увидимся?

— Пожалуй, что так. Как звать…

— Парфен Николаич.

Они расстались.

X

Как только Кожевников остался один, им овладело тяжелое чувство неудовлетворенности, что-то вроде недовольства собой, и снова, как и в те моменты, когда он напряженно слушал Парфена Николаича, им начало овладевать страстное желание стряхнуть с себя бремя новых мыслей. «Он говорит… А мне надо было сказать…» Готовое, выраженное точными словами, удивительно разумное, как ему казалось, возражение являлось в его мозгу, поддразнивало его своим блеском, упрекало за неуменье вовремя воспользоваться им. «И вот что еще забыл я сказать…» И то, что Кожевников «забыл сказать», представлялось ему одним из убедительнейших доводов в пользу его мыслей.

…При входе Кожевникова, Прохоров зашевелился под старым ситцевым одеялом, помычал, открыл сонные, мутные глаза, осмотрелся, подумал о чем-то и, наконец, вяло сказал:

— Видать, приглянулась девка-то?

— Убирайся ты! — сердито пробормотал Кожевников.

Прохоров вздохнул и повернулся на другой бок.

— Видать, промарьяжила… — произнес он и тотчас же начал похрапывать и посвистывать носом.

«Вот лягу и окончательно обдумаюсь на полной свободе», — подумал Кожевников. Но как только лег, так сейчас же и уснул крепким, глубоким сном. А когда проснулся, первою его мыслью была мысль о новом знакомстве. И эта мысль была ему почти приятна. Его потянуло к новому знакомому; хотелось поскорее увидеться с ним, потолковать, обмозговать кое-что, возразить на его слова… В тот же вечер он отправился в Парфену Николаичу…

Едва ли еще не в первый раз Кожевников испытывал жгучее удовольствие от самого процесса усиленно работающей мысли и не менее сильное желание узнать «суть вещей». Разумеется, он не мог еще ясно формулировать даже вопросов, он скорее лишь чувствовал их… И вся жизнь представлялась ему в данное время рядом вопросительных знаков, которые настоятельно требуют разрешения.

На столе у Кожевникова появились брошюры и листовки, взятые у Парфена. Тут же, впрочем, лежали и газеты от Чешуйкина. Кожевников внимательно читал и перечитывал и эти газеты; но решительных заключений уже не делал. В его душе постоянно сталкивались два противоречивых мировоззрения; и, благодаря этому обстоятельству, Кожевникова мало-помалу всецело охватывала действительная, глубокая жажда знания.

Присущие ему угрюмость и несообщительность продолжали держать его в некотором отдалении от товарищей по работе. А сидевший с ним рядом, пожилой, со впалой грудью, чахоточный рабочий — так же, как и он, правивший несколько часов подряд, в одной и той же позе, кромки бесконечной лентой уходящего вперед сырого, пахнущего краской холста, — тоже не отличался болтливостью; он молча умирал медленной смертью, служа безропотно господину Капиталу, который одним из своих бесчисленных щупальцев пиявкой присосался к его грязному, потному телу. Но работал ли Кожевников, перекидывался ли изредка словами с товарищем, или делал себе роздых, — всем существом своим он был дома за книжкой, которую перечитывал уже не в первый раз. И часы работы тянулись, казалось ему, бесконечно долго.

Шли дни.

Жажда знания с каждой прочитанной книжкой, с каждым разговором с Парфеном, становилась напряженнее. Пред Кожевниковым еще чуть-чуть открывалась завеса будущей жизни человечества; но его голодное воображение уже было поражено слабым еще, лучезарно-красивым сиянием грядущих «золотых времен». «В сутках маловато часов», — мысленно говорил он и просиживал почти ночи напролет, с великим трудом осиливая какую-нибудь крошечную брошюрку. Это было пока чистое стремление к познанию, — без примеси желания передавать новые мысли другим. Кожевников пока ревниво таил в себе новое настроение.

Мало-помалу глаза его стали блестеть более веселым, жизнерадостным блеском. При разговорах с Парфеном Николаичем он, вперемежку с разными вопросами, с присущей ему страстностью фантазировал об «общей миролюбивой жизни людей», о будущем «лучистом порядке жизни»…

— Ку-да-а нам… нам не дожить! — восклицал он. — Ну, а хоть бы брызжущий краешек солнца увидать… Если все это правда, — неизменно добавлял он. — А ты подожди… Каким родом уладится вот что: не будет войска… а вдруг где ни есть, на краю света, объявится такой народ, да и ахнет на нас силу?..

— А вот это как! Огромнейших размеров этакая храмина… на десяток тысяч народу… тысячерожковая люстра… ослепляющий свет огня… Понятное дело, граммофон, — должна быть его труба сажени две… Органище — сажен пять в высоту и соразмерная ширина… Тут, примерно, танцы и вообще разный беляндрас; там — просветительный и иной-прочий разговор и, понятное дело, десятисаженный стол с книжкой, газетой… А я — парень сурьезный и, не говоря худого слова, — бац по зубам! Вот те и мирная жизнь?

— Да не бацнешь.

— Почему?

— Умственная полировка будет.

— Знаем эту полировку ума! Да не далече ходить… Рядом с нашей деревней — тоже барская деревня. Барин не только что… лет до тридцати все учился и за границей учился. Видимое дело, полированный господин. А случилось вот что. Застает он свою жену в спальне с доктором. Тра-ах! И уложил обоих. Спали вместе — и в могилу вместе!.. Вот те и полировка ума!

— Как-нибудь все удумается…

— Да, удумать придется!

— Ну а как, брат, в те времена евреи?

— Не говори ты мне этого, Парфен Николаич! Что хошь ты… не люблю я их… н-ну, вот не люблю и больше ничего!

— А немцы?

— С этими еще туда-сюда…

— Армянин?

— Тоже ничего.

— Татарин?

— А-а, — весело воскликнул Кожевников. — «Сала-маликым», «князь»… да за милую душу!

— Куда ж ты евреев-то денешь?

— У них свое особливое царство будет. Мало ли островов на свете? Но пускай, десятисаженной стеной отгородят и ворота запрут…

XI

С своим сожителем Кожевников почти перестал говорить. Иногда Прохоров, понимавший, что с парнем происходит какая-то перемена, нарочно выдумывал какую-нибудь небылицу, точно хотел поддразнить его, и плел свою обычную спокойно размеренную канитель. Кожевников молча слушал, смотря на Прохорова слегка прищуренными и ничего не выражающими глазами.

— Это было в городе Севастополе. Большой и богатейший город, потому что стоит он при море, — тянул Прохоров. — Устроили в ём жиды склад бомб, — рассылать их, где бунты…

— По почте? Заказной посылкой?

— Нечего! Не дурак я, слава Богу… Во всяком разе у их своя почта. Хорошо. Губернатор… вру! — генерал-губернатор бумагу министру: дать в полное распоряжение войска. Сейчас же из столицы целый полк курьерским поездом — марш! Окружили наши солдатики этот склад. А те, богоборцы-то, вышли из склада, — народ все видный, здоровенный… и встали в ряд и, — которые были при этом, считали, — было их ровно тринадцать человек. Тут вышел один и манит пальцем самого командира. «Что такое?» Имею, говорит, сказать вам, что ежели вы хоть единый выстрел дадите, взорвем мы бомбы и… Снял он с головы шляпу, а на башке у него ни единого волосика, — сияет на солнце плешь! Вот, говорит, видите мою плешь? «Вижу, — отвечает командир. Бравый старик, еще в турецкой кампании участвовал… забыл его фамилию, — и фамилию называли… — Вижу, но к чему ваши слова?» А вот, говорит, взорвем мы бомбы, и будет весь город подобен моей плеши. Шутник-то какой! Докладывают генерал-губернатору фон… фон… фон Лившицу, да. Задумался миляга. Не жаль, говорит, мне города, а жаль людей, а особливо малых ребят и младенчиков. Так этот склад и остался, покуда все бомбы в разные города не разослали…

Он помолчал, вздохнул, потом добавил:

— А на складе, сказывают, все время сидела девица-жидовка; в одной руке бомбочка, в другой — револьвер…

— И дни, и ночи?

— Менялись, понятное дело. И тут же, на древке — красное знамя… А на знаме белым по черному обозначено: «долой православную веру».

— Чертова голова! Сам же говоришь — красное!

— Известно, красное…

— А как же по черному-то?

— Деревенщина! Малый ребенок поймет… Белое обозначение… понял?.. В черных этаких… лучах. Учить меня нечего! Книжек нахватал, так уж и… Да я, может, таких-то сотни на своем веку видывал! Что это? Тьфу! Бывало, другую, кая поменьше… от строки до строки… да! Ровно «богородицу»…

Речи Прохорова не смущали Кожевникова. Но, временами, пережитки прошлого давали о себе знать, и тогда мучительные сомнения овладевали душой парня. «Много врут и про смуту, и про жидов, это верно. А что как и на самом деле весь разговор Парфена — обман и книжки врут? Если тут и в самом деле жидовская пружина?» Он припоминал речи на собраниях «истинно русских» людей и снова перечитывал газеты, данные ему Чешуйкиным. Он, между прочим, не сказал Парфену ни разу о своем знакомстве с Чешуйкиным и что у него имеются «истинно русские» издания. Зато он чуть не наизусть заучивал наиболее поразившие его своим правдоподобием мысли в этих газетах. Случалось, что Парфен Николаич и сам не мог хорошенько опровергнуть иных слов Кожевникова и прямо с своей обычной, несколько грубоватой откровенностью говорил:

— Черт-те побери! Совсем этого дела, как бы следовало, окрутить своим умом не могу!

И эта откровенность нравилась Кожевникову и нисколько не утверждала его в верности данной мысли, даже напротив, — заставляла усиленнее работать мозг парня.

Однажды Кожевников застал у Парфена Николаича студента, пишущего в газетах. Студент говорил обо всем плавно, без запинки и самым уверенным тоном. Со стороны казалось, что в его круглой коротко остриженной голове с широким лбом еще очень давно, едва ли не с пеленок, образовалось что-то вроде множества отдельных прекрасно оборудованных клетушек, и в каждой клетушке в удивительно стройном, мудро-хозяйственном порядке, расположились грузы знаний одного какого-либо определенного характера. В одной клетушке, например, грузы исторических сведений в самой строгой последовательности, начиная с эпохи крестовых походов и кончая новейшим временем; в другой — ряд грузов по части экономическо-политического развития народов; в третьей — статистические данные о развитии форм крупного землепользования в Европе, и т. д. Этот в высшей степени удивительный и даже странный в глазах Кожевникова человек, ни на мгновение не задумываясь, самым пространным образом, с разных сторон, логически и точно опровергал какое угодно возражение.

Кожевников был поражен, как был бы, напр., поражен мужик медвежьего угла, увидевший в первый раз мчащийся на всех порах локомотив, и никогда ранее не слыхавший о нем… И уже после, оправившись от первого впечатления, он не раз говорил Парфену:

— Этого человека надо бы вставить в большую золоченую раму и повесить на высоком месте, на башне, где много народу… И пускай чрез трубу поучал бы народ — где, что и как… А с другой-то стороны в такую же раму посадить бы… Прохорова. Этого — на потеху… Хо-ро-шее представление в лицах!..

Всезнайство студента как бы придавило Кожевникова. И несмотря даже на внимание, которое студент ему, видимо, оказывал, он как-то съежился и за весь вечер не сказал почти ни слова. Какая-то тень ничем не вызываемого недоверия омрачала душу парня. И когда студент ушел Кожевников сразу повеселел и даже начал ораторствовать.

— Наши-то слова, — сказал он, между прочим, и без всякой непосредственной связи с предыдущим разговором, — мозолью и ломотой костей спаяны и утрамбованы. Они, значит, и покрепче будут… Не гляди, что неказисты, без вырезных коньков, да зато из батюшки-нутра… А что, Парфен Николаич, — вдруг обратился он, — ведь на каждую, примерно, ученую голову, может, ведро рабочей крови ушло?

— Есть головы, что нам же служат…

— А есть, что и свои карманы головами набивают… Нет, Парфен Николаич: не всему голова — голова! Нужен труд жизни… мучение жизни!..

XII

Кожевников получил письмо от Чешуйкина. Чешуйкин осведомлялся, почему парня не видно, и просил его зайти к нему.

— Уж не от девушки ли? — полюбопытствовал Прохоров.

Кожевников ничего не ответил.

— Случилось раз на фабрике Неймана такое дело, — начал Прохоров, поудобнее расположившись на кровати. — Полюбилась парню красивая фабричная девица. А потом, ух неизвестно как, вышло ли что промеж их, или чего, но только пырнул он ее ножом до сердца. Хорошо. Стали ее резать в анатомическом музее. И что же, брат ты мой? Нашли у ней самые-то вот скверные болезни…

Кожевников, не говоря ни слова, взял фуражку и вышел.

Темнело. Фонарщики зажигали фонари. Народ сновал взад и вперед. Раздавались звонки стучащей и звякающей конки. Дребезжали экипажи. Дробный говор, подчас смех, подчас ругань — носились в воздухе. Было пыльно.

Кожевников зашел в первый попавшийся трактир и спросил бутылку пива. Народу было много. Говорили громкими рабочими голосами, размахивали руками. Орган шумно наигрывал «Последний нынешний денечек». Слуги с подносами в руках, с грязными салфетками под мышкой, слегка раздвинув локти, как бы порхали, ловко лавируя между рядами стульев.

Мысль парня не могла сосредоточиться на чем-либо определенном. Прохоров, горничная, Парфен Николаич, фразы из книг, обрывки разговоров, начитанный студент, Чешуйкин… все эти представления плыли, не задерживаясь в слегка затуманенном трактирной сутолокой и пивом сознании.

Но по мере того, как образы и представления, как бы конспектируя жизнь Кожевникова в городской суете, среди борьбы противоречивых интересов, среди самых разнообразных по духовному складу людей, все быстрее менялись, чередуясь между собою, — в глубине души Кожевников рос, делаясь с каждым мгновением все заметнее, один вопрос, как тут жить, как устроить себя, чтобы не затеряться мелкой пылинкою, не погибнуть бесследно… И этот важный, огромный вопрос, придавил, наконец, своею тяжестью разноцветную ленту отрывочных картин.

— Раз на всю жизнь сказать себе, где правда, и жить… Вон там сидит один за столом, уставился в свой стакан и пьет… И нет для него никого. Таким родом и надо сесть в жизни. Покрепче. С единой правдой. На одно место. И сидеть до конца. И сам черт не брат! По своей воле… По своей правде…

— Здорово, голова садова! — вдруг услышал он пьяный голос.

Возле него едва стоял на ногах портновский подмастерье Илья Лупандин, который нередко бывал на митингах «истинно русских» людей. Это был подслеповатый, сгорбленный, хотя еще и молодой, худой, как скелет, с бледно-темным испитым лицом, человек. Он и сам бы не мог сказать, почему считает себя «истинно русским». Работал он мастерски, но вечно был под хмельком, бил жену, не упускал удобного случая, чтобы запустить камнем в мимо бегущую собаку, артистически ругался, очень любил охотиться в чуланах и погребах на крыс и радовался, оживлялся, как ребенок, когда крыса попадалась в капкан; в ранней молодости был страстным любителем кулачных боев. Ни к какому иноплеменнику он антипатии не чувствовал, исключая разве немцев и то, главным образом, потому, что жившая с ним на одном дворе очень чистоплотная и очень сварливая немка, когда видела его, неизменно и аккуратно отпускала по его адресу одну и ту же брезгливую фразу: «На горизонт фзошоль руски швинь». Еврейские погромы он представлял себе собственно в виде побоищ — «стенка на стенку»; и если всегда бывало так, что русские били евреев, то иначе, по его мнению, и быть не могло. «Скажи, нелепая твоя образина, собачий племяш, хозяйскому петуху зять, кто устоит против нашего удара; вот я тебе морду подставлю, — на, искровяни!» Никогда он так отчаянно не напивался «от огорчения» и никогда так жестоко не избивал жену, как во время русско-японской войны; но даже к японцам, ни во время войны, ни после ее, не чувствовал особенной вражды… В пьяном виде он плакал, скрежетал зубами, скандалил, слушая известия о русских поражениях и отступлениях (отступлений он в особенности не понимал), и однажды, в пьяном же виде, явился в воинское присутствие проситься в добровольцы.

Кожевников, увидя его, хотел было расплатиться и уйти, но Лупандин с бессмысленно-упорным видом крепко вцепился в его рукав и сам грузно опустился на стул.

— Слыхал? — сказал он заплетающимся языком, подмигивая подслеповатым глазом. — В… как его… а-а, ну его к… жидов будут… — Он сделал свирепое лицо и скрипнул зубами. — По… поехал бы… э-эх!.. Не веришь? Вот те истинный Христос! — И снова он скрипнул зубами.

Кожевников пристально вгляделся в свирепое и наивное даже в своем свирепом выражении, пьяное, истощенное лицо Лупандина и с какой-то особенной задушевностью сказал:

— Э, друг, что жид, что русский — одна скотина!

Внезапно им овладело странное любопытство.

— А скажи-ка, брат, — быстро спросил он, слегка встряхивая Лупандина, — за что ты жидов-то не любишь?

— Кого? Жидов? — И Лупандин уставился в Кожевникова бессмысленными округлившимися глазами.

— A-а, черт… говори, за что?

— За что? — Лупандин скрипнул зубами, стукнул кулаком по столу, молча помотал головой и потом внезапно с пьяной слезливой торжественностью, подняв вихляющуюся грязную, рабочую руку, визгливо протянул: — Господа нашего, Иисуса Христа… продали они…

— А наш брат, русский, не продает Бога на каждом шагу?

Но Лупандин уже ничего не слушал; точно не своим, тонким, звенящим голосом он продолжал тянуть, смотря в пространство остановившимися глазами и нахмурив брови:

— …Отреклись они… от Господа нашего, Иисуса Христа… за грехи наши… — Слезы брызнули из его глаз. — За грехи наши… распятого… ко кресту пригво… пригвожденного… Исходил Господь наш всю землю матушку… босыми ноженьками… пришел Он в Россию-матушку… сел на камешек… на камешек сел… «Вот моя Господня земелька… земелька моя… сердешная… кровь моя!.. Вот люди мои… Возлюбил… воз… возлю… бил…»

Вдруг голова Лупандина ушла в узкие плечи, и весь он задрожал мелкой дрожью, темное лицо перекосилось, — он зарыдал. Глаза Кожевникова сверкнули злобой. Он крепко сжал плечо Лупандина и крикнул:

— А жену бьешь?!

Лупандин продолжал рыдать пьяным, внушавшим отвращение и жалость рыданием.

— Больше тебе ничего не осталось, как убить себя!

— Ссе-бя… — очнувшись, пробормотал Лупандин.

— Да, себя убить… убить себя, как паршивую собаку!!

— Убить? — бормотал Лупандин, мотая опущенной головой. — А что? Ну… и ничего… и убью… и убью! — внезапно закричал он и, схватив пустую бутылку, замахнулся над своей головой.

— Брось, дурак!

Кожевников выхватил бутылку, расплатился за пиво и почти вынес Лупандина из трактира.

— Эй, землячок, — обратился он в проходившему рабочему, — проводим-ка человечка-то до дому.

XIII

На другой день вечером Кожевников, захватив газеты, отправился в Чешуйкину. Волнуясь, он позвонил у двери и вздохнул с облегчением, увидев девушку. Она радостно блеснула глазами.

— Здесь еще? — сказал Кожевников.

— А почему бы не здесь? — ответила девушка и как-то подозрительно взглянула на него.

Она сильно изменилась: похудела и смотрела совсем девочкой; на бледном потускневшем лице появились кое-где легкие черточки.

— Как вы… должно, хворали? — тихо воскликнул Кожевников.

— Да, нездоровилось. Проходите.

— Давненько? — спросил Чешуйкин.

— Да все что-то… нездоровилось…

— Действительно, с лица вы точно спали, да и краски прежней нет… да-да… — Он пристально всматривался в лицо рабочего.

— Газеты принес…

— Ага! Прочитали?

— Прочитал. — Он посмотрел на Чешуйкина и прибавил: — Есть любопытные места.

Чешуйкин молчал.

— Вот, например…

По мере того как Кожевников все больше распространялся, цитируя некоторые места из статей почти наизусть, лицо Чешуйкина утрачивало свое деревянное выражение. «А парень не глуп», — думал он. И временами восклицал:

— Вот видите? Какая подлость? Безобразие!

— Все это пишут, — заключил Кожевников.

— А скажите пожалуйста, — быстро спросил Чешуйкин, — среди вас, конечно, ходят слухи… Какой-то молодец из рабочих на митинге за Лысой горой произнес, говорят, удивительную речь к казакам…

Кожевников крепко сжал рукой спинку стула.

— …Казаки были смущены и удрали!

Кожевников сделал серьезно-вдумчивое лицо и, смотря в сторону, сказал:

— Немало, конечно, болтают…

— А не слыхали, как его зовут? Он выступил на рабочем митинге в первый раз.

Кожевников поднял голову и, спокойно смотря в глаза Чешуйкина, ответил:

— Называли разно, а больше — Иваном.

— Иваном? — Чешуйкин карандашом черкнул имя в своей памятной книжке. — Ваш, значит, тёзка….

Кожевников усмехнулся.

— Выходит, так.

— Нет, какова бестия? Казаков смутил!

— Отчаянный…

— А не знаете, с какого завода?

— Да он, слышно, только еще из деревни приехал и будто… — Глаза Кожевникова заиграли: в них на мгновение мелькнуло что-то острое, невыразимо хитрое. — Будто из крещеных татар…

— Ага! — Снова карандаш забегал по книжке.

— И, сказывают, в ту же ночь с поездом уехал. Немало разговору… на щеке, пожалуй, вершковый рубец, ухо малость отсечено… какое ухо, не могу сказать.

— Бывалая шельма!..

— На руке, — уж тоже не могу знать, на которой, пальца нет… — Он искоса и как будто несколько удивленно посмотрел на пишущего Чешуйкина, и снова в глазах его мелькнуло нечто почти «зоологическое». — Уж ежели, Егор Трофимыч, вам надо было знать это, я бы на хворост не посмотрел… Днем ничего, а к вечеру знобит.

— Что ж ты, братец, не написал? — перешел в фамильярно-отеческий тон Чешуйкин. — Может быть, лекарство там… я бы с полным удовольствием…

— Пустое дело. И в голову не пришло беспокоить…

— Хочешь бить жидов?

— To есть, как это?

— Очень просто, — засмеялся Чешуйкин. — У нас в губернии затевается история. В том месяце там убили полицмейстера…

— Ехать не на что… да и опять же как от работы уедешь?

— Об этом нечего беспокоиться; все устроим. Умные люди нужны нам.

— Когда ехать?

— Хоть завтра?

— Повременю малость. Пожалуй, что сестра скоро из деревни приедет.

Действительно, сестра писала ему, что мать гонит ее на заработки в город.

— Твою сестру мы устроим.

— Малость и повидаться хочется. Может, на днях будет.

— Ну… заходи тогда через недельку.

— Зайдем.

— Вас что-то не видно? — спросила Кожевникова девушка.

— Да так что-то…

— А я дожидалась…

Кожевникову вдруг стало почему-то мучительно жаль ее. Он всмотрелся в ее лицо, вздохнул, но ничего не сказал. И только, когда девушка уже хотела затворить за ним дверь, он неожиданно для себя самого произнес:

— Аль что не ладно? — И нерешительно прибавил шепотом: — Заходите ко мне…

Девушка вышла на площадку лестницы и спросила:

— Где вы живете?.. Так. Ну, я, может, и зайду.

«Что-то не того… что-то худо», — подумал Кожевников, и снова жалость в девушке вспыхнула в нем.

XIV

Через три дня к Кожевникову приехала из деревни сестра.

Это была девушка высокого роста, крепкая, сильная, с грубыми мужскими руками. Видно было, что на все смотрела она просто и прямо, «не мигаючи», не охала и ничему особенно не дивилась. И один лишь вопрос был у нее: как жить, чтобы быть сытой, одетой и посылать лишний грош в деревню матери.

Даже о потрясающих деревенских историях говорила она ровно, голосисто и спокойно при этом смотрела на собеседника своими большими, круглыми карими глазами с длинными черными ресницами. Но от этого непринужденно-бесстрастного тона содержание ее речей получало в глазах слушателя особенно важный смысл и невольно внушало жуткое чувство, почти страх…

— Вот и стали в ту пору хватать мужиков по дворам, на кого покажет барский приказчик, — голосисто пела она высоким, сильным голосом, — а потом привели их в волость, связали, стянули порты и высекли. Вот в те поры как высекли их, надели они порты, исправник говорит: «Ах вы, такие-сякие!» А потом: «Бунтовщики! Злодеи! До новых веников помнить будете, как поджигать господские амбары».

— А был поджог? — спросил Прохоров.

— Был. Да, подожгли. Своего хлеба нет, какой и был — приели. А у барина, знамо дело, пропасть. Это — худо. Собака на сене лежит, сама не жрет и другим жрать не дает. Подожгли. Спервоначала просили честью, до умолота, в ссуду. Где уж отдать; сразу видать было, что с новой ржи на семена не выйдет. Приказчик и не дал. Не дал… Покричал этак-то исправник, а мужички наши рядком стоят, ровно замороженные гуси; округ их, знамо дело, стражники. Покричал, да потом в те поры к ближнему мужичку — Егору Мосеву, — подошел и кулачищем вот в это место из-под низу чик… Зубы — хрясь! К другому — чик! К третьему — чик! К пятому-десятому — чик! И всех, — а было их десять с одним, — отчикал. Отчикал. Был тут Семяха, — знаешь, Иванушка? — робкий мужик, яблони у него в огороде, рот разинул, зенки вылупил, стоит — из ума вышибло. Вот его чикнули, язык промеж зубов и попал. Как завыл Семаха! «A-а, ты орать, мать твоя курица!» По морде ему — бац! А тут у него изо рта кровища показалась с пеной… Кровища.

Кожевников сидел молча, бледный, со стиснутыми зубами.

Девушка продолжала, смотря брату в лицо большими ясными глазами:

— Забыла я. Чикнет и окромя ругательных слов вымолвит: «Вот те и крумола!» Чик и — «вот те крумола!» А в наших местах прослышали, что у исправника допрежь того неповадные дела были. В других-то местах он в становых был. Вот раз и удумал он в самые заморозки родных детишек в речке искупать, пьяный, али что был, прости его Господи!.. Лют!..

— Все это сказки, — возразил Кожевников.

— Не знаю. Тебе наливать что ли чаю-то?

— А ты вот что, девица красная, — заметил Прохоров, — языка-то здесь очень не развертывай. Привяжи язык.

Кожевников спросил о своих товарищах.

— А парни ровно белены объелись, — сказала девушка. — Карпушку в острог упрятали… В острог. Хвастался, что заставят землю от господ всю отобрать и запретные книжки у него нашли… По баням, по увражкам собираются, говорят страшное и эти самые книжки читают, за которые в острог сажают. Кто и точит на них зубы, да молчат, боятся. На Семку, да на Гришку пригрозил поп донести по начальству, так они что? Возьми, да и подучи попову кухарку: «Скажи попу, ежели кого из нас сцапают, так его, то-ись попа-то, темной ночью без портов на улицу выгонят». Как хошь, так и понимай.

Прохоров сокрушенно вздохнул.

— Так опосля таких слов не то-что доносить, — засмеялась девушка, — а, поди, уж боится, как бы другой кто не донес, да на него, попа, не подумали! Ну, и урядник тоже самое животишки имеет, дети малые… Опосля того, как стражники-то наезжали, да исправник выпорол мужиков, так уж тут, — ба-а-тюш-ки-и! — и старики взбеленились… Старики взбеленились. Готовы с парнями по баням бегать. Артем Кривой этта на сходе бороденку выставил, как козел, от земли не видать, кричит-горланит: «Изничтожимся, прахом падем, без покаянья помрем, а землю должно добыть. Черед наш пришел, старички, и до конца краю крестьянство подымается!» Лаптями по правленскому крыльцу топ-топ, ровно родимчик нашел.

— Сама что ли на сходе была? — уже серьезно спросил Прохоров.

— А то как? Ноне и девки на сход бегают. Так… «Добудем!» — кричит Артём. «Добудем!» — галдят мужики. «Добудем!» — пуще того орет Лексей поротый, орет Трифон поротый, орет Мокей поротый, в истошну-головушку орут все поротые… Орут.

XV

Рассказы сестры точно оглушили Кожевникова. Он, деревенский парень, «без году неделя» живший в городе, думал и не мог понять, что за чудеса произошли в деревне за какие-нибудь семь-восемь — не лет! — месяцев! Словно муха какая укусила деревню! Давно ли все, по крайней мере по-видимому, спало как будто крепким сном? Кожевников, конечно, знал, что и раньше были — и горькая нужда, и разные смутные, часто загадочные толки о «прирезках», «переделе», «царской грамотке», которую «съели министры». В общем однако все было более или менее спокойно. Люди иногда пухли с голоду, работали на пустой желудок, в более счастливые годы — питались картошкой, настоящим ржаным хлебом, даже заводили самовары, а девки шили шерстяные сарафаны, — и день шел за днем, месяц за месяцем… — в общем ровные, без каких бы то ни было особенно резких проявлений протеста. Деревня дремала. И вдруг! Все, что спаю и лишь во сне грезило о «кисельных берегах и медовых реках», о тех сказочно-чудных местах, «где девки лен прядут, прялки на небо кладут», — все проснулось, заворочалось, зажило необычайно-бурной жизнью… Правда, когда Кожевников думал уйти из деревни на заработки, только что кончилась непонятная для народа война, — и уже тогда деревня начала шевелиться; но это были движения сонного пред пробуждением, и трудно было бы наверняка предположить, что этот сонный гигант проснется, а не перевернется на другой бок, чтобы заснуть еще крепче.

Живя в городе, Кожевников, разумеется, не раз слышал, а иногда случалось вычитывал из газет, что народ рубит господский лес, увозит господский хлеб, поджигает господские усадьбы; но все эти слухи на него, как на человека, стоящего вдали от места действия, а с другой стороны — неспособного охватить воображением всю картину волнующегося крестьянского моря, — не производили особенно сильного впечатления; кроме того, была и известная доля недоверия. Наконец, и самая «смута» в речах «истинно русских» людей рисовалась в общих чертах, да и все дело сводилось к «подстрекательству подкупленных жидами (и японцами) крамольников». Сейчас же, из уст родной сестры, только что приехавшей из деревни и ни к каким «партиям» не имеющей ни малейшего отношения, Кожевников слышал несомненные факты с хорошо известными ему именами.

Артема Кривого Кожевников еще мальчишкой обзывал на улице «мочальным решетом», так как из всех бедных мужиков это был самый беднейший. С Гришкой и Сёмкой он гонялся за девчатами и лущил семянки на посиделках. Кроткого Семаху с окровавленным ртом и выпученными голубыми глазами, он представлял себе, точно вчера его видел. Он не раз воровал еще не созревшие семахины яблоки. Семаха заряжает ружье сухим горохом и стреляет в вороватых ребятишек. В Первый Спас Семахина баба приносит попадье в дар самые спелые яблоки и пьет чай за поповским столом. И с другими поротыми мужиками у Кожевникова были свои дела и счеты.

Но особенно жалко ему было Карпушку. Они вместе кончили курс в сельской школе и получили хорошие свидетельства с раскрашенной узорчатой каймой и двухголовым орлом. Карпушка — тихий задумчивый парень с большими черными глазами. Учился он прекрасно, был склонен к уединению и к вдумчивым разговорам о Боге, о «трех лицах» у Бога и о том «Слове», которое было, по евангельскому сказанию, в начале всего существующего. «И начало в слове, и конец в слове, — говорил Карпушка, — потому слово и свято. Надо говорить меньше. Пустынники в пустыню уходили, чтобы молчать». У него была лишь мать, и он батрачил у барина.

— За что посадили Карпушку? — спросил Кожевников сестру.

— Сказывают, хвастался. Почитай, с него и началось. Допрежь не трогали. …Поначалу приезжал на село мудреный человек, вроде торгующего. Какой там торгующий! Заехал в Филипу Харчову, а к Филипу в те поры сын с войны пришел. Толчея у них каждый вечер. Приехал и этот человек. Разложил тесемочки, пояски, книжечки, а сам, между прочим, чай пьет. Тары-бары… Солдат-то смекнул, что человек-от мудреный, — тою же минутой на село к тому, другому. Набилось народу — полна изба. А тот и рад. И почал, и почал! И про землю, и про выкупные… да на цифрах все, — гладко! А солдат в его же голос про свое начальство, да как их кормили, да как одевали-обували, да как денежки себе в карман клали… Проведал бакалейщик Спиридон Павлыч. Пришел, да и стоит себе, притулился за народом… Притулился. Слушал-слушал, да и протискался к столу. И говорит: «Что же вы, православные, слушаете этого мерзавца? За такие речи его в Сибирь надо! Вяжите его, негодяя, да в волость!.. И ты тоже… еще служивый, царю-батюшке служил!» Молчит народ. Вот тут Карпушка-то и вскинулся. Ровнехонько, тихохонько начал, а потом и пошел, и пошел… откуда что берется! Все отчитал Спиридону Павлычу — и про покос, и про мельницу, и про все-то его дела супротив мира. Вышло, будто сам-то Спиридон Павлыч несусветный вор и грабитель. Позеленел Спиридон Павлыч. «Н-ну, — говорит, — Карп, не забудь свои слова, а я твои попомню». И ушел. Ушел. Вскорости Карпушку с барского двора прогнали. А он тому даже рад! Денно и нощно потайные книжки читает. Видать, немало оставил ему тот-то человек. И солдат с ём. Толкуют… В те поры николи еще наши парни так не читали. И пошло! Евстигнейка Гладков смеется раз, — разыгрался с Артемовой Дунькой на завалинке: «Нашей свадьбе у Покрова не бывать!» — «А пошто?» — «К Карпушке на казенный харч пойду». — «Подожде-ем! — «Не побрезгуешь?» — «Чай не по худому делу пойдешь!»

— О-хо-хо-хо-о! — скорбно вздохнул Прохоров.

А Кожевникову вдруг захотелось иметь крылья, чтобы перелететь в свою деревню. И чем больше он думал по поводу рассказов сестры, тем сильнее разгоралось в нем желание. Он и очень бы скоро решил ехать, да останавливало то, что там ему нечего делать. Помимо простого любопытства, его тянуло в деревню желание потолковать с земляками, выяснить многое и для себя, своими ушами услышать требования и запросы земляков.

Здесь, в городе, интересы рабочего класса были особенные, отличные от интересов крестьянской массы. Да и сами рабочие с их привычками, жизнью, даже до известной степени по их духовной структуре — не то, что крестьяне, хотя порядочное число рабочих еще и не порвало связи с деревней, а некоторые имеют там братьев, сестер, отцов и матерей и, — очень немногие, — даже жен. Здесь разговоры — об увеличении заработной платы, об уменьшении рабочего дня, о разных прижимках со стороны «старших» и заводоуправлений, о конкуренции со стороны пришлого люда и, наконец, об изменении государственного строя на такой, который давал бы больше простору для самодеятельности человека…

Какие же требования предъявляет деревня? Разумеется, Кожевников не сомневался, что толки идут главным образом о «земле». Но каким образом решается там земельный вопрос, чего ждут от правительства, какие формы принимает старая думка о всеобщем «переделе», какие, наконец, определенные требования предъявляются к помещикам, — ничего этого Кожевников, как следует, знать не мог, — и не знал.

XVI

Вскоре по приезде сестры, Кожевников отправился к Парфену. На этот раз он застал у него целое общество. Было трое рабочих, начитанный студент, два интеллигента и худенькая, бледная интеллигентная девушка с огромными светло-голубыми глазами.

Начитанный студент спорил с девушкой и, по обыкновению, поражал присутствующих цитатами, ссылками на исторические факты и даже цифры. Девушка говорила слабым нервным голосом, горячилась, и часто из груди ее вылетали крикливые звуки. Но в ее лице и глазах было что-то мучительно-тоскливое. Кожевникову было немножко жаль ее, и он от души радовался, когда ей удавалось найти веский аргумент в пользу своего мнения. При том ее слова о необходимости немедленного наделения землей «всех желающих трудиться на ней» трогали за живое его крестьянское сердце.

Но для всех было ясно, что студент разобьет ее на всех пунктах. И то, что студент «забивал ее в угол», нисколько, однако, не убеждало Кожевникова в истине его убеждения, даже напротив, — заставляло его все более сочувствовать взглядам горячившейся, сбивающейся на словах, девушки.

«Что же это никто не вступится? — подумал Кожевников и стал всматриваться в страдальческое лицо девушки. — Вот эта на смерть пойдет! — мелькнуло в его голове. — А это и есть главное. Языком можно без заминки молоть. И видать, что бедна. Кофтеночка и платьице из самых простых».

Кожевников крякнул раз-другой, покраснел и сказал:

— А по-моему, они вот правильно говорят. Не знаю я, конечно, разных книг и сам не очень чтобы давно из деревни. Но рассуждаю так: раз у кого чего нет, а имеет он на эту вещь по всей справедливости полное свое право, так и должен он взять ее. Сидит мужик на земле; а земли у него мало. Ну и должен он взять недостачу. А до разных заграничных земель нам дела нет. Если немецкие крестьяне не умели, когда бы следовало, добыть себе землю, так, выходит, дураки они, и делать по-ихнему нам не след. Сделаем как они — сами дураками будем. Такое мое мнение.

Слезы показались у него на глазах от волнения. Бледные щеки девушки покрылись слабым румянцем, и она оживленно блеснула глазами. Рабочие улыбнулись. Но интеллигенты были серьезны. На всех пахнуло убийственно-упрямой логикой крестьянина, логикой «здравого смысла» и непосредственно понимаемой справедливости. Студент смутился, — а вернее, показал вид, что смутился из уважения, так сказать, к столь резко, прямо и откровенно высказанному мнению.

— Все это так, если бы только жизнь шла согласно нашим желаниям! — воскликнул один из интеллигентов, а другой кивнул головой в знак живейшей солидарности. — Но, к сожалению, жизнь идет по своим строго и раз навсегда определенным законам. Значение разносторонне широкого, детального, словом научного изучения социальных… я хочу сказать, общественных явлений — в том и заключается, что оно, предостерегая нас от утопичности… мечтательности миропонимания, от увлечений, быть может, диктуемых и самым возвышенным, благородным настроением, координирует — упорядочивает все наши представления, создавая стройную и прочную систему, из которой, если и можно с известной натяжкой исключить какое-либо звено, то лишь с риском провалить все здание… и… да…

Всем сделалось как-то не по себе, да и сам интеллигент, видимо, страдал от сознания, что не может выразить свою мысль ясно, кратко и непосредственно прийти к существу вопроса. И едва ли не без задней мысли выручить его один из рабочих заговорил:

— Что касается меня, так и я вижу немалую правду в его словах. — Он кивнул в сторону Кожевникова. — Человек, скажем, тонет, само собой, должен я его вытащить. Но я же не знаю: может он, подлец, придет домой, напьется, вздует обычным порядком подругу жизни своей и опять побежит топиться? Побежит или не побежит? Во всяком разе вытащить я должен. Вы говорите: «законы». Хорошо. Да дело-то тут миллионное! Миллионы народа стонут, можно сказать, от безземелья. Надо, значит, поддержать, а не «законы»!..

— Пожалеть надо, — хмуро произнес Кожевников.

— Знать надо, — сказал студент.

Кожевников вспыхнул.

— Что ж, — воскликнул он, — земли мужику не надо?

— Крестьянству, разумеется, нужна земля, — мягко сказал студент, — но, повторяю, дело настоящего исторического момента не в этом. Надо решить…

Кожевникова в особенности раздражал этот мягкий, ласковый тон.

— Нет! — неожиданно крикнул он, хлопнув ладонью по столу, сверкая глазами. — Скажите мне прямо: надо сейчас же дать землю или не надо?

— Надо, но под известным непременным условием…

— Каким это условием? — Кожевников притаился, хмуро смотря в лицо студента потемневшими глазами. В эту минуту он ненавидел студента.

— Под условием раскрепощения пролетариата…

— Кто же против этого? — воскликнула девушка, точно она заранее ждала от студента именно этой фразы. — Но, конечно, с эволюционной точки зрения…

— Не приписывайте мне несуществующих у меня точек зрения! — уже раздраженно ответил студент. — Повторяю: задача момента выдвинуть на арену ре-во-лю-ционный пролетариат…

— И крестьянство! — крикнула девушка благим матом. — Социальный вопрос разрешится прежде всего у нас, в России…

— О, да… еще бы! — с иронией воскликнул студент. — В этом случае вы можете даже сослаться на авторитет Элизе Реклю, знаменитого географа, который, как анархист… теоретический анархист… гораздо менее известен… Но дело не в этом. Дело в том, что вы-то, в конце концов, мне кажется, пойдете и дальше. Вы вдадитесь, пожалуй, в психологические тонкости относительно духовной структуры «народа русского»… Потом вы заговорите о расах… Вы можете, наконец, договориться — чем черт не шутит! — до фразы, которая, если не ошибаюсь, вышла из уст одного из истеричных персонажей Достоевского — «тут особая мерка нужна». Всего этого может и не быть, но это все… может и быть. Однако мне кажется, что нам прежде всего нужно стоять на почве строго научного метода… и не философствовать нам нужно, а исследовать уже существующие, всеми видимые, — я подчеркиваю это последнее слово, — формы экономического и политического развития вообще и отнюдь не внедряться в эти «особые мерки»…

— Не шутите, — глухо сказала девушка, — может и с ними придется считаться…

— Ну… — махнул рукой студент. — Пророчествовать я вообще не охотник…

В спор, принимавший уже личный оттенок, вступился Парфен.

— Мне так кажется, дело такое… — начал он своим густым басом. — Пока охотнички между собой о волке спорили, волк в дремучий лес убежал. Мое мнение такое. Споры эти надо пока бросить и всем соединиться на единой точке, на точке политической. Не так ли, товарищи?

— Я не согласна! — не унималась девушка.

«Чего она еще?» — с горечью подумал Кожевников.

Он и все рабочие присоединились к Парфену, — отчасти готовые, до известной степени, согласиться с ним, отчасти из желания прекратить нескончаемый словесный турнир.

Тогда Кожевников заговорил о том, что происходит в деревне.

— Вы не поедете туда? — спросила девушка.

— Действительно тянет, но и сам не знаю…

— Вам надо достать книжек по крестьянскому вопросу, — взволновалась девушка, — вы их увезете в деревню.

— И самому-то мне нужно бы подчитать…

— Послезавтра я вам принесу.

Кожевникову вдруг показалось, что он должен ехать, что уже решил ехать и никакого даже вопроса тут нет.

XVII

Иногда голова Кожевникова шла кругом. Желание съездить к землякам сталкивалось с разнообразными препятствиями. Не давал покоя и образ горничной Чешуйкина, который теперь особенно часто вставал в воображении парня — грустный, бледный, с какою-то тайной в углубившихся глазах. И, наконец, не успел еще Кожевников как следует привыкнуть к новому строю представлений, разобраться в иногда являющихся внезапно сомнениях, как вдруг вспыхнула заинтересованность кровными крестьянскими вопросами… До ясной более или менее выработки общего мировоззрения было еще довольно далеко, а жизнь шла, ни на секунду не прекращая своего движения, постоянно и полною горстью бросая в человека новыми запросами, новыми случайностями.

В данное время Кожевникова можно было уподобить пловцу, который бурным шквалом был выброшен из тихой заводи в открытое бушующее море. Зоркими, напряженно устремленными вдаль, глазами пловец вдруг увидел вдали гавань, сверкающую огнями, — и к ней потянулось все его существо со страстью свежей, жаждущей жизни души… Но пловец этот, знавший прежде лишь тихую заводь, не умел еще сильным, уверенно-смелым напряжением крепких мышц бороться с бушующей стихией. Буря разыгрывалась, ветер ревел, и гигантские волны бросали его, как щепку, в разные стороны…

С приездом сестры явились новые заботы; надо было найти ей работу. Пока она жила в одной комнатке с братом и Прохоровым.

Прохоров с некоторого времени стал особенно пристально присматриваться к здоровой краснощекой девушке. Порою он говорил в ее присутствии столь недвусмысленные вещи, что девушка вспыхивала и смеялась, пряча лицо в фартук.

— Да-да, нашему брату тоже самое без бабы огорчительно и скучно, — говорил он, — а уж я бы, скажи вот, ничего не пожалел бы для такой, как, примерно сказать, ты…

— Малость ростом не вышли, — смеялась девушка.

Прохоров угрюмо молчал, а потом ни к селу ни к городу заговорил о погоде. Вскоре все-таки завязался довольно оживленный разговор. Стали решать, на какую фабрику лучше всего сходить девушке. Прохоров советовал Кожевникову сходить вместе с сестрой на резиновую мануфактуру. Там постоянно работали тысячи работниц, и всем показалось, что туда и попасть легче, чем в промышленное заведение с меньшим инвентарем.

На «резинке» оказался артельщик из «истинно русских», который узнал Кожевникова. При его содействии девушке сравнительно легко удалось поступить на фабрику. Она поселилась в комнате, где жили ее подруги по работе. Кожевников почувствовал себя более свободным. Мысль о деревне беспокоила его все сильнее. Он засел за книжки.

Прохоров не имел теперь слушателя своей канители и начал скучать. Да, должно быть, и отсутствие «бабы» давало о себе знать; он побывал даже у своей бывшей жены, но та выпроводила его и заперла за ним дверь. Все чаще он стал приходить домой под хмельком. Трудно было бы представить себе человека более безалаберного, чем Прохоров в пьяном виде. Он способен был по целым часам канючить со слезами на глазах о «человеческом свинстве», о том, что «жизнь была бы прохладнее, ежели бы половина людей каким ни есть родом подохла, от холеры там, или чего прочего»… Подчас Кожевников выходил из себя и начинал кричать, чтобы он замолчал. Тогда Прохоров в свою очередь злился, скалил зубы, таращил пьяные глаза и грозил, что он донесет на Кожевникова «о чтении и словах его»…

— Зна-аю, голубь… вижу, что с жидами съякшался. Сколь денег получил? — ехидничал он; и внезапно начинал ругаться. — Прохвост! Мазурик! Подлец!

Кожевников иногда дивился своей теперешней кротости. В былое время за такие слова он, вероятно, вздул бы Прохорова. И эту кротость Прохоров чувствовал; она смиряла его, и он неожиданно переходил в слезливо-сантиментальный тон.

— Друг ты мой сердечный… Умственный ты… смиренный ты человек… мозговитая башка твоя!.. Мы — что? Тьфу… и еще раз тьфу! Орел ты мой… скворчик…

Но эти любезности были еще неприятнее ругани. «Уж уехать бы что ли поскорее!» — думал Кожевников.

XVIII

Однажды вечером Прохорова дома не было. Кожевников ходил взад и вперед по комнате. Кто-то вошел в кухню, и вслед затем молодой женский голос произнес его имя и фамилию. Потом в комнату тихо вошла горничная Чешуйкина.

— Вот и пришла, — начала она. В ее голосе слышались робость и неуверенность.

— Вот и хорошо, — сказал Кожевников.

— Не к кому больше, — просто произнесла девушка. — Только не думайте, что я… навязываюсь на знакомство, или что…

— Ничего не думаю.

— Я просто так. — Она слабо улыбнулась. — Думаю: посмотреть, как живете… Вы ведь сказали: «заходите»…

Наступило молчание.

— Ко мне сестра из деревни приехала, — сказал Кожевников. — Теперь на фабрике работает. Недавно встала на работу.

— Уж работает?

— Есть-пить надо.

— Большая?

— В ваши года.

— Та-ак…

Девушка беспокойно перебирала каемку накинутой на голову шали тонкими, нежными пальцами.

— У меня тут как есть никого нет, — снова начала она, пробуя улыбнуться, — ни брата, ни отца-матери… да не только тут… и совсем нет.

— Родом-то откуда будете?

— Да я не из дальних, а тоже деревенская, не городская. Тринадцати лет ушла из деревни, и вот — по господам все. Мать два года как померла. А отец прежде помер, еще когда я махонькая была.

— Немало горя хлебнули?

— Как сказать? Конечно… Вот и живу по чужим людям. Жить что же? Жить можно. А люди вот… всякие бывают… — Она помолчала немного, смущенная, видимо желая что-то сказать, высказаться, но не решалась.

— Всякие люди, это верно, — подтвердил Кожевников.

— Не люди, а… хуже зверей! Вот я… везде, где ни жила, почти везде… Или уж мое счастье такое? — Она улыбнулась грустной улыбкой. — Ровно, знаете ли, я какой кусок мяса, и всякому поскорее хочется съесть его…

— Это как?

— Да так. Служила у одного конторщика, семейный господин, жена красивая… так нет! Ко мне приставать начал. Поздно ночью придет, дверь отпираешь, — непременно норовит ущипнуть, схватить… и глазами в глаза залезает… В другом семействе гимназист проходу не давал. И мать, — мать! — видит, и ничего!

— Это называется: оскотинились люди…

— Да. Выйдешь на улицу, дворник пристает. Раз пьяный солдат облапил… И вот все так. Ровно ты — не человек, право? Да. Вы не поверите, вас, может, первого увидала, сурьезного человека… и даже в глазах нет ничего такого!

Кожевников вздохнул.

— Да. Вы простите, что разболталась.

— Это ничего. Это даже хорошо! — убежденно произнес Кожевников. — Поговоришь — и легче.

Девушка говорила тихо и ровно. Но Кожевников невольно чувствовал, что все струны ее души натянуты до последней степени, что сердце ее усиленно бьется и что тихие и ровные слова ее — отчаянный вопль человека, в котором люди видят лишь «кусок мяса».

— Да. Потому и заметила вас. А помните… обошлась с вами грубо… Это ничего не значит… совсем даже напротив…

— Ну, что там…

— А вы, должно быть, осердились, и не было вас долго.

Она замолчала. Молчал и Кожевников, не зная, что ответить. Малейшее проявление нежности представлялось ему в эти минуты скорбной исповеди чем-то грубо-нелепым и еще чем-то таким, что может заставить девушку подозревать и его в тех нечистых намерениях, с какими приходили к ней люди.

— А я ведь, может, скоро уеду, — сказал он, чтобы только сказать что-нибудь.

Бледное, маленькое лицо девушки вытянулось.

— Далеко? — тихо спросила она.

— В деревню, на время. Побывать хочется. А может и не поеду.

— Выходит, я проститься зашла?

— Увидимся. Вы… как вас звать-то?

Он вспомнил, что этот вопрос он уже задавал ей, вспомнил и ее жесткий ответ, — и вдруг его жалость и нежность к девушке хлынули через край. Он взял ее руку. Она улыбнулась.

— Груней люди зовут.

— Увидимся, Груня. Ты там же живешь?

— Там… нет, не там.

— Не там? Что так?

Девушка склонила голову и внезапно тихо заплакала, вздрагивая хрупким телом. Кожевников растерялся от неожиданности. Он вдруг смутно почувствовал, что ее горе, так сильно ее изменившее, имеет связь с ее пребыванием в услужении у Чешуйкина. Тяжелое, тоскливое предчувствие охватило его. Он глухо сказал:

— Ну… если тяжело, не говори… Будет время, скажешь… Не в последний раз.

— А если в последний? — сквозь слезы проговорила девушка.

— Может, еще и не поеду я…

— Ах, Господи! Мне-то не легче… Нет уж, видно, нам не надо больше видеться! — негромко, с отчаянием вскрикнула она. — Я уж не та…

— Какая не та? Мне-то что? Не знаю я ничего…

— Вот когда ты впервой спрашивал мое имя… я была лучше…

— А теперь хуже?

— Ох, Ваня, горюшко мое!..

Но это была последняя яркая вспышка души, измученной горем. Мало-помалу она несколько оправилась, и первым движением ее было то, что она слегка отстранилась от Кожевникова. Ее лицо было угрюмо, почти мрачно, почти злобно. Кожевников молчал, тяжело дыша. Он начинал смутно догадываться, в чем горе девушки, и сам не знал, как отнестись к ней. Словно какая глыба придавила его. Она заговорила снова; слова ее были теперь тверды, хотя и звучали прежним отчаянием.

— И что я пришла к тебе? Растравила себя… и чтобы еще тебя растравить? Тянуло, хотелось к тебе; думала, ты лучше всех… Лучше ли? Ах, Господи, а сама-то я? — Она закрыла лицо руками.

Кожевников сурово смотрел на съежившуюся фигурку девушки. Овладевшее им неясное мучительно-тоскливое чувство незаметно переходило во все более определявшуюся злобу ревности. Неожиданно для себя он схватил руку девушки и крепко сжал ее.

— Скажи! — страстно зашептал он. — По своей воле загуляла, аль нет?!

Девушка выпрямилась и вырвала свою руку.

— Я еще не твоя…

Кожевников оторопел; ревность прошла; осталось влечение.

— Не томи, ради Христа! — воскликнул он. — Без ножа режешь. Играть вздумала?

— Какая уж игра! — И едва слышно она прибавила: — Не своя воля…

Кровь ударила в голову Кожевникова и глаза на мгновение застлало туманом. Он думал, что крикнет во весь голос, но лишь прошептал глухим придавленным шепотом:

— Си-и-лой?!

— Да… — скорее про себя, чем вслух, ответила девушка.

И снова ревность, но уже не прежняя, смягченная неведением, сомнением, а бурная, всезахватывающая, овладела душою Кожевникова. Он сжал ее плечи и пристально всмотрелся в ее широко открытые, но уже более спокойные глаза, — глаза человека, облегчившего свою душу страшным признанием.

— Кто?!

— Зачем бы ушла я? — уже твердо, вопросом на вопрос, ответила девушка.

— Откуда ушла?

— Сам знаешь. Забыл?

Кожевников отнял свои руки от плеч девушки, словно по его рукам вдруг ударили. Глаза его испуганно, широко раскрылись, и в них отразилось такое страдание, что девушка вдруг обвила его шею руками и прижалась головой к его груди.

— Егор Трофимович… — точно во сне прошептал Кожевников.

Девушка молчала, трепетно прижимаясь к его груди.

XIX

Кожевникову смутно показалось, что он сейчас же должен что-то предпринять, смелое, решительное, чтобы туча, нависшая над его жизнью, рассеялась, уступив место свету ясного сознательного существования. Он сделал легкое движение, чтобы отстранить девушку. Мысли путались в его голове. «Тот человек… тот самый… который… которому…» Но дальше нить помутневшего сознания уже совсем обрывалась. А сердце ныло все мучительнее.

— Уйди ты, сядь! — сказал он.

Воцарилось жуткое тяжелое молчание. Девушка неподвижно, как изваяние, стояла около Кожевникова.

— Садись, говорю.

Она послушно села.

Кожевников положил локти на стол и сжал крепко закрытые глаза ладонью; лицо его подергивалось точно от непереносимой физической боли.

— Ну, ладно… — глухо заговорил он. — Ты ведь, Груня… ни при чем… да. Ну, ладно… А как это было?..

Девушка решительно запротестовала.

— Нет, нет! Не спрашивай!

— Ну, ладно… — тотчас же согласился он.

— Не терзайся, Ваня…

— Подлец!.. — прошептал Кожевников. — Ну…

— Ты чего хочешь делать, Ваня? — И помолчав, она прибавила: — Он ничего не боится… «Не боюсь, напрасно, девушка, пугаешь…»

«Напрасно!» Кожевникову хотелось плакать, рвать на себе волосы от тоски и почти бешеной злобы. «Чего же сижу я тут?» — быстро мелькнуло в его голове. И вдруг он с мучительной болью почувствовал, что любимая девушка, которую ему было жаль до бесконечности, как бы отошла от него на далекое расстояние. И это расстояние не перешагнуть… Счастье вспыхнуло, — на миг показалось яркое пламя, — и быстро потухло, рассеялось едким дымом…

— Хоть бы не говорила ничего!

— Не любила бы, не сказала. Обмануть тебя не могла… — тихо, со страхом и вопросом в глазах, сказала девушка.

— Вот кого бы убить, как подлую собаку! — вдруг крикнул Кожевников, потрясая кулаком. — Вот, кажись, оно тут… в руке… разное, хорошее… Э-э, черт!.. Я убью его, Груня!!

Она склонилась к нему и умоляюще взглянула в его блуждающие глаза.

— Тебе же хуже будет… и мне…

— Все-е едино… пропадать…

— Не надо, милый…

— Жа-алко?!

— Тебя жалко.

— Уйди… уйди! — Он заметался по комнате. — Что-о такое?! Распинают младенчиков, вышибают зубы, насильничают… и… и ничего! Грабители! Воры! Разбойники! Не-ет… — внезапно остановился он, приподняв широкие плечи и наклонив голову, словно увидел перед собой смертельного врага. — Нет, не убью! Верно: зря погубишь себя… Мы… после покажем! Пока-а-ажем, мерзавцы!!

Он сел, тяжело дыша, смотря в пространство мутными глазами.

— Я не могу, Груня… — вдруг сказал он, вставая. — Я пойду… Увидимся. Заходи. Прощай! — Он ушел.

Девушка бессильно опустилась на кровать и, закрыв лицо руками, склонившись головой к подушке, заплакала. Потом незаметно она уснула.

Пришел пьяный Прохоров. Прижав ухо к плечу, лукаво прищурив глаз, он искоса воззрился на спящую девушку, а потом заорал:

— Ишь ты, ворона залетела в чужие хоромы!

Девушка проснулась и испуганно села.

— Вани нет?

— Ась? Что? По какому случаю? Мм… красавица ты моя…

— Уйди! — с отвращением крикнула девушка, отстраняясь от дряблой физиономии, пахнущей сивушным перегаром.

— Почему такому: «уйди»? Кто должен уйти, ежели будем говорить всерьез. Во всяком разе, кто здесь хозяин? Я! А ты… кто ты?

Внезапно он вытянул мокрые губы и, шепелявя, слащаво заговорил:

— Ми-иля-шка… у-у-тю-тю-тю! Красавица… Ангел поднебесный… — И вновь потянулся в девушке.

Но тут случилось то, чего Прохоров совсем не ожидал. Груня вцепилась в его бороду и волосы и задала ему очень здоровую потасовку. В ней обнаружилась немалая нервная сила. Прохоров беспомощно упал на колени и лишь охал.

Последним решительным усилием она толкнула пьяного рабочего, и тот растянулся на полу. Но все-таки выкинул фортель: задрал ноги высоко вверх и фальцетом воскликнул:

— Вот так пи-чужка!

Он сел на полу, блуждая бессмысленно и нагло-веселыми глазами. Девушки в комнате уже не было. Продолжая сидеть, Прохоров начал вынимать из бороды выдернутые волосы, с глупо-серьезным видом рассматривал их и что-то бурчал себе под нос.

XX

Быстрым шагом, не останавливаясь, Кожевников исколесил все предместье.

Провокация и контрреволюционные планы уже были выяснены ему новыми товарищами. В данные же минуты услужливая, погоняемая злобным чувством, память рисовала ему все сцены встреч с Чешуйкиным, все слова, улыбки и предложения последнего в таком ярком освещении, при котором казались ясными все глубочайшие изгибы змеиной души этого человека. Кожевников вспомнил и ту записку, которую он случайно увидел на столике, и в которой неизвестный приятель Чешуйкина советовал отправить куда-то какого-то рабочего, «чтобы дать воспитание». В круговороте городской жизни, находясь под влиянием новых знакомств, встреч, впечатлений, он как-то совершенно забыл о записке, хотя в момент чтения она и сильно поразила его.

Не про него ли, Кожевникова, говорилось в записке? Ведь и предложение ехать в еврейское местечко «бить жидов» последовало после записки. Махинация «уловления» в какие-то еще неизвестные сети начала вырисовываться в возбужденном воображении парня. В чем же заключалась цель? Что за «воспитание»? Как Кожевников ни ломал голову, ничего не мог придумать. Он нисколько не сомневался теперь лишь в одном, — что относительно его был какой-то план, что на него рассчитывали…

Иногда злоба с новою силою разгоралась в нем, и тогда он внутренно клялся жестоко отомстить «насильнику и обманщику». Но каким образом? Убить? Для этого стоило лишь сейчас же отправиться к Чешуйкину. Нет револьвера? Не беда. Придушить можно. У него, Кожевникова, хватит силы побороться с Чешуйкиным. «Ну, значит, надо бежать?» И однако он не «бежал», а продолжал кружить по предместью. «Видать, того… лаяла собака, пришел вор, — хвост поджала!» — криво усмехнулся Кожевников. Таков ли он был прежде? Нет; как будто там, на тех сборищах, где на разные лады пели одну и ту же в сущности песню, сводящуюся в трем словам: «бить», «избивать», «убить», — там он чувствовал в себе больше жестокой смелости, больше решимости «пролить человеческую кровь»… Как изменяется человек! Вот, тут, около него, Кожевникова, под рукой, человек… да нет, даже не человек, а змея в человеческом образе, змея, отнявшая у него, Кожевникова, счастье, искалечившая девушку, — эта гадина тут; и стоит лишь протянуть крепкую, сильную, не ведающую пощады руку… Неожиданно в памяти Кожевникова воскресли слова его бывшего сожителя, Семенова: «Может, эти люди-то на убийство скрепя сердце идут… И не за себя идут…» И все-таки идут! Что их ведет? Кожевников почувствовал, что приближается к какой-то действительно важной мысли, которая многое в его положении выяснит ему. «Скрепя сердце и не за себя…» Он же хотел бы убить за себя, за свою обиду… Но тотчас же его взяло новое сомнение… Только ли за себя? Нет, — и за девушку. И только ли за нее? Нет, — так как много еще зла натворит этот человек, если будет жить. Итак?..

Кожевников остановился среди грязного дощатого тротуара, размахивая руками, рассуждая сам с собой, пожимая плечами. Вглядевшись попристальнее в его утомленное, страдальческое лицо, в мутные глаза, можно было бы подумать, что он сошел с ума. Однако многие из прохожих принимали его просто за пьяного. Его задевали локтями; иные улыбались, другие бросали по его адресу быструю, короткую брань за неуместное стояние. И все мчались дальше. В громадном городе каждый стремглав несся вперед со своими заботами, нуждами, счастием, горем…

Кожевников ничего не видел, не слышал.


Обессиленный нравственно и физически, еле поднимая, точно не свои, тяжелые ноги по высокой, заваленной мусором, каменной лестнице, Кожевников кое-как добрался до своей комнаты, страдая от неясного сознания, что он так-таки и не вырешил какого-то важного вопроса, или не сделал чего-то, что, быть может, надо было сделать. Хорошенько не отдавая себе отчета и в том, что девушки нет, он машинально разделся и лег. И тотчас же все, чем он только что жил и мучился, стало медленно таять, уступая место приятному чувству покоя…

Но в самый последний момент бодрствования в его слабеющем сознании вдруг в высшей степени ясно, отчетливо встал вопрос, — точно составленный из огненных букв: «убить — или не убить?» Вопрос лишь мелькнул ослепительной молнией и тотчас же погас в потере сознания — сне.

Едва ли, впрочем, забытье, в которое впал Кожевников, можно назвать сном в обыкновенном смысле этого слова. Это было скорее помутнение сознания, соединенное со странным, отрывочным и почти горячечным бредом.

XXI

Утром Прохоров ушел на работу. Кожевников продолжал лежать вверх лицом. Обрывки разных сновидений все еще мелькали в воображении. Тупая головная боль мешала на чем-либо сосредоточиться. Он лежал, даже не думая о том, идти ли на работу. Но не головная боль и вообще не физическая расслабленность удерживала его на месте. Всем насторожившимся существом Кожевников смутно чувствовал, что в душе его совершается что-то огромное, важное и… страшное. Вчерашней бешеной злобы, жажды мести в нем не было и следа. Он попробовал было думать о Груне и удивился: в его сердце уже как будто не было места и для девушки, точно она была мимолетным сном в его жизни.

Все, чем жил Кожевников за последнее время, — беспокойное, тихое, прекрасное, ужасное, — все как будто оторвалось от его души и теперь уходило, уходило… Душа как бы пустела и начинала зиять темной, жуткой бездной. И в эту бездну было пока боязно заглядывать. С нею надо было или свыкнуться, или же, в противном случае, приготовиться каким ни есть образом погибнуть, не вынести ее темной глубины.

Ясно и определенно Кожевников в конце концов сознал лишь то, что он неожиданно для себя потерял что-то, и этот икс был самым важным в его прежней кипучей жизни. И вместе с этим сознанием все существо его наполнялось давящею глыбой тупой, тяжелой тоски. Казалось, будто какое-то огромное, злое и хищное чудовище свивало себе прочное гнездо в той «бездне», которою стала теперь душа человека, еще вчера так сильно любившего, ненавидевшего, страдавшего. И к этому чувству тоже надо было или привыкнуть и, если позволят силы, стать выше его, или же убить его, погибнув вместе с ним.

Беспредметная жуть охватила Кожевникова. Ему страстно захотелось, очертя голову, закрыв глаза, бежать куда-нибудь, бежать без конца, пока не подкосятся ноги и не потеряется сознание. Он быстро оделся, умылся по привычке, выпил чашку простывшего чаю и хотел уже идти; но в последний момент остановился, подошел к окну и раскрыл его.

Стоял яркий, солнечный осенний день. И воздух, и небо были прозрачны. И все, что только стояло, двигалось, размахивало руками, бежало, — резво и отчетливо обрисовывалось своими контурами, красками, линиями. Жизнь точно кричала о себе. Уличный гул и шум, грохот телег, крики продавцов и продавщиц, оклики, ржание лошади, лай мчащейся куда-то собачонки, мяуканье котенка, какими-то судьбами очутившегося на красном железном карнизе закрытого окна, — каждый из этих разнохарактерных звуков, ясный, сочный, живущий своей отдельной самостоятельной жизнью, вставал в приветливо-золотистом, свежем, бодрящем воздухе, не мешаясь с другими.

Кожевников посмотрел с высоты третьего этажа вниз на всю эту уличную шумную суету и вдруг невольно отпрянул вглубь комнаты. Какая-то внутренняя могучая сила потянула его вниз… Ощущение присутствия этой силы, находившейся вне пределов его сознания и воли, было так резко, что Кожевников был поражен, испуган; и в то же время им овладело странное любопытство. Осторожно, крадучись, он опять подошел к окну и, крепко ухватившись за подоконник, посмотрел вниз. И снова с ужасом отпрянул назад. Его лицо побелело. Стараясь не смотреть на улицу, он закрыл дрожащими руками окно и выбежал из дому.

Он быстро шел легким шагом, почти не замечая окружающего. Здесь, в уличной сутолоке, не слишком чувствовались душевная тяжесть и тревога. Можно было, по крайней мере, хотя скользить мыслью в том тумане, который окутывал сознание. Лишь один раз в мозгу Кожевникова совершенно ясно мелькнуло: «Вот идешь, и вдруг Груня навстречу…» Но и эта отчетливая мысль потонула в том бесформенном, богатом однако каким-то страшным содержанием, хаосе, который наполнял душу парня.

— Эй, берегись! — заорал кучер.

Кожевников метнулся в сторону; мимо него, едва не задевая оглоблей и колесами, мягко прокатила красивая, лоснящаяся на солнце коляска с безусым барчонком в цилиндре. Это незначительное обстоятельство оживило его, и он более сознательно огляделся кругом. В глаза бросилась большая ярко-красная вывеска чайной; из ее раскрытой двери неслись крикливо-бравурные и хрипящие звуки граммофона. Кожевников машинально зашел в нее и угрюмо сел в угол. Посетителей было немного. Посмотрев на них почти с неприязнью, точно они мешали ему, он взял с соседнего стола газету; читать ему собственно не хотелось, но огромный газетный лист прятал его фигуру, лицо, глаза от человеческих взглядов, которые неприятно раздражали его. Большая хроника происшествий, как самое вкусное блюдо, красовалась на самом видном месте. Газетный столбец пестрил сообщениями краж, убийств, самоубийств…

«Вот дурак! — мысленно произнес Кожевников, прочитав одно из сообщений. — Не нашел ничего другого, как отправить себя на тот свет. Себя не жалко, так детей хоть бы пожалел… Их-то, поди, и не спросил! А им, может, жить хотелось; как-никак, а жить… Есть же такие болваны!»

Он горько усмехнулся; но вместе с тем, — правда, чуть-чуть, — улыбнулось не горькой, а злорадно-веселой улыбкой и то страшное и чудовищное, что свивало гнездо свое в его почти уже опустошенной душе, и рост чего он смутно и с невольным страхом ощущал в себе в это утро. И горькая усмешка уже мелькнула, как слабый луч; а эта новая улыбка продолжала еще гнездиться в углах губ, в глубине ввалившихся темных глаз.

— Чему смеешься, землячок? Аль что веселенькое? — спросил его пожилой мастеровой.

— Да чтобы… не особенно… ну, а все-таки того, весело малость! — посмеивался Кожевников. — Дураков не сеют… Вот тут, — оживленно заговорил он, — пишут: из нашего же брата… долго не находил работы… дело известное… а штука в том, — снова глаза его заиграли острым насмешливым блеском, — что с нужды-то взял он, да и уморил себя… И это бы куда ни шло… с собою и детишек прихватил!..

Мастеровой с недоумением посмотрел на Кожевникова и сказал, раздумчиво поматывая головой:

— Ну, друг, веселого тут так мало, что пожалуй и вовсе нет.

— Верно, что нет, — согласился другой молоденький подмастерье.

— О-хо-хо! — вздохнул мелочной торговец. — Чего нужда не делает…

А Кожевникову вдруг захотелось крикнуть им что-нибудь идущее совсем вразрез с их чувствами, засмеяться в лицо или просто бросить им: «Дубье стоеросовое! Дураков жалеть — сам дураком будешь». Он положил газету, которую тотчас же взял мастеровой, и сосредоточенно принялся за чаепитие. Никаких мыслей в голове у него уже не было. Тщательно наколов щипчиками сахару, чтобы его хватило на весь чай, нарезав ломтями хлеб, он уже больше ни о чем не заботился. Даже вспоминать о чем-либо больше не хотелось. Словно глухая перегородка вдруг образовалась между ним и прежними впечатлениями. И за эту перегородку и неприятно, и лень было вступать.

— Вот ты говоришь: весело, — вдруг произнес мастеровой, откладывая газетный лист на колени, — а вот то же самое по нужде… вчера тут девушка утопла… — Он взял газету и прочитал: «Вчера ночью, бросившись в реку с моста, покончила расчеты с жизнью крестьянка Аграфена Кенареева; покойная находилась в услужении у одного из видных вожаков «истинно русской» партии в нашем городе, Е. Т. Чешуйкина, и незадолго до самоубийства добровольно оставила место. Полагают, что причина, побудившая Кенарееву покончить с собою — отсутствие средств к жизни». Вот она, нужда-то, что делает! Да ты что? Что с тобой?

Кровь бросилась Кожевникову в голову и яркими, пылающими пятнами покрыла бледное, осунувшееся лицо. «Вот и еще… Это что? Что такое? Когда конец? За что?» — беспорядочно и неопределенно закружилось в нем. И вдруг бесконечная жалость к себе всколыхнула все его существо… Спазма сдавила горло, заныло в груди и горячие слезы брызнули из широко открытых, как бы недоумевающих глаз. Он делал усилия сдержать их; но глухо и тяжело стукающее сердце обжигали все новые жгучие волны, и слезы, — теплые, обильные слезы отчаяния, — наполняли глаза и текли по щекам.

Точно сквозь сон он слышал слова удивления и недоумения, раздавшиеся в чайной. Горечь обиды вонзилась в его душу. И обида эта была тем мучительнее, что была беспредметна. Парень лишь смутно чувствовал, что жизнь, — жизнь-чудовище, — тяжелой, плотной массой навалилась на него и вот давит… «Чего? Куда? Что?» — неясно мелькало в его голове.

«Э-э, все равно! — мысленно произнес он, наконец. — Все едино… да!.. Ну чего? Ну и ничего… Вот уходить надо отсюда…»

Мало-помалу он оправился от безудержного вначале плача. Он тщательно вытер глаза, расплатился и медленно, расслабленной походкой вышел из чайной.

XXII

В ближайшую субботу Кожевников потребовал расчета. У него не было определенного решения ехать в деревню; да и вообще никакого ясного решения относительно того, что предпринять дальше, у него не было. Было лишь смутное, хотя и сильное желание развязаться со всем прошлым, начиная с Чешуйкина и кончая Парфеном и своею печальной любовью, — и не только с прошлым, а даже и с своим собственным пропадающим прежним «я» — встревоженным, склонным к жалости, возмущающимся подлостью, сострадающим несчастью…

Без видимой цели и смысла он бродил теперь по бесконечным улицам города — похудевший, бледный, с беспокойною мыслью в углубившихся, потемневших, вспыхивающих моментами тусклым огоньком, глазах. Даже Прохоров, по-видимому, махнул на него рукой, как на никчемного человека, и уже не говорил и не придумывал для него разных небылиц. Одно только очень удивляло Прохорова, — это то, что Кожевников не напивался и приходил домой трезвый. Впрочем, и самому Кожевникову не раз приходила мысль напиться на те гроши, какие оставались еще у него в кармане.

Однажды он шел мимо трактира, куда имел обыкновение заходить Илья Лупандин, и вдруг ему захотелось повидаться и вообще скоротать время с безалаберным пьянчужкой-подмастерьем. Был вечер, и яркий огонь освещал все окна шумного кабака. Кожевников пригляделся к народу и тотчас же увидел Илью Лупандина, который, почти никогда не имея копейки за душой, околачивался теперь около одного из столов с пьяной приказчичьей компанией. Кожевников подошел к нему и дернул за рукав.

— A-а, миляга! — радостно воскликнул еще не совсем пьяный Лупандин. — Встреча! То-то во сне все дратва снилась… ох, длинная нитка!.. И конца ей нету… Коли конец-то будет? Таким родом думаю я…

Они сели за один из свободных столиков. Кожевников потребовал бутылку водки.

— Ах ты, брат ты мой, суконное твое рыло, бархатный живот!.. — И Лупандин весело подмигнул.

Весело стало и Кожевникову. Он ласково потрогал за плечо Лупандина и, улыбаясь, сказал:

— А чего смотреть? Аль мы… и мы… аль не мы?

— У-у-у… — зарычал Лупандин и неизвестно но каким побуждениям сделал сердитое лицо. — Мы-ы… бра-ат! Аль не люди — мы?.. Эй ты, неумытый мой ангел, — обратился он к слуге, — ты чего это рюмки-то ровно новорожденным? Давай пивной стакан, дубово-крепкая твоя голова…

— И то! — убежденно согласился Кожевников.

Прошло немного времени, и взятая бутылка была почти пуста. Лупандин пришел в свое обычное беспредметно-воинственное, почти свирепое настроение и, сжимая кулаки, пускал по неопределенному адресу угрозы и ругательства. Кожевников на этот раз хмелел туго. Но что-то хмурое, злобное поднималось со дна его души, ударяло в мозг и придавало глазам серьезно-холодный, твердый блеск.

— Слушай, Илья, слушай ты, че-ерт! Скажи ты мне вот что! — резво, раздельно и тихо произнес Кожевников. — Как ты понимаешь Бога?

Заплетающимся языком, поматывая русой встрепанной курчавой головой, Лупандин ответил:

— Нни-как не по-нима-аю…

— Да понимай ты хоть слова-то, орясина! — рассердился Кожевников. — Слышь ты? По-моему так… нету Бога! Слышь ты? Нету!

Лупандин, по-видимому, не рассердился и даже не удивился; он лишь прищурил глаз и не без пьяного лукавства произнес:

— Ббо-га?.. А Пре-святая Богородица? A-а Ни-ко-ла Угодник? И… и… а черт!.. И там… И черта нету? — еще более лукаво спросил он.

— Нету.

— Черненького нету? Врешь! — громко крикнул Лупандин. — С хвостиком? С рожками? Брешешь, собачий сын!

— Сказывают, попы выдумали…

— Ты?.. Ага-а!.. Ты! — неожиданно вскипел Лупандин, свирепо смотря в смешливые глаза Кожевникова. — Смо-отри! Что-о? А-а!.. — Он злобно стукнул кулаком по столу. — Тты-ы… у-у… ты-ы…

— Ну, я? И что-о? — вдруг рассердился и Кожевников.

— И… и пить с тобой, дураком, не желаю…

Он попробовал было встать, но Кожевников сильной рукой снова усадил его на место.

— Сиди! — сказал он злобно.

— Не желаю… — свирепо порывался Лупандин.

— Си-ди-и! — сквозь стиснутые губы произнес Кожевников. — Мо-олчи! Тресну и дух вон!..

Лупандин скользнул быстрым взглядом округленных от злости глаз по бледному лицу Кожевникова, по его глазам, блестевшим мрачным блеском, и неожиданно съежился и заморгал глазами.

— У-у-гг… — низкими нотами проворчал он, словно попавший в засаду бессильный зверь.

Кривая усмешка скользнула по губам Кожевникова.

— То-то? Что есть… убить? Ничего. Пойми ты, пойми, голова садова, ежели, к примеру, Бога… тю-тю!.. И черта тоже самое, и все прочее в том же самом виде… Ну, и ежели убить? Тьфу! Я… вот я — Иван Матвеев Кожевников… и больше ничего… дым!.. Я? — сам с усам! Вот я иду… кто? Я, и больше никого. Понял, куда баба бегала? Ась? Асиньки?! — Кожевников засмеялся. — Hа, получай! — крикнул он слуге и встал.

— Ты… чего? — спросил Лупандин и тоже хотел было встать, но хмель точно пришил его к стулу. — Ку-да ты?

— А туда… прощай, брат! Сиди, да не засиживайся…

XXIII

Через два дня после этого Кожевников на вокзале справился, в какое время идет поезд в его родные места. Он все медлил отъездом, хотя в городе ему решительно нечего было больше делать. Да и в кармане, кроме отложенных в ящик на билет денег, оставались гроши. В самое последнее время его наполнило странное предчувствие какого-то дела, которое предстоит ему. Ясно он сознавал лишь то, что ему надо зайти к Парфену попрощаться. Порою ему в голову приходила мысль побывать в последний раз на собрании «истинно русских» эта мысль являлась всегда неожиданно, вселяя в душу мгновенное жгучее беспокойство, и так же внезапно исчезала. В иные минуты спокойной ясности сознания он говорил себе, что гораздо лучше и проще взять да и уехать сейчас же, но эта мысль скоро уходила, не претворяясь в дело. Вообще же почти полное волевое бессилие овладело им, и он думал, чувствовал, слонялся по улицам, даже говорил — точно во сне, или как будто находился во власти какой-то посторонней силы, живущей в нем. Быть может, это была власть его уже в значительной степени оголенного «я», требовавшего самоопределении, нуждающегося в сознании своего права на жизнь, в сознании своей силы…

Прямо с вокзала, — было три часа, — Кожевников отправился к Парфену, которого надеялся застать дома, так как была суббота, и работы кончались ранее обыкновенного. Еще в маленькой прихожей он услыхал незнакомый ему старческий, с легким солидным подкашливанием голос. Этот тихий, как бы подкрадывающийся к душе собеседника, приятный, ласковый голосов так не гармонировал по тону и духу своему со всеми разнообразными голосами, когда-либо раздававшимися в стенах квартиры умственного рабочего, что Кожевников удивился и подумал: «Ровно из святых мест пришел и про чудеса в Новом Афоне рассказывает».

Старичок, однако, оказался не богомольцем, а довольно крупным торговцем вяленой рыбы; он приехал из глухих углов Северной Двины и зашел к Парфену, так как приходился ему каким-то сватом по жене своей. Это был небольшой, худенький, лысый человечек с длинной и узкой седой бородкой, густыми седеющими бровями и с одним острым пронизывающим черным глазом, так как на месте другого было пустое розоватое место. Он был одет в длинный, наглухо застегнутый сюртук, из-под которого белелся ворот вышитой шелком рубахи, оттеняя своею белизной здоровую красноту жилистой шеи и всего маленького курносого лица.

Парфен был видимо возбужден; он ходил по горнице крупным шагом, был красен и нервно сжимал в кулаке бороду. Старичок сидел прямо, спокойно, и в нем чувствовалась физическая свежесть, бодрость и задорно-веселая сила несокрушимого миросозерцания. При первом взгляде на его твердую фигуру Кожевников почувствовал к нему уважение.

— Нет греха? Ей-Богу, в первый раз слышу! — волновался Парфен.

— Нету его, да, — спокойно подтвердил старичок и чуть кивнул головой.

Кожевников загорелся любопытством.

— To есть, это как? — робко спросил он.

Старичок окинул его быстрым взглядом своего единственного глаза и с видимой охотой ответил:

— Свательничек мой вот, все по грехе печалуется; жалко ему, вишь ты, греха-то. Ну а мне его, выходит, не жалко, Господь с ним. Я вот и говорю: нету его, батюшки, в человеке.

— А что же? — спросил Кожевников.

— Есть зло в жизни. И злу тому человек не причинен. Бес виноват… — неожиданно заключил старик и даже, как показалось Кожевникову, иронически подмигнул пустым глазом.

— Я полагаю так, — возразил Кожевников, чувствуя непреодолимую, почти жгучую потребность поговорить с этим странным человечком. — Я полагаю, надо, отгородиться от этого самого беса…

— Бревна на заборы еще не вырублены, мой милый. — Он помолчал немного и потом прибавил: — Токмо на небеси отгородиться можно. А на небеси-то един Бог…

Кожевников сгорал желанием сказать или спросить о чем-то важном, но никак не мог овладеть разбегающеюся, взволнованной мыслью. Он нашелся лишь сказать:

— Выходит, человек не повинен?

— Это правильно, — кивнул головой старик.

— Та-ак… да-а… И, примерно скажем, даже убивец? — неожиданно для себя спросил Кожевников и покраснел.

Старичок пристально посмотрел на него, и сочные губы его дрогнули едва заметной усмешкой.

— Есть много словечек, кои страшат человека… — как-то загадочно сказал он. — Но надо сказать тебе: все человеки — убивцы. Самомалейшее движение перста нашего убивает в единый миг тьмы живущих. Читал я примечательную книгу ученого доктора Молешотта, и сказано в ей, что весь видимый очами нашими мир не то что из единых видимых тварей состоит, но из мириадов так же невидимых, — что в нас и около нас, и в бороденке моей, и на столе, и везде… Одначе убиваем мы и за грех не почитаем и видимую тварь: тараканов, тлей, блох и животину равных видов…

— Это — не люди! — воскликнул Парфен.

Старик даже удивился и торжественно, — что было несколько смешно в нем, — возгласил:

— Перед ликом Создателя света, тьмы тем миров и ты, голубь, и я, и он — ни на эстолькую песчинку не больше блохи. Перед громадой Его, кою разум и постигнуть не может, все — едины. Несть еллин, иудей, варвар и скиф, раб и свобод… прибавлю к тому: несть тля, таракан, конь и блоха, ослица и клоп… но всяческая и во всех — Он!.. Одначе все… — тут он окинул собеседников быстрым пронзительным взглядом, — все — с головкой во зле, как бы в смоле кипящей. Но и смола эта — от Его же… Усмехнулся я давеча: «Бес виноват». Для близиру и применительно к понятию человеческому усмехнулся…

— Выходит, и грех от Него? — почти весело спросил Кожевников.

— Потому и говорю: нету греха. Не может быть грех от Него. Что же есть? Есть зло в жизни.

— От Него! — со странным нутряным смехом спросил Кожевников.

— Я говорю: есть зло в жизни и есть Он — Батюшка Создатель всего… — спокойно сказал старик.

У него была замашка поднимать в значительных местах своей речи правое плечо и указывать согнутым указательным пальцем в пол, и это придавало ему комический вид глубокомысленной птицы.

— Во зле — Он?

— Да, голубь. Но через зло Его человек к добру идет. Потому-то и сказано: царствие небесное нудится. Применительно к понятию человеческому, языком человеческим, сказано также: не согреша, не спасешься. А по высокому разумению великие словеса эти надо читать так… — Он сделал паузу, обвел Кожевникова косым строгим взглядом с головы до ног и с ударением проговорил: — Озлобиться надо!

Наступило мгновенное общее молчание. Эти два слова камнем ударились в мозг Кожевникова. Старик продолжал:

— И в этом же точно смысле Иисус сказал: ежели кто хочет спасти душу свою, да погубит ю…

— Ну, сват, это ты… — засмеялся Парфен. — В таком случае много бы народу давно живыми на небо взлетело. Да это бы пожалуй и хорошо, потому, кроме разных прочих, не мало бы и разбойников упорхнуло…

— Это ты не от ума… Никто и николи еще на небо не взлетал.

— А Илья-пророк?

— Не так надо понимать писание, как написано в ём. Взлетел он действительно, но не на небеса, а на самую высокую высоту души человеческой, на небеса великой души своей… И хитон с себя сбросил, оголился… на тебе, Елисей… Ничего не надо! И взлетел опосля страшной злобы на мерзости народа… И про разбойников зря. Иисус токмо единого разбойника и простил… целого народа не простил (Он на Отца прощенье-то народа возложил), а разбойника самолично простил. И всю земную жизнь сердце Его было не к праведным, применительно к понятию человеческому говоря, а к злым, — татям, блудницам, чиновникам податным и прочим, пропавшим в мутных глазах человеческих. И Он же сказал: легче в иглиные уши пройти, нежели довольному в царство небесное. Что сие? Трудненько-трудненько восприять огненное крещение. Всю свою шкуру надо спустить, дабы вознестись духом в высоту высот небесных…

— …В те поры прояснится человеку все, и единый немеркнущий свет будет в очах. И будет он, как сказано в писании, — хотя и словами от беса, — подобен Великому Богу. И все едино для него будет. И никако же возглаголет: «се — добро, а се — зло»… но: «Всяческая и во всех един Бог… буди благословенно во веки имя Его!»

Старик даже перекосился весь от усилий выше поднять плечо, а единственный глаз его горел огоньком. Кожевников смотрел на него с некоторым почтительным страхом, точно на выходца с того света, и даже неуклюже-смешные движения старика казались ему значительными и почти красивыми. Он хорошо и не понимал старика; но как мелко, почти ничтожно вдруг показалось ему все, чем он жил до сих пор: и люди, и мысли, — и его, и других людей, — и злоба, и Чешуйкин, и евреи, и Лупандин, и даже Парфен, даже девушка с лицом мученицы, которая не забывала снабжать его книгами для народа… Все это как бы отошло от него вдаль. Но, отойдя, в то же самое время стало как будто яснее, даже роднее пожалуй… И сердце парня наполнилось особенным теплым предчувствием чего-то светлого, спокойного, и эта теплота начинала приятно согревать его исхолодавшую душу.

— Ты, Парфен, говоришь: надо вырвать зло, — с прежним одушевлением продолжал старик. — Не вырвешь, голубь. Самого себя вырывать придется. Есть зло, было и будет. Мы — зло, жизнь — зло, мир — зло, все — зло! Применительно к разумению человеческому сказано: во грехах родилися, во грехах и в землю пойдем. Как хоть перестраивай дом, и все в ём не головой, а ногами ходить будут… Но случаем бывает, что иной человек, подобно Илии, вырывает себя изо зла через зло же… ибо во спасенье зло. И чем больше его, тем для человека лучше. Очищаются злобою люди. Сальную бутыль едучей золой очищают. Человек и рождается с сальной душой…

— Зло — добро… Надо плодить зло? — не то вопросительно, не то утвердительно сказал Кожевников.

Вдруг старичок засмеялся тихим, но беззаветно-веселым и даже обидным для Кожевникова смехом.

— Уж ежели плодущий такой, — чрез смех заговорил он, сверкая черным глазом, — так Господь с тобой, плоди на добро здоровье, плоди-и… Вы-дю-жишь ли? Весь — во зле, зло владеет тобой, а ты еще нарочито плодить хошь… Боек!

— А ну как того, выдюжу? — покраснев, сказал Кожевников.

— Ну, и все, значит, за тобой и зачтется, — неопределенно ответил старик.

— Все можно?

— Все человеку можно.

Кожевников съежился; казалось, он огромным усилием воли хотел поскорее собрать мысли, которые плохо повиновались ему, как бы пользуясь его растерянностью. Что-то вырисовывалось в туманной дали, что-то напрашивалось на язык, что-то страстно хотелось выяснить…

— Не можно человеку только на небо влезти, — продолжал старик, — да, это никак невозможно, ни здесь, ни там, потому как… читал я книгу ученого астронома Камилла Фламмариона о распорядке миров, коих — мириады мириад, несть числа… и нет небушка, нету! Есть единая пустота и вращение живых и мертвых миров. Но и ученый Камилл Фламмарион видит во всем некую управляющую Десницу… Хотя в другой своей книге он уже и брешет. Он полагает, что душа по смерти уходит на иную, более лучезарную планету… О, пустота разума! Будто может начисто освобожденный дух прилепиться к видимому веществу, хотя бы и звездною красотой наделенному?!. А ты что, паренек, дозволь к тебе обратиться, — неожиданно оборвал он свою речь, — здесь на фабрике робишь?

— На фабрике? — встрепенулся Кожевников. — Нет. Потому недавно получил расчет. Думаю в деревню. Да это все не то! — с растерянной улыбкой отмахнулся он. — Я вот все насчет ваших слов…

— Что слова? Слова человека — горох. Кому надо — ест их; а кому не надо — от того, что от железной доски, скок…

— Хочу я все спроситься… да нет уж…

— Замахнулся, так и ударь, дружок.

— Нет уж, я сам передумаю как-никак…

— Видать, из деревни недавно?

— Году нет.

— Видать, что не оперился… Ну, что ж, это и хорошо. Иисус всем младенцами повелел быть. Может, благодать Его на тебе… Божий работничек. Вот на Парфене нету…

— И не желаю, — усмехнувшись, буркнул Парфен.

— Желай, не желай, — нету… Ну, и что ж… твое счастье, что мимо тебя прошла чаша сия. Тяжкое, друг, это дело… клеймо-то Господне… А ты вот что, друг, — быстро обратился он к Кожевникову, — ежели приходила мысль убить кого… али что…

Кожевников одновременно и вздрогнул, и вспыхнул, и отпрянул в сторону. И почти суеверный ужас он почувствовал при взгляде на этого невзрачного старого человека…

— Почем знаешь? Может, и в уме никогда не было… — глухо сказал он, чувствуя, как кровь отливает от головы, как по темени и затылку бегают мураши, как бледнеет лицо, а жгучие волны обливают остановившееся на мгновение, болезненно сжавшееся сердце.

Единственный глаз старика округлился, загорелся и как-то странно заиграл, словно солнышко в светло-христово воскресенье. И этот прыгающий взгляд сверлил все существо парня, сверлил и вконец размягчал его волю…

— Ежели, говорю, в голове это самое было, — вместо ответа негромко проговорил он, разводя руками, — так уж тут… уж погибла душа!.. Думка и дело… тут равнение полное… Трудненько воротиться назад. Господне тавро на душе выжжено…

Старичок слегка побледнел при этих словах.

А Кожевникову вдруг показалось, что он с трепетом заглянул, наконец, в какую-то бездну, в мрачной глубине которой таилась разгадка его жизни за это последнее время, — ясная, простая и страшная… И эта разгадка, дразня и пугая, уже влекла к себе, точно взгляд беззаветно любимой коварной женщины…

Парфен окончательно вышел из себя.

— Черти вы, черти! — крикнул он и сразу переполнил всю квартиру звуками своего густого баса. — Сумасшедшие вы люди! По-вашему — что? Задумал, так и убивай? Не убивать надо! Это тоже вот у истинно русских людей постоянно: «раззудись плечо»… да «размахнись рука»… Если уж что убить, — так действительно темноту вашу надо убить!

— Не в те ворота, Парфенушка, заехал, — заметил старик. Но Парфен уже сел на своего излюбленного конька.

— Не убивать, — продолжал он, — а вносить свет надо. Темноту не кулаком, а только светом убить можно. Раз свет пущен, схорониться от него никому никаким родом нельзя. На этом вот столе стоит горящая лампа; но чрез это освещается не один стол, а и углы, и даже та вон комната, хотя и слабо, а освещается, хотя в ней и нет своего света. Единственное святое дело человека — вносить свет. Тебя бьют… Вноси свет! Крепко держи его в руке своей… Тебя могут сгноить в остроге… Вноси свет! Могут убить… Вноси свет! Железному кулаку никогда не погасить ясного солнышка… Бросай кругом, направо и налево, полной горстью брызги света… не жалей себя… И свет заденет темные углы! Не родилась еще такая сила, которая могла бы содрать с этой вот стены пущенный в нее свет!..

— Это все ты весьма даже правильно, — сказал старик, — да совсем не в том кругу была моя речь…

Кожевников уже и раньше не раз слышал от Парфена подобные речи, и в данную минуту его внимание лишь слегка скользило по одушевленным несокрушимою верою словам Парфена. Все существо его находилось еще под властью смутного, правда, но жуткого, пугающего представления той бездны его собственного бессознательного до сей поры стремления, которую случайно или преднамеренно открыл ему этот странный, загадочный в его глазах, старик. Ему стало как-то душно, не по себе в тесной горнице и потянуло на воздух.

— А ну вас всех!.. Башка затрещит от вашего разговору… — пересиливая свою тоскливую тревогу, сказал бледный, ослабевший, как бы размякший парень с жалко-растерянной улыбкой и стал прощаться.

XXIV

…Кожевников шел, слегка пошатываясь, точно хмельной. Осенний мрак был кругом его. Черное небо упорно и нескончаемо сеяло в осклизлую землю холодные крошечные капельки влаги. И мрак был в душе парня. Мрак и холод, и неясное сознание давящей тяжести той мысли, которая — он болезненно чувствовал это — владеет его существом, повелевает его ногам двигаться вперед, его глазам всматриваться в слабо освещенные редкими фонарями надписи улиц… Отрывки речей старика вставали в его воображении не как слова, а точно какие-то странные фигуры и черты — блестящие, бледно-огненные, словно сотканные из белых молний, чистые и красивые строгостью линий… Порою расплывчато, неопределенно рисовался пред ним тот исполин, который «выдюжил», перешагнул чрез широкую и бездонно-глубокую пропасть жизни, «восприял огненное крещение», сгорел душой в огромном пылающем костре, вынес удары длинных, тонких, крепких и твердо извивающихся бичей жизни, пролез, утончившись, чрез бледно-огненные игольные уши и вот — радостно-спокойный идет, как властелин земли, «подобный великому Богу»…

Это было уже почти сумасшествие, которого Кожевников, конечно, не сознавал. Он шел как бы с закрытыми глазами.

Был девятый час, когда он вошел в обширное сараеобразное здание с голыми посеревшими белеными стенами. В нем было уже много народу. Сумрак висел над сотнями недвижных голов, склоненных в сторону светлевшей дощатой эстрады. Почтенного вида старец с белой, широкой и редкой бородой говорил языком начетчика о значении православия для народа русского.

— …По этому самому, — без всяких пауз, монотонно, дребезжащим высоким тенорком говорил он, — нас и не одолеют разные нехристи. Но много и русских, что и самих нехристей не лучше будут. А так что даже похуже. С одного разу их видно: пенсне на носу… А бывает, и без пенсне. Ноги как жерди… Но бывают и в теле. По этому самому церковь Божию не посещают, посты не блюдут и даже так, что в страстную седмицу потребляют всякую живность — баранинку, телятинку и цыпляток паровых… Тьфу! — ожесточенно плюнул в сторону старец, очевидно сам больше, чем слушатели, потрясенный своею картиной.

Кожевникову вдруг стало как будто легче. Старая, знакомая обстановка, внимательно, почти молитвенно слушающие люди, — армяки, пиджаки, куртки, чуйки, — этот старческий однообразный голос, слова о «нехристях», «постах», все это невольно подействовало на бунтующую его душу так, что он почувствовал себя точно в слабо освещенной убогой деревенской церкви. За народом ему плохо было видно оратора. Вспомнился ему не новый, а прежний старичок-священник в его родной деревне, вспомнились воскресные церковные тихие беседы, на которые он еще мальчишкой бегал просто из праздного любопытства и для своеобразного развлечения. И старое чувство близости в стоящей кругом его мирской громаде наполнило его сердце тихо-тоскливой радостью давно не ощущавшегося им умиления…

Но это чувство скоро пропало.

— …По этому самому, — продолжал уже более взволнованно, даже злобно оратор, — есть и будет великое нестроение и даже разрушится, на радость бесовской крамоле, царство, ежели, к примеру сказать, русские люди под стопы жидов треклятых упадут и наплюют на свой народ и на свою православную веру. И будем мы не православные, а …тьфу! — поганые жиды. Братцы! Хорошо ли это? Нет, это большое худо.

— Не в этом суть, — негромко сказал Кожевников.

Три-четыре человека с недоумением и подозрительно оглянулись на него. Слова сорвались с его уст невольно. Но спокойствия теперь как не бывало. То, что на минуту задремало в нем, проснулось и с усиленной настойчивостью толкало его вперед…

Между тем старичок-оратор, при одобрительном гуле голосов, в пояс поклонился публике и смиренно отошел от кафедры. Заменивший его бравый молодец в модном пальто, с цветным галстуком на высоком вороте крахмаленной манишки, с лихо закрученными вверх усиками, начал говорить что-то о «жидовских помыслах касательно злостных намерений низвести Россию-матушку до полной, примерно сказать, формы нуля».

Кожевников поднялся на носках и вытянул голову, чтобы лучше рассмотреть эстраду и всех, кто стоял на ней. Сердце упало в нем и потом глухо и тяжело застукало в груди. Тщетно он искал глазами хорошо знакомую фигуру; ее нигде не было видно.

— Так вот-с, примерно сказать, — заключил франтоватый оратор, галантно вихляясь корпусом, — и покажем мы им-с не что иное как, с позволения сказать, еловый шиш… утрем-с им, примерно говоря, ихние носы! И больше никаких-с. Довольно!

Кожевников, решительно действуя локтями, успел за это время пробраться к эстраде и, оглянув еще раз стоящих на ней и около нее, вдруг растерялся. Он хочет говорить? Зачем? Что говорить? Какая нелегкая толкает его? И в то же время, не отдавая себе отчета, отяжелевшими, точно не своими, ногами, он шагал прямо к кафедре. «Зачем?» — еще раз мелькнуло в его голове. Но отступать уже было поздно. Многие, увидев его, вспомнили его речи. Раздалось даже несколько хлопков; франтоватый оратор улыбнулся ему и с чувством приятного ожидания, изобразившимся на его слащавой физиономии, начал тереть ладонь о ладонь, как бы говоря мысленно: «Ну, теперь будет баня, прохвостам достанется здорово!»

Между тем Кожевников молча стоял у кафедры и мучительно думал: «Что скажу?»

— Не отдышался, сердечный! — послышался насмешливый голос.

— Оробел, видать, — раздалось из другого угла.

— Нету, братаны, я-то не обробел! — вдруг самолюбиво и как-то странно-весело крикнул побледневший парень. — Оно, правду сказать, сила большая нужна… («Чего это я?» — со страхом подумал он). Ну, об этом будет разговор потом… весьма крупный разговор будет! («Околесицу гну!» — мелькало в его голове…) Здесь говорили касательно жидов и студентов… такой, кажись, разговор был… здесь… в этих стенах… Стены слышали этот разговор, и вот… они стоят на своих местах? Они не шарахнулись? Не раздавили всех нас? Каменные — они не задрожали?!..

Кожевников перевел дух. Люди затаили дыхание. На всех повеяло чем-то странным и жутким. Кожевников окинул быстрым взглядом потемневших глаз притихшую толпу, и былое, знакомое чувство необычной силы и власти над нею вспыхнуло в нем. Он овладел собою, и тотчас же глаза его засверкали насмешливым блеском.

— …Оно правильно, положим, что родимая земля обливается кровью! — снова начал он. — Кто виноват, кто-о? Известно кто: жиды и студенты! Ведь это, братцы, они… устроили голод по деревням…Это они, поганые, хватают у голодного мужика последнюю коровенку… ку-у-ри-цу последнюю!.. Потому как… нечем мужику подушную уплатить. Сам своими глазами, православные, видел: бежит-летит курица, крылами хлопает, а жид за ей, да за ей… фалды распустил… Фалда сюда! Фалда туда! Как крылья у курицы… Курица кудахчет, а жид — того пуще!..

Тихим смехом загудела толпа. А Кожевников, еле сдергивая душивший его смех, продолжал:

— …Бывает, теленок точно таким же манером задерет свой хвост, задними ногами на аршин от земли дрыгает, а студент в очках за ем… «За те-бя, теля нера-зумное, в мой карма-ашек бездонный рубликов пять перепадет…» Это они, жиды и студенты… — Он замолчал на мгновение и потом бросил в толпу слова, точно камни: — Своих кровных младенчиков к скамье пригвожжают!..

И смех, и гул пропали. Тишина окутала сумрачный зал.

— Урра-а! — внезапно раздался сиплый, простуженный голос, и почти в самой эстраде протискался пьяный Илья Лупандин. — Жа-арь их! За тебя ду-ушу… Ка-та-ай!!.

— Закатаю, друг! — как-то отчаянно и задушевно в то же время крикнул Кожевников. — Это они, нехристи, снимают мужичьи крыши…

Раздался одинокий, но сильный свист.

— Эй, кто там свистит? Свисти, приятель, на добро здоровье… авось потом чихать будешь!.. — Он бледнел все больше, сверкая веселыми глазами. — Сам видел, братцы: сидит жид на стропилах и носом своим гнилую солому копает… ровно бы при дупле дятел заграничный… Это они… — Кожевников покрутил головой и вдруг схватился за ворот; он задыхался. — Они… насильничают девушек… наших…

Воцарилась мертвая жуткая тишина. Лицо Кожевникова помертвело, глаза дико-безумно блуждали. С его губ срывался прерывистый шепот:

— …Они… обманыва…ют…

Он не кончил фразы. К эстраде с недоумевающим лицом протискивался Чешуйкин. Недалеко от него мелькнула полицейская форма. И Чешуйкин, и полицейская форма сверкнули в глазах Кожевникова как что-то ослепительно блестящее, одинокое в здании, полном народа. На мгновение глаза застлало темной пеленой. Потом им снова открылся свет — и Чешуйкин, один только Чешуйкин. Сердце с мучительной болью точно ухнуло в какую-то бездну. Беспредметный, болезненно жгучий восторг яркой молнией пронизал все существо. Еще мгновение, — и Кожевников, при немом ужасе народа, рванулся к Чешуйкину, сшиб его и сильной рукой, опершись коленом в грудь, сдавил ему горло…

— Хватай его! — раздался голос.

Полицейская форма еще решительнее заработала кулаками и локтями… Кожевников встал, выпрямился и мутными, ничего не выражающими, кроме тупой, тяжелой тоски, глазами обвел устремившихся в нему людей. И все на миг остановились, а иные шарахнулись вспять.

— Хватай! Вали его! — орала между тем полицейская форма.

Однако никто в это мгновение не тронулся с места; всех охватила жуть. Все произошло так быстро и было так ужасно… Человек, которого все знали и только что видели живым, от которого ожидали речи, неподвижно лежал теперь около выпрямившегося и, по-видимому, обезумевшего парня. Из-под длинного щегольского пальто странно выглядывали, не шевелясь, носками врозь, ноги в блестящих лакированных ботинках; круглое, полное, но совершенно белое, искривленное судорогой, лицо с открытыми безжизненно-стеклянными глазами было явно отмечено холодною печатью смерти, а по углам посиневших губ выступила уже застывающая темно-красная пена.

— Что ж вы? Очумели что ли?! — вышел из себя, наконец, полицейский чин.

— Не подходи! Убью!! — хрипло крикнул Кожевников, втягивая голову в плечи и сжав кулаки. — Зло-о! Везде-е!! И я… че…челове…

В этот момент четыре дюжих руки схватили его сзади и опрокинули наземь. Люди склонились над ним и связали ему руки. Народ сгрудился. Кожевникова повели, — скорее поволокли, так как он еле передвигал ногами. Он бормотал что-то бессвязное. Слезы брызнули из его глаз и потекли по щеках… Вдруг он сделал отчаянную попытку вырваться; но тотчас же эта вспышка угасла в нем. «Ма-а-тушка… ма-а-тушка!..» — тихим, рыдающим и безумным голосом затянул он. Кто-то перекрестился в страхе; иные глубоко вздохнули.

А в сторонке от всех, взволнованный, плохо державшийся на ногах, Лупандин дико вращал бессмысленно-свирепыми глазами и сипло выкрикивал:

— Ббить их, подлецов, би-ить!..

И вдруг начинал плакать, причитал:

— Дру-у-ги мои… не про…прода…димся… не-е…ррусские… до единого ру-усские… люди… зе… земля…чки… землячки-и!.. Го-ри-ит… душа моя!..

Владимир Измайлов
«Вестник Европы» № 7-8, 1908 г.