Петр Гнедич «Свободные художества»

Часть первая

I

Было морозное февральское утро. Солнце багровым шаром просвечивало сквозь мерзлый туман и обливало город розовым светом. Золотистый дым густыми клубами вылетал из труб и скользил голубыми тенями по крышам. Крепкий, как мрамор, снег визжал под полозьями саней. Звонки омнибусов жалобно дребезжали в густом, жестком воздухе. С севера тянуло ветром, таким пронизывающим, острым. Нева широкой снежной лентой убегала к морю, сжимая в своих холодных объятиях окоченевшие суда, стаями примерзшие к берегам. Лес их мачт был такой же обнаженный и неприветный, как и настоящий лес: зимою, не было пышных покровов — широких парусов и узорчатых флагов, что надувались в яркий полдень на голубом просторе залива. Из закоптелых труб не вырывались густые бархатистые клубы дыма; не расцвечались по ночам снасти гирляндами огней, отраженных в воде дробящейся зыбью; оледенелые, неподвижные, они, как птицы, ждали весеннего тепла для отлета.

Перед огромным красивым зданием у Николаевского моста, на высоких постаментах лежало два египетских сфинкса. На их высоких царских тиарах тоже был снег, которого не знавали они в знойных Фивах. А что они были из Фив — это несомненно: об этом свидетельствовали надписи, выбитые у их подножья. Сфинксы лежали совсем прямо друг против друга, тупо и добродушно улыбаясь. Оторванные от своих родных кругозоров, они не грезили ни о нильских закатах, ни о священных ибисах, ни о крокодилах: они сидели хвостами ко всему городу, и созерцали взаимно свои каменные улыбки, — также равнодушно относясь к здешнему морозу, как равнодушно относились к египетской жаре. Они даже не обращали внимания на грандиозное здание, красоте которого способствовали, сидя как раз пред его подъездом. Но надо правду сказать, что и прохожие — те тоже не обращали на них никакого внимания. Тот высокий молодой человек, с поднятым воротником и в серых панталонах, что проходил мимо них, — думал гораздо более о морозе, чем об этих заштатных египетских богах. Он едва удостоил их взглядом и стал переходить на другую сторону набережной, чрез рельсы, прямо к большому зданию. Остановившись пред входом на минуту, он отогнул воротник, и глаза его упали на золоченую надпись, красующуюся над дверями. Там потемневшими от времени вызолоченными буквами было начертано:

«Свободным художествам».

Он вошел в подъезд. Теперь, кроме маленького красного носа, который только и можно было рассмотреть на улице, выяснилось, какой вообще физиономией он обладал. Лицо его было чрезвычайно прилично. Маленькие бачки человека, не перешедшего еще тридцатилетний возраст, были очень тщательно подбриты снизу. Серенькие глазки с пухлыми нижними веками смотрели не по летам серьезно и внушительно. Швейцар, к которому он обратился при входе, отлично ощутил эту внушительность, и все время держал фуражку на отлете, слегка наклонив голову. Вошедший спрашивал, где мастерская конкурента Урюпьева, и как туда пройти.

Оказалось, что это путь чрезвычайно сложный, и, несмотря на самые обстоятельные объяснения, понять сразу дорогу было затруднительно. Тогда какой-то солдатик, с медными пуговицами на черном кафтане, вызвался его свести — и немедленно повел куда-то по бесконечным коридорам. Идти пришлось самыми фантастическими зигзагами — спускаться вниз, подниматься наверх, идти по каким-то витым лестницам, проходить совершенно темными закоулками. Высокие калоши молодого человека звонко шлепали в полутьме, и он едва поспевал за быстро семенившим солдатом. Наконец, в совершенно-темном углу, солдатик остановился, ткнул пальцем в крохотное отверстие, заложенное матовым стеклом, на котором славянской вязью было написано «Урюпьев», и сказал:

— Извольте постучать.

Господин сунул ему в руку монету и постучал. В ответ тотчас раздался голос:

— Войдите.

Холст, стоявший на огромном мольберте, отделял от остальной комнаты, возле самого входа, маленький угол, где можно было раздеться. Гость увидел у окна белоголового художника с палитрой в руке, с золотыми очками на носу, и в сером пропитанном маслом и скипидаром пиджаке. Вид у него был какой-то золотушный и худосочный. На вошедшего он посмотрел не то что с удивлением, а скорее вопросительно. Когда вошедший спросил: «Господин Урюпьев?» — он не торопясь положил на стол палитру и сказал:

— Я. Что вам угодно?

Гость почему-то извинился, снял пальто и калоши, и оказался в чудесном сюртучке, желтом жилете и с целым арсеналом брелок на старинной золотой цепи. Он подошел к Урюпьеву и проговорил без особенной фамильярности, и с чувством собственного достоинства:

— Ветлищев — секретарь благотворительного общества. Являюсь к вам по указанию профессора Алабызева…

Урюпьев молча сбросил со стула какую-то шерстяную мантию, и пригласил садиться. Только теперь, сделав шаг к стулу, Ветлищев заметил, что кроме них в комнате еще одно лицо: бритый господин лет сорока, с римским носом, напоминающий своим типом Юлия Цезаря, только, конечно, Юлий Цезарь был гораздо опрятнее его. Он с любопытством глядел на гостя, но не изъявлял ни малейшего желания ему поклониться. Тогда Ветлищев обратился к хозяину.

— Вы, быть может, изволили слышать, — заговорил он, — о том, что существует «Общество для воспомоществования малолетним детям артистических деятелей, получивших увечье и неспособных к труду»?

Он остановился, но так как Урюпьев не сказал ни да, ни нет, то он и продолжал.

— «Общество» это ежегодно устраивает бал-маскарад для увеличения своих фондов. Бал «Общества» всегда дает блистательные результаты. В этом году мы хотим особенно помпезно обставить наш праздник. В нем будут принимать участие очень многие звезды артистического мира. Между прочим у нас есть одно соображение, о котором надо было посоветоваться с Алабызевым. Вчера я был у него, и он, одобрив наши мероприятия, указал именно на вас, как на человека, который может нам помочь своим мастерством…

Он опять посмотрел на римского человека и перевел, глаза на хозяина, точно спрашивая: а при нем можно говорить?

Урюпьев это заметил, протянул по направлению его руку и проговорил:

— Бузиков.

Бузиков совершенно неожиданно сорвался с своего места, скривил рот в улыбку, выставил черные гнилые зубы, подскочил к гостю, схватил двумя руками его руку, и стал трясти, приговаривая:

— Позвольте представиться: Пилат Понтийский, наместник Иудеи.

Ветлищев вытаращил на него глаза, и в голове невольно промелькнула мысль: «Господи, — куда меня занесло!»

— Изволите изумляться? — продолжал Бузиков. — Но имя Пилата, столь известного в истории человечества, я ношу временно — ибо служу моделью для господина Урюпьева, который, изволите видеть, пишет программу, данную от Академии, «Беседу Пилата с Христом».

Ветлищев посмотрел на огромный холст, там едва были намечены фигуры.

— В виду этого-то обстоятельства, — заключил Бузиков, — я и принужден изображать этого гнусного наместника, ибо, помимо меня найти другого натурщика трудно: нужны физиономия и интеллигенция. Подлость же человеческая велика настолько, что вместо благодарности слышу со всех сторон насмешки, и даже в «Золотом Якоре» — известно вам, что такой трактир — тоже в своем роде Академия — имеется на здешнем Острову? — даже и в «Якоре» этом лакеи — хамы можно сказать, и те Пилатом меня называют.

— Довольно! — сказал Урюпьев.

— Нет, отчего же? — возразил Бузиков. — Должен же я стать в прямые отношения к господину Ветлищеву? А ежели я о подлости человеческой сказал, кто же подобным обстоятельством может быть шокирован? Опять же, скрываться я не намерен, и ежели меня в прошлом году воскресшим Лазарем называли, то и тут позора нет, а насмешки доказывают только хамство.

— Брысь! — вдруг крикнул Урюпьев, ударяя кулаком по столу. — Присохни к месту и не мешай.

Бузиков хихикнул.

— Я лучше пойду, сделаю опрокиндос, — мягко сказал он, и пошел в угол, где, между красок, банок и кистей, стояла водка, две рюмки, и лежала колбаса с чесноком.

— Вам что же собственно угодно? — спросил Урюпьев Ветлищева.

Ветлищев был несколько ошеломлен предыдущим разговором. Ему пришлось немного оправиться и привести мысли в порядок. Он оправился и заговорил. Он рассказал, как «Общество», основанное всего восемь лет назад, теперь процветает, как многие чрезвычайно высокопоставленные лица принимают в нем деятельное участие, как известная своей благотворительностью княгиня Софья Федоровна Балахнина вот уже третий год председательствует «Обществом», как существенна та польза, которую оказывает детям «Общество». Затем, он опять перешел к предстоящему балу, и тут уже несколько путаясь и запинаясь, объяснил, что профессор Алабызев указал именно на него, господина Урюпьева, как на художника с большим вкусом, который может составить рисунки убранства залы, построить павильоны и написать большие панно-загадки, за разгадыванье которых публика будет получать призы.

Урюпьев слушал посетителя мрачно, точно ему говорили вещи крайне неприятные, возмутительные. Он изредка через очки взглядывал на говорившего маленькими, близорукими глазами, и опять уставлял их на кончик папиросы, которую он курил чрезвычайно сосредоточенно. Бузиков чавкал в углу, да позвякивал рюмкой. Когда Ветлищев кончил, лицо Урюпьева осталось также неподвижным: он смотрел куда-то в пространство, и, казалось, даже не слышал последних слов гостя.

— Превосходное дело! — заговорил Бузиков, появляясь возле них, с ломтиком колбасы во рту. — И раз это вечер благотворительный — отчего бы нам, людям бедным, возле него и не погреться!

— То есть как это? — спросил посетитель.

— А так-с, как люди греются вообще. Сорвать побольше денег-с. Вы не извольте удивляться. Что же тут такого-с! Я только не скрываюсь. Я пуще всего подлость ненавижу, а потому всегда так прямо весь внаружу и выступаю. Отчего же нам не погреться? Ведь вот вы изволите быть секретарем этого «Общества»? Несомненно, некоторое согревание имеете, — без этого нельзя! Без этого все подохнем. Вы думаете, Пилат-то Понтийский у жидов не нагрел руки? Хо-хо! Эти римляне, милостивый государь, недаром всемирными гражданами были.

— Брысь! — опять крикнул Урюпьев.

— Позвольте, Корнелий Никитич, позвольте-с! За что же вы меня лишаете свободы слова?

— Ты, по своему гнусному обычаю, — заговорил Урюпьев, — опять все на гроши свел.

— И свел, — согласился Бузиков, — отчего же и не свести! Таков закон природы. Извольте посмотреть на умнейшую из тварей — муравья. Увидит он, что тля ползет. Сейчас на нее наскочит, сдавит ее, пососет и отпустит. И сыт муравей, и весел, и опять на работу идет с новыми силами. А тля — та в свою очередь — мошку какую-нибудь невидимую поймает, пожрет и обиду забудет. Так этот круговорот в природе и идет.

Урюпьев все больше краснел, на лбу его налились жилы. Ему видимо хотелось взять Бузикова за шиворот и повозить, во все стороны. Он это и сделал бы непременно, если бы, не было постороннего человека. А Бузиков последнее обстоятельство взвесил отлично, и, поэтому, с сознанием полной безопасности, даже руки в карманы запустил и покачивался на месте, переступая с пятки на носок, и с носка на пятку…

— Я беру заказ, — проговорил внезапно Урюпьев с необычайным озлоблением. — Ввиду благотворительной цели — я исполню его даром… Возьму только за материал…

— Как? Как? — завопил Бузиков и, кинувшись между ними, отстранил руку Ветлищева, которую тот подал было хозяину. — Позвольте, милостивый государь, позвольте мне сказать два слова, прежде чем союз ваш будет заключен… Урюпьев — du calme! Спокойствие! Я не могу позволить вам сделать капитальную глупость. И вас, monsieur Ветлищев, тоже предостеречь хочу от поступка чрезвычайно некрасивого, чтобы не сказать больше…

— Позвольте! — сказал в свой черед Ветлищев, видя, что Урюпьев собирается окончательно предпринять крутые меры. — Господин Бузиков хочет меня предостеречь от чего-то… Пусть выскажется. Это для меня весьма важно.

— Благодарю вас! — восторженно воскликнул Бузиков. — Vous m’avez compris! Вам доступно благородство, — поэтому доступно будет вам и то, что вы сейчас услышите. Но вот уж вас, Урюпьев, я попрошу не перебивать меня, пока не окончу…

Он оперся одною рукой о спинку римского кресла, что стояло посередине студии, а другую заложил за борт своего ветхого сюртучишки.

II

— Знаете ли вы вообще, monsieur Ветлищев, — что такое русский художник? Знаете ли вы, что это нечто до того нежное, хрупкое, наивное, до того эмбриональное, что к нему невозможно подступать с обычной меркой? Это цыпленок со скорлупой на хвосте, который еле держится на тоненьких ножках и чувствует одно: что мир прекрасен. Этот мир запечатлелся в нем, — он носит его в своем сердце. У вас в обществе, я знаю, принято смотреть на них свысока: du haut en bas. Что такое «художник»? Так, — что-то немного лучше прохвоста и разночинца. Я знаю, вы едва-едва признаете десяток-другой имен, а там, все что ниже их, окрестили общим именем, как я уже имел честь докладывать вам — «прохвостов». Но это заблуждение, monsieur Ветлищев!

— Но я совсем не держусь это мнения, — попробовал было тот оправдаться.

— Очень возможно-с, хотя я этому и не вполне верю. У вас в голове с именем художника всенепременно соединяются наинелепейшие представления, и, главнейшим образом, представление о том, что все это идиоты — ходят в широкополых шляпах, с грязными ногтями, ничего не читают, ничему не учатся — сам черт им не брат. Не так ли, monsieur Ветлищев? Не правда ли — до известной степени я попал в точку?

— Лучше ты еще выпей водки и замолчи! — предложил Урюпьев.

— Спасибо, Урюпьев, — вы любезны, — но я вашей любезностью не воспользуюсь. Ну-с, итак, monsieur Ветлищев, доложу вам следующее. Все художники, по моему мнению, разделяются на три разряда. Первый разряд (он загнул палец) — это плохие художники. Их много-с, очень много, — но во всяком случае гораздо меньше, чем плохих чиновников. Это люди ужасно жалкие. Жалки же они вот чем: как бы чиновник плох ни был, а жалованье он все-таки от правительства получает, и никто-то над ним посмеяться не может и не смеет. А художника плохого — мало того, что никто у него картин не покупает, — еще всякий лягнуть норовит, на зубок поднять, в газетах продернуть, — и особенно в газетах, — последнее обстоятельство чрезвычайно любопытно. Напишет человек слишком зелено воздух, — ну, кажется, что бы такое! Велика важность, что переложил там какой-то краски? Нет, — сейчас в набат по всей печати: бездарность, мерзость! Если старуху убить — это легче проходит: до судопроизводства велено в комментариях воздерживаться, а на суде может еще и оправдают. А тут, из-за зеленой краски — какая игра идет! И вы же сами — прочтете в газетах такой отзыв, и бежите на выставку «впечатления проверять», — да тут же, вслух пред картиной и ну ругаться. Человек кровью, можно сказать, писал, молился и плакал, а вы над его детищем публичное издевательство. Ведь это-с пытка!

Ветлищев искоса посмотрел на свою шляпу. «Черт занес меня к ним, — подумал он. — Кажется, и не вырваться отсюда, а мне еще в два места».

— Отдел второй, — продолжал Бузиков, загибая еще палец, — художники-вицмундиры. Эти даже и в расчет не входят, у этих направление утилитарное, хотя они и пишут больше иконостасы. У каждого из них имеется свой излюбленный натурщик: Иван там, или Тарас какой-нибудь. Вот он и пишет с Ивана — Феба, Иосифа Прекрасного, охотника, Александра Македонского, Иуду-предателя, одним словом — все что закажут. И так-таки Иван у него целиком и выходит, он и физиономию ему даже не заблагорассудит изменить, потому что заказы верные, и задатки вперед через канцелярию выдают. Ну, так вот эти вицмундиры не в счет, как я уже докладывал вам. Это уж так — евнухи Аполлоновы, — сторожат священный огонь и никого к нему не подпускают. Это мимо. Ну-с, а теперь — третий отдел. Вот он-то и интересен. Здесь настоящий-то курятник с цыплятинкой и есть. Может, они там и неученый народ, да ведь и Рафаэль с Рембрандтом не ахти, что за звезды знания с неба хватали. Зато честность у них хрустальная. Благоговение перед наукой, перед знанием такое, что коли попадет к ним в кружок ученый какой — так уж носятся-носятся они с ним, не знают — куда посадить, и портреты-то с него пишут, и чуть не молятся на него, только потому, что он где-то там в университете с кафедры читает что-то. И всякому-то направлению подчинить цыплятинку эту можно, потому он красоту чувствует, а дальше ничего не понимает. Да и красота-то у него чаще всего русская, условная — главная задача, чтобы жалость была в картине выражена: потому жалеть и любить по-нашему одно и то же. И песня русская жалобна — и живопись наша должна ей в тон попасть, чтобы быть национальной. Ну, а по-вашему, конечно, это тенденция…

— Я не понимаю, — беспокойно заметил Ветлищев, — к чему все это вы клоните?

— Виноват-с, прошу великодушно прощения: увлекся, несколько в сторону отметнулся. А вел я вот к чему-с. Художничка нашего сбить не трудно, даже очень легко — на всякое дело, даже на дело благотворительности.

— Ох, пришибу я тебя! — крикнул Урюпьев, потрясая здоровым подрамником.

— Обещал не прерывать! Пришибешь — будешь без Пилата, — спокойно заметил Бузиков и опять обратился к Ветлищеву. — Ну-с, а что вы скажете, если я поведаю вам следующее. Две недели как художник сей, — а надо вам сказать, что он из третьей категории, — а вкупе с ним и я, питаемся колбасой да водкой. Обедаем в академическом буфете сосисками и яйцами. Обещанного гонорара я за свою натуру не получаю, а между тем, monsieur Ветлищев, я должен вам сказать, что на натуру я иду только из любезности, зная, что действительно помогаю художникам. Ибо где же простому натурщику возвыситься до понимания Пилата Понтийского? Мне же, как артисту, хотя и разбитому на ноги, доступно и понятно то, что и художнику неуловимо. Но речь не обо мне. Когда-нибудь я вам скажу, что я такое. Я не опереточный Агамемнон — pardon! Я был такой Молчалин, я так играл его, я то вносил в эту роль… Но об этом после, когда-нибудь… Теперь дело в том, что мы две недели не обедали. До получки его стипендии — еще пять дней… Что не обедает Урюпьев, мне все равно, — но я не привык к этому. А впереди еще полгода программной работы. «Опрокиндосы» только раздражают аппетит.

— Я ни одной минуты не думал, — прервал его Ветлищев, — что на наше «Общество» будут работать даром. Вопрос шел об умеренной плате…

— Даром! Даром! — вдруг с бешенством вскрикнул Урюпьев. — Говорят вам даром? Что вы слушаете этого шута!

— Ах, вот как — шута!.. Хорошо! Но я вам заявляю, Урюпьев, что более у вас Пилата не будет. Пока вы были бедны — я от вас ничего не требовал, но когда вы стали глупы — pardon! Работу я всегда найду, и притом такую, где за завтраком не одну колбасу подают…

— Ну, уж такой подлости ты не сделаешь, — усумнился Урюпьев, — чтобы бросить меня, пока я не кончил фигуры…

— И брошу, — свидетель Бог, брошу. Не могу с глупыми людьми водиться. Ну, живи мы в Белой Арапии — другое дело! Сидели бы под пальмой, ели фиги. А здесь животную теплоту надлежит поддерживать, — вон морозище-то какой!.. А тут вдруг — благотворительность! Куда нам, с позволения сказать, ко всем чертям, благодетельствовать каким-то мифическим детям, которым покровительствует ее сиятельство, княгиня Софья Федоровна! У меня в животе бурчит — а я буду кормить каких-то отвлеченных младенцев… Нет-с, — это уж очень мармеладно выйдет…

— Во всяком случае, — сказал Ветлищев, — если вы беретесь за заказ, — позвольте предложить вам задаток…

Он вынул из бумажника пятнадцать рублей и положил на стол.

— Бери! — повелительно крикнул Бузиков Урюпьеву. — Бери сейчас, не то я отрясу прах от ног своих, надену калоши господина Ветлищева, которые весьма соблазнительны, — ибо у меня нет совсем калош, — и уйду.

Урюпьев что-то хрюкнул в ответ.

— Вы посмотрите-с, что это за талант! — заговорил Бузиков, таща Ветлищева к холсту. — Его не ценят-с, а помяните мое слово, что если он совсем не затмится в рассуждении ума, то будет гений-с! Так-таки я и говорю, ничтоже сумняшеся — «гений», который светом всю Европу озарит, буде она этот свет при своей протухлости поймет. Посмотрите, каков подмалевочек в одну неделю — каков Пилат? Ну, какими дьяволами, осмелюсь спросить вас, доходит господин Урюпьев до понимания римского прокуратора, когда он родился на острове Голодае, — изволите знать это место — там дохлых псов хоронят? В прошлом годе — воскресение Лазаря он писал, Господи Боже мой — откуда что бралось! В Палестине, натурально, он не был, ибо за черту города дальше Зоологического сада не заезжал, — а между тем — Вифания у него на картине, да и только. Лазарь был таков-с, что от него смердило, — понимаете, чувствовалось. Господину Урюпьеву не программы писать, а так вот сразу сделаться профессором, да и расписывать альфресками Лувр или Ватикан, — вот что такое господин Урюпьев! Поэтому вы пятнадцать рублей не жалейте. У вас хоть и шевельнулась мысль, когда вы давали, — «коли и пропадет, так не велика штука!» — но это-с заблуждение. Ничего не пропадет, — даже если бы вы пятнадцать тысяч сюда положили.

— Если угодно, я могу еще, — предложил Ветлищев.

— Довольно! — возразил Бузиков. — Есть на что жрать неделю, ну и довольно, — и на краски хватит. А не хватит — я приду к вам. Вы адрес дайте. Уж я всем распоряжусь, — он у нас вон какой, посмотрите, ведь он не слышит, что мы говорим.

Урюпьев сидел, скорчившись, обхватив руками колено, смотрел куда-то вниз, в угол, и точно видел кого-то: губы его расползались в усмешку и опять принимали обычное положение, и опять улыбались.

Бузиков постукал себя в лоб.

— Не благополучен, — сказал он, — хрупкий он хрупкий, — малейшая трещина — и вдребезги.

— Что же, припадки у него, что ли бывают? — спросил Ветлищев.

— И припадки бывают. Он ведь не от мира сего: так, неведомый пришелец какой-то: знаете, вот как у Жуковского в балладах: неведомые пришельцы из загробного мира.

Урюпьев поднял голову.

— Это я-то неведомый пришелец? — спросил он и вдруг засмеялся ужасно пронзительно и визгливо. У него даже очки на носу запрыгали и скривились. — Ну и потешник же ты! — говорил он сквозь хохот. — Вывезешь иногда!..

Ветлищев не выдержал и стал прощаться. Урюпьев протянул ему руку, все хохоча и содрогаясь от хохота. Зато Бузиков кинулся подавать пальто и калоши.

— Ничего, ничего! — говорил он. — Приятный долг исполняю-с. Извольте пуговки застегнуть, а то горлышко простудите. Кабы пятнадцати рублей этих самых вы не дали, — видит Бог, — калош я не подавал бы вам. А ведь дешево! За пятнадцать рублей отставной актер в роли хама. Веселый спектаклик! Счастливой дороги, monsieur Ветлищев, будьте здоровы, воротничок поднимите, холодно-с! Напредки милости просим, — такие посещения очень для нас трогательны!

Он даже дверь растворил, в которую Ветлищев ринулся чуть не бегом. В темном коридоре он остановился, чтобы перевести дыхание; а из студии все доносился визгливый, непрерывающийся хохот Урюпьева…

III

Ветлищев едва опомнился на улице. «Что такое? — в недоумении вопрошал он. — Куда это меня занесло? Это какой-то Бэдлам!

Ветлищев никогда не был в Англии и даже за границей, но так как в его обществе принято было говорить в подобных случаях — Бэдлам, то и он не преминул произнести это слово. Перейдя к сфинксам, он оглянулся на Академию и, поднимая воротник, проворчал:

— Учреждение, — нечего сказать!

Укутавшись теплее и пристегнув спереди воротник на клапан, он опять зашагал по скрипучему песку, которым были обильно посыпаны тротуары. Его длинные ноги широко расставлялись, калоши с медными задками звонко хлопали. Он шел пешком по привычке ездить на чужих лошадях. Извозчиками он брезгал, а своего кучера завести не имел средств. В большинстве случаев для разъездов ему давала кучера княгиня Софья Федоровна, и он с ним справлял дела «Общества», и свои в том числе.

Мороз стал точно еще сильнее. Туман еще гуще заволок багровое солнце. На телеграфных проволоках навис пушистый иней, и они казались толстыми канатами в каких-то мохнатых футлярах. Мороз щипал кончики ушей, захватывал дыхание, колол иглами щеки, индевел волоса. «Идти теплее, чем ехать», — утешал он себя, все прибавляя шагу.

Когда он позвонил у подъезда княгини и вошел в светлую швейцарскую, где топился камин, его со всех сторон обняло это мягкое тепло. Здесь он почувствовал себя в своей сфере, с удовольствием сдал на руки швейцара пальто, вынул щеточку, привел в порядок волоса и бачки. Лакеи кланялись ему на лестнице, как своему человеку, но без излишней фамильярности. Они, кажется, считали Ветлищева родственником княгини и принимали за человека с весом. Он поднялся между колонн во второй этаж, где третий лакей, с такой прической и бакенбардами, с какими всегда выходят на сцену любители, изображающие благородных отцов, попросил Ветлищева в столовую и не пошел докладывать.

В темной столовой под дуб, с фламандскими картинами на потолке, за столом, уставленным старинным, с гербами хрусталем, сидела княгиня Софья Федоровна, худая женщина лет под сорок, с подвижными чертами умного лица и небольшими усиками. Против нее доедал котлету ее муж, князь Балахнин, очень высокий, тщательно вымытый и причесанный полковник. Рядом с ним сидела его мать, — старушка, совсем выживающая из ума, отставная фрейлина Николаевского царствования. При входе Ветлищева, княгиня весело что-то рассказывала; увидя его, она оборвалась на полуслове, повеселела еще больше, протянула к нему руку и сказала:

— Ah, enfin!

Ветлищев приложился, хотел также поступить с ручкой старой фрейлины, но та замахала на него издали и закричала:

— Не подходите, у меня насморк.

Тогда Ветлищев подошел к князю. Тот, с радушной улыбкой, продолжая жевать, протянул ему ладонь, кивая головой и давая этим знать, что он очень рад приходу, просит садиться, не стесняться, кушать и говорить.

— Котлету хотите? — спросила княгиня и, не дождавшись ответа, велела подать.

— А с холода выпить! — предложил князь, проглотив свой кусок.

Ветлищев взял котлету и налил мятной водки, с видом человека, собирающегося хорошенько позавтракать после трудового утра.

— Ну-с, — заговорила княгиня, — говорите: были, устроили, сделали?

— Был, устроил, сделал.

— Что же этот художник берется? Мы не пропадем?

— Это гений! Ведь вот, княгиня, вы гениев никогда не видали? Вообразите — эпилептик, с космами по сих пор. Хохочет по полчаса без перерыва и смотрит в одну точку.

Княгиня комически всплеснула руками.

— Bon Dieu! И вы его пустите к нам на вечер… Рассказывайте по порядку, я люблю слушать, что, как и почему.

Ветлищев, глотая в промежутки кусочки котлеты, начал рассказывать. Он слушал сам себя и удивлялся, что ведь вот говорит же он не только как надо, но даже, если хотите, красноречиво. А там, в этой мастерской, у него решительно не шло слово на язык. Вот что значит быть в своей среде. Когда он окончил, старушка фрейлина обратилась к нему.

— Это какой же Устимов, это не сын бывшего губернатора?

— Не Устимов, maman, Урюпьев, — возразил сын.

Старушка посмотрела на него вопросительно.

— У-рюпь-ев! — вдруг закричал он по слогам. — Вы слышите, maman, У-рюпь-ев!

— Ага, — заметила она очень спокойно. — А я думала Устимов, Устимова я в сороковых годах в Смоленске знала.

— Ну, я очень рада, — сказала княгиня, — самое главное затруднение устранено, художник есть. Мне бы хотелось, чтобы этот вечер был на славу. Надо денег, денег побольше. Сегодня я принялась за разбор просьб и ужаснулась. Картины такой нищеты, такого отчаянного положения!.. Тут нужны десятки тысяч… Буквально голова идет кругом, когда подумаешь, что вот мы окружены роскошью, ездим в своих экипажах, а там где-нибудь бедные дети сидят не евши… Знаете, я так расстроилась сегодня, что плакала…

— Ах, забыл сказать, — заговорил князь, закуривая папиросу. — Сейчас ко мне заезжал кирасир Пунин, сообщил ужасный случай с баронессой Гнейзенау…

— Боже мой, что такое, — забеспокоилась княгиня. — Что же ты молчал до сих пор?

— Гнейзенау тетка Пунина, так что это известия самые точные. Она ехала в Александровскую Лавру служить панихиду по своей матери. За Знамением ходят по Невскому паровые дилижансы. Вообразите, лошадь испугалась паровоза, бросилась в сторону, сани о фонарный столб, баронесса вылетает, и виском о тумбу…

— Ну, и что же? — торопила княгиня, еще раз ахнув.

— Ну, ее внесли куда-то в подъезд, нашелся доктор, начали какие-то примочки прикладывать; потом в наемной карете доехала до дома. Весь висок расшиблен…

— Это кто же? — спросила фрейлина.

— Баронесса Гнейзенау! — крикнул сын.

— Ах, Боже мой, — заволновалась Софья Федоровна, — надо непременно к ней заехать. Ведь вот судьба! Едешь по улице, не ожидаешь, и вдруг… Ах, смерть это такая страшная вещь! И думаешь, вот пока не умер, надо побольше-побольше добра сделать…

Она встала с сафьянного стула Henri II, которыми была обставлена вся комната.

— Перейдемте ко мне, кофе туда дадут, — сказала она Ветлищеву. — Никс, ты идешь с нами?

— Да-да, — сказал князь, — я только два слова скажу по телефону в нашу канцелярию.

Ветлищев перешел вслед за княгиней в ее комнату, которая, впрочем, напоминала скорее внутренность стеганой шкатулки, чем комнату. Там все уже было порядком выцветши, и княгиня не раз заговаривала о том, что пора пригласить Лизере для нового устройства, совсем-совсем в ином вкусе. Но князь мало обращал внимания на комфорт и говорил, что в старой, выгоревшей обстановке есть особая прелесть, и что недаром теперь самые модные цвета les teintes passées. Он говорил, что с детства привык к севрским безделушкам, расстановленным в палисандровом зеркальном шкапчике, и что хотя такие шкапчики совсем теперь вывелись из употребления, но ему нет до этого никакого дела, и он их ни на какую современную мебель не променяет. Старая фрейлина тоже пришла и села на свое обычное кресло у окна с неизменным чулком, который вечно вязала. Чулки эти шли в пользу бедных и передавались через Ветлищева в их комитет. Княгиня хвасталась своей работой и говорила: «Я ношу белье, которое прачка выстирала, а она носит чулки, которые я связала». Впрочем, нередко она вязала маленькие башмачки для крохотных детей и этой работой очень любила заниматься. Благотворительность была наследственной в доме Балахниных. Менее ревностно, впрочем, занимался ею сам князь. Он слишком был погружен в свою службу и слишком подолгу просиживал перед огромной стенной картой западной границы, расчерчивая по ней что-то мелом, — ему некогда было сидеть еще и в нищенских комитетах. Его девиз был — труд. Он всегда в подтверждение этого говорил сыну-лицеисту.

— Господь-Бог сказал: «Tu mangeras le pain à la sueur de ton visage1В поте лица твоего будешь есть хлеб.!» и мы должны поэтому трудиться.

Он даже иногда подсаживался к жене, когда та садилась за разбор прошений, и настаивал на существенной помощи, а отнюдь не на денежном вспомоществовании. «Паллиативы невозможны, — говорил он. — Надо помогать людям радикально, давать им труд!..»

Софья Федоровна, как более подвижная и страстная натура, говорила, что надо помогать не рассуждая, чтобы левая рука не знала, что делает правая, и, надо правду сказать, щедро рассыпала помощь и направо, и налево. Князь иногда морщился, но не возражал: у княгини было свое состояние.

Усевшись в будуаре, Софья Федоровна заговорила с Ветлищевым об убранстве залы. Она говорила, что надо сделать нечто совсем необыкновенное. Она вспомнила, как было хорошо на бале французской колонии в Большом театре, когда из золотой сетки сыпался дождь живых цветов. Она говорила, что, конечно, тут у них другие, более скромные требования и что вообще трудно устроить все с таким вкусом, как французы, но что она во всяком случае полагается на Ветлищева, как на каменную скалу…

— Но меня ужасно одно беспокоит, — продолжала она. — Если бы это был благотворительный базар, другое дело. Дамы из общества, согласились бы продавать… но это придется отложить до будущего года. А ведь у нас благотворительный маскарад. Тут необходимо, решительно необходимо, чтобы в киосках сидели актрисы. Я, право, не знаю, как это все делается…

Ветлищев и это принял на себя. Он сказал, что из балета надо пригласить только одну итальянскую балерину, к которой он и съездит. С русскими артистками он знаком — и говорить нечего, что они примут участие, а вот француженок он не знает никого. Но впрочем, и этому делу нетрудно помочь, стоит обратиться к присяжному поверенному Тундрикову. Он находится в самых нежных отношениях с Жанной де Берни, хорошенькой актриской, что с прошлого года у нас на сцене, и через нее это можно все устроить.

Княгиня протянула к нему обе руки.

— Vous êtes inappréciable! Ради Бога, сейчас же к этому Тундрикову отправляйтесь, не откладывайте.

Серые панталоны Ветлищева недовольно задвигались под стулом: ему совсем не хотелось по морозу тащиться с Невы на Литейную.

— Нет, уж пожалуйста, — сказала княгиня, заметив его нерешительность, — сделайте одолжение — немедленно отправляйтесь. Помните — это христианский долг, это вы для бедных детей… Что это такое! На благотворительное учреждение нельзя смотреть, как на какое-то приятное препровождение времени. Чуть немножко не по шерстке — сейчас и отказываться. Нет, нет, будьте христианином, помните, что это для несчастных малюток…

Ветлищев покорно склонил голову.

IV

Князь поговорил в телефон и пришел в будуар озабоченный.

— Надо сейчас ехать к министру, — сказал он, — кажется, меня назначают в командировку.

— И ты поедешь? — спросила княгиня.

— Как же можно отказываться — конечно, поеду.

— Это опять недели на две, на три?

— Что ж делать. Я пополню свои статистические сведения, составлю новую записку по вопросу об отбывании воинской повинности инородцами.

Княгиня сделала гримаску.

— Это скучно. Я опять одна. Да, послушай, — внезапно прибавила она, — ты не знаешь никого из француженок?

Князь от неожиданности вопроса как-то дернул головой.

— Из каких француженок?

— Из актрис. Ведь ты их всех знал.

Князь пожал плечами.

— Какой вздор! — сказал он. — Мало ли кого я знал пятнадцать лет назад. Теперь я это не считаю для себя удобным. Зачем тебе француженки?

— Для киосков, торговать.

Князь несколько покраснел. Положим, Ветлищев был свой человек, но все же при нем было совершенно лишнее это говорить, тем более, что всем было отлично известно о прошлогоднем ухаживании князя за одной актрисой, которое окончилось весьма крупным объяснением с княгиней. Князю даже показалось, что княгиня не совсем доверчиво отнеслась к сообщению о командировке, — и это его разбесило.

— Никого я не знаю, — сдерживаясь, сказал он, — меня даже удивляет, почему ты меня об этом спрашиваешь. — И он обратился к Ветлищеву: — Вы куда едете? На Литейную? Я вас подвезу.

Князь известен был в свете с двух сторон. Его считали очень серьезным человеком, строго относящимся к службе. И в то же время знали, что у него было неисчислимое количество романов не только до свадьбы, но и после свадьбы. Это у него как-то весьма удачно совмещалось одно с другим, и к этому все привыкли, тем более, что князь никогда себя ни в чем не скомпрометировал. О каких-нибудь скандальных историях или дуэлях не могло быть и речи.

На помощь князю явился лакей с благообразными бакенбардами. Он доложил, что приехала госпожа Мельникова с дочерью. У Ветлищева екнуло сердце. Он видел мельком и госпожу Мельникову, и ее дочку у княгини: дочка с ним очень мило говорила. Мельников был какой-то важный инженер и жил на Урале, — а жена и дочь первую зиму проводили в Петербурге. Ветлищеву нужно было бы непременно остаться. За mademoiselle Мельниковой было большое приданое — и сама она была такая тоненькая, с такими чудесными ямочками на щечках. Но он знал методичность Софьи Федоровны, знал, что против нее идти нельзя, — и потому тоже встал, поцеловал ее руку и пошел вслед за князем, который, был очень доволен тем, что «сцена» оборвалась так удачно.

На лестнице они встретили толстенькую румяную даму с бесконечно-веселым лицом, и тоненькую «Лизуту» в светлом визитном платьице.

— Ах, вы уезжаете, — с грустью в голосе и весельем в глазках проговорила Мельникова, и Ветлищеву показалось, что сожаление относится по преимуществу к нему. Он как-то особенно низко поклонился и ей, и дочке, и в самом скверном настроении духа стал спускаться с лестницы.

Швейцар подал князю шинель, Ветлищеву пальто, — и опять на крыльце обдало его морозом, от которого еще горели румянцем его молодые щеки. Заиндевевший рысак танцевал у подъезда и не давал садиться в узенькие санки, — несмотря на убедительные речи толстого кучера. Наконец им удалось как-то одновременно впрыгнуть и уцепиться друг за друга. Швейцар туго пристегнул их пушистым медведем, и сказал: «готово». Рысак рванулся и пошел выкидывать ногами, швыряя комья снега прямо в физиономию Ветлищева.

— Николай Филиппович, — вдруг заговорил князь, — вы с химией хорошо знакомы?

Ветлищеву было не до ответа. Он думал о том, как бы не вывалиться, да не потерять портфеля. Он что-то пробормотал, из чего можно было заключить, что он был очень далек от этой почтенной науки.

— Дело вот в чем, — продолжал князь. — Вчера я прочел в газетах о новом изобретении, которое может перевернуть весь мир, — именно о питательных пилюлях, придуманных каким-то доктором в Филадельфии. Два грана пилюль, введенных в желудок, равняются фунту мяса — при ценности менее полукопейки на наши деньги. Возможно подобного рода соединение?

Ветлищев ответил что-то вроде того, что, конечно, хотя трудно предположить, чтобы наука изощрилась до такого открытия, но абсолютно отрицать его возможность нельзя, — и что вообще за последние годы наука резко двинулась вперед, особенно со стороны гипнотизма. Он прибавил, что, быть может, со временем будут питать людей путем внушения — не кормя ничем, но внушив, что они сыты. Князь мало обратил внимания на последние слова спутника и, очевидно занятый роившимися в мозгу мыслями, как бы про себя говорил.

— Да, это перевернет мир. Не говоря уже о благотворительности, которая вступит в совершенно новый фазис, — вопрос о продовольствии армии в походе может быть разрешен с гениальной простотой. В одной лазаретной фуре может следовать провиант на целый батальон.

Он умолк и спрятался с носом в своего бобра. Очевидно, блестящие проекты носились в его голове. Князь страдал слабостью к сочинению проектов. Впрочем, некоторые из его докладных записок были приняты; в других если и было отказано, то удивительно мягко, — обыкновенно с подчеркиваньем того, что «не настало еще время и прочее». Вообще, князь был на превосходном счету у начальства, и им дорожили чрезвычайно.

Ветлищев вылез из саней не без удовольствия, простился с князем, узнал, что Тундриков дома, на что он мало надеялся, и пошел по лепной лестнице на самый верх.

Тундриков был присяжный поверенный, которому «везло», и который поэтому был небезызвестен не только в столицах, но и в провинции. Ему было лет за сорок, почему он, слегка подкрашивал усы и брови. Он пользовался успехом у женщин, особенно у актрис, так как имел привычку по собственному выражению, влюбляться «с результатом». Он был женат на какой-то золотушной немке и очень мало принимал в расчет свою супругу, полагая, что она для него значительно устарела. Постоянные победы и весьма искусно подогретые речи в окружных судах, за которые, он получал похвалу от газетных репортеров и поощрения от дам, приучили его к какой-то размашистой непринужденности в разговорах с незнакомыми людьми и с знакомыми женщинами. Он не то что бы хватал через край в обращении, но волосы у него были так подстрижены, как сдержанный человек никогда бы не подстригся. И в дополнение всех качеств он премило играл на скрипке. Трудно было сказать, как адвокатская деятельность совмещалась в нем с вечно-элегическим репертуаром этого инструмента, — но вообще, как приверженец искусства, он не представлял в среде своих товарищей исключения. Все они как-то умели совместить служение музам с служением Фемиде. Один из присяжных поверенных постоянно участвовал на всех любительских спектаклях и заигрывался до того, что нередко вставлял в защитительные речи монологи из наиболее патетических ролей. Другой читал в Думской зале публичные лекции о преобладании в лирической поэзии оптимистических начал, и ему очень хлопали генералы, занимавшие первый ряд. Третий — сам писал лирические стихи и перевел даже либретто французской оперетки «Бубновый король», весьма поощрявшейся в Москве, в сезоне летних увеселений. Как бы то ни было, Тундриков был далеко не из последних жрецов Аполлона. У него была чудесная старая итальянская скрипка, и по четвергам в его квартире собирались музыканты для квартета, от которого нижний жилец приходил в такое состояние, что грозил пожаловаться господину градоначальнику.

В кабинете, кроме хозяина, оказался и художник Алабызев, тот самый, что направил Ветлищева к Урюпьеву. Тундриков сидел в вольтеровских креслах, одетый в куртку, с черным платком на шее и сразу заявил Ветлищеву, что он не выходит, оттого что у него ангина.

— Ведь это, кажется, жаба? — спросил Ветлищев.

— Ну да — ангина, — подтвердил Тундриков. — Третий день сижу, за меня в суде работает моей помощник, а я только отсюда, как главнокомандующий, — руковожу полем брани.

Он предложил Ветлищеву садиться, и сам, усаживаясь в кресло, посмотрел мельком в каминное зеркало, подмигнув себе не без лукавства одною бровью.

— Ну, как поживаете, милейший Николай Филиппович? — спросил он, пошлепывая себя ладонью по жирной ляжке. — Что поделываете?

Он спрашивал таким тоном, каким могут спрашивать об этом только люди, чрезвычайно довольные своим существованием. Ветлищев вспомнил, как многие завидуют Тундрикову, за то, что он живет с Жанной де Берни, — и вдруг ему стало неловко, что он приехал к нему, именно просить об этой француженке, к нему, семейному человеку, в дом.

— Я с несколько щекотливой просьбой, — начал было он.

— Вторая щекотливая просьба в день, — удивился Тундриков и поднял обе брови. — Вот Алабызев тоже с одним очень тонким обстоятельством приехал ко мне.

Он вдруг запнулся и посмотрел на Алабызева.

Алабызев, человек уже перешедший средний возраст, сидел весьма мрачно в креслах, поглядывая исподлобья вокруг.

— Я нисколько этого не скрываю, — сказал он, — сделайте одолжение, говорите при них. — Он обратился к Ветлищеву. — Я хочу разводиться. Как известно, я уже три года не живу с женою, — и вот по этому поводу и приехал к ним.

— И представьте, какая наивность! — подхватил Тундриков, обращаясь к Ветлищеву. — Алабызев думает, что развод — непреодолимая пропасть. Он этого желает, жена желает, — в чем же препятствие? Уверяю вас, что это пустяк, — обратился он уже к Алабызеву. — Это вздор. Немножко терпения — и все будет устроено прекрасно.

Он с таким вкусом сказал «немножко терпения» — точно говорил про лимонад: «немножко сахару» — и будет прелестно.

— А как «немножко»? — поинтересовался Алабызев.

— Ну, месяцев шесть-семь, — без этого нельзя.

— Однако, как долго!

— Да вы не пугайтесь, зато будет очень спокойно. Не думайте, ради Бога, что нужны какие-нибудь грязные сцены, оскорбляющие нравственность, или нужно показание ваших товарищей. Ничего подобного! Найдутся свидетели, которые все, что нужно, покажут под присягой, — а ваше чувство порядочности затронуто не будет… Вам придется исполнит только маленькие формальности, пустяки… Но я должен предупредить вас, — внезапно подхватил он, — что лично я за это дело не могу взяться.

Алабызев оторопел.

— Но отчего же?

— У нас это не принято. Наша корпорация на бракоразводные процессы смотрит косо. У меня есть помощник, Линькович, он все вам обработает.

— И можно понадеяться на него?

— О, да, — я сам присмотрю. Наконец, ему не впервой. У меня вот здесь есть несколько дел именно бракоразводных. — Он кивнул на конторку. — Все они закончились с полнейшим успехом. Линькович преталантливый малый. Он из жидков…

У Алабызева как-то передернулись плечи.

— Да… но удобно ли в деле бракоразводного процесса, — начал было он.

— Ах, полноте! — не без комизма прервал его Тундриков. — Ну, какое вам дело до того, что ваш поверенный происходит от израильского колена? Он, наконец, ведь крещеный…

— Скажите, Валентин Дмитриевич, — ведь жена после развода считается как бы первобрачной? — спросил вдруг Алабызев.

Ветлищеву стало ужасно неловко. Точно он присутствовал при семейной сцене. Он бесился на то, что приехал не вовремя, и на то, что эти господа так наивно откровенны. «Ну, нет, — подумал он, — я бы этого не мог… Я бы, не знаю как, но я бы… это что-то совсем не то».

— Я вам сейчас покажу кое-что по этому поводу, — сказал Тундриков, — только предварительно хотите красненького? Я удивительное получил чрез французское посольство.

Он подавил кнопку звонка, приделанную на полу у стола; для этого стоило только протянуть ногу, что он и проделал довольно грациозно, показав башмачок с бантиком и полосатый чулочек.

— Вот извольте видеть, — продолжал он, отдав приказание высунувшемуся из двери казачку, — так как вы, всеконечно, берете вину на себя, то супруге вашей будет выдано такое свидетельство, якобы она возвращена в первобытное состояние.

— То есть как это?

— А так же. Будет сказано в документе: дано сие свидетельство бывшей жене такого-то, урожденной такой-то, православного вероисповедания, в том, что брак ее с означенным мужем (то есть с вами), по причине его неверности, определением епархиального начальства, как это видно из указа от такого-то числа, такого-то года, за номером таким-то, расторгнут.

«Расторгнут» Тундриков подчеркнул особенно и опять себя ударил по ляжке,

— Расторгнут, — продолжал он, — с дозволением ей, такой-то, как первобрачной, вступить в новое супружество с другим беспрепятственным лицом. Ну-с, а вы «означенный муж», как лицо не беспрепятственное, вступить в брак можете только с некоторым затруднением. Конечно, тут уже надо действовать осторожно.

«Означенный муж» перевел дух, на лице его выступили капли пота.

— Так с чего же начать? — спросил он.

— Я вам пришлю завтра своего помощника, — вы с ним условитесь обо всем. Поверьте, затруднений никаких.

В прихожей слабо протрещал электрический звонок. «Черт возьми, еще помешают, — подумал Ветлищев, — в другой раз придется в четвертый этаж влезать».

Казачок опять высунулся и проговорил:

— Госпожа де Берни.

— Проси! Проси! Проси! — вдруг проговорил Тундриков с таким оживлением, какого от него и ожидать нельзя было при его ангине.

«Вот оригинальный случай, — подумал Ветлищев, — я ее и приглашу сейчас».

Но тут произошло нечто уже совершенно непредвиденное Ветлищевым. Тундриков вскочил с места, лицо его помолодело, глаза зажглись, — он протянул Алабызеву руку, так что тот невольно ему пожал ее и проговорил.

— Так будьте спокойны, завтра.

И говоря это, он совершенно машинально протянул руку и Ветлищеву.

— Я к вам завтра сам заеду, — сказал он ему в виде успокоения, — а сегодня вы видите…

Он сделал какой-то неопределенный жест по направлению дверей.

Оставаться, конечно, было уже неудобно, тем более, что хозяин первый направился к выходу. Пошли и гости. В дверях они встретились с Жанной. На ней была самая удивительная шляпка с белым пером, и какой-то капотик последнего парижского образца. Она поглядела на Алабызева и Ветлищева равнодушным взглядом эксперта. Алабызев, в свой черед, привычным взглядом художника скользнув по ее лицу, подумал: «А ловко ресницы подводит». Ей было лет тридцать. Лицо без кровинки — от бессонных ночей и значительного количества финьшампань, вливаемого в кофе после ужина. Она пожала хозяину руку своей толстой, обутой в желтую шведскую перчатку, рукой с таким видом, точно первый раз в жизни его видела. Гостям она поклонилась как-то глазами, — а Тундриков крикнул им вслед: «Так до завтра, господа; извините — вы видите…»

Уже на третьем повороте лестницы Алабызев вдруг вспомнил:

— А ведь красненьким-то он так и не угостил.

Ветлищев засмеялся.

— Вы видите — ему некогда.

На подъезде Алабызев вздохнул.

— Да, Николай Филиппович, — иногда грустно слагается жизнь. Целый жизненный период разлетается прахом. Думаешь — вот устроил себе гнездо, — и проживешь в нем до конца дней. Вдруг залетела буря, — и нет ничего — все разнесено.

Ветлищев тоже сделал печальное лицо и внимательно слушал. Прескверная мысль шевельнулась в нем: давно он где-то слышал эту фразу.

— Заходите, — еще грустнее сказал Алабызев.

— Непременно, — также ответил ему Ветлищев.

— А вы у того были — у Урюпьева? — вдруг спросил совсем другим голосом Алабызев.

— Был.

— Взялся он? И ведь забыл совсем вас предупредить, что он сумасшедший.

— To есть как?

— Да так — совсем. Но это, конечно, искусства не касается… и вам его рекомендую…

Они еще раз пожали руки и расстались. Ветлищев сообразил, что ему надо еще заглянуть на службу — и отправился прямо туда; он невольно ежился и от мороза, и от последних слов Алабызева.

«Только этого недоставало, — соображал он, — чтобы с сумасшедшими дела делать… Черт знает что такое!..»

V

Прошло несколько дней. Утром, довольно рано, часу в десятом, разбудили Ветлищева с докладом, что его хочет видеть какой-то господин по делу. К нему немало таскалось неведомых лиц, как к секретарю благотворительного общества, с просьбою о пособии, и по его приказанию они всегда дожидались его в прихожей, причем прислуге был отдаваем нарочитый приказ касательно присмотра за шубами и калошами. Полагая, что гость — один из обычных посетителей с прошением, он стал не торопясь одеваться, систематически-размеренно, по установленному порядку переходя от папиросы к туалетному уксусу, от зубного эликсира — к щеточке для ногтей. Ветлищев проиграл накануне двенадцать рублей в винт и был поэтому не в духе. Он с удовольствием проспал бы до одиннадцати часов, но «исполнение священного долга», то есть служение своим секретарским обязанностям у него было на первом плане. Он, по выходе из училища, решил сделаться чиновником и сделать карьеру, поэтому он силился зарекомендовать себя относительно аккуратности с лучшей стороны. Поэтому он принял невыгодное место секретаря и служил, перебиваясь скудными крохами, в надежде на блестящее будущее. Это было ему тем более трудно, что он должен был быть одет гораздо лучше, чем позволяли его средства. Он должен был заказывать платье у дорогого портного, ставить шелк вместо ластика на подкладку, носить безукоризненное белье, и при этом не давать векселей — это было совершенно противно его принципам. Когда он приезжал с знакомыми в ресторан, он не должен был морщиться, когда на его долю приходилось десять рублей за ужин, а, напротив, с улыбкой доставать из кармана деньги, иногда последние, и соображать, куда бы пойти завтра обедать. Он числился в каком-то департаменте какого-то отделения очень важной канцелярии, где двоюродный дядя его был начальником. Но жалованья он там не получал и заходил на службу раза два в месяц, высматривая и выжидая. В судьбу свою он верил твердо — и решительно отказывался от мелких мест, которые ему предлагались в изобилии. Ему было двадцать восемь лет, и поэтому он ожидал от грядущего многого, хотя не мог уяснить себе совершенно определенно: что это — место чиновника при министре, выигрыш в семьдесят пять тысяч, или невеста с состоянием. Но что-нибудь из этих трех обстоятельств должно было совершиться — и скоро.

Облачившись в модный утренний пиджачок с цветными отворотами, в оленьих туфлях, с запахом какого-то особенного мыла, покупаемого только в одном месте у какого-то знакомого парикмахера, отправился он в прихожую. Там, скромно уместившись на кончике стула, покорно сидел Бузиков в пальто, с теплым ватным картузом в руках. При виде Ветлищева, он торопливо вскочил и осклабился.

— Mille pardons! Я, кажется, обеспокоил вас, господин секретарь. По делу к вам, минуток на десять.

— Разденьтесь! — сказал, морщась, Ветлищев, и сам, не дожидаясь гостя, вошел назад в свою гостиную.

Бузиков, не торопясь, повесил свою шинель на вешалку, пригладился маленькой гребеночкой, лежавшей у него в футляре, сделанном из рисованной ватманской бумаги, и тоже вошел к нему.

— Вот вы как живете! — нежно заговорил он, осматриваясь. — Ковер кавказский на полу, нефовские нимфы на стенке, — похвальная обстановка… Похвально!

Ветлищеву показалось, что, несмотря на раннее время, от Бузикова точно отдает водкой. Он сел подальше от него в кресло и пригласил садиться.

— Не осмелился бы вас, господин секретарь, тревожить, если бы не по делу, и притом важности чрезвычайной и непреложной, — заговорил Бузиков, растопырив пальцы на коленках и покачиваясь всем корпусом. — Впрочем, вы, быть может, и догадываетесь?

Ветлищев догадался.

— Денег надо?

— C’est ça, — именно денег. — Урюпьев пишет ваши панно у меня на квартире. В мастерской неловко — начальство может изъявить претензию: посторонняя работа et cetera. Комната, доложу вам, у меня не из больших, так, вроде клетушки — вот что господин Рост для гиен и леопардов отводит. Кроме того, у меня не в обычае топить. Дома я бываю редко, даже ночевать раза три в месяц прихожу. Хозяйка с меня берет за это девять рублей. Конечно, не дорого. Кроме того, она терпелива — ждет, когда некоторые задержки не позволяют означенной суммы уплатить в срок. Теперь же она, увидя, что комната нам нужна, обнаружила свое невежество и начала наступательные действия: потребовала гонорар за истекшие два месяца, а для большей убедительности не только перестала топить, но и вьюшки вынула из печи. Результат этого — четыре градуса плюса по реомюру. Согласитесь, в такой собачьей обстановке изящными искусствами заниматься весьма затруднительно…

— Сколько же вам надо?

— Да хотя бы одно изображение царя Михаила. Если это затруднительно, то даже портрет славного победителя на поле Куликовом, — и то годится…

Ветлищев вынул пять рублей.

— Ваше «Общество» действует благородно, — заметил Бузиков, пряча бумажку в жилетный карман. — Мне кажется даже, если бы эти деньги пропали, «Общество» не должно бы сетовать…

— Почему же они могут пропасть? — строго спросил Ветлищев.

Бузиков развел руками.

— В животе и смерти один Господь Бог волен. А вы видели: плох наш художничек. Того и гляди кидаться начнет на людей…

— To есть как кидаться?

— Затмение ума. Будет прохожих грызть.

— Отчего же это с ним?

— Затукали. Тукали по головешке. Мать больше тукала. Путь что не так, она сейчас чем попало — тук! тук! А ведь это влияет, ну там изъян какой-нибудь и произошел. Что же вы тут поделаете, коли все талантливые натуры в неблагоприятных условиях у нас развиваются? Господин Урюпьев мог бы мир перевернуть своею кистью, а он, с позволения сказать, галлюцинациями по ночам занимается. Я его усовещивал, — что, говорю, ты за пророк иудейский, и виданное ли дело, чтобы на Васильевском Острове видения были. Ну, а он, как натура непосредственная, возьмет подрамник, да и пустит в меня, а в виде приправы еще скажет: «Убью подлеца». Я все переношу, — не ухожу от него. А ведь кто меня держит? Я свободен, как ветер — мог бы плюнуть и пойти на все четыре стороны. Не могу, господин секретарь, видит Бог, не могу! Вот к вам теперь пришел, унижаюсь до некоторой степени, и даже, можно сказать, забавляю вас, в благодарность за денежную помощь. А ведь я это все для него, — сам бы, не пошел, — тоже ведь гордость. Все же я артист, аплодисменты приходилось стяжать не только в Конотопе и Нижнеудинске, но и в Москве меня, быть может, всем театром вызывали…

Два чувства боролись в Ветлищеве. Одно желание — поскорее выжить Бузикова и напиться чая. Другое — соблюсти достоинство секретаря «Общества» и быть с посетителем возможно любезнее, но не давать ему распускаться и отнюдь не приглашать к чаю. Он себя пересилил и спросил:

— Большой успех имели?..

Бузиков оживился и просветлел.

— Пров Михайлович Садовский, увидя меня в Расплюеве, сказали: «Повесить тебя мало!» Это они в виде поощрения. А Островский, Александр Николаевич, те, посмотрев меня в роли Аркашки, заметили: «Ничего такого я даже и не написал, что вы играете, вы, — говорит, — меня превзошли в вашем создании». Да-с. Вам известно ли, господин секретарь, что я Молчалина в шпорах играл? Свидетельствуюсь Богом, не лгу-с.

— Зачем же вы их нацепляли?

— Серьезное изучение грибоедовского текста. «Молчалин на лошадь садился, ногу в стремя, а лошадь на дыбы…» Изволите припоминать? Второй акт… А ежели он на лошадь садился, то должен же он быть в ботфортах и при шпорах… Потом уж с меня и другие это взяли-с.

Ветлищева это мало интересовало. Он хотел возвратиться к вопросу о болезни Урюпьева. Ведь от болезни зависит устройство вечера. Ах, как это все неприятно, как неприятно!

— Скажите, — спросил он, — отчего же этот недуг у господина Урюпьева? Ведь не мог же он так, ни с того ни с сего явиться. Вы говорите — застукали, — но отчего же галлюцинации?

— Много-с поводов, много! Товарищи академические тоже подпортили дело. Таланта нет ни на йоту, а высмеять человека — это сколько угодно. А господин Урюпьев сами видели какой! На пирушке он может быть уподоблен тени Банко. Да вдобавок один препечальный инцидент был с ним. Случай, достойный пера французского романиста. Драматический эпизод. Красок не хватает, чтобы описать его. Гомера тут надо.

— В чем же дело-то?

Бузиков вздохнул.

— Преподлейшее обстоятельство. Года два назад это было. Собрались после академических классов вечером студенты-с. Ну, пиво стали пить, — то, другое. Скульпторы были в том числе. Вот и предлагают друг с друга гипсовые маски снять. Мысль богатая — времяпровождение небезынтересное. Сняли с одного, с другого. Урюпьев говорит: и с меня, говорит, тоже, — только всю голову. Ну, сейчас его маслом вымазали… Вам известно, как снимают такие маски? Петрушки в ноздри ему вставили, чтобы было дышать чем, нитки для разреза поверх головы накрест положили, и ну залеплять. Сидит он на кровати, ноги свесил — послушен, аки агнец. А товарищи потешаются. Всю голову обмазали — пивной котел целый. Еще ради смеха из носу одну трубочку вынули, а другую заткнули. Урюпьев ногами дрыг, дрыг! Дышать-то, понимаете, нечем — рот залеплен. Вокруг хохот, весело!.. Ну откроют, дадут подышать, — потом опять заткнут. Пиво уж очень подействовало. Наконец, один из ваятелей и говорит: а не пора ли снимать? Начали — потянули шелковинку боковую — начала она это самое тесто разрезать, и вдруг — трах! —лопнула. Дело скверное! Они за другую — поперечную, — опять трах! Снять маски-то и нельзя. А вы понимаете ли, господин секретарь, весь ужас этого! Чувствуете ли вы!.. Они почувствовали, — все почувствовали. Хмель с них как ветром сняло, отрезвели, — и хохота нет, и рожи у всех вытянулись, и замерли все… Мысли-то путаются — выхода-то нет, — а ужас-то тут перед глазами — понимаете, на кровати сидит, и так спокойно голову понурил, ждет… а ждать уж нечего. Вот они, подлецы, со страха бежать толпой, по лестнице, друг через друга… Одного его оставили! Понимаете вы это?.. Одного!.. Крикнуть нельзя, — уши залеплены — только перушко торчит из носа… Но чувствует, что неладно что-то, что снимать пора, что плохую шутку с ним сшутили. Поднялся он с кровати, руки холодные трясутся, — а голова-то облепленная — тяжесть такая, — то в одну сторону его качнет, то в другую. Он ощупью туда-сюда, — никого!.. Пуста комната… И он один в этом шлеме… Погребли заживо… Стоит он, — ноги подкашиваются, — в голове-то и без того неблагополучно было, а теперь — совсем. Ну, тут уж отчаянье полное его охватило: к стене кинулся, да об стену-то головой со всего маха, — думал расколется эта масса-то, отпадет… А она сырая еще. Вот схватил он себя обеими руками за голову, да и ну срывать… С кусками волос вместе, а главное со лба, с глаз, со рта… Ресницы прилипли, — усы рвутся… Наконец, один глаз освободил… Видит — никого! Соображенье еще у него явилось, — он на лестницу, во двор, на улицу… Аптека, понимаете, через два дома — ну он туда. Бежит… прохожие смотрят, понять не могут. А он все рвет руками куски — с прядями волос… Кровь течет возле уха… Он все бежит, задыхается. В аптеку прибежал, задохнулся — упал на лавку… Ну, там доктора позвали, — привели его в себя…

Ветлищев нервно повел шеей:

— Да, — это ужасно! — сказал он. — Какие нравы…

— Гнусные, господин секретарь. В «Обществе» у вас куда все элегантнее… Ну-с, так вот после этого, он совсем плох стал, — и даже доктор предупреждал, что все это не может кончиться благополучно… А теперь он как начал все в угол смотреть, да со старичком каким-то разговаривать — так дело-то совсем испортилось… Тут уж на днях будет кризис.

— Скажите, господин Бузиков, — прервал его Ветлищев, — что же, можем мы надеяться на то, что Урюпьев присмотрит за декорацией залы, и все, что следует, напишет? Надо знать об этом заблаговременно.

— Наблюдать буду, господин секретарь, — чуть что замечу сейчас же. Да за декорацией-то залы я и сам присмотрю. Вкуса у меня много до чрезвычайности. Я ведь тоже-с художник, свободный художник, хотя официально звания этого и не имею. Декорации даже сам писал, для Шиллеровских Разбойников. У меня размах кисти вольный, как начну водить — только брызги со все стороны…

Он встал.

— А теперь уж извините — я удалюсь, — сказал он с таким видом, точно Ветлищев его удерживал. — Побегу домой. Кто его знает, что мой птенец поделывает. Может, он головой об стену бьется, или опять у него «некто» и тайны мироздания сообщает.

Ветлищев с удовольствием пожал ему руку и сказал: до свидания. Бузиков шаркнул ножкой, повернулся, чтобы идти в прихожую, и взгляд его опять упал на нефовских нимф.

— Сколь много сладости! — проговорил он, щурясь. — Нежность, фарфор, рококо, помпадур!

Лицо его вдруг вытянулось, стало серьезно. Он нагнулся к Ветлищеву и таинственным шепотом проговорил:

— Уберите эту гадость, — хоть в спальню, или куда-нибудь еще потемнее. Неприлично. Зайдет к вам человек понимающий и обидится.

Он нырнул в свое пальтишко, вдруг расхохотался горошком, еще раз шаркнул и побежал вниз по лестнице.

Ветлищев не любил таких посещений. Он вообще не любил ничего такого, что расстраивает и волнует. Садясь теперь за свой чай, который он пил очень крепкий и с ромом, он морщился от неправильно начатого дня. Ему еще предстояла неприятная обязанность сказать княгине, что ей самой придется съездить к де Берни. Тундриков перед ней благоговел, выставлял ее в каком-то особенном свете и говорил, что княгиня не раскается, к ней заехав, тем более, что ведь княгиня нуждается в ней, а не она в княгине. Ветлищев решил отправиться вместе с Софьей Федоровной. Надо было что-нибудь придумать, чтобы заставить княгиню поехать, и доказать ей, что визит этот не может ее шокировать. Сперва ему пришло в голову сказать, что де Берни живет с каким-нибудь очень высокопоставленным лицом. Положим, Софью Федоровну такой довод не особенно убедит, но все-таки до известной степени подействует. Потом он решил действовать на княгиню путем логики, объяснить ей, что ведь посещает же она во имя благотворительности притоны нищеты, а быть может и разврата. Последняя фраза так ему понравилась, что он ее даже повторил вслух: «Нищеты, а быть может и разврата!» Следовательно, во имя той же благотворительности, она поедет к m-lle де-Берни.

Это его несколько успокоило, — хотя все вертелась в мозгу досадливая мысль насчет Урюпьева: ну, как вдруг пропадут деньги из «Общества». Он небрежно пробегал газеты в смутной надежде, как и каждый петербургский читатель, — а не продернули ли кого-нибудь из его приятелей, — а не вышел ли какой-нибудь скандал. Но, к сожалению, ничего такого не было, и Ветлищев пришел в еще более скверное настроение.

VI

На Васильевском Острове, в маленькой комнатке Бузикова, куда теперь переселился Урюпьев, вместе с высокими, длинными холстами на подрамниках и горшочками с разведенной краской, для писания панно, программу которых прислал Ветлищев несколько дней перед тем, — шел жаркий спор. Бузиков не сказал ни слова товарищу о том, что вернулся с пятью рублями в кармане — в него бы Урюпьев пустил подрамником немедленно. Он только явился с сытым и довольным видом и застал Урюпьева на кровати.

— Дольче-фар-ниенте! — закричал он. — Буона сэра! Что же это вы, гидальго, растопыривши ноги лежите? Если бы вы взяли в соображение, что расходов у нас теперь, ввиду этого вечера в пользу херувимов, несравненно больше! Тряхните мозгами, почтеннейший, и решите, откуда взять презренного металла.

— Я ведь сам не делаю двугривенных, — ответил Урюпьев.

— За это, душенька, ссылают на Сахалин, к местным жителям, носящим название антиподов, — но иносказательно — всякий взмах кисти вашей — двугривенный. Поэтому — отчего бы вам и не намазать какой-нибудь забирательный сюжетец?

— Сбыта нет. Олеографии нас съели.

— А в журнальчик? Отчего бы вам в иллюстрированный журнальчик композицию не стащить?

— Не понесу! — хмуро пробормотал Урюпьев.

— Да ведь деньги платят. А ведь мы только о них и говорим.

— Что же нарисовать?

— Веселенький сюжетец. Примерно — «Без крова и хлеба» — молодая девица с младенцем. Или как влюбленный гимназист под поезд кидается… Что-нибудь этакое забирательное, с перцем.

Урюпьев посмотрел на него.

— А ведь ты глуп.

— Совсем даже не нахожу.

— А я нахожу. Стану я сюжеты такие трактовать.

— Ну, так и поздравляю. Сиди на сухоядении.

Оба помолчали! Бузиков лег на свою кровать и положил ноги на спинку.

— Ведь до конкурса-то еще далеко — программа-то только что дана, а твои двадцать пять в месяц — это даже что-то неприличное.

— Что ж, достань где, коли сумеешь, — равнодушно заметил Урюпьев.

— Достань! — передразнил Бузиков. — А как я достану? Ходить с тамбурином под окнами — «подайте мальчику на хлеб, он Велизария питает»? И черт меня дернул с тобою связаться. Главное — результат-то какой? Ну, напишешь ты этого самого Пилата — пошлют тебя за границу, — а ведь я-то, — я здесь останусь. Ты будешь в стране Торквато Тассо пить какое-нибудь там антимоладо, да есть пальцами макароны, а мне опять в «Золотой Якорь», — ась?

— А уж это твое дело! — протянул лениво Урюпьев.

Бузиков даже привскочил на кровати.

— Покорно вам спасибо. Ты там чернооких итальянок у фонтана увидишь, — а я все чухонок-селедочниц лицезреть буду. Ты папскими процессиями будешь вдохновляться, а я на разводку Николаевского моста смотреть. Приятно, нечего сказать.

— Я в Италию не поеду, — сквозь зубы опять буркнул Урюпьев.

— Еще новости! Это почему же?

— Сладость одна. Наплевать.

— О! Ну, а Рафаэль, Тициан, Корреджио?

— Да ведь они померли.

— Ну, так что ж?

— Так пускай себе и гниют там. Над этим всем крест надо поставить.

— Вот куда пошло. Ну, а за образец что же прикажете поставить?

— Да хоть бы твою физию.

Бузиков опять привскочил.

— Вот как! Мерси! Это вместо Мадонны-то?

— Натура. Натура — первое дело!

— Так за какими же бесами тебя рогатый несет за границу?

— Что ж — проездиться можно!

Бузиков с презрением посмотрел на него.

— Так в Рим и не заглянешь?

Бузиков посвистал.

— Вчистую значит! Сокращение штатов — всех этих Рафаэлей и прочую челядь побоку.

— Бузиков! Я встану. Ты только и возможен в битом виде.

— Кулачное право! Невелика заслуга! И, скажите, гидальго, — вы серьезно это все говорите?

— Конечно, серьезно.

— Все авторитеты, профессоров, академии — все побоку! Нигилизм в искусстве.

— Зачем! Только, чтобы весь сахар, бланманже — чтоб этого не было. Была бы сила.

— И академии чтоб не было?

— И академии. Ведь Рембрандт-то без академии был. Ну и мы будем. Чтобы «свободные художества» были.

— Ну, а Запад? Франция, например?

— Чепуха! Прилизанность, подлость!

— У-y! Однако! — изумился Бузиков.

Оба замолкли. Можно было подумать, что оба спят. Но глаза у обоих были открыты и смотрели в потолок.

— Чай будет? — спросил Урюпьев.

— И с булками, — небрежно ответил Бузиков.

— О-о!

— Да. Я стрицель купил здесь, на третьей линии. Вкусно.

— Я в прошлом годе уроки давал в одном аристократическом семействе, — сказал Урюпьев. — У одного директора департамента.

— Так что же? — подбодрил Бузиков.

— Тоже чай давали. Только черт их знает, — такого глупого печенья приносили, — на зубах хрустит, сладко — а вкуса никакого. Не пообедав часто приходил. Так только тошнило, а удовольствия никакого.

Опять воцарилась тишина. В соседней комнате часы пробили восемь. Бузиков постучал кулаком в стену.

Хозяйка, отставная чиновница, отворила дверь.

— Чего вам? — спросила она.

— Самоварчик, синьора. Небольшой, кипящий самоварчик.

— Бесстыдники! — заметила она. — Говорят с дамой, а сами развалились на кроватях.

Бузиков спустил ноги с постели.

— Пардонато, синьора. Забвение чувств. А вот что скажите нам, почтеннейшая. Не надо ли вам денег?

— Мне даже странно, что вы спрашиваете; ежели это чтобы дразнить меня, то это лишнее.

— Сохрани Бог! А вот не угодно ли!.. Он вынул бумажку из кармана. Государственный кредитный билет. Из разменной кассы банка выдается по предъявлении три рубля золотою монетою. Получите!

Она ушла, что-то бормоча; не то ругаясь, не то довольная. Опять молчание воцарилось.

— Черт! Никогда я не ходил в эти редакции! — заговорил Урюпьев. — Есть у меня один эскиз… Хорошая тема…

— Какой? Какой? — обрадовался Бузиков и привстал на кровати.

— «Сошествие Христа во ад».

На лице Бузикова отразилось разочарование.

— Несовременная тема! — сказал он неодобрительным голосом, опять укладываясь на кровать.

— Да когда же библейская тема бывает современна! — крикнул Урюпьев, сжимая кулаки.

— Ну, значит, не надо их и трогать.

— Брысь!.. Я поговорю с Алабызевым. Я сделаю набросок и поговорю с ним…

— Да что же это будет?

— А вот… Темно, совсем темно… В пропасти где-нибудь, на дне. Кое-где из трещин подземный огонь. И тут тени сидят, много теней. Они скорченные, задумчивые. Иные в отчаянии. Землю грызут, руки ломают. Нетопыри над ними шмыгают; сырость, грязь, гады разные скользкие… И вдруг на них, на все на это сверху луч. Понимаешь, теплый мягкий луч, и так волною разливается во мраке, и в каждый даже отдаленный уголок… И вот все повернулись туда, к ядру света. И предчувствие у них… Понимаешь, предчувствие. Все, у кого хоть на волос добра есть, у тех горячая надежда и уверенность… А у кого ложь только, тот ползет подальше, чтобы только укрыться от этого света… А сверху Христос — светлый, сияющий, радостный…

— Урюпка! — крикнул Бузиков. — Ведь ты гений! Всем известно, что ты гений. И как же ты такую вещь понесешь в редакцию? Там ведь базар нужен. Там ведь торговля идет…

— Ну, а подличать я не буду, — заявил Урюпьев.

— Ведь это сложная композиция, — продолжал Бузиков. — Ведь тут нужно сколько натуры.

Урюпьев усмехнулся.

— Натуры? А ее, может, и не надо…

— А как же…

— Есть еще кроме натуры… Есть еще один способ…

Он замолчал и все с той же улыбкой стал недвижно смотреть на пламя лампы. Зрачки его сузились, лицо побледнело. Он точно видел что-то перед собой.

Бузиков слез с кровати и подошел к нему.

— Объяснимся! — сказал он, присаживаясь на его постель. — Не люблю никаких недоговоренных разговоров. Какой там еще способ?

Урюпьев, не открывая глаз от света, улыбался все шире и радостнее.

— Есть, есть! — повторил он. — Но только… только этого «захотеть» надо, — ах, как это трудно — «захотеть»… Если бы ты знал, как это трудно! Зато если достигнешь этого… Вот когда будет — «свободное художество».

Бузиков щелкнул языком.

— Это, ангел мой, вы изволите разговаривать не на нашем, земном диалекте, — сии тайны не для нашего бренного слуха.

Он зашагал по комнате. Из-за перегородки, от хозяйки, послышался чей-то переливчатый женский голос. Урюпьев медленно оторвался от света и заложил руки за голову.

— Ах, сжато как у нас это все, — проговорил он, — художество-то это самое… Ты говоришь — Италия! Ну там, может быть, и сине и лиловато, и всяких колеров подпущено — а натуры-то все-таки нет. Что там писать? Итальянку с кувшином? Погонщика с ослом?.. Да ну их к Богу!..

Он помолчал опять и вдруг заговорил таким тихим-тихим, грудным голосом.

— Ширь у нас какая здесь, а? Простор, хлеба без конца. Опять же березка… Как без березки-то жить? После дождя, когда от нее этим свежим, забирающим запахом потянет?..

Бузиков остановился, посмотрел на Урюпьева и потянул в себя воздух.

— Без березки не прожить, — согласился он.

— А Волга, — продолжал тот, — не красавица, что ли?.. А этюды каковы?.. У нас был поп Калистрат, — что за силища в каждой складке, что за бородища, — не чета вылощенному кардиналу, подхалиму папскому. А то еще знал я однодворца Тупикова, столетнего! Вот голова, вот рожа! А бурлак наш… немец — пароходный капитан… монах заезжий из Соловков… раскольники наши… ваш брат — актерик. Господи, — прелесть-то это все какая…

— Натура-то у нас есть, — подхватил Бузиков. — Задушевность у нас… Задушевнее нашего всю Европу исколесить — не найдешь… Верное твое слово, Урюпка!

Урюпьев поднялся, встал с кровати и вытянулся.

— Но все это вздор, — глухо сказал он, — а есть одна вещь…

— Да, говори же, наконец, дьявол! — крикнул Бузиков.

Урюпьев посмотрел на него.

— Нет, тебе еще рано это знать, — сказал он.

Бузиков выругался и ушел, хлопнув дверью…

VII

Дня три он работал без Бузикова по вечерам, когда тот уходил, по обыкновению, играть на бильярде. Сделав эскиз, он понес его к Алабызеву, в его «приемный» вечер.

Алабызев был один из тех немногих художников, которого ученики академии «признавали». У нас нет строже художественного критика, как академическая молодежь. Ей куда меньше свойственны увлечения, чем любому студенческому кружку. Она способна увлекаться романом, научным исследованием, театром, любовью к натурщице, — но никак не обожанием своих профессоров или преклонением перед европейской знаменитостью. Да и к себе эта молодежь строга и беспощадна. То и дело летят в печку готовые картины, только потому, что товарищ как-то косо посмотрел, недостаточно похвалил. Прошло время, когда они трепетали от восторга при входе в класс обожаемого профессора, когда священный восторг охватывал их при встречах с светилами искусства. Теперь они с самого младшего класса, где рисуют только что поступившие в академию с гипсовых голов, приучаются обходиться как-то сами собою, присматриваются к товарищам, а когда подходит профессор, недоверчиво озираются, молча выслушивают его совет, и ждут, поскорее бы он отошел. Когда профессор свою картину выставит в залах академии — уже не стоит перед ней толпа молодых экзальтированных юношей, не венчают художника венками, не выносят на руках из залы; они, с какой-то грустной полуулыбкой, по очереди анатомируют картину и потом со вздохом говорят:

— Согрешил, старичок!

Но зато в яркий весенний день, по желтомраморной лестнице Эрмитажа вы увидите, как один за другим, каждый держась отдельно, поднимаются они наверх, в пестрые сверкающие золотом, ляпис-лазурью, штофом и малахитом огромные залы дворца. Рассеянно скользят они взглядом по статуям Гудона и Кановы, идут мимо переливающейся цветами калейдоскопа венецианской школы, идут мимо Рафаэля, Да Винчи, Тициана, идут в галерею темных холстов, где фон до того почернел, что разве когда солнце ударит сквозь щель плохо-спущенной шторы, так видно, как из под дымки коричневого тумана выступают где ручка старого дубового стула, где складка занавеса, где позолота резного стола. Здесь садятся они и впиваются страстным взором в эти желтые шафранные лица, ярко выступающие из рам. И что-то дивное начинает твориться. Старые амстердамские евреи в широких платьях с меховою опушкой, с маленькими сморщенными личиками, и больными слезящимися глазками, не замечая того, что они не в родной Голландии, а в Петербурге, и что им идет уже третье столетие, вдруг начинают шевелить сухими тонкими бескровными губами, считая обычные барыши. Старушки сидят важно и степенно у столов, прочтя свое праздничное евангелие, сняв с носа очки в тяжелой оправе. Молодой, красивый фламандец ведет свои бухгалтерские книги и, несмотря на скучное занятие, весел, счастлив, румян и свеж. Он с таким жизнерадостным выраженьем смотрит на подходящих к нему, таким здоровьем прыщет от него, что так и хочется потрепать его по плечу, сказать: «Экой, братец мой, ты молодчина!» Какой-то господин в шляпе с густою тенью на верхней половине лица смотрит из небольшой рамы, словно в маленькое окно глядит с улицы. Ну какое кому дело до этого фламандца! Но нет, — оторваться от него нельзя, — живой человек, он что-то говорит… И все это трепещет, искрится в чарующих волнах светотени, охватывает какой-то волшебной сказочной дымкой, сквозь которую брезжит человеческое тело, да не написанное красками на холсте, а живое, с кровью, мускулами и нервами…

Проходит мимо придворный лакей в штиблетах с бронзовыми пуговками. И он нисколько не мешает упиваться Рембрандтом. Рембрандт и жизнь, живая, реальная, что кипит вокруг, — это одно и то же. Слезы подступают к горлу и схватывают его тисками… Теперь скорее в испанскую школу, закрыть глаза, чтобы не видеть ничего — ни этих трофеев свежеубитой дичи, наваленных на столах фламандскими художниками, ни даже Рубенса с его обрюзглыми, жирными телами, с живой, нежной пухлостью детских форм, — скорее туда, где Веласкес рассказывает с холстов биографии неведомых людей — но какие биографии! Из каждой рамы выступает полный, законченный характер человека — целая жизнь, со всем пережитым, изведанным… Черт возьми! Да где же эта сила, где тот огонь Прометея, что зажег все эти жизни? Ведь и им те же двести лет, а они не хотят умирать, — толстоносые, длиннолицые, они наряду с античным формами Праксителя смотрят в вечность и смеются над нами — и над всем миром, — над жалкими, ничтожными его усилиями… Опять слезы бессилия и зависти… Где же эти титаны, куда они ушли?..

Шатаясь как пьяный, с позеленевшим лицом, спускается молодой художник по той же великолепной лестнице, идет мимо мраморных атлетов, выходит на улицу. И сытый посетитель, встречаясь с ним на подъезде, морщась, сторонится от старого в пуху пальто, и не понимает, отчего искривлено неведомой мукой лицо у золотушного худосочного юноши…

Но кроме этих гигантов, что опьяняют молодые силы и, вливая в них бодрость и заставляя бессильно опускать руки, — кроме них есть еще два-три современных художника, перед которыми готовы юноши преклониться. Требования к ним юношей ужасны: они требуют от них силы. Легко сказать! Они требуют, чтобы в каждом мазке светилось творчество и мощь. Жидкой слащавости они не признают. Не признают никаких аллегорий, никаких подтасовок и украшений. Сила, сила — и больше ничего. Они и в жизни равнодушно проходят перед женской красотой — они еще не испорчены чувственностью; они застаиваются подолгу перед старой кухаркой в сальном переднике, торгующей в лавке зелень. В красивой головке, с волнистыми линиями профиля, нет для них ничего привлекательного, а писать ее, чтобы сбыть по дорогой цене в галерею буржуа-мецената, по их мнению, — подло. Для этого есть за границей целая фаланга художников: те и руку набили в изображении восковых головок, задумчиво-нахальных глазок и задорно приподнятых бровок. Сами они вступили в борьбу с жизнью и требуют от искусства того же: чтоб борьба отражалась на всем. Вот отчего им чужд Рафаэль, отчего они понимают Микель-Анджело. Вот отчего им противна стыдливо-откровенная поза медицейской Венеры, вот отчего они стоят в смущении перед безрукой милосской Афродитой. И от своих поводырей они требуют того же, требуют, чтобы в каждом произведении своем дали они законченный характер. И боятся эти поводыри своих молодых судей куда больше, чем всех газетных критиков и тех дилетантов, которые с видом знатоков блуждают по выставкам и потом разносят свои узенькие шаблонные мнения по скучным кабинетам наших меценатов.

Алабызева чтили довольно высоко. Его упрекали только за то, что он часто отвлекается портретными заказами от настоящей работы.

— Ну, на кой ему это прах! — говорили про него. — С голоду, что ли он поколеет, если этих эфиопов не будет изображать? Навесил себе занавесок, да горшков помпейских наставил… Смотреть противно…

В сущности, обстановка Алабызева была совсем уж не такая роскошная, как о ней думали. Но большинству молодежи было довольно и одной диогеновской бочки, поэтому они и от других требовали того же. Они решительно не понимали, зачем класть на пол ковер, если с пола не дует. Они полагали, что картина не будет лучше оттого, что на художнике бархатная куртка, а, напротив того, предполагала, что эта роскошь может повлиять в дурную сторону, вследствие невозможности обтирать о пиджак кисти вовремя работы.

Когда Урюпьев вошел к Алабызеву, он уже застал там несколько человек. Сидел известный поэт Иерихонов, небезызвестный, хотя и молодой романист Колокольцев и госпожа Максутова — известная певица, певшая даже один сезон в Милане. Алабызев любил собирать в своем кабинете выдающихся представителей искусства. Впрочем, они были выдающимися довольно условно. Романист Колокольцев был еще настолько юн, что на него смотрели как-то сомнительно, выжидая, что будет, — а пока он стяжал себе только известность удивительного сплетника, с большим талантом переносившего из одной редакции в другую сплетни.

Поэт Иерихонов был хотя и милейший малый, но до того дик и свиреп на вид, что с ним можно было разговаривать только значительно приобыкнув к его внешности. Что же касается госпожи Максутовой, — то она больше играла глазами, чем говорила и, надо правду, сказать — делала это весьма недурно и метко, хотя собой была плоховата. Она была замужем, но мужа никогда при себе не держала и постоянно жила по разным отелям.

Урюпьев вошел в то время, когда разговор, или вернее спор, был в полном разгаре. Появление Урюпьева только на одну минуту остановило говор, и когда нового гостя со всеми познакомили, он опять возобновился.

— Нам не нужен ультра-реализм, — говорил поэт Иерихонов значительно шепелявя. — Шестидесятые года отошли, и слава Богу! Ну, кто же теперь станет читать Решетникова и Левитова? Разве знает их публика?

— Да ведь Глеба читают? — сосредоточенно заметил Колокольцев. — И еще как читают.

— Ну, деятельность Глеба наполовину публицистическая, — возразил Иерихонов.

Максутова вскинула глазами.

— Это кто же Глеб? Успенский? — осведомилась она.

— Ведь один Глеб! — небрежно ответил ей Колокольцев и стал шагать по комнате. — Я согласен с тобою, Елисей, — обратился он к поэту — и всем стало очевидно, что поэта зовут Елисеем, этого никто не подозревал, кажется, и сам хозяин, — я согласен с тобою, Елисей, что ультра-натурализм отходит в область истории. Но вот какую мысль, и кажется новую, я хочу провести. Я очень рад, что мы у Алабызева — он, может быть, нам поможет.

Колокольцев остановился среди комнаты, пустив огромный клуб дыма. Алабызев сидел в качалке очень довольный. Как все художники, он очень любил умные разговоры и был особенно рад, когда у него на вечере подымался литературный спор. Это давало его мастерской особенный тон. Ему казалось, что именно такой тон должен быть в ателье парижских художников. Такие же восточные ткани, матовые колпаки, мягкая мебель, звериные шкуры и модные литераторы, которые спорят о вопросах искусства. Это было очень хорошо.

— Мы, бесспорно, должны фотографировать жизнь, — начал Колокольцев, — постой, Елисей, не перебивай. Я знаю, что ты скажешь, но выслушай прежде меня. Фотография только средство, только аппарат в руках художника, он воспроизводит изображение, когда его наведут на известную точку. Вопрос, в какую точку навести, как осветить предмет. Вот в этом-то и душа художника-фотографа. Тебе ясна моя мысль? Если б все дело было в аппарате — все бы фотографы снимали одинаково. Однако Деньер снимает лучше чем Сиволапов? Вдобавок, писатель, фотографируя, наводит свой объектив только на то, что его интересует, а не ляпает по заказу встречное и поперечное…

Иерихонов посмотрел своими крохотными глазками на говорившего.

— Да какая же это новость, тысячу раз об этом было говорено.

— Никогда! — крикнул Колокольцев. — В этой форме никогда!

— Да, может быть, в этой форме! — согласился Иерихонов.

— Слушай далее. Выдумывать на жизнь я не имею права. Встречаю интересное явление, освещаю и фотографирую. Ничего, понимаешь, ничего своего! А ты посмотри на Зола. Он громоздит, он нагромождает один на другой факты, искусственно громоздит. Понимаешь, искусственно.

— Это всегда так большие мастера, — заговорил Алабызев. — Посмотрите Каульбаха, Корнелиуса, Матейку, Пилотти, у них у всех нагромождено.

— Это устарелые приемы, — строго заметил ему Иерихонов, — мы и говорим о новых способах трактовки.

Алабызев несколько сконфузился.

— Ипполит Тэн прямо определяет, — начал было он.

— Ах, оставьте вашего Ипполита Тэна, — сморщился Колокольцев, — нам он не указ…

— Скажите, — начала Максутова, — если искусство должно подражать природе, то, например, музыка… Ведь музыки нет в натуре.

— Кто вам сказал? — обозлился Колокольцев. — А разве соловей не музыка? Разве канарейка не музыка?.. Почему же человек хуже их и не может так же петь, и еще полнее выражать свои аффекты? Ну, а опера, в том виде, как она существует, конечно, чепуха — порождение испорченных нравов…

— Вот ты сказал, — заговорил Иерихонов, — о невозможности нагромождения явлений в произведениях чистого творчества. Но ведь Сервантес громоздит, Шекспир громоздит, Гоголь громоздит…

Колокольцев опять подпрыгнул.

— Елисей! От тебя ли это слышу! Ты же сам сейчас сказал, что это устарелые приемы. Это гениально, но прием устарел… Вот, например, как хорошо это у Льва — возьми «Войну и мир» — нагромождение фактов — и в то же время гармония. За это я Льва и ставлю так высоко… Посмотри мою повесть «В куче» — там несмотря на обилие лиц и сцен, и тени нет того, что у Зола.

Елисей покрутил головою и ничего не ответил.

VIII

В это время подали чай. Так как Алабызев с женою давно уже не жил и даже вопрос о разводе стал теперь на очереди, то его дом потерял прежний семейный характер. Чай не пили, как когда-то прежде, в столовой, а лакей разносил его гостям. Пили тут же, в знаменитой мастерской. Особенного ничего в ней не было: она даже напоминала хороший аукционный зал, где артельщики довольно искусно расставили мебель напоказ. В одном углу, впрочем, все громоздилось одно на другое, шкап стоял почему-то на столе, и Алабызев говорил, что это в средневековом вкусе. Самый уютный уголок был восточный — потому что там можно было расположиться более или менее удобно. А на древнегерманских стульях с высочайшими спинками сидеть можно было разве только в колете пажа и с длинною шпагой при бедре. Восточные ковры, покрывавшие пол и стены, тоже были не Бог весть какая драгоценность, а куплены на одной распродаже по весьма дешевой цене. Впрочем, видно было, что пресловутая мастерская Макарта, столь известная всем по иностранным иллюстрациям, не давала Алабызеву покоя, и он изо всех сил старался наставить у себя еще больше. Для чего-то он спустил на шнурке сверху орла, хотя ни в одной картине орел у него не фигурировал. Посередине комнаты стояла целая витрина от меховщика. На столике расставлены были индейские идолы, неизвестно как к нему попавшие. Над камином — рыцарское вооружение, купленное, по объяснению Алабызева, для писания картины из эпохи «Карловингов», которую он никогда и не собирался писать. На мольбертах стояли неоконченные портреты, возбуждая невольную зависть в посетителях и смутную надежду — и самим когда-нибудь попасть на холст и, главное, на выставку.

Литературное и артистическое общество, собиравшееся у него, право, ничего более от хозяина не хотело, как только, втеревшись в его дружбу, дождаться дня, когда он предложит — «разика три попозировать». Портреты оставались обыкновенно некупленными у Алабызева, — московским меценатам очень претили изображения современных писателей, а петербургских меценатов, как известно, нет. Но умысел другой тут был. Портрет кисти Алабызева поднимал репутацию артиста и писателя. Последние даже повышали полистный гонорар после выставки. Впрочем, надо правду сказать, художник очень редко баловал своих знакомых такой наградой, несмотря на все извивы и намеки с их стороны. Вот и теперь, — Иерихонов жаждал именно «портретика» — такой критический момент его деятельности наступил. В издателях точно появилось сомнение — а правда ли, что ему надо платить дикие до невозможности гонорары? Портретик мог бы поднять дело. Да и госпожа Максутова мечтала о том же. Она с нескрываемым недоброжелательством поглядывала на большой подмалевок, изображающий известную певицу на эстраде собрания, и чувство зависти ярким румянцем кидалось ей в лицо, у нее даже краснел нос и лоб, — и она умоляюще смотрела на художника.

Поданный чай с бутербродами и ромом прервал оживленный спор. На несколько минут воцарилось молчание, слышалось только чавканье Урюпьева и сильные глотки Иерихонова, умудрявшегося пить горячий чай не обжигаясь. Впрочем, Иерихонов между двумя глотками сказал-таки по адресу Колокольцева:

— Нет, а у Зола, как не говори, все-таки…

Он не договорил и опять потянул в себя чай.

Юркая подвижность Колокольцева не позволяла ему сидеть на одном месте. Он все время двигался по мастерской, дотрагивался пальцами до всего, даже до картин, причем точками прикосновения выбирал светлые блики, внимательно ощупывая их толщу, вероятно собирая материал ощущений для своего будущего романа… Наконец, в одном углу он наткнулся на что-то покрытое тряпкой, приподнял ее и увидел какие-то фигурки.

— Это что такое у вас? — спросил он Алабызева.

Алабызев вдруг сконфузился и заторопился. Он встал с качалки, браня себя в душе, что не убрал подальше от гостей свою работу, и пошел было к Колокольцеву, но было уже поздно. Он нес к свету небольшую доску, на которой виднелись сидячие и стоячие фигурки, сделанные, должно быть, из воску. Все нагнулись и начали рассматривать.

— Это я для будущей картины слепил, — недовольно сказал хозяин. — Я пишу «Нагорную проповедь» — в церковь по заказу — огромную композицию. Так меня затрудняет расположение фигур. Вот, не посоветуете ли вы, господа?

Этим лучше всего он вывертывался из неловкого положения: уж коли увидели, что не надо было видеть, — так пусть все видят.

Он принес и поставил на стол большой ящик, вроде детских театров. Внутри его была целая декорация. Из гипса была сделана окраина горы, вся в больших камнях, раскрашенных в натуральные цвета. Сбоку торчало две пальмы из бристольской бумаги. Сзади фон неба изображал закат, причем были сделаны прорезы, заклеенные красной папиросной бумагой, а сзади помещались огарки, долженствующие освещать трафарет.

— Вот видите — я комбинирую так, — говорил Алабызев, расставляя фигурки по скале. — Тут вот Иоанн, тут Иуда, тут Мария Магдалина… Вот никак не могу сладить с рабами…

Иерихонов внимательно смотрел.

— Скажите, это всегда именно так делается, — все художники так работают?

Алабызев запнулся.

— To есть, как вам сказать? Нет, конечно, не все… Но кто хочет серьезно добиться цели… Я вот теперь думаю вылепить большие фигуры, вполовину натуральной величины и снимать с них фотографии, добиваясь красивых углов зрения… Нынче все так делают, — даже пейзажисты: вылепляют пейзаж, раскрашивают, освещают, если надо, лунным светом, или там закатом — и пишут.

— Это хорошая система, — восхитился Колокольцев. — Рациональная. К сожалению, она нам, в литературном деле, почти неприменима. Тут что хорошо — ты не выдумываешь, а заставляешь саму природу становиться в должные комбинации.

— Это очень мило! — восхищалась г-жа Максутова, заглядывая в ящик.

— Есть другой способ письма, — вдруг сказал Урюпьев.

Он в первый раз заговорил. Все на него оглянулись.

— Можно писать прямо с натуры и с такой натуры, какой нет вокруг нас.

Алабызев поднял на него глаза.

— To есть это как же?

— Я не могу сказать вот при них, — он показал на гостей. — А вам я скажу потом. Я пробовал, — продолжал он, — на днях, и хорошо выходит. Я вот вам сейчас покажу.

Он пошел в прихожую и принес оттуда наклеенную на доску акварель.

— Чертовски сильно! — проговорил Алабызев. Его даже отшатнуло в первый момент. — Экую силищу заворотил.

— Позвольте, — спросил Колокольцев, — это какой же способ? Вы говорили про натуру? Тут все такие странные образы…

Урюпьев засмеялся.

— Я представил это все себе и написал.

На него посмотрели все так странно. Госпожа Максутова была близорука и налегла грудью на Урюпьева, отчего ему ужасно щекотно стало в плече.

— Я вас не понимаю, — повторил Колокольцев. — Где же ваша натура?

Урюпьев значительно сжал губы и улыбнулся одними глазами: дескать все равно не поймете.

— Шагаешь ты, — говорил Алабызев, — ух куда шагаешь! Ты, по-моему, на волоске теперь: или ты в таланты перешагнешь, или кувырнешься. Трудно теперь, потому ты на такой точке.

— Скажите, monsieur, — сладко начала госпожа Максутова, — вам как же это — в видении представляется?

Краски вдруг сбежали со щек Урюпьева, руки похолодели и покрылись потом.

— У нас в Милане, — продолжала певица, — был тенор — Джузеппе Мартини, — так он постоянно в час ночи видел своего деда всего в крови. Спал ли он, нет ли — все равно — он приходил к нему. Так что Джузеппе зажигал все свечи, собирал гостей, — и все-таки его видел… Об этом писали во всех газетах… Он очень известен в Италии…

— Вам дурно? — спросил Колокольцев, видя, что Урюпьев шатается.

— Нет, ничего, — глухо ответил тот и опустился на стул. — Это так… голова закружилась…

Он стиснул голову руками и поставил локти на стол. Все примолкли.

— Ах, как тяжело, — проговорил он. — Очень тяжело…

Алабызев обвел взглядом своих гостей и постучал ногтем себя по лбу. Дескать, сумасшедший — это очень понятно.

— Хотите, я вам намочу голову? — предложила Максутова.

— Нет, не надо, — возразил Урюпьев, проводя рукой по волосам. — Да… так что же я хотел такое спросить? Да! Куда же мне нести этот эскиз, в какую редакцию?..

Алабызев сказал, какую иллюстрацию он предпочитает. Урюпьев поморщился.

— Душу на пропятие отдавать… Продать себя! — сказал он.

— Ну что же, — усмехнулся Колокольцев, — коли ужь Христа за тридцать сребреников продали, так как же нам-то не продаваться?.. Туда нам и дорога…

— Скажите, Урюпьев, — спросил Иерихонов, все разглядывая эскиз, — я вам предложу один вопрос, и весьма рискованный. Вы хоть часть того, что нарисовали — видели… Это я очень серьезно спрашиваю…

— Все видел, — глухо ответил тот.

— Ведь почему это так важно, — заговорил Иерихонов. — Если вот хоть этого маленького чертенка, — он показал в угол картины, где извивалась какая-то скользкая жилистая фигура, — если бы хоть хвост его можно было увидеть… Это такое бы счастье было!..

— То есть почему же? — спросил Алабызев.

— А потому, что коли вы кончик хвоста, только кончик его хвоста признали, то вы этим все признали, признали мир целый… выход нашли, вера явилась!..

— Это совершенно верно, — заметил с восхищением Колокольцев, — это чудесная мысль!.. Один маленький отрицательный кончик хвоста, и колоссальная ширь, горизонт вечности!.. Ты можешь написать, Елисей, чудесное стихотворение на эту тему…

Урюпьев вдруг поднялся и стал завертывать рисунок в бумагу.

— Куда вы? — спросил хозяин. — Посидите еще, — рано…

— Нет, я пойду, мне что-то нехорошо, — ответил он и такими глазами посмотрел, что его не стали удерживать. Да, вдобавок, признаться сказать, Алабызеву казалось, что в этот вечер Урюпьев идет совсем не в тон его мастерской. Говорить о галлюцинациях совершенно не входило в программу его вечеров. Он все хотел, чтобы Максутова спела, но при мрачном направлении разговора это было решительно неудобно. Поэтому он был даже рад, что гость уходит.

Не успел Урюпьев сделать несколько шагов по лестнице, как услышал, что певица берет первые аккорды какого-то романса.

— Завтра понесу в редакцию, — решил он. — Продаваться, так продаваться!..

IX

Прежде чем войти в редакцию, Урюпьев прошелся несколько раз перед подъездом, останавливаясь у окон соседних магазинов, и машинально рассматривая витрины мехов, бриллиантовых вещей и голландского белья. Он не решался войти. В нем совершалась борьба. Точно он шел на преступление — и голос совести останавливал его. Рука крепко сжимала папку, где лежал рисунок, нервная дрожь охватывала его. Он, стиснув зубы, злобно глядел на вывеску редакции.

— Ведь подло! — шептал он. — Ну, зачем я это, зачем? Чечевичная похлебка! Невинность свою продаю. К жиду под заклад душу несу. Ах как подло! А все Бузиков! Ну, уж если только они возьмут рисунок, и деньги дадут, уж я дома пересчитаю у него ребра…

Но он все же пошел, поднялся по лестнице и замер перед дверью редакции. Он был не только бледен, а какой-то землистый цвет проступал на его лице, только губы улыбались, кривясь несколько на сторону. Он потянул к себе дверь и, презирая себя до глубины души, переступил порог.

Контора журнала помещалась в обширной комнате, перегороженной решеткой, комнате довольно мрачной и неуютной. За конторками сидели сосредоточившись столь же мрачные молодые люди. По эту сторону решетки стоял ломберный стол с графином воды для посетителей, которые могли бы почувствовать жажду. По стенкам сидели какие-то оцепенелые фигуры, вроде тех, что видел Данте на берегах Леты, только в руках у них были бумаги, свернутые трубкой.

— Вам подписаться? — спросил Урюпьева конторщик, с любезным поворотом головы и скромно-опущенными глазами.

— Нет, мне… редактора…

Лицо конторщика приняло департаментский характер, он заложил перо за ухо, и сказал:

— Потрудитесь обождать: у нас очередь.

Урюпьев не без ненависти посмотрел на сидевших и сел на свободный стул, расстегнув крючок воротника. Он готов был избить не только Бузикова, но и этого конторщика с пером за ухом. Перо торчало бойко, немного вверх и ясно рисовалось на светлом четырехугольнике окна. Оно бесило Урюпьева; казалось, его острый кончик чертит не по воздуху, а по его нервам. Он отвернулся и стал глядеть на сидевшую рядом с ним барышню. Барышня тоже на него поглядела.

«Не жидовка ли?» — подумал Урюпьев, разглядывая ее. Она была вся в черном: в черной шляпке, в черных потрескавшихся лайковых перчатках, с концами пальцев, закрутившимися от мокрого снега в сосочки. Брови у нее были широкие, сросшиеся на носу. И все-таки она была очень недурна и совсем еще молода.

— Вы со статьей? — внезапно спросила она, в упор глядя на него очень откровенным взглядом.

— С какой статьей? — встрепенулся он.

— Натурально с какой — с какими статьями в редакции ходят? Вот я принесла статью: «Волевые ощущения». Только не знаю, примут ли. Ведь все они заедены своей кружковщиной. Я в четвертую редакцию прихожу. В одной вдруг говорят, — это, говорят, неприлично, касаетесь таких рискованных вопросов, что этого нельзя напечатать. Это мне в глаза! А я вспыльчива очень. Как, говорю, вы мне смеете это говорить, я девушка, пишу статьи, а вы говорите, что это неприлично. Что же я такое по-вашему? Вы, говорю, нахал и больше ничего! И нарочно так сказала, что в соседних комнатах слышно. Ну, он начал извиняться… А еще, заметьте — у него либеральный орган. Очень извинялся, а статьи все-таки не взял. А вы студент? — внезапно прибавила она.

Он замялся.

— Нет, я художник.

— A-а! — протянула она. — Вы больше похожи на студента, у вас очки. Художники редко очки носят. Впрочем, я мало с кем из них знакома. Вам скоро капут придет, — прибавила внезапно она.

— Какой капут?

— Подрежут живопись вашу. Фотография-то, слышали? Новый способ — печатать красками… Тогда вам отставку…

— Mademoiselle, — с улыбкой сказал конторщик, — пожалуйте, — ваша очередь.

Mademoiselle вскочила и так стремительно, точно в нее впилась заноза. Урюпьеву вдруг показалось, что, проходя за решетку, она перекрестилась под муфтой.

— Да вы с рисунком? — обратился к нему тот же конторщик. — Так вас лично ни редактор, ни издатель не примут, а вы потрудитесь отдать рисунок главному управляющему конторой.

— А где же ваш главный управляющий?

— Он в соседней комнате. Я его могу вызвать, — он к вам выйдет.

Через минуту он, действительно, вышел. Это был управляющий конторой, но его, из особенного почтения, служащие звали главным управляющим. На пестром галстуке у него сидел огромный камень совершенно неизвестной породы, чем он очень гордился. Да и сам галстук был удивительный.

— Оставьте ваш рисунок, — с некоторой грустью в голосе сказал он. — Дня через три придете за ответом. Мы должны подумать.

— Да что же тут так долго думать? — удивился Урюпьев. — Я оставить вам не могу. Вы сейчас подумайте.

Лицо управляющего сделалось еще грустнее.

— Хорошо, я попытаюсь, я покажу издателю. Посидите.

Зеленые круги стояли в глазах Урюпьева. Темнеющая постепенно, от ранних сумерек, комната, с сизым табачным дымом, повисшим в воздухе, — вся эта скучная канцелярия показалась Урюпьеву каким-то смутным, тяжелым сном. В комнате было душно, ему хотелось на воздух, — здесь совсем нечем было дышать. Но оставлять рисунок он тоже не имел желания. Пришлось опять опуститься на стул. Мысли вертелись обрывочно, беспорядочно. Он чувствовал точно опьянение. Зачем он пришел сюда? Скорее бы, скорее уйти назад, на Васильевский Остров, засесть за свою работу. Вон теперь этот издатель сидит и думает. Над чем думает? Над его рисунком! Над детищем, над произведением, которое стоило ему стольких мук!.. Что такое этот издатель, как его там… О, он, быть может, очень практичный, человек… Но какое же его отношение к искусству?

Ведь все-таки он в лавочке торгует. Но это бы ничего, а он себя меценатом считает, он судит — что судит? Творчество других, — творчество, к которому он сам не способен, потому что он просто приказчик и больше ничего. До чего все это дико, нелепо! Вот он теперь сидит и думает… И что думает! Кроме глупых мыслей, едва ли у него может быть что-нибудь. Но он сыт, он хорошо позавтракал, в голове его еще бродят разные водки и вина, и вдруг ему подают рисунок Урюпьева! Что такое? Чей рисунок?.. Он совершенно чужд и рисунку, и сюжету его, и самому Урюпьеву! Почему же он примет его?.. С какой стати?..

Барышня с шумом показалась в дверях. Носик раздувается, глаза шире вдвое, рот открыт, вуаль в беспорядке. «Ох, и в пятом месте не приняли!» — подумал Урюпьев. Он ждал, что она остановится пред ним и произнесет хотя несколько восклицаний, но она, не смотря ни на кого, покрасневшая, прошла мимо, стуча каблуками, и так хлопнула входной дверью, что ясно было, насколько она раздражена.

Конторщик пригласил следующего посетителя в редакторскую комнату. Следующий посетитель оказался с очень длинными волосами и притом во фраке. Он ушел в дверь, как-то скользя по паркету. Конторщик наконец вынул перо из-за уха и стал что-то писать. Пришел артельщик, подставил лестницу и стал зажигать лампы. Комната озарилась красным светом сверху. Шторы спустились и закрыли голубоватый свет с улицы.

Урюпьев ждал, — а в голову так и стучало. Он сам начинал чувствовать, что у него что-то не в порядке. Образы были смутные, переливающиеся. Такое состояние бывает пред сильною нервною болезнью. Иногда ему казалось, что нос одного из конторщиков удлиняется, вытягивается в целый хобот. У одного посетителя лысый блестящий череп рос и раздувался в целый аэростат, колыхаясь на тоненькой веревочке вместо шеи. Прямо против него на решетке сидел черный кот и смотрел упорно и недвижно совиными желтыми глазами. Он знал, что кота нет, что этот кот сидит у него в мозгу, а не на прилавке, и не мог отделаться от его образа. И вдруг кот зевнул, широко раскрыв зубастый рот. Язык острым тоненьким жалом, крутясь, лизнул воздух и скрылся. Глаза опять зажглись как два фонарика. На высокой изразцовой печке положительно был виден верх чьего-то колпака с кисточкой, — точно по всей ее длине сидел кто-то огромный, обложенный изразцами, и только покачивал колпаком. Это, наконец, стало чересчур. Он встал со стула и пошел прямо к кошке, но там, как и следовало ожидать, ничего не было.

Управляющий вышел и поманил к себе Урюпьева.

— Видите, — шепотом заговорил он, ложась на решетку и совсем наклонившись к уху Урюпьева. — Господин издатель сомневается касательно вашего рисунка.

— С чего же он у вас такой? — спросил Урюпьев.

— Ему кажется, что очень темно — ничего не разобрать.

— А он бы лампу зажег.

— Нет! Рисунок темен. Он просит сделать посветлее. У нас правило — принимать только светлые рисунки. Вообще мрачный сюжет. Мы смотрим главное на то, чтобы не обижались подписчики. А у вас очень страшно тут, — очевидно, ведь это сатана вот тут… Этого наш издатель не любит…

Кровь еще сильнее стукнула Урюпьеву в виски. Он торопливо потянул из рук управляющего папку.

— Дайте сюда, что же тут разговаривать.

— Позвольте, что же вы торопитесь, — испугался управляющий. — Это ведь так только я говорю, — рисунок, может быть, и будет еще принят… Если вы согласитесь на переделки и не возьмете слишком дорого…

— Ну так скажите вашему жиду, — вдруг с остервенением чуть не крикнул Урюпьев, — что я скорее повешусь, чем за сто рублей отдам ему это…

Он повернулся и пошел к двери, даже не завернув как надо рисунка. Он слышал, как управляющий, обратившись с грустною улыбкой к остальным посетителям, сказал:

— Вот, господа, какие бывают художники!

Урюпьев спустился, не чувствуя под собою ног, с лестницы, перешел на ту сторону улицы, остановился, посмотрел на ряд освещенных окон, принадлежавших редакции и, с ожесточением погрозив кулаком, большими шагами отправился на Остров.

X

Шел мокрый, липкий снег. Он летел большими пушистыми хлопьями и приставал ко всему: к подоконникам, омнибусам, прохожим, к фонарным столбам, городовым, забивался под хомуты лошадей, таял, растекался. Небо совсем потемнело и, казалось, этот снег сыпался не из высокой тучи, а откуда-то из пятого этажа: так низко висел над головой этот сумрак. В магазинах зажигались огни, вспыхивая огромным пламенем и притягиваясь маленькой синей звездочкой к рожку. Голодные пешеходы торопились к своему запоздалому обеду. В окна ресторанов видны были быстро шмыгающие фигуры лакеев с подносами и салфетками под мышкой. Газетчики плотно запрятали непроданные номера в клеенчатые сумки и, сжавшись, приткнулись к колоннам и подъездам. Голуби, такие же мокрые и иззябшие, ютились по карнизам над окнами, пряча головы под свои перья. Снег на мостовых разрыхлился, был такой грязный, крупный.

Урюпьев шагал, решительно не сознавая, что делается вокруг него. Он не получил денег, но это было ему безразлично. Ну нет, так нет — не все ли равно! Все это мелочи, вздор. Мало ли у кого нет денег. Он сыт, одет — чего же еще надо?

Темнеет все больше. Урюпьев идет на Остров, а снег смачивает его незакрытый рисунок, скатывается потеками вниз, расплывается грязными пятнами. Он ничего не замечает. Уличные фонари начинают зажигаться, мигая сквозь сетку снега фантастической нитью. Теперь прохожие мелькают как сказочные силуэты. Шпиц Адмиралтейства чуть сереет с высоты. Какой-то жар душит Урюпьева. Воротник его пальто совсем мокрый. Ноги идут точно по воздуху, он не чувствует земли… Ему даже кажется, что вообще он отделился от нее и перешел в какую-то другую, новую сферу, а все эти катящиеся мимо экипажи, снующие прохожие — это все сонная греза, изменчивая, неверная, не существующая. В этих роях крутящегося пред ним снега возникают новые образы, кивают, скачут, пляшут. Он все ускоряет шаги. На высоких куполах Исакия бьют в колокол. Звуки тоже как-то прыгают между снегом. Мысли то проясняются, делаются определенными, прозрачными; то они тускнеют, крутятся вместе со звоном и снежинками, и нельзя уловить их, сосредоточить на чем-нибудь. Вокруг работают колеса — точно фабрика какая-то торопится кончать что-то спешное. Иногда струя совсем чего-то нового пахнет на него. Вдруг он увидит золотистую пыль, жаркий день, каких-то белых лошадей, белых всадников, белые пагоды… колесницы какие-то едут, цветы сыплются, дым какой-то клубится… И все это пропадает, — и кто-то корчит ему гримасы, скалит зубы, говорит что-то, а что — разобрать нельзя…

Вот и квартира Бузикова. Черная крутая лестница. Как скоро он пришел сюда. Завороты без конца, — точно лезет он на вавилонскую башню. Вот и дверь, — она ли? Она! Чухонка отворяет ее. Бузикова дома нет. Значит в «Золотом Якоре». Ну, все равно, — идти дальше он не может. В комнате почти темно, только окно смутно-смутно белеет. Он бросил на стол рисунок и шапку. Зажигать свечи не стоит, да и незачем. Он скинул пальто, ощупью нашел кровать и повалился на нее ничком. Опять круги, круги, круги… Все еще снег идет. Какой-то огромный винт вывинчивается откуда-то. Красные цветы шевелятся, и опять кто- то над ухом хохочет и говорит: «Нет, мы таких рисунков не принимаем. Разве вот в Италию съездите, — тогда! А этот слишком черен».

Сон или явь? Вокруг ходят какие-то люди и как-то молча посмеиваются. Они смотрят на него, как на бессильного, слабого пигмея, они подло его поддразнивают. Какое гнусное гнездо, — это положительно не здесь, на земле. Есть какая-то другая область где живут эти образы, — только как он попал туда? Очевидно, это бред… Неужели после смерти такие же видения?..

Вдруг к нему быстро подошел кто-то. Он посмотрел внимательно. Это Дубасов, тот Дубасов, что умер три месяца назад. Он подал ему сухую руку, пожал и сел рядом с кроватью на стул.

— Не садись, он трехногий! — заметил Урюпьев.

— Все равно, ведь я умер! — ответил Дубасов, и засмеялся так скверно. — Я к тебе на минутку, с маленьким советом. Брось ты эту натуру. Разве Бузиков натура? Спившийся актер и больше ничего. Я тебе могу привести такую натуру, что ахнешь.

Урюпьев посмотрел на него подозрительно. Слабый, синеватый свет бликами скользил по белому лицу, — но серые глаза он видел ясно.

— Ну как я могу тебе верить? — сказал он. — Черт тебя знает, откуда ты пришел и что говоришь. Если ты всегда врал при жизни, почему же ты не врешь теперь?

Дубасов привскочил на стуле.

— Ан не вру, ан не вру!.. Я тебе сейчас это докажу. Слушай. Помнишь, две недели назад ты смотрел в темный угол и вдруг увидел того старика? Помнишь?

Урюпьев не выдержал и сел на кровать.

— А ты почем знаешь? Ведь тогда в комнате никого не было?

— Не в том дело. Ведь ты этого старика видел ясно. И видел именно, на темном фоне угла?.. Как только повернешь туда голову, он и начинает вырисовываться. Теперь слушай. Устрой большую раму и затяни ее черным коленкором… Я тебе даю слово, что на коленкоре еще лучше увидишь, потому что у тебя явится сосредоточие.

— Да что увижу? — крикнул Урюпьев.

— Да натуру, мой ангел. Ты уж сам развей эту мысль. Я тебе только даю намек. Ведь тебе этот намек приходил в голову и раньше… А если ты ясно будешь видеть, что тебе надо — зачем тебе другая натура!

— Мысль, точно, недурна! — подтвердил Урюпьев.

— А то ведь таскаться по редакциям с рисунками, кланяться этим свиньям, — продолжал Дубасов. — Это не интересно. Тут же у тебя открываются новые горизонты…

— Так.

— Ну, вот и все, что я хотел сказать. А теперь тебе спать пора. До свидания. Я ведь, право, из расположения только к тебе зашел.

— Подожди. Придет Бузиков, чай будем пить.

— Глупые шутки! — сердито ответил Дубасов.

Урюпьев, закрывший было оба глаза, открыл один.

— А знаешь, Дубасов, — ехидно улыбаясь, сказал он, — ведь я отлично помню, как тебя свезли на Смоленское. Ведь я сам был там и зарывал тебя, и все такое… Как же это ты теперь?..

— Не будем об этом говорить, — мне разговор этот неприятен, — еще строже возразил Дубасов.

— Ведь я даже уверен, что сплю, — прибавил Урюпьев.

— Друг мой, тут все дело в результате. Я пришел сказать тебе об этой коленкоровой рамке, а там спишь ли, нет ли, — не все ли равно! Ведь ты же меня не боишься?

Урюпьев засмеялся и заложил по привычке руки под голову.

— Ну вот — всякого вздора бояться!

— Ну, следовательно, — и огорчаться нечего. В самом деле, ложись, спи. Тебя никто не будет беспокоить. Ты видел — тут всякая гадость толкалась, — они тоже не придут. Ну, до свидания.

Он пошел к двери, стуча каблуками. Повернул повизгивающую ручку и тщательно за собою ее припер…

Урюпьев глядел на потолок. Совсем стемнело. На фоне потолка ярко рисовался оконный переплет: это с улицы отражался свет фонаря. За стеной хозяйка молола кофе — мельница однообразно скрипела. Ей в такт старуха что-то кому-то рассказывала. Уловить слов Урюпьев не мог и не хотел. Наплыв безмятежного покоя охватил его, он лег половчее и стал засыпать, что-то такое бормоча и улыбаясь.

Вдруг он увидел свет. Перед ним загорелась свечка. Перед свечкой кто-то стоял в картузе. Он начал всматриваться и узнал Бузикова. Тот оглянулся.

— Это вы что же с своей композицией сделать изволили? — заговорил он, показывая ему «Сошествие в ад». — Эти грязные пятна зачем же? Изволили в незакрытом виде по улице нести?

— Должно быть, что так, — ответил Урюпьев.

— Не приняли, значит, и денег, поэтому, ни одного пфеннига нет?

— Нет.

— Так. Министром финансов ты быть не способен.

— Знаешь, кто здесь был? — внезапно заговорил Урюпьев.

— Почем я знаю?

— Дубасов.

Бузиков оторопел.

— Как Дубасов? Да ведь он помер?

— Знаю, что помер. А вот сидел здесь на стуле за полчаса перед тобой, — мы с ним разговаривали.

— Ну и что же?

— Да он всегда был глуп и теперь не поумнел. Впрочем, одну интересную вещь сообщил.

Бузиков снял картуз и низко поклонился.

— Позвольте вас поздравить, Корнелий Никитич!

— С чем?

— Формально спятили с ума. Вот они, пришельцы-то из загробного мира! И так, вы сидели, разговаривали, хоть бы что?

— Я лежал, он сидел.

— Скажите, какая простота отношений! И вы не удивлены были?

— Нет.

— Так-с. Ну, значит, вас уж теперь скоро на цепь посадят, того и жди. Наблюдать надо за вами построже, синьор.

Он снял пальто и картуз, подошел со свечкой к Урюпьеву в упор и внимательно посмотрел на него.

— Н-да-с, теперь скоро! Цепь, сумасшедшая рубашка и воду на голову, — пробормотал он, — закон судеб! Ничего не поделаешь.

Урюпьев отвернулся к стене и ничего не ответил.

Часть вторая

I

Ветлищев был так занят, так его разрывали на все стороны, что княгиня взяла на себя часть его дела — объехать район бедных на одной из окраин города. Эти бедняки не подлежали кругу деятельности того Общества, где председательствовала княгиня, но она получила столько личных писем с воззваниями о помощи, что считала своею обязанностью откликнуться на их призыв. Несмотря на то, что княгиня Софья Федоровна занималась делами благотворительности уже лет двенадцать, каждый ее объезд бедных представлялся ей какой-то миссией, чем-то схожим с путешествиями к центру Африки, предпринимаемыми отважными миссионерами. В этот день она всегда особенно усердно и долго молилась пред своим киотом, читая молитвы по маленькой книжке в переплете из слоновой кости. Лицо ее принимало спокойно-сосредоточенное выражение; даже ходила она по комнатам как-то более плавно, чем всегда. Перед завтраком, она прочитывала толкование какого-то французского богослова на евангелие этого дня. Затем ей подавали не обычную соболью ротонду, а простенькое плюшевое пальто с маленьким бобровым воротником. Ездила она всегда в такие объезды в санях парой, причем отдавался приказ сетки на лошадей не надевать. Хотела ли княгиня уменьшить блеск своей закладки для того, чтобы не конфузить бедняков, или вообще для того, чтобы самой пойти на дело благотворительности в наиболее смиренном виде — сказать трудно. Ее всегда сопровождал выездной — бравый щетинистый лакей Максим, способный одним взмахом кулака сокрушить ветхие ворота убогих домиков, где он принужден был, в присутствии княгини, вежливо стукаться и говорить с дворниками по возможности мягко и добродушно. Без Максима, княгиня никогда бы не решилась проникнуть в те притоны, куда порою ее наталкивали обстоятельства. Но надо правду сказать — никогда никаких неприятных столкновений у нее не было. Много помогал этому такт, что явился у нее за много лет при разговорах с нуждающимися людьми. Она старалась их не оскорбить помощью, не показать, что она им благодетельствует, а дать понять, что она совершает только свой долг. Для нее поездки эти доставляли какое-то совсем особенное наслаждение — она возвращалась домой такая радостная и сияющая, какими возвращаются дети после причастия. Она говорила, что поездки эти ее очищают и освежают.

Она всегда старалась скорее проехать центральные улицы, не смотря по сторонам, чтобы не кланяться знакомым, не рассеиваться. Она нарочно щурилась, точно от ветра, и не видела ничего кроме выпуклой спины кучера, недвижно, как изваяние, сидевшего перед ней. Ехала она на этот раз на Пески, по указанию ее крестного отца, старого сенатора, приславшего ей по этому поводу записку на французском языке, с ярким гербом на конверте. Он писал ей об одном тяжко-больном молодом чиновнике, с женою и детьми, безо всяких средств, и поручал их ее милосердию. Она торопилась исполнить просьбу крестного, потому что очень его любила, и, может быть, еще потому — хотя она этого и не сознавала, — что он пользовался в свете большим уважением и значением. Проезжая по Знаменской площади, мимо паровых трамваев, она невольно вспомнила несчастный случай с баронессой, и велела кучеру быть осторожнее. Когда ее лошади, косясь на паровоз, стали жаться в сторону, широко глядя большими глазами на непривычную машину, княгиня схватилась за петли полости и готова была вскрикнуть. Но все обошлось, как нельзя более благополучно, и они завернули в какую-то незнакомую ей улицу.

Тут дома были ниже, проще. Попадались стены без окон, сплошь выкрашенные дешевой охрой. Фонари были не такие, как там, в центре города. Стали встречаться деревянные дома с мезонином в три окна, причем на каждом из них непременно виднелись герани и кисейные занавески. Иные из стекол от старости сделались радужными и переливались, как мыльные пузыри. Княгиня почему-то вдруг, в третий раз уже сегодня, перешла мыслью к тому художнику, который пишет эти панно для их маскарада. Мысль о нем неотвязно приходила ей в голову вот уж который день. С тех пор, как Ветлищев стал ей про него рассказывать, сообщая, насколько успешно подвигается вперед работа, она не переставала думать о нем все время. Она вспоминала его фамилию и не могла вспомнить. Но она точно видела его перед собой, и какое-то странное, неопределенное чувство охватывало ее.

Сани остановились у двухэтажного когда-то белого каменного дома. Подъезда в нем не было, а были только ворота с колокольчиком без ручки. Максим соскочил с запяток и задергал обледенелый прут. Где-то далеко во дворе затявкал колокольчик — совсем так, как тявкают злые щенки на чужих. Княгиня посмотрела на вывеску погреба, поместившегося в подвале: на ней было написано, — «Cave de vins de l’etrange et de Crime». Княгине стало очень смешно на слово «Crime» она повторила его вслух. В это время вышел рыжий дворник без бровей, покосился на княгиню и что-то сказал Максиму, показав под ворота рыжей, как он сам, рукавицей. Максим подошел к саням и доложил, что чиновника Чиркина вчера свезли на кладбище, а что вдова его дома. У княгини внезапно мелькнула мысль: а не заразительная ли была у него болезнь? Она велела Максиму догнать дворника, очевидно, очень опешившего, и спросить об этом. Максим вернулся и сказал, что у Чиркина была чахотка. Княгиня вышла из саней и пошла за Максимом. Она думала о том, как неловко врываться на другой день после похорон в квартиру обнищавшей семьи, она ожидала грубого приема, шла, рассчитывая на все самое дурное. Она поднялась по лестнице на какую-то длинную стеклянную галерею, куда выходил ряд клеенчатых дверей, и где гуляли пестрые куры. У одной из дверей Максим позвонил. Из окна, рядом с дверью выглянула детская головка и скрылась. Потом послышались мерные шаги, щелкнул болт, и на пороге показалась худенькая гибкая женщина в белой ночной кофте и с напухшими от слез красными глазами. Увидя княгиню, она оглядела ее с холодным недоумением. Княгине стало неловко от этого взгляда.

— Вы госпожа Чиркина? — спросила она, стараясь придать своему виду и голосу то, чем она всегда располагала к себе всех. — Позвольте мне на минуту войти к вам.

Чиркина посторонилась и пропустила ее мимо себя. Максим вошел тоже, но остался в темной прихожей. Княгиня вступила в низкую комнату с маленькими оконцами и стульями по стенам. Кудрявый мальчик, которого она видела в окне, стоял посреди комнаты на протертом коврике, где другой мальчик, поменьше, возился с игрушками. Воздух был душный, спертый, пахло лекарствами.

— Извините, я не одета, мне не до того, — проговорила хозяйка, запахивая кофточку и подвигая стул. Теперь в глазах ее явилось что-то злое, жесткое. Княгиня поглядела на ее впалую грудь, худенькие руки, узкие плечи, белый, точно восковой, лоб, гладкие, напомаженные волосы, и сердце у нее сжалось мучительно, болезненно.

— Я приехала к вам по письму сенатора Кракау, — сказала она. — Я хотела оказать вам посильную помощь. Я только сейчас узнала о смерти вашего мужа.

— Мне выдали сто рублей на похороны, — сухо возразила Чиркина.

— А пенсия у вас будет?

Чиркина косо улыбнулась.

— Нет, не будет. Он всего три года служил. Придется, должно быть, по миру идти.

Княгиня подавила в себе все не перестававшую щемить ее боль и постаралась сохранить возможно более спокойный вид.

— Отчего же по миру! — сказала она. — Надобно найти выход из вашего положения.

Нижняя губа у Чиркиной задрожала, глаза налились слезами. Но лицо выразило не отчаяние, а ту же злость, которую княгиня подметила вскользь минуту назад.

— А вы слыхали, что бывают положения безвыходные? — спросила она.

— Слыхала, но не верю. Выход всегда есть.

— Вы думаете? Интересно, какую помощь, ну, хотя бы вы, например, можете мне оказать? Дадите мне пятьдесят рублей? Проживу я на них с детишками месяц, ну, а потом? На место я не могу идти — с ребятами не возьмут, и притом, представьте, я вот ровнехонько ничего не умею. Представьте — ну, так-таки, ровно ничего: ни шить, ни стряпать, ни учить. Характер у меня отвратительный и неуживчивый. Вы в приют предложите отдать детей, а я их не отдам, потому что люблю их и от себя не отпущу. Я вот перед вашим приходом думала: а что если достать синельной кислоты, да сперва вот их, а потом себя…

Лицо ее судорожно перекосилось. Княгиня перевела взгляд на детей. Старший, уставившись, все глядел исподлобья на говоривших. Младший, беленький, тоже кудрявенький, сидел на коврике и шлепал ручонкой по игрушечной коровке. Как, — и он, этот беленький, маленький мальчик обречен на отраву — ему сама мать подаст ее?

— Да вы в Бога верите? — почти крикнула она, подымаясь с места.

— А право, не знаю, — засмеялась Чиркина. — Пока муж был жив — верила. Ну, а теперь — теперь не знаю.

— Чего же вы хотите? — спросила княгиня.

— Ах, Боже мой, да ничего, — сморщившись, ответила она. — Оставьте меня в покое.

Княгиня еле владела собой. Она ненавидела всеми силами души эту гладко-причесанную женщину. И особенно противны ей казались эти намасленные волоса. Теперь она читала на ее лице не энергию, а какую-то решимость, решимость на все. Она могла не только отравить своих детей, но даже задушить их, задушить собственными руками. Княгиня посмотрела на эти маленькие сухие восковые руки и почувствовала к ним невыразимую гадливость. У нее даже мелькнула мысль: «Вот, должно быть, совсем такие, как она, бывают нигилистки». Ей стало здесь невыносимо, ей хотелось вырваться на свежий воздух, уйти, бросить эту отвратительную конуру. Она уже сделала движение к дверям. Но между ней и дверью сидели оба мальчика. Они смотрели на нее своими ясными, голубыми глазами, полувопросительно, полуудивленно. И княгиня почувствовала, что не может она уйти, не может всего этого так оставить.

— Чего вы хотите? — задыхаясь повторила она. — Говорите прямо, что вам надо?

— Мне надо есть, пить, жить в тепле, воспитывать детей и притом ничего не делать, потому что, — повторяю — я ничего делать не умею. Муж был обязан содержать меня и их, потому что это его дети. Но его нет, а другим не может быть никакого дела ни до меня, ни до них. Выхода нет и не будет. Ах, да что нам об этом говорить!

Она опустила руку в карман, пошарила там и подошла к комоду, чтобы взять с него мокрый платок. Княгиня опять перевела взгляд на ребенка с коровкой. Теперь ее поразила эта коровка. Она видела такие игрушки порою на лотках у торговцев на вербах, но даже не думала о возможности, чтобы кто-нибудь их покупал — так они были безобразны и неуклюжи, так от них пахло скипидаром. Да и стоили-то они какой-нибудь гривенник, не дороже. И вдруг ей вспомнились игрушки ее сына — спиртовые паровозы, огромные театры, вспомнились те парижские куклы, в которые она сама играла в детстве. Она подошла к старшему мальчику, наклонилась к нему и вдруг прижалась губами к его щечке. Чиркина как-то вся вздрогнула и сделала два неровных шага к гостье.

— Вот вам, — сказала быстро княгиня, вынимая бумажки из кошелька. — Выбросьте из головы весь вздор, что вы мне говорили. Я вас устрою, слышите ли, устрою. Я приеду к вам, пошлю за вами… одним словом — подождите.

Она подала деньги и, не прощаясь, быстро пошла прочь. Опять щелкнул болт, — опять эта избитая каменная лестница, с прыгающими по ней курами. Княгиня села в сани и подставила лицо ветру. Душа ее была переполнена. Она не отдавала себе хорошенько отчета в том, о чем именно думала, но мысли вперемежку вертелись все на одну тему.

— Конечно, устроить, устроить! — повторяла она. — Как же это устроить? Можно — не знаю как, но можно, — и прекрасно можно устроить. Она не умеет ничего делать. Но ведь и я, я тоже ничего не умею. У меня есть хутор — маленький хутор в Екатеринославской губернии. Пусть она там живет, я ее туда отправлю. Для детей там здорово, очень здорово… Но, Боже мой, — что же это за игрушки? Липкий скипидар… И потом эта синельная кислота.

— Куда прикажете? — спросил ее на повороте кучер.

Она внезапно велела ехать в Казанский собор. Она всегда ездила в Казанский собор, когда ей хотелось молиться. Она особенно любила икону Казанской Богоматери, — а теперь ей так нужна была молитва, — только она одна и могла ее успокоить.

«Мы должны помогать, должны непременно, — думала она, — то по-русски, то по-французски, — безвыходного положения быть не может. И какое право — распоряжаться чужою жизнью, да еще жизнью своего ребенка? Если ребенок родился — значит нужно, чтобы он жил; если он умирает, — то это тоже так надо. Для чего — мы этого не знаем, но мы должны этому покоряться. Да, я фаталистка. И произвольно изменять ход жизни мы не можем, мы не должны. Но сколько в мире несчастия, сколько ужаса и горя!..»

И вот опять, совершенно непроизвольно в сознании княгини мелькнул образ этого художника — этого Урюпьева — теперь она и фамилию вспомнила. Она попробовала отогнать его, перешла мыслью на иные предметы, но он снова всплыл перед ней.

Она его не видала никогда. Ветлищев сказал, что он взялся написать панно и что он «психопат». Княгиня терпеть не могла этого слова и просила его не повторять. Однажды Ветлищев рассказал ей историю с этой гипсовой головою. Княгиня не придала особенного значения рассказу. Но потом эта сцена все чаще и чаще стала приходить ей в голову. Все ей казалось какое-то хрупкое, гибкое тело — и вместо головы — у него был огромный белый шар, который раскачивал туловище во все стороны. И не во сне это видела, она, а наяву. Образ всплывал неожиданно и не проходил, она его и видела, и чувствовала, и не могла отделаться от какого-то неясного страха. Она начала замечать — точно какие-то невидимые нити натягиваются между ним и ею — и она не может их оборвать, не может отделаться от ужасной фигуры. И вот теперь, он мелькнул перед ней где-то сбоку на тротуаре, с огромным белым комом вместо головы, и побежал рядом с нею. Она велела ехать скорее. Но и он бежит скорее, берет немного наискось, чтобы ближе быть к ней, и бежит, бежит сзади самых саней. Она знает, что за ее спиной стоит Максим, — а вот сейчас за ним мчится, преследует их он, она слышит топот его ног, тяжелое дыхание. Она закрывает глаза и все торопит и торопит кучера.

Выходя у Казанского собора, она увидела, что лошади все в пене. Она вошла под темные своды храма неровною поступью. Знакомая мирная благодать повеяла на нее. Лик Богоматери смотрел и строго и радостно чрез волны золотого света от бесчисленных свечей, затепленных перед нею. Княгиня опустилась на колени и стала молиться. Злое лицо с напухшими газами не стояло более перед ней. Человек с белым шаром на плечах тоже отошел от нее, — и она видела только белокурые, синеглазые детские головки…

II

«Общество воспомоществования малолетним детям» и пр. выпустило афишу. По серому фону ярко-красными буквами через весь лист шла лента надписи: «Бал-маскарад». Обещано было участие в продаже всех знаменитостей артистического мира. Фамилий было столько, что рябило в глазах. Но особенно всех интересовали какие-то таинственные ребусы, за которые будут выдаваться призы. Ветлищев волновался — Бузиков его успокаивал, говоря, что все будет готово к сроку. Он внимательно следил за Урюпьевым, который с каждым днем становился все хуже и хуже.

Два панно было им сделано, третье только начато, а четвертую раму он всю сплошь затянул черным коленкором. Конкурсная работа была заброшена. Он все сидел у стола и что-то чертил в альбомах, вглядываясь куда-то в пространство. Порою он улыбался, вскакивал, весело потирал руки и быстрыми шагами ходил из угла в угол. «Сошествие в ад» валялось под диваном смятое, загрязненное. С Бузиковым он не говорил и даже гонял его от себя. Но раз утром он сам заявил ему:

— Мы накануне большого открытия… Все наше дело может быть перевернуто. Теперь это ясно. Я давно уже думал, но теперь это ясно.

Бузиков махнул рукою.

— Это ты все перевернешь?

— Я. Вот я сам все и переверну. Я разрешу вопрос свободного творчества. Понял? Послезавтра вечером.

— Да у нас маскарад послезавтра.

— А мне что за дело? Я позову Коржа. И ты будь — я буду писать картину…

— Как? Вечером? Красками?

— Да, вечером, впотьмах, ночью — если хочешь — без огня — все равно. Я позову Коржа, и ты увидишь, что это будет. Сегодня я пойду к Коржу в класс… и позову… Ты увидишь…

Вечером он, точно, отправился в академию. С тех пор, как он сделался конкурентом, то есть стал писать на золотую медаль, он редко посещал академические классы — хотя там было много отставших от него товарищей. Да и не любил он без дела шататься туда, — а дел никаких у него не было. Урюпьев пришел в класс в самый разгар занятии. Тишина стояла полная. Слышалось только шуршанье итальянских карандашей о ватманскую бумагу, да шипение газа в синих цилиндрических стеклах ламп. Посредине жарко натопленной комнаты, на круглом постаменте, ярко освещенный большим рефлектором, стоял совсем раздетый натурщик, опершись о тумбу и безучастно застыв в привычной позе. Вокруг амфитеатром громоздились скамьи, а на них, углубившись в изучение торса, сидели мужчины и женщины, систематично переводя глаза с рисунка на натурщика и обратно. Барышни сидели очень спокойно и взирали на натуру даже без любопытства. В верхнем ярусе, на небольших мольбертах работали скульпторы, нашлепывая в горельефные ящики куски мокрой глины и выбирая формы остроконечными палочками. Профессор — баталист, с седыми накрашенными усами, переходил от одного ученика к другому, в тысячный раз повторяя одно и то же, что он повторял тридцать лет подряд сотням и тысячам учеников. У натурщика уже затекли от долгого стояния руки, вены вздулись, и он порою поводил глазами на часы, ожидая, когда они начнут бить и освободят его от мучительной службы.

Войдя в класс, Урюпьев осмотрелся, отыскивая глазами Коржа. Между блуз, красных галстучков учениц, и кое-где мелькавших форменных сюртуков офицеров-вольнослушателей, он, наконец нашел во втором ярусе своего приятеля. Он пошел к нему, посматривая на дороге привычным взглядом на встречные рисунки. Чем далее он шел к середине амфитеатра, чем более фигура на рисунках превращалась из профильной en face. Дойдя до Коржа, он присел сзади его, на маленьком кронштейне, прикрепленном перед спинкой каждого сиденья. Корж долго его не замечал, привыкнув к тому, что сзади постоянно сидят любопытные. Наконец заметил — протянул ему перепачканную карандашом руку и спросил:

— Как прыгаешь?

Корж был хохол, рослый, с маленькими глазками, жесткими, черными, ежом стоящими волосами, весь в каких-то угрях, и с болезненной одутловатостью лица. Это был единственный человек, с которым дружил Урюпьев, хотя видались они очень редко. Да и при свиданиях как-то мало разговаривали между собой. Больше всего они любили ходить вместе по выставке и молча смотрели картины, изредка только издавая неопределенные восклицания, какие-то мычащие звуки, впрочем, совершенно ясные и понятные взаимно. По вечерам они сидели в академической библиотеке и опять в том же молчании перебирали гравюры и фотография, с презрением сторонясь от фолиантов Доре, которые с наслаждением просматривались неофитами. Иногда они усаживались рядом и копировали одно и то же — какую-нибудь поразившую их своей лепкой голову — и опять-таки в молчании. Корж отстал от Урюпьева, потому что он, в силу своего характера, никогда не мог поладить с профессорами. Корж решительно не был способен для классной работы. Он увлекался всегда деталями. Понравится ему ухо — он и пишет его целый месяц, — выпишет шею, часть затылка, а остальное едва подмалюет. Профессор его все подгоняет:

— Да что вы в ухе застряли — идите дальше!

— Зато какое ухо! — хвастает он. — Вы попробуйте-ка такое написать.

— Да я и пробовать не хочу, а рисунка вашего экзаменовать не буду.

— Да не экзаменуйте! Господь с вами! Сделайте милость. А только я говорю, что вам так не написать.

Профессор рассердится, даже жаловаться пойдет. Заставят его извиниться.

— Так уж вы меня извините, — заговорит он со своим милым хохлацким акцентом, — извините, что у меня такое мнение про вас. Ей Богу, никогда с вами разговаривать не буду.

Его стали оставлять в покое. Профессора его всегда обходили, чем он, впрочем, очень был доволен, и только говорил: «Нехай их, пусть, — писать все одно не умеют». И все по-прежнему продолжал делать по-своему: то целый месяц локоть рисует, то лопатку, то половину лица. На него совсем перестали обращать внимание.

На этот раз, когда к нему подошел Урюпьев, его занимала ступня. Сидел он над ней более двух недель — и вырисовывал с необычайной тщательностью ноготки и косточки. Урюпьеву он обрадовался и даже улыбнулся во весь рот.

— Каков следочек-то? — спросил он, откидываясь назад и щурясь. — Пан Брюллов облизнулся бы. Ей Богу, облизнулся бы.

— Натуры много! — ответил Урюпьев.

— Пятка-то какова? Ведь дышит, живет?

— Живет! — согласился Урюпьев.

— Ведь это не карандаш и бумага, а тело.

— Тело.

Корж успокоился.

— А он не понимает, — кивнул он головой на профессора.

— Ну, где ему! — подтвердил Урюпьев.

— Вы, говорит, картину будете полстолетия писать. Да пускай! Ему-то что! Я говорю: ведь я для себя пишу, а не для того, чтобы статского советника получить. А он сердится: вы невежа, говорит. Не дай Бог, какой сердитый!

— Да ты плюнь, — посоветовал Урюпьев.

— Да я и плюнул, — удостоверил Корж.

Разговор прервался. Опять послышалось шипенье газа и шорох карандашей. Стриженая барышня, с волосами колечками, чинила на весь класс карандаш, скрябая тупым ножом по твердому как камень куску, отчего сосед ее морщился и поводил плечами. Вены у натурщика наливались все сильнее, дышал он тяжело, мускулы то пучились на серебристом теле, то пропадали. Урюпьев, остро вонзившись в него взглядом, смотрел на давно знакомое тело, где каждый уголок был им тщательно изучен за последние шесть лет. Вот зубчатый мускул, вот двуглавый, грудино-ключично-сосковый. Справа чувствуется гребень подвздошной кости. Портняжная мышца вытянулась и вспухла, оттого что нога отодвинута и согнута. Он чувствует, где плечевая кость прикреплена к лопатке, — он под кожей и жиром, между мускулами ясно представляет соединение. «Хорошо стоит, мерзавец — точно из бронзы отлит. И освещен как чудесно, рефлексы богатейшие легли сбоку».

— А все-таки это не то, — сказал он вслух.

— Что не то? — встрепенулся Корж.

— Говорю, совсем не то, не так следует писать, — не с этой натуры.

— Что ты брешешь?

— Зайди ко мне послезавтра — увидишь.

Корж посмотрел на него внимательно.

— Что у тебя глаза какие?

— Какие? Глаза, как глаза.

— Скверные.

Урюпьев засмеялся.

— Пойдем. Здесь неудобно. Пока тебе одному только и скажу. Брось рисунок. Ведь сегодня последний класс — завтра экзамен, — все равно не кончишь. А то, что ты услышишь, никто еще никогда не слыхал.

— От-то чепуху ты мелешь! — возразил Корж, однако сложил папку и отряхнул свой рисунок от крошек белого хлеба, которым он снимал сильные места. — Ну, идем, только фамилью подпишу.

Они пошли в угол класса, где помещалась огромная классная папка. При ней состояли приемщиками свободный натурщик в наглухо застегнутом драповом пальто, — должно быть с профессорского плеча, — и вахтер Абрамов, отставной солдат огромного роста, из жидов, с лысой головой и пейсиками, переходившими в бакенбарды. Увидя Коржа, Абрамов утратил свою монументальную неподвижность, потому что считал его своим приятелем.

— А ну, гашподин Корж, покажите нам, что ви наришовали за месяц, — спросил он, принимая рисунок и щурясь на него. — Ну и что же? Опять не скончали?.. Ми вам никак не можем дать медали, — ми даже экжаменовать вашего рисунка не будем. Вот ви смотрите на гашподина Урюпьева: они на жолотую медаль канкурируют, — а ви третий год в натурном классе — и ми должны давать вам виговор.

— Иди, Абрамов, в натурщики, — шлепая его по плечу, сказал Корж, — за тебя, ей Богу, медаль бы получил.

— Оставьте! Я еще несколько лет назад на ваканчию поступить хотел и профессор анатомии Анцерт меня так смотрел, — и сказал, что нельзя, потому что на меня много рыжей краски пойдет…

Рисунок Коржа уложили в папку, — и друзья пошли по коридору в умывальную комнату. Их обогнал кухонный солдат в белой блузе с корзиной, из которой так и пахнуло горячими свежими розанчиками. Корж остановился и повел носом.

— Нет, знаешь, я не могу, — сказал он. — Зайдем в буфет, по стакану чая выпить. Я не могу запаха этих булок слышать…

Вымывшись под краном и утерев руки толстым, грубым полотенцем, еще не намокшим от бесчисленных утираний, так как классы не были кончены, оба закурили папиросы и пошли по веревочным, пахнувшим смолою, коврам вдоль бесконечного, скудно озаренного коридора. Урюпьев, как-то боком косился. Высокие своды перекрещались наверху в полутьме, серые тени ходили там от трепетавшего пламени газа. Кое-где, где было светлее, из общего сумрака выделялись горельефы, получившие некогда золотые медали, и за недостатком места перенесенные сюда из скульптурного класса. Свободная кисть маляров, перекрашивавших чуть не ежегодно стены, слишком уж усердно поработала над забеливаньем этих горельефов, обламывая не только пальцы и кисти рук, но и целые головы. Безногие амуры с пухлыми щечками усыпали путь Вакха цветами. Рядом с ними Ной простирал к радуге свои руки, причем сразу кидалось в глаза его увечье, полученное впрочем не при постройке ковчега: на обеих руках было всего-навсего четыре пальца; зато радуга держалась прекрасно: на нее художник не пожалел глины, и этот «воздушный хамелеон эфира» мог прекрасно служить карнизом для любого дома. Возле Ноя, несколько подальше, старец Приам умолял безносого Ахиллеса возвратить ему тело Гектора. Фигуры эти пошевеливались, Урюпьев видел это ясно и даже нарочно отворачивался и старался на них не смотреть.

В буфете они, взявши по стакану чая, уселись на лавках за длинным столом.

— Что же это ты за тайну сообщить мне собираешься? — спросил Корж, от нетерпения наливая чай, чтобы скорее его можно было пить, на блюдечко и с шумом принимаясь втягивать его в себя.

Урюпьев поднял голову и блестящими глазами осмотрелся вокруг.

— Мы, — заговорил он тихо, — ведь не довольствуемся натурой: нам приходится дополнять ее…

— Ну, это вздор, положим…

— Слушай. Пред тобой натурщик. Ты пишешь Грозного, или там Кромвеля. Разве натурщик — Грозный или Кромвель?

— Да зачем я их писать буду? Я жанрист.

— Ну что бы ни писал, но ты никогда не достанешь себе той натуры, какая тебе нужна.

— Ну, положим, — согласился Корж, отдуваясь.

— Бузиков говорит, что это помешательство. Но ты слушай. Нам нужны образы, — понимаешь — образы, а не предметы… Сумей вызвать образы в своем представлении, и кончено дело.

Глаза Коржа, против обыкновения, широко раскрылись, блюдечко выпало из рук.

— О-образы? — повторил он. — Какие образы?

— А! Ты думаешь, всякий может их так сразу увидеть?.. Нет, тут подготовляться надо. Тут вот художник-то и скажется. Я три года готовился, — и достиг, достиг всего!..

— Чего же?

— А того, что теперь нет для меня границ. Я могу все воспринять… Понимаешь?.. Ты помнишь Дубасова? Он тоже скажет тебе…

— Дубасов умер, — изумляясь все больше и больше проговорил Корж.

— А если я тебе его покажу? — спросил Урюпьев, выпрямясь с вызывающим видом.

Коржу вдруг стало все ясно, — он схватил товарища за рукав:

— Корнелий, да что с тобой? Тебя в больницу надо.

Урюпьев засмеялся.

— Колумба тоже собирались посадить в сумасшедший дом.

Он смеялся захлебываясь, покраснев, даже притопывая ногами.

— Не в том дело, — говорил он, успокоившись и сдвигая брови. — А ты знаешь, что весь воздух — вот что мы дышим, он весь переполнен, он кишит…

— Чем? — спросил Корж, видя, что собеседник его остановился.

Урюпьев встал.

Ими, — сказал он полушепотом.

— Да кто же они? — допытывался Корж.

— Не знаю.

Он закрыл лицо руками и насколько секунд не отводил их.

— Помнишь воздух в Сикстинской мадонне? — сказал он. — Головы, головы — точно пчелы в сотах — друг возле друга. Ну, вот, в этом же роде и тут, только фигуры целиком.

Он опять засмеялся и присел на прежнее место.

— Ты понимаешь все удобство? Костюмы, натурщики, аксессуары — это все к чертям. Вызываешь что хочешь — и пишешь…

Корж замахал на него руками.

— Да нет же, нет же — это совсем не то! Брось, не говори… Ты точно бабуся со сказками к ночи. Тебя в прорубь надо головой, чтоб ты очухался.

Урюпьев протянул ему руку.

— Так придешь?

— Приду-то я приду… А только…

— Я буду ждать… Это ужасно важно, ты не можешь себе и представить, до чего это важно! И для меня, и для тебя, и для всех….

Корж вызвался его проводить, но Урюпьев отказался.

III

В огромном зале «собрания» сошлись в недоумении члены совета «Общества воспомоществования малолетним детям артистических деятелей, неспособных к труду».

Обойщики, с аршинами, ножницами, молотками и мешками гвоздей, стояли, переминаясь в сторонке. Приходилось начинать работу, а Урюпьева не было. Утро проходило, а еще ничего не сделано. «Собрание» предоставило залу на весь канун маскарада в пользу Общества. Следовало устроить четыре павильона и большую эстраду для розыгрыша призов, долженствующую занять все место, перед возвышением для оркестра. Красный и синий кумач был горами навален в углу. Свежий лес белел тут же. Ветлищев привез огромное количество ваты для «Зимы». Знакомый меховщик, торговавший чучелами, доставил напрокат медвежонка, двух зайцев, горностая, аиста и несколько голубей. Тут же на окне лежали и рисунки Урюпьева, — а распоряжаться было некому.

— Во сколько же аршин павильон прикажете делать? — приставал к Ветлищеву обойщик. — На рисунке глубина не обозначена.

Но Ветлищев принадлежал к числу тех людей, которые на практике могут сообразить только игру в винт. Что такое остов павильона, как его ставить, где укреплять — он не знал, да и знать не хотел, считая это совершенно лишним и даже несогласным с его достоинством: все это работа черновая — важна главнейшим образом инициатива, а не то, как руководить обойщиками и плотниками.

Он написал золотым карандашиком, болтавшимся у часовой цепочки, записку к Урюпьеву и послал к нему посыльного на извозчике. Он старался сохранять спокойствие, хотя такое замедление его в сущности чрезвычайно тревожило. Гораздо менее сдерживались другие члены совета, — особенно один, — с пегими бакенбардами и бровями — граф Сенькевич. Он ходил по залу, постукивая чрезмерными каблуками и подливал во всех горечь сомнения.

— Отменить вечер, — с кривой улыбкой говорил он. — Ну что же можно больше делать как не отменить вечер!

Он останавливался перед Ветлищевым, самодовольно запускал руки в карманы панталон и, покачиваясь перед ним, язвил:

— Я говорил, что с этими художниками нельзя иметь дело. Все это пьяницы, невежи!.. Я говорил, что надо было пригласить человека из общества, который все бы сделал с большим тактом, а главное остроумием. Я предлагал съездить, попросить моего beau-frère, Ивана Александровича. А то, согласитесь, ваш Урюпьев… или как он там, — что он видел на своем веку, кроме греческой кухмистерской? Ну какие у него могут быть эстетические принципы!

— Однако он рисунки павильонов составил премило, — возразил Ветлищев.

Он взял рисунки и стал водить по ним длинным ногтем.

— У него есть вкус, положительно.

Граф недоверчиво, сморщившись, стал через монокль смотреть на акварели. Павильон «весны» изображал корзинку цветов, гирляндами убегавших наверх и придававших ему вид фантастической беседки. Зима являлась в виде русской хижины с коньками, засыпанной сугробами снега, — и обсаженной елями, тоже в снегу, по которым прыгали белки. Веранда с виноградом и покрасневшими от мороза листьями цветов представляла осень, — а лето аллегорически изображалось каким-то шале, крытым соломой, с малороссийскими яркими плахтами и аистом на трубе.

— Да ведь мысль эта ваша, — пожав плечами, говорил граф, — а исполнение — что же тут!

Он сделал гримасу и развел руками, показывая этим, что он ничего не видит в этом исполнении.

Обойщик подумывал серьезно об обеде, чувствуя приближения обычного часа, когда его ремесленный желудок привык насыщаться. Но Ветлищев его положительно не отпускал. Все бродили как сонные мухи, и негодовали, посматривая в запыленные простеночные зеркала на свои желтые лица.

Адольф Тильман, цветочный торговец, хмуро соображал, сколько прислать горшков. Он размерял как-то странно, расставляя так руки, точно кого обнимал. Потом, он записывал что-то в бумажник, подвигался дальше и опять охватывал что-то невидимое, шепча про себя немецкие числительные.

— Да вы дали ему знать, что сегодня у нас начинается устройство? — спрашивал Ветлищева Сенькевич.

— Ну, конечно, — еще третьего дня, — сам опустил в ящик письмо, — с досадой возразил Ветлищев,

— Ну-у! По почте! — протянул граф. — Вы знаете, что такое у нас почта? Из Москвы ко мне на днях письмо одиннадцать дней шло.

В дверях залы показалась княгиня Софья Федоровна. Увидя ее, все к ней устремились.

— Что же это, — с изумлением спросила она, — не начинали работы?

— Уж я послал, сейчас начнут, — успокоительно заметил Ветлищев.

— Я буквально ног под собой не чувствую, — с веселым, оживлением заговорила княгиня. — Выбрала я для премий серебряные вещи, — все сегодня будет прислано ко мне на квартиру. Сама заезжала в литографию, — программы с виньеткою Ричи будут готовы в четыре часа. Слух о болезни Цукетти совершенно ложен, я посылала туда племянника, он застал ее, она будет непременно.

Княгиня прошла к груде материй, не по летам бойко перебирая сапожками. Она приподняла кверху вуаль и веселыми, черными как вишни, глазами, посматривала вокруг, запустив маленькие ручки в чернобурую муфту, висевшую на ленте через шею. Платье на ней, ввиду разъездов, было гораздо короче, чем надо, и это ее точно смущало немного.

— Какая дорога скверная, — продолжала она, — я вторую пару загоняю.

— Воображаю, — заговорил с нею по-французски граф, — я воображаю, до чего вы утомляетесь с этим балом.

— Ах, — вздохнула княгиня с довольно игривым жестом. — Но главное — тут нравственная пытка. Вы знаете, я сама сделала несколько визитов актрисам. Сама!..

Граф ужаснулся, что выразилось тем, что он очень высоко поднял брови, отчего его монокль выпрыгнул из глаза. А княгиня стояла спокойная, самодовольно улыбаясь.

— И знаете, я не раскаиваюсь, — продолжала она, — это совсем не то, что я думала. Особенно француженки. Признаюсь, я чувствовала некоторое содрогание. Но это уменье держаться, — владетельная герцогиня…

— Тс… — проговорил граф.

— И притом предупредительность. Знаете, я была у этой Жанны де Берни. Какая квартира, какой будуар, японские и китайские вещи, и не то, чтоб это было что-нибудь буржуазное, но действительно французский вкус. А ведь что же она была там, во Франции? Какая-нибудь перчаточница, не больше! Они удивительно умеют этот престиж дать. У наших этого нет совсем…

Адольф Тильман, мимо которого они проходили, сбился со счета и с приятной улыбкой стал кланяться княгине.

— А, герр Тильман! — весело сказала она, кивая ему головой, и перешла на немецкий язык. — Очень попрошу вас сделать все, как можно лучше. Я из-за вас спорила с графиней Вронской. Я говорю, что вы лучше всех исполните это дело.

— О, очень вам благодарен, — заговорил он, расплываясь от счастья, — поверьте, ваше сиятельство, вы останетесь довольны.

Но она уже не слушала его и перешла к Ветлищеву.

— Вы свободны? Мне надо, чтобы вы заехали к Рибо. Я там выбрала альбомы, но они не уступают. Вы умеете торговаться. Но сколько хлопот с раздачей билетов, — обратилась она снова к графу. — Ужасно! Я завела рассыльную книжку и с нею разослала более трехсот билетов. Билеты хотя и двухрублевые, но получено много на них: до двух тысяч. Этот благёр Тычинский вчера проиграл мне пари à discretion. Я выношу ему билет, говорю: сто рублей — не откажете? Вокруг хохот, кричат: «Браво, княгиня!» А ведь вы знаете, он скуп как Кощей. Ну, вынул бумажник, — толстый как у мелочного торговца, — и начинает считать все старенькими бумажками, такими, что в руки нельзя взять — как это теперь называется… с микробами… Я позвала дворецкого, говорю: положите деньги на поднос, снесите ко мне, — я потом надену перчатки и пересчитаю. Ну, а он потом говорит: я явлюсь к вам в маскарад в костюме: ограбленным на большой дороге… А я ему на это: зато бедные дети будут за вас молиться, — хорошо, если бы грабили на больших дорогах только в их пользу. Ну, все опять — «браво, браво!»

— Прелестно! — восхитился граф. — Прелестно!

Княгиня, весело щебеча, украдкой взглядывала на дверь. Ее почему-то так необычайно ажитировало ожидание встреча с полупомешанным художником. Она все не отдавала себе отчета, — да что же это такое, что общего между ним и ею? Никогда ничего подобного она не чувствовала. Но он не ехал, и она волновалась все больше и больше.

— Так как же, господа, — спросила она, — ведь надо же как-нибудь приниматься за устройство.

Члены собрания выразили на своих лицах отчаянье. Как это часто бывает, они чувствовали, что они представители общества, представители завтрашнего праздника, — решительно не способны быть устроителями этого праздника. Обойщики и плотники смотрели на них как-то странно: господа, мол, позвали нас, а сами не знают зачем! И действительно, никто решительно ничего не знал, — и их даже можно было уверить, что все устройство залы — дело совсем не обойщика — они и с этим бы согласились. В душе каждый себя проклинал — ну зачем он приехал! Ведь без него бы обошлось, и обойщики так ехидно не смотрели бы. Положим, что такое обойщики? — но потому-то и обиднее, — что в них не чувствуется уважения.

Посыльный возвратился и заявил, что он привез с собой господина, только не Урюпева, а другого.

«Бузикова! — мелькнула мысль в голове Ветлищева. — Да еще пьяного! Только этого не доставало».

В дверях, точно, стоял Бузиков. На нем был весьма приличный наглухо застегнутый черный сюртук, и плюшевый цилиндр очень древнего происхождения.

— Что же Урюпьев? — с отчаянием в голосе обратился к нему Ветлищев.

— Они быть не могут, — с достоинством ответил Бузиков, — они не совсем здоровы…

— Что же делать? — растерялся Ветлищев. — Ведь я же вас просил предупредить меня заранее. Когда же он будет?

— Да я так полагаю, — совсем не будет.

— Господа, что же это? — упавшим голосом спросила княгиня.

— Суайэ кальм, — возразил Бузиков. — Же ирандре ту сюр муа, е же ву з’ассюр — ту сера прэ демен, — а труа у сенк ер.

Хотя язык его и был далеко не парижского стиля, но он звучал как серебристая трель жаворонка.

— Се не па диффисиль. Же ферэ ту Сельман, — дайте мне соответствующую власть.

— Так уж вы пожалуйста, — заговорил Ветлищев. — Мы так вам будем благодарны, так благодарны.

— Суайэ кальм, — повторил Бузиков. — Надо вас выручить, и я выручу вас.

— Вот тут обойщики ждут, — объяснил Ветлищев, — они не знают, с чего начать.

— Так мы сейчас же и начнем. Позволяете?

— Ах, сделайте одолжение, — пожалуйста.

Граф внимательно посмотрел на Бузикова.

— Заштатный повар, судя по физиономии, — сказал он.

— Ну, я лечу, — говорила княгиня, и шепотом прибавила: — Так на этого можно положиться?

Ветлищев пошел проводить ее до двери. Граф неотступно смотрел на Бузикова.

— Да, господа, — говорил он, — давайте учиться. Пусть сама природа, так сказать, дает нам урок. Посмотрим, с чего он приступит, и как вообще следует этим распоряжаться. Вот, изволите видеть, — обойщик стоит пред ним с гораздо большим почтением, чем пред нами.

— И выходишь ты, братец мой, поросенок, — говорил обойщику Бузиков. — Как же ты не можешь сообразить размеры? Что же у тебя в голове? Солома с кашей…

— Ежели тут не показано, — тоненьким голоском оправдывался обойщик. — Вышину и широту я сообразил, а вот про глыбину — не известен.

— Да ты как полагаешь, будут за прилавками стоять, или нет?

— Так точно. Я подразумеваю, что два с половиной аршина будет препорционально.

— Ну так чего же ты поросенка-то разыгрываешь? Тащи своего плотника, ворочайся, а то ведь я тебя по-своему, — вот как бабы белье полощат…

— Скажите, — спросил граф с видимым любопытством, — вы их бить будете?

— А вы в свидетели напрашиваетесь? — поинтересовался Бузиков.

Граф только развел руками, и монокль опять у него выпал.

— Не ожидал! Все что хотите, кроме такого ответа.

— Ну, шевелись! — вдруг крикнул на всю залу Бузиков. — Коли вы сейчас не приметесь за дело, я вас спущу отсюда, у меня другой есть обойщик, не чета тебе…

Застучал топор, дерево треща крякнуло и расселось. С другого конца залы потащили лестницы.

— Рулетка есть? — кричал Бузиков.

— Так точно, — поспешил обойщик и сунул ему рулетку с длиннейшей лентой.

— Ну, садись на пол! — командовал Бузиков, и сам присел. — Отсчитывай два аршина с половиной. Давай сюда мел. Где винты, завинчивай…

Рядом зашипела пила, брызжа во все стороны ручьями опилок. Топор звонко рубил, и молоток покрывал все звуки своим мерным щелканьем.

— Живо! — кричал Бузиков. — Раз, два! Раз, два!..

Члены комитета толпой двинулись к выходу.

— Мы свое дело сделали, — сказал улыбаясь граф. — Постояли, посмотрели, а началась работа, — мы можем удалиться. Да и вдобавок такой гам, что ушам больно.

— Не поехать ли позавтракать? — предложил кто-то.

— А пожалуй, — согласился граф. — У меня и карета здесь.

— Только вы меня сперва к Рибо подвезите, — заметил ему Ветлищев.

Им подали пальто и шубы. Все шумно стали сходить с лестницы, переговариваясь, что бы заказать на завтрак, и куда ехать, к Пивато, или в другой ресторан.

IV

Несмотря на усталость и на предстоящий бал, княгиня Софья Федоровна не решилась пропустить свой обычный день в Михайловском театре тем более, что шла новая комедия с ее любимым комиком в главной роли. Князь уже вторую неделю был в командировке, у фрейлины была мигрень, а оставаться дома княгиня не хотела. Она велела заложить ландо и, едва докончив свой послеобеденный кофе, отправилась одеваться, предоставив Ветлищеву разобрать серебряные вещи, принесенные из магазина. Ветлищев буквально жил за последнее время у княгини, обедал и ужинал, ездил на ее лошадях. Он успел перед обедом надеть фрак, чтобы, не заезжая домой, ехать с княгиней в театр. Манкировать им он тоже не хотел, считая необходимым показываться в свете, примелькаться одним и тем же лицам, связями с которыми он дорожил. Голова его за последние дни шла кругом, но он вез как добрая водовозная кляча упорно, безостановочно, с смутным сознанием, что так надо, что такой труд должен же вознаградиться.

Когда, подсадив княгиню в холодный кузов купе, он поместился возле нее на сырых сафьянных подушках, упруго уступавших при малейшем движении тела, и все ландо, мягко колыхаясь, двинулось по мостовой, он с наслаждением, тайком от княгини, закрыл веки, отяжелевшие и от хлопот, и от крепкого портвейна. Княгиня тоже молчала, плотнее кутаясь в ротонду, дыша сквозь ее мягкую соболью опушку. Свет от фонарей сверкая скользил по игравшим узором мороза стеклам; впереди, чрез зеркальное стекло виднелась ливрея выездного и широкая спина кучера. Ветлищев силился смотреть на них, но не мог, тупая боль в висках перешла и на глаза, ресницы закрылись — и открыть их он уже не был в силах.

Какие-нибудь пять-шесть минут глубокого, крепкого сна подкрепили его настолько, что, когда сильные рысаки вкатили экипаж под аркады подъезда, он был уже совершенно свеж и быстро выпрыгнул вслед за княгиней. Холодный воздух так и хлынул ему в лицо. Живая, шумная толпа театральных сеней возвратила его окончательно к жизни. Шарканье сотен ног звучало как-то по-праздничному. Выездной распахивал перед ними дверь, чтоб снова забежать вперед до следующего прохода. Водевиль уже кончился, оркестр играл какую-то модную кадриль бульварного пошиба.

Оранжевая с серебром театральная зала имела обычную физиономию первых представлений. Все сидели на своих местах, и можно было пересчитать всех по пальцам. Чересчур открытые шеи нисколько не нарушали общего благочиния. Пудра, румяна, подведенные брови и глаза виднелись в каждой ложе. Бриллианты так и сверкали, бросая целые снопы радужно-золотистых лучей. Кавалеры тоже красовались ловко сшитыми спинками фраков и туго перетянутыми талиями мундиров, и у них на лицах косметические продукты нашли себе обильное применение — хотя бы в начерненных усах и бровях. Оранжевые драпировки резко выступали из полутемного фона лож. Старая занавесь, изображающая чествование Мольера, колыхалась, как всегда, играя напудренными фигурами. Вверху, в темном куполе, венцом электрических звезд сверкала люстра, обливая матовым светом этот театр, искони стяжавшие себе славу рассадника изящного вкуса, — куда из Парижа приезжали артисты учиться сдержанности и тонкости исполнения.

Как всегда, из боковых лож стали кланяться княгине. Княгиня, улыбаясь, едва заметно кивала головой и пробегала маленьким черным со звездочками биноклем по рядам знакомых. Иные дамские туалеты останавливали на себе ее внимание. Некоторые ложи еще были пусты: приличие требовало приехать в самом начале первого акта. Все было в порядке, все как надо, как всегда.

Княгиня нынче была особенно весела и довольна. Она вчера решила отправку вдовы Чиркиной в Екатеринославскую губернию на хутор. И вдова как-то растерялась при этом предложении, и вся злоба совершенно пропала с ее лица, и стала она вдруг и кроткой, и покойной, и на белокурых мальчиков стала смотреть иначе, и мысль об отравлении ушла куда-то далеко-далеко… Княгиня не могла забыть этого растерянного лица, которое она видела сегодня перед обедом и, с сознанием такого полного счастья, она приготовилась смотреть пьесу.

Еще занавесь не подымалась, когда вошел в ложу Сенькевич. Стальной воротничок белоснежной рубашки так и впивался в его толстую шею. На цепочке, не короткой по моде, но длинной и путаной, висели крупные жетоны с бриллиантами. Белые руки сверкали гораздо большим количеством перстней, чем это подобает. Протягивая руку княгине, он, желая быть приятным, улыбнулся и показал фальшивый зуб с золотым шпеньком, торчащим на самом видном месте.

— Я сегодня не в духе, княгиня, — заговорил он. — Я люблю этот театр, но не выношу таких пьес. Эта современная легкая комедия ужасна.

— Отчего же, — живо заговорила княгиня, обмахиваясь веером и распространяя какое-то неуловимо тонкое благоухание. — А я так, напротив, люблю именно такие водевили и ничуть этого не скрываю…

— Нет, я предпочитаю высокую комедию, — с расстановкой проговорил граф. — Гюго, Ожье, Сарду, Дюма…

— Вы лицемер, граф, такой же лицемер как вся публика.

Граф постарался выразить на своем лице обиду.

— Да, конечно, — продолжала она. — Вы все кричите о haute comédie, а сами в душе, право, согласны со мною. В день вашей haute comédie театр пуст, сидят одни театральные чиновники. А в день водевиля полная касса. Вы смеетесь, и вам стыдно, поэтому вы никого за водевиль не вызываете, чтобы не показать, что это ваш вкус. А я вот смеюсь и нисколько не скрываю, и всех этих комиков ужасно люблю. А вот как начнут тянуть любовную повесть у Дюма, так от зевания рот заболит.

— Simm cuique, — ответил граф, произнося латинскую цитату несколько по-французски. — Все дело в нервах. На меня действует этот грубый шарж. Я вот без содрогания не могу видеть здешнюю занавесь: эту даму, которая собирается сесть. Ведь я ее лет двадцать пять подряд вижу, а она никак за четверть века не может сесть — это ужасно. Мне так и хочется крикнуть: ради Бога, сударыня, не терзайте меня, сядьте на свое место.

Княгиня улыбнулась.

— Да, вы слишком нервны. Но однако довольно! Ваша ненавистная занавесь исчезает, вы успокаиваетесь, а я люблю слушать пьесы в молчании и внимательно.

Она подняла бинокль и стала смотреть на сцену. Ветлищев стоял сзади севшего рядом с ней графа и рассеянно скользил взглядом по партеру полутемного театра. В третьем ряду он заметил Тундрикова, как всегда, совершенно по-домашнему сидевшего в креслах и с веселым оживлением поглядывавшего вокруг. «Завидная натура, — проговорил про себя Ветлищев, — всегда-то он всем доволен, деньжищ куры не клюют. Уж не дал ли я маху, отказавшись от юридической карьеры! А впрочем, ведь этот собачий нюх, чтобы выслеживать дичь, тоже не всякому дан».

Взгляд его упал на ровный пробор графа и его мертвенно-неподвижные щеки, и какое-то внутреннее чувство подсказало ему, что он на прямой дороге. Сегодня за завтраком они сидели рядом, и два-три намека, ловко втиснутые Ветлищевым в трактирную болтовню, были восприняты Сенькевичем именно так, как он этого хотел. Графу стоило сказать слово, и он будет счастлив. Как раз сегодня утром, в траурной рамке появилось извещение о смерти Сапожкова, вакансия очистилась. Туда надо деятельного, живого человека. Так именно сегодня и выразился граф. Ветлищев усомнился с приятной улыбкой: «Неужели же так сложна деятельность чиновника на этом месте; да и наконец, нельзя же служить и ничего не делать. Вот я, слава Богу, служу Обществу бескорыстно, а между тем у меня хлопот побольше, чем у Сапожкова». На это граф, смотря в упор на Ветлищева, произнес: «Да я вам и удивляюсь…»

Соображения Ветлищева были прерваны перекатными аплодисментами, приветствовавшими комика-любимца. Он вышел, весело улыбаясь белым оскалом зубов, в сером цилиндре, с нарумяненным носом и щеками, слегка прихрамывая по своему природному недостатку… Стало вдруг всем очень смешно, только граф, кисло сморщившись, отвернулся и прижался смотреть куда-то в «сталь», выискивая хорошенькие головки гувернанток.

— Да, вот хотя бы этот комик, — продолжал свои рассуждения Ветлищев. — Говорят, он получает пятьдесят тысяч франков в год… Министерское содержание!.. Это даже и не по курсу ужасно много. И ведь положение, если хотите, position sociale есть. Да ну, во французские комики, конечно, не попасть. А вот если бы в министерство, на место Сапожкова…

Ветлищев опять перевел глаза на графа и загадал: в какую сторону он повернет голову — направо или налево. Если налево, то место будет за ним. Но граф сидел неподвижно, как китайский бонза, и не подавал никакого признака жизни. Ветлищев поймал сам себя в малодушии.

— Фу, вздор какой, — выругался он. — Можно ли верить таким приметам.

В антракте, он пошел в буфет выпить содовой воды. На первого наткнулся он там на Тундрикова, сидевшего за столиком со стаканом дымящегося чая.

— Аа! — восторженно, как всегда, обрадовался тот, протягивая ему руку. — Вы верно с княгиней в ложе? Скажите ей, что Жанна де Берни в восторге от нее.

Он это сказал так искренно, что, очевидно, по его мнению, княгиня должна была непременно порадоваться этому восторгу.

— Она говорит, — продолжал он, — что княгиня женщина очаровательная, в ней столько обаяния, что Берни считает за счастье быть на вечере, устраиваемом ею. Послушайте, а правда, какая Жанна восхитительная особа? Восторг!.. В прошлом году я отправился провожать ее до Луги, когда она от нас уезжала, и проиграл поэтому дело в Окружном.

— Вы завтра на балу будете? — прервал его Ветлищев.

— Что за вопрос! Я даже вам вот что предложу. Вы за Жанной не посылайте кареты, я ее сам привезу и отвезу. Я хотел даже просить вас дать мне кокардочку — я бы остался возле нее ассистентом. Если нужно взнос какой-нибудь в ваше Общество — я с большим удовольствием.

Ветлищев его поблагодарил и сказал, что Общество сочтет себя очень польщенным, если и он поступит в члены. Тундриков взял его под руку, и они пошли по узким лестницам мимо шуб и ливрейных лакеев.

— Ах, скажите пожалуйста, вы близко знакомы с Алабызевым? — вдруг спросил он уже пред самой ложей княгини.

— Да, я знаю его, — ответил Ветлищев.

— Слышали вы, какую он штуку удрал со мной? Помните, он при вас тогда приезжал, плакался: разведите с женой. Я ему своего помощника доставил, сам начал руководить. Дело катится как по маслу, жена приехала из Парижа — согласна тоже. У меня, понимаете, тени недоверия нет. Знаю, что имею дело с порядочным человеком, известным художником. И вдруг — вообразите себе, он является вчера ко мне и преспокойно заявляет, что он с женой сошелся. Как вам это нравится?

Тундриков посмотрел на Ветлищева вопросительно, но тот ничего не ответил, а только пожал плечами.

— Дело уже начато. Представьте мое глупое положение! Произведены уже предварительные расходы. Я ему говорю об этом, — он пренахально отвечает: «Да за что же я вам буду платить?» Однако, в конце концов подарил мне этюд — «Забор и два гуся». Но тут нелеп самый принцип. Коли разводиться, так разводись. Ведь мы не мастеровые, которых можно нанять выкрасить потолок, а потом прогнать их. Мы тоже представители своего рода искусства!..

— Свободного художества? — засмеялся Ветлищев, вспомнив академическую надпись.

Тундриков прищурил один глаз. Он делал это не из какой-нибудь надобности, а просто это у него был своего рода шик.

— По-жалуй! — согласился он. — Только у нас свободы особенно-то не дают — вон, в прошлом месяце троим практику запретили. А только и без таланта в нашем деле ничего не поделать.

Он пожал ему руку и, весело подрагивая, пошел к своему креслу.

«Место Сапожкова!» — продолжал свои мысли Ветлищев, входя в ложу. Он был настолько взволнован, что, должно быть, сказал это вслух, потому что граф спросил у него внезапно.

— А вы Сапожкова знали?

Ветлищев вздрогнул; граф смотрел на него испытующе.

— Нет, — ответил он.

— Да, его заменить нелегко! — сказал граф.

— У меня один на примете есть, — заметила княгиня, и вдруг перевела разговор на другой предмет.

V

Корж вошел к Урюпьеву в самом скверном настроении. Ему и не хотелось идти, и чувствовал он, что это необходимо сделать. Нервы у него были расстроены. Никогда в жизни никакие галлюцинации его не смущали. Только каждую осень в первое время по возвращении из Малороссии он был полон еще живым благоуханием лета. Едва закрывал он глаза, перед ним колыхалась золотая рожь, таял пурпурный закат, волы качали головами, летели аисты, распускались подсолнечники, «млин» тихо повертывал свои крылья. Сердце сжималось, щемило — ему хотелось опять умчаться туда, под очеретную крышу, перенестись на широкое раздолье душистой степи. А здесь дождь звенел в окна, раздавался далекий свист парохода, затхлый воздух стеснял грудь. Но потом, через месяц, через два это проходило. Не только галлюцинаций, он и снов-то никогда никаких не видел. Его бесила в других эта распущенность, и особенно в Урюпьеве, к которому он по преимуществу относился дружелюбно. Последний разговор его как будто напугал. Он понял вдруг, что бывают в мире такие осложнения, которых не чувствует человек, живущий здоровой жизнью.

Бузиков был дома. Он был во фраке, до странности длинном, и в чистом белье, что с ним случалось очень редко. При входе Коржа он сидел на кровати, осторожно распластав сзади себя фалдочки фрака, чтобы они не смялись.

— Так-таки решительно нет? — спрашивал он.

— Нет! — глухо отвечал Урюпьев.

— Так что ты мне поручаешь и съездить, и остальные деньги получить за тебя?

— Да.

Бузиков пожал плечами.

— Странно. Не понимаю. Вот, милорд, — обратился он к Коржу, — выскажите ваше мнение. Отчего нам не поехать в маскарад? Выпили бы бутылочку лафита, посидели, поболтали. Заметьте, по нашим рисункам вся зала декорирована, и деньги получить надлежит.

— Поезжай один! Держу я тебя, что ли! — крикнул Урюпьев.

— И поеду, — отозвался Бузиков. — Конечно, поеду, не здесь же мне киснуть. Только теперь рано, раньше двенадцатого часа я не тронусь.

Корж стоял перед Урюпьевым и внимательно на него смотрел. Лицо Урюпьева осунулось за эти дни еще больше, дышал он неровно, тяжело, глаза блуждали и ничего не видели по сторонам.

— Куда ему в маскарад, — заметил Корж. — Ему в кровать, да одеялом вдвое укрыться, да сверху шубу…

— Да на цепь, — проворчал про себя Бузиков.

Урюпьев вдруг сорвался с места.

— Прежде чем меня посадят на цепь, я тебя убью! — крикнул он, схватив со стола зажженную лампу.

Корж кинулся к нему.

— Да ты, ей Богу, спятил, — заговорил он. — Совсем спятил, — ведь ты весь дом спалишь, дурень!

— А чего он ко мне пристает, — глухо проворчал Урюпьев.

— Ну, успокойся, успокойся, чего ты! — уговаривал Корж. — Ну, давай о деле толковать. В маскарад ты не едешь — ну вот сядем, люльки закурим и будем гуторить. Ты что-то показать мне, диво какое-то, хотел…

Урюпьев покосился на Бузикова и стукнул по столу кулаком.

— Уж оторву я тебе голову когда-нибудь, — проговорил он.

— Да будет, — рассердился Корж. — Давай о деле… У тебя вот и краски уж выложены, и холст натянут.

— Пусть он уйдет, а я не буду при нем, — сказал Урюпьев.

— Не пойду, — упрямо возразил Бузиков. — Куда я покажусь во фраке? Я вот лягу на кровать и сосну, чтоб тебя не видеть.

Он знал, что Корж пятаки гнет, а потому Урюпьева и не боялся. Он снял фрак, повесил на гвоздик и улегся на кровати.

— А пусть его! — уговаривал Корж. — Оставь, не смотри. Говори, что хотел.

Урюпьев встал, подошел к мольберту и выдвинул его на визжавших колесах на средину комнаты.

— Ну, а теперь смотри.

Он пошел в угол и вытащил из-за шкапа что-то черное, огромное. Он вдвинул это что-то углом между стеной и шкапом. Корж подошел поближе.

— Да это что же — рама с коленкором?

— Да, — рама и коленкор. Вот в этой раме все и есть. Тут и Сикстинская мадонна, и все. Поди сюда.

Он отвел его к мольберту.

— Садись сзади меня.

Корж сел. Урюпьев прибавил в лампе огонь. Огромная черная масса экрана стояла в углу, — свет туда не проникал. Он скривил абажур так, чтобы свет падал только на мольберт. Полотно ярко белело. Он взял в руки красный мел.

— Теперь смотри туда.

Он уставился на черную массу и замолк. Краска совсем сбежала с лица. Безотчетное чувство ужаса стало подбираться к Коржу, — он хотел заговорить и не мог. В комнате была тишина. Бузиков лежал неподвижно на кровати и, очевидно, не спал.

— Ты видишь что-нибудь там? — спросил тихо Урюпьев, протягивая руку по направлению экрана.

— Ничего не вижу, — пересилив себя, едва шевеля губами, сказал Корж.

— А я вижу, только это все не то. Это уж всегда. Пока доберешься до главного… Понимаешь, образы разные… Вот что вчера мы говорили…

Он присмирел на минуту, — точно съежился, замер…

— Ах, как это все скверно, — заговорил Корж. — Ты и представить себе не можешь, как это скверно!

Урюпьев встал, подошел к нему и положил руку на плечо.

— Ты полагаешь, что я совсем уж готов… Совсем спятил?.. Да нет же!.. Отчего ты не понимаешь?.. Вся разница в том, что вы все глухонемые и слепые от рождения, а я — зрячий! Я вижу, что вы не видите… Понимаешь, — это опьянение такое, — только без вина… Ужасно ясно многое… Я просыпаюсь — и уж вижу, сразу вижу, что опьянел. С самого утра — отовсюду, — из-за дверей, из-за шкапов, из-под диванов — все смотрят… И коты какие-то ходят… И вот ты ничем не втиснешь в мой мозг убеждения, что этого нет… Есть, все есть… И то, что я писать сейчас буду, — и то есть…

Он снял руку с его плеча, пошел назад на свое место пред мольбертом и опять устремил взгляд на экран.

— Тяжело! Ах, как тяжело! — почти со стоном проговорил он, сжимая свои виски. — Сегодня мне особенно как-то тяжело…

Он взял опять кусок мела и застыл в выжидательном положении…

— Знаешь, Корж, — начал он, подняв голову, — я вот теперь точно какому теченью отдался. Я не знаю, куда понесет меня. Я жду чего-то, а чего, — не знаю. Я знаю только, что сейчас все это будет…

Он устремил глаза на экран. Нервная дрожь охватила его…

— Знаешь, Корж, — как пифия на треножнике дрожала, когда к ней бог подходил? Вот и я теперь так… чувствую Аполлона… Близок он… Да, вот и Аполлон тоже. Ты знаешь, в чем убежден я, и ничем ты меня не разуверишь — ведь все эти боги существуют. И Юпитер, и Венера, и все… Это не сказки, как можно… Ты думаешь, если б это сказки были, отчего же бы христиане их тогда, — когда еще римская империя была, отчего бы они их так ненавидели!.. А только их поняли неправильно… Ты думаешь, нет Аполлона, невидимо не присутствует он среди нас? Я тебе говорю: «где двое во имя мое» — это уж непременно…

Урюпьев внезапно оборвал речь и застыл в недвижной позе, смотря в угол.

— Ага! — сказал он. — Начинается. Сейчас начнется…

Опять тишина наступила. Слышно было только дыханье Урюпьева. Прошло несколько тяжелых для Коржа мгновений.

— Вот кого! — пробормотал Урюпьев. — С этого начинать.

Он провел мелом резкую, определенную черту вбок. Затем поставил кружок, наметил в нем нос, рот, губы, согнул колено и спину, приткнул едва намеченную руку к какому-то низкому предмету, должно быть к скамье. Получилась скорченная, болезненная фигура…

«А ловко! Ловко наброшено», — пронеслось в уме Коржа.

Урюпьев внимательно всматривался в черную поверхность. Постепенно начали выясняться на холсте детали. Вот углы острого, крючковатого носа, вот старческое ухо, крутящиеся волоски на виске. Рука сухая, жилистая. «Фу ты, черт — как смело! Вот нога видна… Как же он носок повернет? Так-так!.. Да ведь это никакому профессору так на память не сделать».

Урюпьев судорожно схватил палитру и кисть. Вот он взял краски… Это «terre de Sienne» и «asphalt», — красновато-коричневая и темная. Он смешал их и начал подмалевок. Кисть так и прыгает по холсту. Как он видит вечером, при лампе? Мускулы на щеке… Глаза… Ай, глаза какие! Какой ужас в них выражен… Да как же можно писать так без натуры? Что ни мазок, то жизнь… А рука, судорожно-скрюченные пальцы, складки на лбу, а морщина между бровей?..

Бузиков приподнялся с подушек и, затаив дыхание, следил за рисунком. Он знаками показывает Коржу: «А! Каков!»

Фигура выступает, — живет, страдает, мучится… Господи, какие мучения!..

Урюпьев оставил ее и перешел левее ко второму плану. Он даже не переменил кисти на уголь, а прямо краской, без контура, начал набросок. Голова под покрывалом низко спущена. Тонкие брови болезненно сжаты; глаз почти не видно под веками, длинные ресницы как-то стыдливо опущены вниз. Вот и плечи, и облачение; он опирается на посох. Откуда эти детали! Правда, пока он только намечает, — но как же так можно наметить, с такою смелою уверенностью то, чего не видишь. Низ он даже не доделывает, — едва одной линией наметил, где выступает нога, и перешел к соседней фигуре…

Он начал писать с плеч и груди. Женский торс. Маленькие, нежные ручки обе прижаты к сердцу. Богатое, в камнях, облачение… На голове убор — высокий кокошник и фата сзади. А лица еще нет…

Пот катится по щекам Урюпьева. Жилы надулись, брови сдвинуты, он задыхается. Кровь выступила у него на губах, так он стиснул зубы.

— Не смей! — вдруг крикнул он, топнув ногою. — Не смей! Я не хочу этого!.. Мне не надо…

— Что ты? — кинулся к нему было Корж.

Но Урюпьев уже успокоился, — и опять кисть так и носится по холсту.

Что за прелестная головка! Темные, глубокие, черные глаза. Детский ротик дергается на углах, как от какой-то внутренней боли. Тихое страдание и грусть разлиты по лицу. Головка слегка приподнята — точно вытянута и подставлена подо что-то шейка… На шейке ожерелье из жемчуга.

— Да нет, да нет, — опять закричал Урюпьев, отбрасывая кисти и палитру. — Я сказал нет!.. Я не хочу этого…

Он схватил дрожащею, влажною рукой руку Коржа.

— У нее на шее, — задыхающимся голосом заговорил он, — у нее на шее… вот здесь, — кровавая рана. Понимаешь: как будто до половины горло перерезано… И держится только сзади. А я не хочу этого, — понимаешь — не хочу, — этого нельзя писать, — это ужасно. А она все голову поднимает. Я не хочу, а она — поднимает… Какая мука! И не слушает, и не хочет…

Он вдруг опять замолк и исподлобья поглядел на экран.

— Ага, опустила — то-то!.. Совсем этого не надо… Здесь не анатомический театр…

Он тихо взялся за кисти и, осторожно вглядываясь, начал водить под шейкой.

Корж видел нечто невероятное, необычайное. Перед ним, в течение какого-нибудь часа, вырастало и создавалось художественное изображение. Это не была болезненная галлюцинация — это действительно был подмалевок огромной силы. Все было задумано и расположено с глубоким расчетом и с такою мощью, что у Коржа просто руки опустились.

«А что, и в самом деле, может быть, это и есть настоящее творчество? — размышлял он. — Кто его знает, может, и Рафаэль так творил Сикстинскую мадонну. Вишь ведь, как у него кипит работа».

Бузикова не слышно, — спит ли он, смотрит ли — Корж не знает и оглянуться не может. Лампа горит также ярко. Локоть Урюпьева все двигается также порывисто и нервно. Мокрые волоса торчат на нем во все стороны. Он ничего не сознает, не чувствует, где он, что он.

Вдруг отчаянный крик вырвался из его груди. Это был такой неистовый, резкий, оглушающий крик — точно с душою человек расставался, точно каленым железом вонзили в его сердце.

Он вскочил — его всего дергали конвульсии. Он отбросил далеко палитру и кисти.

— А! Ты все-таки, ты все-таки шею поднимаешь… Ну, постой же…

Он схватил большой кухонный нож, валявшийся тут же, и кинулся к экрану.

— Так вот же тебе, вот же!

Он вонзил его в коленкор и с остервенением рванул им в сторону.

— Попалась! — кричал он, — и пена выступала из его рта, и глаза вращались, налитые кровью.

Корж хотел вырвать у него нож, но тот на него замахнулся:

— Пусти, убью! — заревел он.

Корж едва успел увернуться. Урюпьев распахнул дверь и выбежал на лестницу.

— Куда ты! Стой! Стой! — слышалось сзади его.

Но он ничего не слышал, он бежал по лестнице. Вот и двор, и улица…

Он бежит. Длинные волоса его развеваются, в руке нож. Прохожие сторонятся в ужасе — свисток слышится сзади.

Вот, на перекоски к нему, бежит какая-то фигура.

— Стой! — кричит она, растопыривая руки…

— Прочь! Убью! — вопит Урюпьев.

Сильные руки схватывают его за локти, но он отчаянным порывом высвобождает правую руку, и хочет ударить как раз туда, где при лунном свете ярко блестит круглая медаль и пуговицы…

Лицо с усами, в форменной шапке близко-близко наклоняется к нему. Урюпьев лежит уже на снегу и видит над собой какие-то мелькающие тени и чувствует, как крутят его руки и как говорят что-то так скоро и неясно. Он не может пошевелиться — какое-то оцепенение охватывает его. Опять чьи-то руки просовываются ему под мышки, кто-то берет его за ноги, он отделяется от земли и повисает в воздухе. Теперь он ясно видит луну: она стоит серебряным щитом на темном фоне звездного неба. Только нет, не стоит она, а прыгает, прыгает равномерно, как раз над спиной того человека, который несет его ноги. То она прячется за его головой, то выпрыгивает кверху, на открытое, звездное небо… Ах, как утомительно это мелькание! Нет, лучше не смотреть, а то это тяжело, так тяжело…

Он закрыл глаза — и все погрузилось в мрак, и все образы исчезли — не осталось ни мыслей, ни ощущений. Смутно вертелось в голове какое-то слово, что-то как будто нужное, но и оно куда-то закатилось — мрак разлился и охватил его…

VI

К подъезду «Собрания» стали один за другим подъезжать экипажи. Первыми приехали распорядители, они поспели как раз ко времени зажигания люстр. Плотники и обойщики только к шести часам окончили свою работу, и полотеры едва успели натереть огромную залу. По мере того, как зажигались огни, из темных углов начали вырисовываться красивые павильоны. Против ожидания, красивее всех вышло «Лето» с соломенной крышей и аистом. Впрочем, аист был поставлен совсем криво, и Ветлищев, несмотря на то, что уже явился один посетитель — какой-то ветеринар, как это оказалось впоследствии в буфете — все же велел обойщику приставить лестницу, слазить на верх и привести птицу в надлежащее положение. Три панно, изображающие «Загадки», в синих кумачных рамах, стояли по углам залы. На одном был изображен деревенский пейзаж с волнующейся рожью, далекой мельницей и перекрестком двух дорог. На другом изображено было не то поле, не то степь, и посередине его сидел какой-то господин в пиджаке, цилиндре и с папиросой. На третьем — озеро с камышами и какими-то ярко-красными рыболовами. Этого панно Урюпьев не докончил, а четвертого совсем не написал. Ветлищева не смутило то обстоятельство, что это только подмалевок, и он преспокойно решил, что рыболовы красны от заката солнца. И то хорошо, что Бузиков притащил эти три картины, а то Урюпьев собирался их уничтожить. С Бузиковым Ветлищев примирился: отставной актер высидел почти целые сутки в зале и, если бы не он, декорации не были бы готовы. Он сам лазил, колотил, прибивал, кричал, ругался и притом ничего не пил. У него оказался положительный талант к убранству таких зал, и Ветлищев сказал ему, пожимая руку:

— Вам наше Общество изъявит в ближайшем заседании особенную благодарность.

Ветлищев так утомился, что уж и усталости не чувствовал. Глазами недоспавшего человека он смотрел на пеструю залу, где зеленые ели чередовались с пестрыми материями, и жаждал только одного, чтобы скорее прошла эта ночь.

В павильонах члены совета раскладывали назначенные для продажи вещи. «Лето» должно было торговать фотографическими карточками, «Осень» — конфетами и плодами, «Зима» — шампанским, а «Весна» — букетами цветов. Два распорядителя торопливо сортировали карточки: фотографы прислали их только в последнюю минуту, и среди танцовщиц, по ошибке, оказалось несколько боевых генералов и два профессора. Неподходящие изображения были удалены и даже перевязаны накрест ленточкой, чтобы не спутать. Оркестр уже собрался, и смычки пиликали на эстраде, тоскливо отдаваясь в пустой, накуренной уксусом, зале.

Как всегда это бывает, сперва начали подъезжать на самых скромных извозчиках. То были посетители с Выборгской стороны, хористки из французской оперетки, балетные феи «от воды», приказчики из Пассажа. Затем стали подкатывать четырехместные рыдваны, откуда вылезали маски, ездившие в маскарад на компанейских началах. Входили первые посетители в зал робко. Шумные вальсы не соблазняли их, — они жались по стенкам, скромно присаживались в буфете и спрашивали себе чая с лимоном.

Но оживление росло. Показались газетные репортеры, все под руку с какими-то неведомыми, закутанными в дрянные кружева масками. Показались гвардейские мундиры. К подъезду начали уже подкатывать «свои» экипажи. — Жанна де Берни, с огромными бриллиантами в ушах, прошла в весенний павильон, хотя ей было бы приличнее склониться к осени. Тундриков, с закрученными в стрелку усами, следовал за ней, пожимая руки в таком множестве, что невольно рождалась мысль: неужели же столько людей нуждается в «юридической» поддержке? У павильонов стали толпиться кучки «молодежи», с плотно-выстриженными затылками. Они переступали с ноги на ногу и поглядывали пресыщенным взглядом на проходящих масок.

И вот, словно порыв ветра, пронесся в их толпе говор: «приехала». Взгляды всех обратились к входным дверям. Там, под руку с Ветлищевым, показалась знаменитая балерина. Она шла своей легкой, полувоздушной походкой, в беленьком платье, с распущенными по открытой спине волосами. Ей предназначался зимний павильон — и она была одета «зимою». Только огневые итальянские глаза выдавали ее — и больше напоминали о юге, чем о холодном севере. На ее худенькой, почти детской шее, сверкала такая ривьер, что у многих масок болезненно сжалось сердце при взгляде на нее. Из-под короткого платья мелькали маленькие ноги в атласных туфельках, — тоненький стан упруго колыхался. Она шла, мимоходом даря кивки и улыбки. Едва она стала в амбразуре павильона, как к ней протянулись бокалы.

— Наконец-то! Мы ждем! Утолите нашу жажду…

Она улыбнулась еще приветливее и привычным движением нагнула горлышко бутылки к стеклянным чашам. Замороженная искристая влага, играя и пенясь, поднималась и опускалась в бокалах.

— Et vous-même, madame!

Она поднесла бокал к губам и помочила в нем кончик языка. Острые иголки вина защекотали его, она сделала комичную гримаску и стала обирать деньги, бросая их в шкатулку.

На эстраде собрались заправилы Общества. Туда прошла и княгиня, приехавшая в полночь, одетая в черное, сверкающее, как шкурка змеи, платье. Она оглядывала радостными, блестящими глазами нарядную залу, радуясь успеху и большому сбору. Она точно боялась подходить к павильонам, где были актрисы, — и все говорила Ветлищеву: «Они так милы и добры, что приехали, способствовали оживлению — но как же я могу подойти к ним, — выйдет неловко». Ветлищев представил ей Тундрикова, — и тот, поглядывая издали на де Берни, так и засыпал княгиню блеском своих каламбуров. Какой-то гвардейский поручик устроил наконец танцы, и под веселый вальс закружились пары, поднимая пыль в воздухе и задевая широко раздувающимися платьями колени сидящих.

Перед панно стояли толпы, раздумывая, что бы это значило. В буфете делалось все шумнее и оживленнее. Хлопали пробки, пахло вином, слышался смех и писк. Одна маска ходила, держа в объятиях три огромные дюшессы. Приехавший прежде всех ветеринар сидел в углу нахмуренный, серьезный, с негодованием посматривая на всех и оканчивая четвертый стакан пунша. Музыканты играли все смелее и оживленнее, темп учащался, — и присутствовавших охватывало то настроение, ради которого и ездят в маскарад.

У киосков — толпа, — смех, веселье. Де Берни облила себе платье шампанским, попав как-то в зимний павильон. Балерина сделала два тура вальса, и гром аплодисментов приветствовал ее. Старый толстенький генерал, с красным носиком и бегающими глазками, остановился перед Софьей Федоровной.

— Что? Хорошо? — спросила она, обводя залу праздничным взглядом.

— Хорошо, потому что вы тут, — по старой памяти ответил генерал. — А ведь это что ж такое! То ли мы видали в свое время. В пятидесятых годах были маскарады — вот это так! Теперь поль-де-коковщины нет…

Княгиня засмеялась.

— Вы все такой же! Зачем вам эта поль-де-коковщина?

— Без нее маскарад — скука. Интрижка под сурдинку, козри, полунамеки, ужин, клико, фрукты, розовый абажур, персидский ковер, духи, кружевные подушки… А теперь! Ну посмотрите на эти маски, — противно подойти. Так вот и кажется, что шушера какая-нибудь — разведенная чиновница или еще того хуже.

Княгиня все смеялась.

— Вечно брюзжит, — говорила она, — как вам не надоест.

— Вы извините, княгиня, за некоторую вульгарность тона, — продолжал он, — но ведь горе в том, что у нас примируют во всем потомки du vénérable Cham. И теперь везде кричат, что они, культивировались. А культ его в том, что он надел фрак, векселей фальшивых наделал и кутит. Вот сейчас только в буфете видел: какой-то господин поит дешевых кокоток абрикотином. И почему он знает, что такое абрикотин? Ходит таким помещиком, — у меня, говорит, лесные дачи! А потом побьют его тут же в буфете, начнут составлять протокол, и окажется, что просто-напросто он мещанин, да еще не петербургский, а кронштадтский, — и совсем не помещик с лесными дачами…

Он сердито передернул плечами и отошел от княгини.

Ветлищев пробирался мимо танцующих к одному из павильонов, когда сзади кто-то ударил его веером по плечу и сказал:

— Послушай!

Он оглянулся. Пред ним стояла маска в черном домино с крошечными ручками в черных перчатках.

— Ты свободен? — спросила она. — Я тебя минут пять больше не задержу.

Он подал ей. руку.

— Я здесь распорядитель, — сказал он.

— Знаю, — ответила она, — поэтому и говорю, что не задержу. Пройдем в буфет.

Она нисколько не изменяла голос. Голос этот был уже не молодой и Ветлищеву незнакомый.

— Я знаю отлично, кто ты и что ты, — заговорила она, садясь за стол. — Вели подать помери-сек, мне нужно тебя поздравить.

Ветлищев велел лакею подать шампанского.

— Но прежде всего ты мне должен сказать, — заговорила она, — рано ли ты завтра встанешь?

Он удивился неожиданному вопросу.

— Почему тебя это так интересует?

— Отвечай, — настоятельно повторила она. — Если я спрашиваю, значит, так нужно.

— Право не знаю, — сказал он, пожав плечами. — Может быть, в двенадцать, может быть, и позднее…

— Значит, ты на похоронах не будешь?

— Чьих?

— Сапожкова. Разве ты забыл, что его завтра хоронят?

— Я с ним не был знаком.

— Это все равно. Ты должен там быть…

В это время лакей хлопнул пробкой и налил бокалы.

— Да зачем же? — спросил Ветлищев.

— Давай бокал, чокайся. Выпивай его весь до дна. Поздравляю тебя, — ты назначен на место Сапожкова.

Кровь бросилась в голову Ветлищева. Он с недоумением глядел на маску, которая не торопясь выпила весь бокал.

— Ну, что же ты не пьешь! Кажется, такой вести можно только радоваться.

Он машинально выпил вино.

— Да почем ты знаешь? — удивился он.

Она захохотала.

— Я все знаю. Я рада за тебя, — ты человек работящий, — этого довольно. Хуже, если бы на это место назначили другого. Вопрос этот решен сегодня утром. Сенькевич говорил о тебе с министром. И еще новость. Знаешь, кому ты понравился? Madame Мельниковой… и дочери тоже. Они тебя мельком виде ли у княгини. Имей это в виду — советую. Приданое чудесное — и связи. Княгиня, если захочет, мигом устроит сватовство…

Какое-то совсем новое ощущение охватило Ветлищева. Выражаясь, как принято выражаться в романах, — точно завеса какая спала с его глаз. Он вдруг почувствовал, что близок к той цели, к которой давно уж стремился и которую лишь смутно провидел вдали. Теперь дорога широкая, свободная…

— Да кто же ты? — вырвалось у него.

— Женщина, которая приехала в маскарад со своими целями, но никак не для тебя. Увидев тебя, я вспомнила, что могу сообщить тебе интересную весть, а так как при этом мне хотелось пить, то ты спросил вина.

— Пей еще, — сказал он, нагнув бутылку.

— Не хочу, — ответила она, вставая. — Ну, прощай, — желаю тебе всяких успехов.

— Постой! Встречал я тебя когда-нибудь и где-нибудь?

— Может быть, — ответила она. — Но ты, я думаю, даже если бы я сняла маску, и тогда не узнал бы меня. Ты думаешь, здесь, в Петербурге, нет таинственных встреч?.. Я, быть может, видение, добрый твой гений, явившийся возвестить тебе о перемене судьбы.

Она кивнула ему головой, раскрыла веер и тихо пошла в толпе, разыскивая кого-то.

Ветлищев налил еще бокал и выпил залпом. Не спит ли он? Нет, это действительность — весь этот чад бала реальная правда. Татарин, осклабясь, ждет подачки и клонит почтительно свою стриженую голову. Так неужели же давно желанное свершилось, — и он смело теперь вступит в это общество как полноправный член? А потом — Мельникова. Он припомнил худенькую стройную фигурку дочки. Ничего, с такой женою не стыдно показаться…

«Зачем она заговорила об этих похоронах? — размышлял он, шагая в залу. — Место ли здесь, на этом вечере, говорить о смерти и гробах? Все там будем, но зачем же отравлять этим воспоминанием свою жизнь?»

Он прошел к главной эстраде, где сидела княгиня, окруженная своею свитой, и замешался в черную толпу фраков.

VII

Время шло, пары вихрем носились по залу. Ребусы многими были разгаданы, большинство находило их глупыми. То панно, где были нарисованы две дороги, обозначало — «не одна в поле дороженька пролегала». Рыболовы на озере обозначали — «рыбак рыбака видит издалека». А господин с папиросой, так как он, во-первых, один сидел на камушке, во-вторых, был во фраке, то он изображал «одного в поле — не воина». Разгадки на бланке, выдаваемом посетителям при входе, опускались в колесо аллегри. В конце бала княгиня сама должна вынуть наугад одну из скатанных бумажек, и владетель оторванной от бумажки контрамарки награждался призом при звуках туша. Торжество это должно было начаться по окончании танцев.

Все члены совета «Общества для воспомоществования малолетним детям артистических деятелей неспособных к труду» собрались на эстраду. Через несколько минут танцы должны были окончиться. В это время, осторожно пробираясь вдоль сидевших по стене зрителей, к эстраде направилась фигура в самом архаическом фраке. Галстук развязался и повис двумя тесемочками по манишке. Лицо было возбуждено, хотя и улыбалось. У эстрады он огляделся, нашел взглядом Ветлищева и поднялся по ступеням наверх.

— Искренно поздравляю вас с блестящим сбором, мадам ля контесс, — заговорил он, делая глубокий поклон. — Вероятно, невинные младенцы, в пользу коих устроен сегодняшний фестиваль, возблагодарят Господа Бога за ваши щедроты.

Ветлищев закусил губу. Бузиков, очевидно, был изрядно выпивши. Но теперь останавливать его было уже поздно.

— Княгиня, — сказал Ветлищев, — желая как-нибудь поправить неприятное впечатление, — благодаря только господину Бузикову убранство залы поспело к назначенному сроку. Господин Бузиков работал буквально без устали, и наше Общество обязано ему многим.

Княгиня пересилила некоторую брезгливость и, протянувши Бузикову руку, сказала.

— Мы глубоко вам признательны, monsieur Бузиков.

Тот взял руку и поцеловал ее через перчатку.

— Для невинных младенцев, ваше сиятельство, — проговорил он.

Потом он с грустной улыбкой посмотрел на Ветлищева и, покачивая головой, сказал:

— А наш-то господин Урюпьев…

— Что же? — спросил Ветлищев.

— Спятил. Теперь уже форменно спятил. Это тот самый человек, ваше сиятельство, — объяснил он княгине, видя ее тревожный взгляд, — который создал рисунки этих павильонов. Этот гений-с, который Европу мог удивить, — а он лежит теперь в полицейском участке с связанными лопатками… Здесь блеск и сияние, фифры и тамбуры, — а там — голые стены, клопы и дежурный фельдшер… Ужасающий контраст, ваше сиятельство!

Княгиня сидела побледневшая, испуганная. Человек с белым шаром на голове снова всплыл перед нею. Она хотела что-то сказать, спросить, но в это время грянул марш, и один из членов совета, обладавший бархатным баритоном, крикнул:

— Выдача премий за разгаданные ребусы!

Все хлынуло к эстраде. Многие дамы сняли с себя маски, и придали тесной толпе оживление. «Номер тысяча третий! — провозглашал баритон, принимая от княгини вынутую из колеса трубочку. — Тысяча третий!.. Премия плюшевый альбом с серебряной чеканной отделкой!» Какой-то высокий лысый господин, конфузливо улыбаясь, протискался чрез толпу. «Туш, туш!» — кричали на эстраде, и тягучие торжественные звуки, с меланхолически-протяжным пением одной, особенно бойкой, трубы, разлились над толпою. Лысый господин взял обеими руками альбом и с детской улыбкой смотрел на светло-голубую замохнатившуюся шерстку плюша… «Номер девяносто шестой — эмалевый бинокль!» — продолжал баритон, и в ответ раздался радостно пискливый голос: «Здесь, здесь!..» — «Туш, опять туш!» — вопят на эстраде.

Бузиков, попав в этот насыщенный электричеством веселья воздух, почувствовал, что он охватил и его со всех сторон, приобщил его к общему настроению. Он, отвезши Урюпьева в полицию, не преминул заглянуть в «Золотой Якорь» и «опрокиндосы» играли, очевидно, немаловажную роль в этом посещении. Войдя в маскарадную залу, он на минуту приободрился, собравши все силы своих нервов, но потом горячий, душистый воздух еще более опьянил его и заставил вертеться и прыгать все вокруг.

Едва раздача призов кончилась, как толпа стала таять и редеть. Завистливые взгляды устремлялись на счастливцев, получивших премии. Некоторые дамы, попрятав маски, растерянно смотрели вокруг, не найдя себе кавалеров; по нервному дрожанию углов рта видно было, как тяжелы пришлись им два рубля за вход, неоплаченные даже даровым ужином. Буфет и тот начал пустеть. В отдаленных углах даже газ потушили, и серая мгла стала сгущаться над столами.

— Ну, господа, благодарю вас всех. — говорила по-французски княгиня, стоя на эстраде там, где зелень скрывала ее от немногой оставшейся публики. — Сожалею, что многоуважаемые артистки, способствовавшие блистательному успеху нашего вечера, уже разъехались. Вашим трудам обязано Общество за ту необычную в наших доходах сумму, что получилась сегодня. Mille fois merci.

Она взяла от официанта бокал и протянула его первому Ветлищеву. Бузикову тоже дали бокал и тоже с ним чокнулись. Он выпил его не отрываясь, глотками, как воду. От шампанского он давно отвык, и оно сразу непривычно ударило ему в виски. Он взял с подноса еще бокал и выпил еще.

— Вы сказали, — обратилась к нему, пересиливая свой страх, княгиня, — что ваш товарищ заболел, — что же с ним?

— Не так изволите выражаться, ваше сиятельство, — он товарищем мне и не был-с. Гусь свинье какой же товарищ! Он талант первенствующий, а я — отставной Горацио. Кель дифферанс, — не се па? Удивительный человек был-с! Удивительный! Во прах нам следует перед ним, всем во прах.

— Что же он, — судя по вашим словам, с ума сошел? — спросил кто-то из комитета.

Бузиков развел руками.

— Как вам сказать, не то что с ума, — а вроде того что-то. Галлюцинации и прочая гнусность. Я полагаю так, что мы были недостойны такого гения в нашем веке улицезреть, — оттого-то он от нас и отнимается.

— Да не белая ли горячка? Быть может, пил он? — спросил кто-то из «совета».

— Да не более вашего, — вдруг отрезал Бузиков.

В «совете» произошло некоторое замешательство. Господин, к которому были обращены последние слова Бузикова, поставил недопитый стакан на стол. Ветлищев покосился, не слушает ли кто из посторонних; но никого не было.

— Нет-с, пил он мало-с, — продолжал Бузиков, — и я не знаю, к чему вы (имени и отчества вашего знать не имею чести) и сосуд этот обратно поставили, и достоинство на лице изобразили. В питии греха для нашего брата, заурядного человека, нет-с. Гений в заоблачные выси вдохновением уносится, а мы, бактерии, протоплазмы — при помощи отравления алкоголем. Мы что с вами, милостивый государь? Так, слизняки, гнусность, мягкотелое ничтожество. А и нам временами хочется из нашей оболочки перенестись куда-нибудь. Вот и пьем. Возьмите назад бокальчик-то, да и сделайте «опрокиндос»… Ась?..

Княгиня сидела, как на иголках. Она несколько раз порывалась прервать его, наконец, нашла удобное мгновение.

— Скажите, — спросила она, чтобы что-нибудь сказать и спросить, — он что же был — свободный художник?

— Нет-с — официально — он только готовился в классные художники. Ну-с, а с точки зрения умозрительной философии — пожалуй, он и свободный художник был, ибо занимался свободными художествами. Изволили видеть, что на святилище искусства начертала великая северная государыня, переписывавшаяся с Вольтером? «Свободным художествам»! Сколь обширный кругозор?.. Каламбуристо весьма… Полная свобода-с от всего: даже от таланта и здравого смысла! Я-с не об Урюпьеве — сохрани Бог! Бельма выцарапаю, кто о нем заикнется дурно-с. А вообще-с. Вот хотя бы обо всем многоуважаемом собрании нашем. Ведь, строго говоря, ваше почтенное Общество чем же не свободное художество, и даже весьма высокого градуса?..

Ветлищев наклонился к Софье Федоровне.

— Княгиня, я прикажу сюда подать вам ротонду… Там дует.

Она кивнула утвердительно головой. В зале совсем уже опустело. Витрины стояли точно разграбленные. Лакеи передвигали ряды стульев. Люстры одна за другой тухли, и только ближняя к эстраде ярко горела.

— Едва ли подлежит сомнению, — продолжал Бузиков, — что почтенные синьоры, здесь предстоящие, совершенно со мною не согласны и даже думают: а не вывести ли этого прохвоста? Но, с другой стороны, благородная мысль удерживает их: ведь, что ни говори, а прохвост этот все устроил, и из вежливости, хотя бы на сей день, мы должны быть сдержаны. Да и вдобавок — будь это начало вечера, а то — parbleu! тушат свечи… Не стоит рук марать! Ну видимое дело — хам, — сейчас разойдемся, и дело с концом…

Он выпил еще чей-то бокал, стоявший поближе к нему, и совсем уже свободно посмотрел на окружавших.

— Быть может, явится у вас вопрос: зачем же эта букашка приползла сюда из своей смрадной норы? Два резона, государи мои: первое — дело рук своих во всей помпезности желал увидеть, — а второе — вот зачем. Pardon, ваше сиятельство! Одно мгновение задержу вас. Я вижу, вам шубу подают… Одну минуту.

— Княгиня устала, — сурово проговорил Ветлищев.

— Но ведь мгновение, одно мгновение. Княгиня, — могилой вашей матушки заклинаю… Подарите минуту….

— Что вам надо? — задыхаясь проговорила Софья Федоровна, отстраняя ротонду.

— Ваше сиятельство! — Голос Бузикова дрогнул, и какая-то новая нота прозвучала в нем. — Вы дали в пользу каких-то бестелесных младенцев этот вечер. Он дал вам сбор — деньги эти, быть может, и пойдут на истинную поддержку этим эфемерным существам, — не смею сомневаться. Но, — ваше сиятельство! Как докладывал уже я вам — живой, огромный, молодой талант лежит связанный и сумасшедший в участке. У него никого нет, кто бы позаботился о нем, — ни матери, ни отца. Я за мать для него… Ну, свезут его завтра куда-нибудь на Удельную на испытание, — что же, и забросить его как тварь какую-нибудь? Ведь вы помогаете детям артистов неспособных к труду? Ну, а вот он сам неспособен к работе… Двенадцать рублей осталось за вами… Быть может, ваше сиятельство, вы найдете возможным поддержать его, принять под свою высокую руку?

Ветлищев, вынув из кармана бумажник, начал что-то доставать; княгиня остановила его и открыла свой портмоне.

— Возьмите! — сказала она, протягивая сто рублей.

Бузиков оторопел. Дыханье его сперлось. К глазам что-то подступило. Он сделал два шага к княгине и бухнулся пред ней на колени.

— Что вы делаете? — испуганным шепотом говорила она. — Встаньте, Бог с вами.

А у самой сердце так учащенно колотилось, точно вырваться хотело из-под тугого корсета.

— Спасибо, спасибо, — пролепетал Бузиков, прижимая губы к ее дрожащей руке. Она не отняла руку, даже брезгливость ее пропала. Пред ней точно свет разлился, теплый, яркий, так и охватил ее всю.

— Пожалуйста, — удерживая слезы, сказала она. — Ваш адрес Ветлищев знает… что надо… я все устрою, сделаю, обеспечу…

Она хотела еще что-то сказать, не договорила и, накинув шубу, вся в слезах, кинулась к выходу.

Бузиков медленно встал с колен. Вокруг он не видел ни сочувственных, ни насмешливых взоров. Лица всех были усталые, сонные. Последнюю люстру начали тушить, и мрак быстро стал наплывать со всех сторон. Вот и один он на эстраде, и в руке все еще та сторублевая бумажка. Он спустился в залу и пошел, только не к выходу, а в другую дверь — где было светлее и откуда слышались громкие голоса.

VIII

Там уговаривали ветеринара уходить домой. Он протестовал. Его убеждали, что буфет закрыт, он требовал: «Так пусть откроют». Полицейский офицер говорил очень убедительно, но и это не действовало.

— Вы меня не знаете, — тяжело всхлипывая, говорил он, — ведь я ученый… я ветеринар самый ученый… я исследования пишу. Можете же вы… хотя бы из уважения к высокой науке…

Бузиков остановился и посмотрел на всех, продолжая держать на виду деньги.

— Не хотят иттить, — пояснил лакей, из почтения более к бумажке, чем к гостю с развязанным галстуком.

— А чего он хочет? — спросил Бузиков.

— Пуншу требуют.

Бузиков подошел к ветеринару и положил ему руку на плечо. Увидя незнакомое лицо, тот нахмурился.

— Поедем ко мне, — предложил Бузиков. — У меня пунш есть… плюньте на этих.

Ветеринар что-то соображал. Потом вдруг поднялся и покорно сказал.

— Пойдемте.

Он очень быстро, по необычайно прямой линии, направился к выходу. Полицейский поблагодарил Бузикова, тот холодно посмотрел на него и сказал: «Не проедайтесь!»

Швейцар с остервенением подал пальто запоздавшим посетителям, испытующе смотря на сторублевую бумажку. Но Бузиков порывшись дал ему пятиалтынный, а бумажку запрятал подальше в карман.

Они вышли на улицу. Чувствовалась, несмотря на предутренний холодок, близость весны. Все лилось, таяло. Извозчиков не было, воздух начинал постепенно сереть, — какие-то отдаленные мерцающие отблески утра скользили по облакам и башням. Масленичный гул умолк, город точно вымер.

— Вы где живете? — спросил Бузиков.

— Я к вам, — отрезал его спутник.

— Пойдемте, — согласился Бузиков. — Только лучше под руку, нам будет удобнее.

Они взялись под руку и пошли.

— Вас не оценили там, в буфете, — заговорил Бузиков. — Это часто бывает. Вы не смущайтесь. Что мир весь наш? — сонное видение. Шекспира изволили читать?

— Ну? — подбодрил ветеринар.

— Так вот у него король Макбет говорит: «Что жизнь? — Тень мимолетная, фигляр, неистово шумящий на помосте, и через час забытый всеми», и ведь это-с совершенно верно.

— Пожалуй, — согласился ветеринар,

— А «Бурю» Шекспировскую читали?.. Там еще сильнее эта же мысль проводится.

— Ну? — сказал опять его собеседник.

Бузиков высвободил руку и остановился на широком тротуаре Невского проспекта. Ветеринар тоже стал против него.

— Когда-нибудь, поверь, настанет день, — начал с пафосом Бузиков:

Когда все эти чудные виденья,
И храмы, и роскошные дворцы,
И тучами увенчанные башни,
И самый наш великий шар земной
Со всем, что в нем находится поныне —
Исчезнет все, следа не оставляя…
И сами мы вещественны, как сны, —
Из нас самих родятся сновиденья,
И наша жизнь лишь сном окружена!

— Будет! — сказал ветеринар, махая руками. — Не надо, будет!

Он присел на тумбу и внезапно заплакал.

— Ага, ты плачешь, — обрадовался Бузиков. — Это хорошо, значит, тебя это трогает; ты можешь прочувствовать это. Вставай, идем, collega! Твоя как фамилья?

— Вымпелов, — ответил ветеринар. — Ардальйон Вымпелов. А вы?.. Твоя как?..

— Я заштатный Пилат Понтийский… Лазарь смердящий тож… И вот я-то, сегодня, на этом самом маскарадном балу, заставил ее сиятельство, княгиню Софью Федоровну, плакать, и от души плакать.

— Хорошо! — сказал ветеринар. — Это очень хорошо!

— Правду, отче, говоришь, правду. Ведь ты это чувствуешь. Ведь ты ученый. Смотри — это по твоей части: видишь, кот идет по карнизу. Ты можешь кота анатомировать?

— Могу… чисто могу сделать.

— Я знаю, что ты умный — очень хорошо знаю… Ну, а отчего у тебя на лице роковая печать? Ты ведь одержим чем-то… Что у тебя, говори!..

Лицо ветеринара конвульсивно искривилось.

— Тебе зачем знать?..

— Да ведь я и так вижу. Либо тебя со службы выгнали, либо тебе твоя Дульцинея нос натянула.

— От меня… от меня жена ушла.

— Эврика!.. С кем же?..

— Тоже с ветеринаром.

— Натурально! Весьма натурально! Что же: злонравия достойные плоды! Зачем женился, — кто тянул? Порядочный человек разве может жениться? Если он к творчеству на одну десятую йоты способен, разве он женится? Jamais! «Скорей назад Луара потечет», как говорит Орлеанская дева. А ты любил ее?

Он закрыл лицо руками:

— Ах, как любил-то!

— Ну и фофан, архи-фофан! Любви достойно только искусство. А эта эфемерная, преходящая красота, — все это чепуха, тлен, андроны на колесах… Я женщин презираю! А ведь через мои руки сколько их прошло!.. Когда в провинции театр гремел от рукоплесканий, ты думаешь, после представления не обвивались вокруг моей шеи чудесные беленькие ручки? Да какие ручки! Мадам ля контесс позавидовала бы! А теперь смотри. Я иду с тобой по темной улице в старом рыжем пальто, и ни одного пфенига в кармане. Есть, правда, сто рублей — но они святые! Их нельзя трогать! Они не мои, — а Божьи…

— Тяжело, тяжело, тяжело, — бормотал про себя ветеринар.

— Крепись, Ардальйон, крепись! Мы с тобой — свободные художники! Ширь перед нами, свобода! Ты видал, как человек у тебя на руках умирает? Нет? А вот я сегодня видел. Умер человек — живой человек умер. Хуже: в скота превратился… Почувствуй ты это и пойми…

Ночь неслась над ними, все серея и бледнея. Вокруг мигали сонно фонари. Громады домов волновались как тени. Они вышли на Неву.

Тут дышалось еще свободнее и легче. Вдали, на востоке обозначилась уже светлая полоса. Соборы, шпили, зубцы домов, трубы и башни — лиловыми силуэтами выступили из дымки ночи. Они шли уже молча, сосредоточенно. Какие-то неясные клочки мыслей проносились через их головы…

Вот и Академия. Сфинксы также лежат неподвижно и смотрят в предрассветной тиши друг на друга.

— Ха-ха! Смотри, ветеринар, смотри на эту рожу, — сказал спутнику Бузиков, останавливаясь перед тем сфинксом, что лежит лицом к востоку. — Смотри, — что видишь?

— Идол! — сказал Вымпелов, с трудом рассматривая каменный лик сфинкса.

— А это видишь, — плачет он! Видишь, потоки слез на щеках? Горько плачет.

— Это… снег тает…

— Ветеринар ты, и больше ничего! Крокодильи это слезы, — над свободными художествами он плачет. Тяжело ему как и нам. Ты знаешь ли, что в нем дух того гения сидит, который его создал? Египтянин это был. Ходил голым в шапочке и молоточком гранит обсекал… И вот он здесь, в каменных порах и сидит…

Вымпелов вдруг опустился на ступени широкой пристани и прислонился головой к гранитному выступу.

— Я не могу… больше, — сказал он. — Я спать лягу.

— Не дам тебе спать, и не думай. Смотри — на востоке пурпур и рубины. Вставай. Пойдем вместе. Я тебя не знаю, а ты меня. Порознь нам тяжело — вместе легче. Мы люди, потому должны льнуть друг к другу. У тебя сбежала жена, а у меня приятель в сфинкса превратился. Нам горько. Заснем, завтра проснемся и удивимся, что спали в одной комнате. Мы оба с тобой во фраках, — это ничего, и на фраки завтра удивимся. И все-таки нам будет хорошо, потому что мы люди, потому что мы способны мыслить и других любить, и несчастным помогать. И всем мы поможем, и Урюпьеву, и жене твоей. Так ведь? Ну, идем, давай руку…

И опять они пошли, и опять что-то говорили, и долго мелькали их фигуры в белесоватых сумерках рассвета.

П. П. Гнедич
«Русский вестник» № 2-3, 1889 г.

Примечания   [ + ]