Петр Гнедич «Он и она»
Он шел по Морской с видом человека совершенно довольного самим собою и сегодняшним днем. Он уже около полугода не видался с нею, — не считая мимолетных встреч на сцене, да и не собирался видеться. Накануне посыльный принес ему письмо: «Я должна во чтобы то ни стало вас видеть и объясниться. Чем скорее — тем лучше. Назначьте — где и когда». Он на оторванном лоскутке ее же письма ответил: «Завтра, ровно в двенадцать», — и назвал ресторан. Свидание с нею хотя и не представляло для него чего-нибудь особенно выдающегося, но приятно щекотало его самолюбие. Правда, он знал, что будет «объяснение» — и морщился при одной мысли о том, что оно состоится по известному шаблону, по которому он сам в своих пьесах не раз показывал публике такие объяснения, но все же ему казалось весьма и весьма приятной перспективой — в такое чудесное солнечное утро выпить замороженную бутылку — и именно в обществе такой хорошенькой женщины. Она, конечно, безумно ревнива, хотя никакого права на это не имеет, — но и ревность выражается у нее в красивых женственных порывах: глазки сверкают, брови сдвигаются, в голосе звучит грудная, серебристая нотка. «Объяснение» он знает наперед: упреки, отчего он перестал совсем бывать, упреки, отчего он ею «манкирует». Она будет гневно сжимать в кулачки свои маленькие ручки, а он станет их целовать — и их, и ее шейку, и пухлые розовые губки, которые так нервно подергиваются у нее во время гнева. Она премилая, — не будь так ревнива — лучшего ничего нельзя было бы себе представить. Но она его ревнует даже к жене. Это для него чрезвычайно утомительно. «У меня вообще много неприятностей, — говорил он, — чтобы их еще себе создавать при помощи хорошеньких женщин». Но сегодняшнее «объяснение» было неизбежно — и он смотрел на него, как на известную повинность.
Он перешел по мокрой от поливки, отдававшей теплой сыростью, деревянной мостовой и пошел по другой стороне, где была тень, и поэтому дышалось легче. Вся улица так и сияла весной. Мимо ехали нарядные дамы с яркими зонтиками, в легких платьях, в цветных чулках, видных из-под коротких по моде юбок. Он вспомнил, что у нее ножка маленькая, породистая. И одевается она уж никак не хуже вот хотя бы этой барыни в коляске с придворным лакеем. Вот уже лет пять, как она нисколько не меняется: теперь ей лет тридцать, — не больше, — нет и признака морщинок вокруг глаз, губки сложены так же свежо; — и хотя у нее есть дети, — фигура так же гибка и красива. Она вдруг так живо встала перед ним, что он даже ускорил шаги, чтобы поскорее увидеть ее, — услышать тот запах ландышей, которым она всегда душилась.
Знакомый швейцар осклабился и сказал, что его еще никто не спрашивал. Он прошел в свой обычный кабинет, направо от входа. Было еще рано — ресторанная жизнь только начиналась: по коридору ходили полотеры, лакеи говорили громко, в буфете звонко считали ложки. Татарин, принимая пальто и шляпу, лаконически спросил:
— Заморозить?
Он, в знак подтверждения, кивнул головой и велел принести газеты.
Он растянулся на триповом диване, посматривая на часы. На его щеках заиграл румянец, — знакомая дрожь напряженного ожидания охватила его. Как он ни старался уверить себя, что волноваться нечего, что он не мальчик, что смешно до седых волос бегать на свидание — но сердце все-таки било усиленный такт, и вокруг все выглядело как-то особенно празднично. Строчки газет прыгали. Там сообщалось, что английское правительство решительно отказывалось от совокупного обсуждения вопросов по конверсии египетского займа. Известия с Крита носили более успокоительный характер. В средине газетного листа развивался вопрос о положении рабочих. На последней странице объявлялось о джутовых носках и московском коммерческом банке. Все это было скучно и неинтересно. Он кинул газету в угол и заложил руки под голову, прислушиваясь к шагам за дверью.
— Что ж это она? — вслух спросил он сам у себя, взглянув опять на часы. Он вспомнил, как лет пять назад он держал себя относительно ее: придумывал предлоги ходить на репетиции чужих пьес, чтобы только мельком встретиться с нею; целыми часами дожидался он условной встречи на улице, иногда под проливным дождем. Но чем он становился старше, тем ему тяжелее делались эти вечные обязанности неизменного друга дома. Он приближался к сорока годам, когда человек требует уже известного комфорта жизненных отношений, — и когда кажется уже тяжелой и бесцельной эта юношеская беготня за любимой женщиной. Является в это время желание любить без хлопот, если можно, не выходя из своего кабинета. Это критический возраст, которым умеют пользоваться иные жены — и, благодаря усиленному стремлению мужа к домоседству, возвращать его на лоно семьи. Жена его не сумела это сделать, и он не был на нее за это в претензии. Но когда год назад поднялся было вопрос о разводе — он пришел в неописанный ужас: хлопоты свидетели, консистория — сутолока нескольких месяцев, риск подвергнуться церковному покаянию и расторжению нового брака — да чего же ради выносить эту сумятицу?
Татарин уже два раза появлялся в кабинете с салфетками, рюмками, стаканами. На кухне лососина и осетрина были самые свежие. Его начинала бесить эта неаккуратность. Раз даже ему пришла в голову мысль — а не уйти ли? Но он решил ждать до часа, зная, что никогда прежде она его не обманывала.
Но вот татарин торопливо распахнул дверь. Послышались знакомые легкие шаги. Он жадно впился глазами в темное пространство коридора. На его серовато-закопченном фоне сразу ярко обрисовалась ее фигура. Она на мгновение приостановилась на пороге, обвела глазами комнату, увидела его, и вошла тем порывисто уверенным движением, которое у нее выработала сцена.
— Что так поздно? — спросил он, стараясь придать тону своего голоса обыденное безразличие.
— Некогда было, — уклончиво ответила она, сдавая на руки лакею накидку.
— Больше ничего, — сказал он лакею, — я позову.
Тот тряхнул салфеткой и скрылся. Они стояли посреди комнаты друг пред другом. Из-под широких полей модной шляпки сверкали ее глаза тем же прожигающим огнем, как прежде. Кирпичного цвета платье точно отлито было из бронзы — так и охватывало ее грудь и талию, без складки и морщинки.
— Что же ты, — здравствуй, — шепнула она, протягивая ему руку. Чутьем женщины она поняла, что сила сразу оказалась на ее стороне
Он почувствовал сквозь мягкий шелк перчатки, как дрожит ее рука, как холодны ее маленькие пальцы. Он притянул ее к себе и поцеловал в щеку.
— Я думал, что ты уже не придешь, — проговорил он дрогнувшим голосом.
— Задержали, милый: была портниха.
Она это сказала так просто, точно они только вчера виделись — и это их обычное ежедневное свидание. Она сбросила шляпку, сняла перчатки и, стоя перед зеркалом, не поворачиваясь к нему, протянула руку.
— Дай гребеночку — волосы сбились.
Это был ее уверенный, постоянный жест. Она знала, что у него гребеночка есть, — и что он, как прежде, сейчас ей подаст ее. И он подал.
— Ну-с, как поживаете? — весело обратилась она к нему, поправив волосы. — Вы от меня, кажется, на другую сторону улицы стали перебегать?
— Первым долгом, — перебил ее он, — скажи, что ты хочешь: лососины или осетрины?
Она засмеялась.
— Какой вздор! Я ничего не хочу. Или нет — я хочу всего, что ты хочешь.
— Надо же распорядиться, — торопливо возразил он, стараясь скрыть свою растерянность и нажимая звонок.
Она села рядом с ним на диван и положила ему руки на плечи.
— Покажись-ка сюда, — сказал она. — Эге, Костя, — да ты стареешь! Вот тут на висках седые волосы.
Она внимательно смотрела на его голову: с таким любопытным вниманием женщины рассматривают узор в модном журнале. Она держала его смелыми, твердыми руками, и в этом движении не чувствовалась излишняя развязность какой-нибудь шаловливой барыни — это была твердая уверенность в себе и в своем неотразимом обаянии.
Он сидел, охваченный знакомым ароматом ландышей. Этот аромат невольно переносил его к прошлому, к тому полузабытому прошлому, в котором если и было много дурного, то было много, и хорошего. Лукавые глаза светились совсем возле его лица, светились и лаской, и задором.
— Что твой муж делает? — внезапно спросил он, сам не отдавая себе отчета, отчего он перескочил на него мыслями.
Она сразу отняла руки.
— Что делает? Сидит в своем банке, — небрежно ответила она. — Что тебе о нем вздумалось?
— Так… Я его как-то встретил, он отвернулся; сделал вид, что не замечает. Спрашивает он иногда, отчего я у вас не бываю?
Она повела плечами. Ей был неприятен этот разговор.
— Нет, — ответила она. — Раз только он в альбоме у меня увидел твою карточку, и так быстро его захлопнул…
Он засмеялся нервно и деланно. Его бесили его отношения к ее мужу. Он не мог открыто смотреть ему в глаза и избегал встречи с ним.
— Ну, а чем же я обязан счастьем видеть тебя здесь? — переменил он разговор, стараясь подавить злобное чувство, подымавшееся в нем.
— Хотела тебя видеть, говорить. А скажи, ты охотно пришел сюда?
Он поморщился. Эту женскую привычку к «психическим анализам», как он в шутку называл такие попытки залезать в чужие мысли и ощущения, — он никак не мог переварить.
— Я против своей воли никогда и ничего не делаю, — почти резко ответил он.
— Скажи, ты любишь меня хоть немножко? — спросила она, проводя тихо рукою по его коротко подстриженным волосам.
Он чувствовал, что бесится еще больше, что надо сдержать себя, — и не мог.
— Милый друг, — сказал он, — если мы опять примемся за любовные фразы — это уж очень будет глупо. Если бы я не любил тебя, я бы не пришел сюда. Я готов выслушать все, что ты скажешь, сделать все, что могу, но не заставляй меня признаваться тебе в любви.
Она сдвинула брови.
— Да, я знаю, ты пришел сюда просто из вежливости. Я написала письмо, ты счел неудобным не исполнить моей просьбы. Вдобавок, эта просьба, право, уже не так ужасна. Я, кажется, еще не совсем дурна и стара.
Он шутливо взял ее сзади за руку повыше локтя.
— Ты прелесть, ты лучше, чем прежде!
Она тихонько высвободилась.
— Нет, постой — я ведь пришла говорить с тобою совершенно серьезно.
«Начинается», — подумал он — и, не торопясь, стал закуривать сигаретку, приготовившись ко всему тому, что он ожидал услышать.
— Ты меня поставил на сцене в самое невозможное положение, — сказала она. — Кто не знает про наши отношения? Все, вплоть до последней портнихи. Пока ты ходил за мной селезнем, все только коварно улыбались. Лялина в шутку меня поздравляла, и говорила комплименты по твоему адресу; Никитина завидовала, и даже, из ревности, должно быть, со мной не разговаривала. Когда ты приходил за кулисы, мне со всех сторон докладывали об этом. Все это было, может быть, пошло, но я этим не тяготилась. Я люблю — пусть все знают об этом. Прятаться по углам — это гадость.
Она перевела дыхание. То, что она собиралась сказать, очевидно, было ей больно и неприятно.
— С тех пор, как ты круто повернул от меня в сторону, положение мое стало буквально невыносимым. На меня стали смотреть с сожалением, — о тебе в моем присутствии даже не говорят. На меня смотрят, как на какую-то жертву. Когда ты прислал расписание ролей в твоей последней пьесе, и мне роли не было, — все стали изъявлять мне участие. Это невозможно! Обо мне стали говорить на сцене, вот как говорят о покойниках на панихидах — стали даже враги припоминать все хорошее, что во мне было, и грустно качать головами. Мне кажется, лучше бы меня побили, чем выказывали такое сочувствие.
Она встала из-за стола и сделала несколько шагов по комнате.
— Позволь, — сказал он, — я не понимаю, чего ты от меня требуешь? Того, чтобы на нас по-прежнему пальцами указывали?
— Нет, я требую, чтобы ты, хотя наружно, оказывал мне некоторое внимание, чтобы это видели. Ты должен в следующий раз дать мне хорошую роль в своей пьесе.
— Ничего я не должен, — раздраженно возразил он. — Наша связь не имеет никакого отношения к сцене. Я тебя могу считать прелестной женщиной, но актрисой — никакой…
Татарин, предупредительно, как будто случайно стукнув подносом в дверь, внес на порыжевшем мельхиоровом блюде заказанный завтрак. Ловким движением поставив кушанье перед самыми приборами, он еще более ловко хлопнул смоляною пробкой и налил в бокалы вино.
— Что же Лялина или Настюкова лучше? спросила она, и даже красные пятна выступили у нее на лице.
— Конечно, лучше, — не стесняясь, ответил он.
Это было уж слишком.
— Ах, вот как! — воскликнула она. — Ты уже теперь отрицаешь всякое дарование во мне — не считаешь даже актрисой.
— Выпей лучше, бери бокал, — остановил он ее. — Я, главное, ценю в тебе твою женскую прелесть — ты обаятельна, ты действуешь на меня, как электрический ток. У тебя, от твоей руки, как иголочки какие прыгают и прожигают.
Она улыбнулась. Он и прежде говорил всегда это, и всегда это ей нравилось.
— По-моему, — продолжал он, — быть такой женщиной, как ты — гораздо выше, чем превосходной актрисой. Вообще я в женские таланты плохо верю.
— Как? А Рашель, Ристори, Сара Бернар?
— Не знаю. Искреннего, настоящего таланта ни в ком у вас нет. Просто нервы, которые могут расстраиваться по желанию как угодно, — как струны в скрипке — натянул и ослабил. А в общем, на сцене женщины талантливее мужчины, потому что умеют лучше притворяться. Да, да, не делай изумленных глазок… Конечно, притворство — главный двигатель вашей игры.
— А вы, мужчины, никогда не притворяетесь?
— Постой, — ты не злись. Притвориться, чтобы сыграть короля Лира — и притвориться, чтобы сыграть «Дикарку» — это все-таки разница. Вы, женщины, хорошо можете сыграть все неестественное, болезненное, вымученное… И это знаешь почему? Потому что сцена для вас единственная лазейка попасть в таланты.
Она с гневом стукнула вилкой.
— Послушай! Но ведь ты отрицаешь в женщине всякое призвание.
Он засмеялся.
— Ее самое серьезное призвание — побеждать мужчин. В этом призвании она является иногда даже изобретательницей: выдумала такие платья, которые раскрывают всю ее верхнюю половину, и в этом виде бывает на балах; для этого она танцует, для этого идет на сцену. Актер идет на сцену по призванию, — женщина потому, что думает победить большее число мужчин, чем на всяком другом поприще — и, следовательно, более удовлетворить своему призванию.
— Какой цинизм! — воскликнула она, и даже отодвинула от себя тарелку. Ей, как женщине, казалось, что он говорит это из той поганой привычки к властительству, которое так свойственно всем мужчинам, и которым они при всяком удобном случае щеголяют пред женщиной. Женщина неспособна на такую блестящую диалектику, как мужчина, — мужчина всегда забьет ее словами и логикой. Но, тем не менее, женщина не поддается никогда ни на какую логику, кроме своей собственной, которую она никогда не выскажет, потому что для мужчины это не будет логично.
— Нисколько не цинизм, — опять засмеялся он. — Женщина способна только на подражательные искусства. Были ли женщины архитекторы, живописцы, композиторы? Конечно, нет! Женщина может быть до известной степени только актрисой, потому что, как обезьяна и попугай, может передразнивать окружающую ее жизнь.
Она вскочила из-за стола и бросила салфетку. Он удержал ее, обняв за плечи.
— Постой, постой — куда? Возьми стакан, чокайся, — ну, вот так…
Он близко наклонился к ее маленькому нежному уху, так что волосы мягко скользнули, защекотав его по щеке. Темные выгнутые ресницы ее вздрагивали, а под ними то вспыхивали, то погасали лучи горячего взора.
— Ты знаешь, — лукаво прищурясь, спросил он, — как вас назвал Шопенгауэр? Человечество — номер второй.
— Ах, как остроумно, — вдруг рассмеялась она, — скажут глупость — и все обрадуются. Ах, ты — номер первый!
Она отпила из стакана.
— Ну, посмотри — разве ты не ребенок? — сказал он. — Как у тебя вспышки чередуются; разве мужчина способен на такие порывы? Он или сердится, или смеется. А у вас этот бесконечный калейдоскоп: за секунду не знаешь, что будет…
Она схватила рукой его за вихор и, закрутив, больно пригнула его к себе.
— Чувствуешь? Это за всех ваших Шопенгауэров!
Грудь ее так и трепетала, полуоткрытые губки жарко дышали.
— Пусти! — сказал он, не слыша боли и стараясь только освободиться от ее руки. — Пусти.
Рука ее опустилась. Он прильнул к этим влажным молодым губкам. Ресницы дрогнули еще раз — и закрылись.
Кофе был выпит. Сквозь кружевные занавески со двора дул теплый весенний ветер. Занавески шевелились, — и волна воздуха тогда докатывалась до них.
Он все в прежней позе с сигареткой полулежал на диване.
— Скоро четыре часа, — как время прошло, — сказала она, подходя к каминным часам и взяв оставленную там гребенку. — Мне надо заново причесаться.
Он молча смотрел на ее затылок, беленькую шейку, щеку, горевшую огнем молодой крови, и ему казалось, что весь мир, все куда-то ушло, заволоклось каким-то облаком, переливается в радужных красках. И существует только вот эта хорошенькая головка с маленькими ушками и розовой щечкой — что это только и есть живая действительность, а все остальное — мечта и вздор.
Она обернулась к нему, опять причесанная и свежая, как вошла. Она взяла шляпку, не торопясь надела ее, приколола большой шпилькой и стала завязывать ленты.
— Что твои дети? — перебежал он мыслями на ее семейство, видя ее отражение в зеркале, и вспомнив, что младшая девочка на нее похожа.
— Ничего. Начинают болтать по-французски. У меня гувернантка, m-lle Ida. Знаешь, так поздно, что чего доброго муж дома уже.
— Ты боишься его?
Она не без игривости выдвинула нижнюю губку.
— Он во всяком случае более боится меня, чем я его, — возразила она.
— Однако, ведь тебе нужно вернуться домой к обеду?
— Нужно. Я должна подчиняться известному строю жизни, который у нас заведен.
— Нет, ты от него все-таки зависишь. Это уж общая ваша судьба: быть непременно в зависимости, да не от одного мужчины, а от двух по крайней мере.
— А вы независимы, скажешь?
— Я могу любить десять женщин — но ни от одной не зависеть. Ну, постой, однако. Присядь, здесь.
Она села на стул против него, застегивая поверх перчатки браслет.
— Скажи серьезно, — какую же ты хочешь роль?
Она засмеялась.
— Нет, в другой раз. Я шла сюда с тем, чтобы только с тобой браниться, — и хотела от тебя требовать роли. Ну, а так как моя программа не удалась, то… то мне ничего не надо…
— Ну, а когда же будет этот «другой раз»? — полюбопытствовал он.
— Не знаю, — улыбнулась она. — Может быть никогда.
— Вот как?
— Да. Если хочешь — напишешь роль, — не захочешь — не надо. Просить не стану.
— Посиди еще немного.
— Ах, миленький, — ты пренесносный, — как заладишь свое — конца нет.
Она взяла со стола пестрый зонтик и еще раз подошла к зеркалу.
— А знаешь — правда, уходить не хочется, — сказала она.
— Так не уходи. Хочешь — велю привести карету, поедем на острова? У Фелисьена пообедаем…
— Нет, — как можно — дети ждут. У меня после обеда урок музыки с Соней…
Она подошла к нему и подставила щеку.
— До свиданья, голубчик, — вуаль подымать для тебя не стану.
Он поцеловал ее чрез вуаль.
— Когда же увидимся? — спросил он.
— Приезжай на сцену, — я завтра играю.
Она, полуотвернувшись, протянула ему руку. Он опять почувствовал прикосновение сквозь шелк перчатки ее пальцев, только на этот раз горячих.
— Хорошо, — ответил он.
Оставшись один, он опять лег на диван. Ему хотелось спать. На диване было удобно и мягко. Ряд оборванных мыслей проносился в голове. В воздухе еще пахло и вином, и ландышами, точно еще слышался вокруг шелест ее платья. Какая-то истома охватывала его, с улицы доносился глухой шум мягко катившихся экипажей. На дворе было тихо, только звонко отдавались чьи-то шаги. Знакомый кабинет был сегодня особенно мил и весел.
— Человечество № 2-й, — повторил он. — Вот они все так, — для чего она меня звала? Любит ли она меня? Она не может простить, что я не согласился на развод… Мужа она не любит — он и стар, и глуп. «Друзей дома» у нее нет. Детей обожает. Уроки музыки дает дочери. Теперь приедет домой, сядет за стол, будет разыгрывать роль хозяйки. Актриса! Если она умеет притворяться перед тысячной толпой, — отчего же не сумеет притвориться перед мужем и детьми? И муж, и дети всегда будут считать ее добродетельной женою и матерью. А ведь в сущности — какая низость, какое падение!
И вдруг, в этот момент, он совершенно ясно вспомнил, что ведь и он женат. Его даже бросило в краску. «Но, чёрт возьми — я мужчина!» — сообразил он не менее внезапно. Это соображение его несколько успокоило. Он представил себе круглое, безмятежное, спокойное лицо жены, с коровьим выражением апатии и полной добродетели, — и поспешил отогнать этот образ в сторону. Там у него дома — тоже трое ребят — и это совсем не интересно, и к делу не относится.
Часы тоненьким дискантом пробили четыре. «Что же я?» — подумал он и позвонил лакея. Татарин, давно кашлявший за дверью, подал ему счет. Он посмотрел на него, поморщился и бросил на стол ассигнацию.
«Чёрт их знает! — пронеслось у него в голове. — Даже тут все практические неудобства сброшены на мужчину. Дело не в пятнадцати рублях за завтрак — а в том, чтобы сидеть здесь и видеть эту подлую татарскую морду».
Он с ожесточением дал «морде» три рубля на чай, — и подошел к камину за шляпой. На камине лежала расколотая черепаховая шпилька. Он вспомнил, что «она» никогда других шпилек не носила, и говорила, что металлические шпильки — мещанство.
Ему подали пальто. Он вышел, сопровождаемый поклонами татарина и швейцара. Мостовую успели полить второй раз, и еще сильнее отдавало от нее той же теплой сыростью.
Он нанял извозчика и поехал домой. Проезжая по Невскому, он вспомнил почему-то, что жена его любит грецкие орехи в креме. Он остановился у знакомой кондитерской, зашел туда и купил два фунта.
Он сел в пролетку с облегченным сердцем.
— Да, она это любит, — повторил он.
1889 г.