Давид Айзман «Земляки»
I
В течение первой недели Варвара Степановна Клобукова чувствовала себя на новом месте отлично.
Прежде всего забавляло ее сознание, что вот, случилось чудо, и она за границей, во Франции; затем радовала мысль об огромном заработке: семьсот франков в месяц на всем готовом, — этого она у себя в Мертвоводске не выработала бы и в год; и, наконец, большое удовольствие доставляла эта необычайная, никогда ею еще не виданная роскошь и комфорт.
Варваре Степановне отведены были две прекрасные комнаты и cabinet de toilette с ванной, душами и огромным трехстворчатым зеркалом, в котором оглядывать себя можно было со всех сторон.
Меблировка вся вообще была «царская», но больше всего поражала Клобукову кровать — огромное сооружение с резными палисандровыми колоннами, с атласными покрывалами и кружевными занавесками.
Прислуживала Варваре Степановне горничная, «в тысячу раз» более изящная, чем «ломака Оберемченко», — первая мертвоводская львица, а бесчисленные и тонкие блюда к обеду подавал пышный лакей, в чулках и белых перчатках.
Получила это место Варвара Степановна следующим образом.
Граф де Сен-Блэн, богатый и деятельный заводчик, имевший крупные паи в некоторых русских предприятиях, ездил в Россию по нескольку раз в год. Жена же его, тучная, рыхлая женщина, в молодости славившаяся буйными кутежами, оставалась обыкновенно дома — в Париже, или в провинции, в замке — и предавалась там настойчивым упражнениям в благочестии, вязанию фуфаек для бедных и лечению своей особы от болезней, которых не имела. Но однажды случилось так, что ей вздумалось осмотреть свои российские владения, и она двинулась в путь.
Поехала она, разумеется, не одна, а в сопровождении целого штата прислуги: были тут и горничные, и лакеи, и кучера, и секретарь по благочестивым делам, были две dames de compagnie и шведка-массажистка, m-lle Норцелиус.
Графиня прожила в Екатеринославской губернии недели две, в Херсонской с месяц, побывала в Петербурге, заглянула в Москву и, восхищенная и очарованная всем, что видела, и в особенности нашим народом, — ils sont si soumis, les russes, — стала собираться домой.
И тут вдруг массажистка m-lle Норцелиус объявила, что назад во Францию она не едет: она познакомилась в Мертвоводске с одним своим соотечественником, владельцем рыбной лавки, и выходит за него замуж.
Графиня ахнула.
Неприличным поступком шведки она расстроена и огорчена была до того, что в течение целой недели не связала ни одной благотворительной фуфайки… Кое-как, однако же, она успокоилась, и тогда началось разыскивание новой массажистки.
Выбор пал на Варвару Степановну.
Клобукова графине понравилась и сразу, и сильно. Она, во-первых, тоже была «soumise», а во-вторых, отлично делала свое дело. По крайней мере, так находила графиня. Она утверждала, что никогда и никто не массировал ее так хорошо, как эта petite russe. И когда пришло время отъезда во Францию — она расставаться с Варварой Степановной не захотела ни за что и, утроив ей жалованье, увезла ее к себе, в замок.
Варвара Степановна занята была ровно один час в сутки, от девяти до десяти утра, когда массировала. Все остальное время отдавалось в ее распоряжение, а как им распорядиться — она не знала.
Из дому она привезла несколько номеров журнала «Новь» да том сочинений Вонлярлярского и, хоть вообще охотницей до чтения была небольшой, читала теперь долгими часами. Но весь день чтение заполнить не могло — да и книжки скоро были прочитаны — и Клобукова скучала.
Она подолгу бродила в парке, огромном и удивительно красивом, уходила на прогулки в соседние деревни, целые часы употребляла на кормление лебедей на пруду и кроликов в сараях, — и все время не переставала скучать…
По-французски она понимала с грехом пополам — языку этому она училась в шестиклассной прогимназии, где благополучно и закончилось все ее образование, — а говорила на нем совсем плохо. Все же при надобности она могла бы как-нибудь столковаться и развлечься беседой, но графиня взяла с нее торжественное обещание ни с кем из служащих в замке в разговоры не вступать.
— Μ-elle Норцелиус разговаривала со всеми, — жаловалась графиня, — она была социалистка. И я очень счастлива, что она, наконец, ушла… Вы, я надеюсь, не социалистка?
Клобукова успокаивала графиню.
Отец ее, говорила она, был отставной штабс-капитан и тюремный смотритель, брат служит в полиции, вся семья у них вполне благонадежная, и сама она придерживается взглядов очень умеренных.
— Je vous en félicite, — отвечала графиня.
И добавила при этом, что в ноябре приедут ее внуки с двумя гувернантками, — тогда Клобуковой будет с кем разговаривать: завтракать и обедать они будут вместе с нею.
В ожидании этих гувернанток Варвара Степановна за стол садилась одна… и тоскливо ей от этого и от постоянного молчания было нестерпимо. Не шли в горло ни suprême de volaille à l’Elysèe, ни душистые и тонкие вина, и так сладко мечталось о капусте и сушеной таранке…
У себя дома, в Мертвоводске, Варвара Степановна умела очень хорошо заполнить день и не скучала.
Она ходила на массажную практику, занималась по хозяйству, штопала, вышивала гладью и в крест, вязала кружева, ковры и другие ненужные вещи; летом каждый вечер отправлялась на бульвар, и там за ней ухаживали офицеры и почтовые чиновники; зимой ходила на каток, на вечеринки к знакомым, танцевала на клубных балах…
Она никогда не покидала родного города, не пробовала разлучаться со своими. Теперь одиночество она чувствовала особенно сильно и томилась и грустила без конца.
Чужие физиономии, не похожие на лица русских людей, быстрая носовая речь, в которой так трудно было уловить смысл, веселая красота пейзажа, странность крестьянских костюмов — все это стесняло Клобукову, смущало и временами злило…
— Черт их разберет, зачем им деревянные башмаки? — сердито восклицала она.
И день ото дня она становилась мрачнее и угрюмее. Она даже похудела и побледнела, и уже случилось ей несколько раз всплакнуть.
— Дура, — с досадой останавливала она себя, — в двадцать два года я реву, как гимназистка…
Но и сильные выражения не помогали, и слезы у нее лились и лились, когда часу в десятом вечера, полная тоски и уныния, она взмащивалась на свою огромную палисандровую кровать…
И с горечью и злобою думала она о том, как скверно устроена жизнь. Из-за нескольких сот франков надо бросить родную страну, всех близких и дорогих людей, надо расстаться со всеми своими привычками и обычаями, и уехать Бог знает куда, Бог знает к кому, надо продать себя…
Сон долго не приходил к Клобуковой…
И когда, наконец, она засыпала, ей снился Мертвоводск, — загаженный навозом базар, солдат на каланче, прогуливающиеся по бульвару свиньи, пьяненький дьячок Лаврентий, коричневые, как дуб твердые, ноги судомойки Горпыны, и много других милых сердцу фигур, картин и предметов…
Если же России и русского Варвара Степановна во сне не видала, то она вставала утром еще более печальной, еще более сумрачной, чем была накануне…
Все, что она видела вокруг себя, было красивее, изящнее, наряднее, богаче, веселее, чем в России, и все, однако же, вызывало в ней одно только глухое раздражение, скуку и тоску…
— Приедут гувернантки, легче будет, веселее, — пробовала она утешать себя.
Но она очень хорошо понимала, что гувернантки ей не помогут, и что чем дальше, тем тоска будет острее и невыносимее…
Каждый день она писала длиннейшие письма, — и даже людям не очень близким, — и наперед высчитывала и отмечала в книжке, когда получится ответ…
«Бросить бы все, убежать!» — мелькало иногда у ней.
Но тут сейчас выступали соображения о семейной стесненности, о том, что с поступлением брата Васи в университет стесненность эта еще усилится, о том, что домишко их, заложенный и перезаложенный, и в обществе взаимного кредита, и у частных лиц, скоро пойдет с молотка…
И собирая все свои силы и все свое мужество, Варвара Степановна отгоняла прочь чарующую мысль о бегстве и с все возраставшей тоской продолжала нести свой крест…
II
Как-то раз, после завтрака, прогуливалась она на лугу, вдоль берега узкой речушки.
Только что прошел дождь, и косматые обрывки туч, черно-синие и нежно-серебристые, беспрестанно меняя и цвет, и очертания, быстро неслись по небу. Солнце то пряталось, то являлось вновь, и световые эффекты были сильны и резки. Вот горят в ярком блеске стоящие по берегу речки тополи, и сосновый лес за ними затягивается хмурой, глухой тенью; а через мгновение горячим светом обдает уже этот лес, а тополи делаются сумрачными и темными, почти совершенно черными…
Светлых и радостных тонов пейзажа Варвара Степановна как-то не замечала совсем, и тоскующей душе ее понятен был один только сумрак холодных теней…
— Господи, как тяжело, — со вздохом проговорила она, — ссылка… хуже всякой ссылки…
— Comment? — неожиданно отозвался кто-то из-за высоких кустов ежевики, обрамлявших речку.
Варвара Степановна подняла голову.
Ветхонький старичок в коричневых плисовых шароварах и в синей блузе сидел на берегу и удил. Клобукова что-то неопределенно промычала и хотела пройти дальше, но старик приветливо снял шляпу и заговорил:
— Здравствуйте, mademoiselle!.. Прогуливаетесь?.. Что ж, погода сегодня не слишком дурна, погулять приятно… Не хотите ли вот поудить? Подсаживайтесь, mademoiselle, к старичку…
Он говорил быстро и по-старчески шамкая, и Варвара Степановна не сразу улавливала смысл его слов.
— Подсаживайтесь, mademoiselle!
Старик ладонью разгладил подле себя траву.
«Кабы это был Никанорыч!..» — подумала Варвара Степановна.
И не усаживаясь, и не уходя, она со странно неприязненным чувством глядела на чуждое, бритое, как у актеров, лицо старика.
— А я вам сейчас удочку налажу, — весело продолжал старик, — оно довольно занятно… Ведь вам, я так полагаю, порядком таки скучно у нас?..
— Вуй, — с печальной улыбкой ответила Варвара Степановна.
— Еще бы! Чужая сторона…
Старик бросил быстрый взгляд на воду и потом опять поднял глаза к Клобуковой.
— Я видите ли, считаю так: страна у нас не плохая, но только… кому она чужая, тому здесь должно быть скучно.
Варвара Степановна стояла молча, и выражение грусти на ее лице обозначилось еще сильнее.
— Да. Я вот восемьдесят третий год на свете живу, а дальше чем за пятьдесят километров от своей деревни никогда не уезжал… До города, до Шомона, шесть километров, да и то я больше десяти раз в нем не бывал… Право. Дома лучше…
Старик пожевал губами и замолчал.
Варвара Степановна все не отходила от него…
— А скажите, mademoiselle, в вашу страну как ехать? Через Испанию?
Варвара Степановна объяснила, как едут в Россию.
— Ах, вот как! Ну, а я думал через Испанию… Что ж, Австрия тоже ничего… Хорошее место. Что вот нехорошо — это чужбина… У меня сын Эрнест на чужбине был, — в плену у пруссаков. И что же вы думаете? Хочет он виноградной водки в кофе, и нельзя пруссаку сказать «виноградная водка», — не поймет. У него для этого совсем другое слово… И рыба, например, у него уже тоже не рыба, а иначе. Все иначе…
Горестная усмешка искривила губы Варвары Степановны. От участливых, ласковых слов старика ей и приятно было, и больно…
— Mademoiselle, — начал опять старик, — а с земляками вашими в городе вы еще не познакомились?
Варвара Степановна насторожилась.
— Comment?
— Ваших, говорю, земляков, в Шомоне, не видали еще?
«Да что такое он говорит? — с тревогой подумала Клобукова. — Разве в Шомоне есть русские?»
— Эге, да вы видно не знаете? — протянул старик. — Как же это вам не сказали? Вот народ!.. Не знают, что человеку сказать нужно… Как же, в Шомоне живут ваши земляки, русские…
— Pas possible! — вскрикнула Варвара Степановна. — Да вы уверены в этом?
Старик сделал обиженное лицо и пожал плечами.
— Parbleu!.. Я в воскресенье был в их лавке, внукам шляпы покупал. Вы поезжайте к ним… На площадь префектуры пройдете, а там налево улица Сади-Карно. Вы по ней подыметесь, домов пятнадцать минете, тут сейчас же против лицея шляпный магазин…
Варвара Степановна в большом волнении смотрела на старика.
«Русские… В Шомоне… Ах, Боже мой!.. Но ведь это невероятно. Откуда они возьмутся в Шомоне, в небольшом городишке, в центральной Франции?.. Нет, это вздор… Старик путает…»
— Да… И чудесные я шляпы купил. Дорого, но зато хорошие, настоящий фетр… Этих земляков ваших из России изгнали, — продолжал старик, кряхтя и протягивая вперед замлевшие ноги, — изгнали, вот они сюда и приехали. Из вашей страны израелитов гонят, не хотят их, ну, а мы ничего… У нас они живут…
«Ах, так это жиды! — мысленно протянула Варвара Степановна. — Жидова́…»
И, охваченная внезапно нахлынувшим чувством негодования, она быстро отошла от старика.
— У нас они живут, — повторил тот, внимательно поглядывая на воду. — Ничего, шляпами торгуют… Зачем мы станем их выгонять?.. Фетр настоящий… Содрали они с меня здорово, но фетр дали настоящий… с лоском… Я им рыбу буду продавать — тоже сдеру…
Только сделав шагов пять, Варвара Степановна опомнилась и сообразила, что поступила невежливо; она повернулась лицом к рыболову и, стараясь улыбаться и придать своему голосу оттенок ласковости, крикнула «au revoir!..»
Нельзя было бы сказать, что Варвара Степановна ненавидит евреев. Никаких сколько-нибудь значительных столкновений с ними у нее не бывало, никогда близко к ним она не присматривалась, определенных злых дел за ними не знала и ясно сознанной вражды питать к ним не могла. Но она относилась к ним с пренебрежительной насмешливостью, почти с гадливостью…
Она считала их существами противными, надоедливыми, и вместе со своим папой, — а пожалуй, вместе со всем Мертвоводском — знала и при случае умела объяснить, что евреи все только торгуют и занимаются ростовщичеством, что они едят чеснок и какие-то кугели, что они издают зловоние и имеют горбатые носы, и что, наконец, русскому человеку от них нет житья.
При виде еврея-оборванца она зажимала нос и думала «пархатый», а когда на бульваре или в клубе встречала евреев расфранченных, она смеялась над их безвкусицей и говорила, что эти шелка и бархаты куплены на воровские деньги…
И оттого, когда под этикетом «земляков» ей преподнесли теперь именно этих «пархатых», она почувствовала глубокое, досадное, почти оскорбительное разочарование.
Сладкая надежда, — надежда увидеть русского человека, — не успела еще блеснуть, как уже и погасла…
И в течение всего этого дня Клобукову давило смешанное чувство уныния, горечи и разъедающей грусти. Точно она увидела в газетах, что на ее номер пал в лотерее выигрыш, а потом оказалось, что это опечатка, и выигрыша никакого не бывало…
…Нет, в Шомоне русских нет… А между тем, ведь могло же случиться, чтобы они там были…. Даль, глушь, провинция, — это, положим, так, но ведь вот, занесло же ее, Клобукову, сюда; могло бы занести и других… И как бы это было хорошо, какая бы это была удача!.. Было бы с кем встречаться, с кем отводить душу… Можно было бы ездить к этим русским в город, и они приезжали бы в замок. Совсем иначе пошла бы тогда жизнь!.. Тогда у графини можно было бы оставаться долго, хоть год, хоть два… Как-никак, а жизнь в замке отличная. Можно тут и здоровьем поправиться, и заработать хорошо… Пожалуй, графиня жалованье бы увеличила. Она щедрая. Она вот даже m-elle Норцелиус свадебный подарок послала… Можно бы выписать материалы для рукоделия, заняться французским языком, русский журналец какой-нибудь выписать тоже…
— Да уж, конечно, можно было бы устроиться, — заключала свои соображения Клобукова, — необходимы только люди, русские люди, хоть одна семья… А иначе тут прямо пропадешь с тоски…
До сих пор ей и в голову не приходило, что в Шомоне могут быть русские; теперь отсутствие русских казалось ей чем-то странным, почти несправедливым, и она готова была на это сердиться.
Евреи, вот те повсюду имеются, их везде найдешь. А русские — неподвижные какие-то, боятся с места сдвинуться, сидят у себя за печкой, и ни на шаг…
Ночью, перед тем как заснуть, Варвара Степановна долго сидела на кровати и плакала.
Она думала о том, что родные поступили нехорошо, отпустив ее на чужбину. Надо было биться, мучиться, делать займы, «все что угодно», но ни за что не следовало ее посылать в такую даль, в этот ненавистный замок. Сжадничали родные, поступили как эгоисты…
Шесть дней письмо в Россию идет, три границы переходит… Всю Швейцарию, всю Австрию… Ну, а вдруг помрешь здесь! Никто ведь не застрахован, умереть каждый день можно, каждый час… И похоронить некому будет… «Им» хорошо, они себе там все вместе, а тут сиди одна… одна… и ни одного близкого человека нет…
— Пойду я в город к этим жидам! — решила вдруг Клобукова.
И чувство при этом было у нее такое, как будто она это делала кому-то назло или собиралась мстить.
— Что ж такое! И пойду… Ей Богу пойду!..
Окна ее спальни выходили в парк и были открыты. Луна светила ярко, и по кривым аллеям и по газонам протягивались неподвижные, немые тени. Пруд спал, спали деревья и птицы, и повсюду царила глубокая, невозмутимая тишина…
«Как на кладбище, — подумала Клобукова, — а я одна… одна…»
Она слезла с постели, погасила свечу и подсела к окошку…
— Город там за лесом… Пешком, и то в полтора часа туда доберешься.
Варвара Степановна сидела неподвижно, высоко подняв брови, и глядела на лес.
Бело-зеленое шоссе, бежавшее к городу, тянулось у опушки и от соседства с ее темной стеной и темным же лугом казалось какой-то волшебной, светящейся полосой. Варвара Степановна не сводила с этой полосы глаз…
— Здравствуйте, — тихонько вымолвила она вдруг, слабо улыбаясь…
И, переменив интонацию и голос, сама же ответила себе: здравствуйте…
Завтра она может услышать, как скажут ей это слово другие… И «какими судьбами» скажут, еще многое другое скажут… И она тоже будет говорить, много и долго, будет говорить — по-русски!..
— Отчего же мне к ним не пойти? — спрашивала она себя. — Отчего?.. Конечно пойду…
И на утро, как только она проснулась, первой ее мыслью было, что сегодня она едет в город, к евреям.
«Ну и жиды, ну так что ж! Все же они как будто свои… А вдруг они порядочные люди. Попадаются порядочные люди и между евреями. Вот доктор Моргулис: его в Мертвоводске принимают в лучших домах, он у генерала Скрипицына на елке бывает… Очень порядочный человек, не хуже иного русского…»
От девяти до десяти часов был сеанс массажа. И сейчас же после него Варвара Степановна стала собираться в город. Но так как почтальон второй обход свой делал в два часа, а в книжке у Клобуковой было отмечено, что сегодня, восемнадцатого октября, должны получиться два письма — от Семена Иваныча и от тетки Анфисы, — то она решила подождать.
Завтракала она с аппетитом, и лицо у нее было значительно менее пасмурное, чем в предыдущие дни. Она не переставала думать о шомонскйх евреях и представляла их себе именно такими, каким был мертвоводский доктор Моргулис — опрятно одетыми, не очень картавящими и совсем не горбоносыми…
Почтальон пришел в свой обычный час, но писем Варваре Степановне не было.
Эта маленькая, почти ежедневно повторявшаяся неудача всегда ввергала ее в особенно грустное настроение… На этот раз Клобукова перенесла ее довольно спокойно.
— Ничего, завтра будет три письма, — и от Васи тоже.
Она торопливо надела шляпу и мантильку и отправилась в город.
III
Дорога пересекала целый ряд деревушек. В них шла молотьба, и гулкий свист молотилок слышался беспрестанно. То и дело проезжали огромные возы с соломой или с мешками зерна, и толстые, сильные кони, запряженные цугом по четыре, а то и по шести, выступали медленно, спокойно, без усилий.
Крестьяне раскланивались с Варварой Степановой и вступали с ней в разговор. Она объяснялась весело, смело, хотя путалась и сбивалась на каждой фразе, и громко смеялась, когда, не поняв собеседника, отвечала невпопад.
Она была в странном настроении.
Ей было хорошо и приятно, и она знала, что самое приятное и интересное еще только впереди… Но в то же время она испытывала смутное и тупое чувство обиды от мысли, что вот, она идет к евреям…
Этот поступок казался ей диким, нелепым и как бы унижал ее в ее собственных глазах…
— Уж если с жидами знаться, то хоть бы они пришли первые. А то они преспокойненько сидят себе дома, а я за ними бегаю…
Варвару Степановну мысли эти коробили и смущали, но она отгоняла их прочь, и всеми силами старалась не поддаваться вспыхивавшему в ней чувству гнева…
— Что будешь делать, — успокаивала она себя, — недаром хохлы говорят: «в чужом городе собаку увидишь, неначе ридного батька»… Да и не могут же эти евреи прийти ко мне. Откуда им знать, что я здесь?.. И кроме того, они и не посмели бы… Ведь это только я такая мямля и так скучаю и нуждаюсь в земляках. Другая на моем месте их и видеть не захотела бы…
По мере приближения к городу, чувство обиды у Варвары Степановны все больше и больше ослабевало, уступая место приятному волнению.
«Вот потеха! — думала она. И безотчетная улыбка появлялась у нее на лице. — Вот странно!.. Ужасно странно!..»
И когда она входила уже в город и пересекала железнодорожный мост, новая, неприятная мысль внезапно сверкнула у нее в голове: а что если эти евреи не захотят ее знать? Что если они холодно или просто грубо обойдутся с ней? Ведь они из России эмигрировали оттого, что им там было плохо, оттого, что там их притесняют. Они, значит, России и русских не любят… Они, пожалуй, могут еще обидеть ее, оскорбить…
— Не посмеют! — вспыхнула Варвара Степановна.
Но тотчас же она сообразила, что вспышка эта неуместна.
— Отчего же им не посметь? Чего им стесняться? Им тут бояться нечего.
И что-то вроде испуга охватило вдруг Варвару Степановну…
Опять, и сильнее чем когда бы то ни было, она почувствовала себя одинокой, заброшенной, забытой, несчастной…
— И тетка Анфиса не пишет… и Вася не пишет.
Она остановилась.
И в глазах ее, устремленных на высокое здание префектуры, откуда должна начаться улица Сади-Карно, появилось выражение печальное и жалобное…
Минуты две она стояла, не двигаясь.
— Нет, ничего! Пойду!.. — встряхнулась она. — Пойду! Будь что будет!..
Торопливой походкой перерезала она переулок, потом площадь префектуры. И когда на желтоватой стене высокого углового дома показалась синяя табличка с надписью: «Rue Sadi Carnot», сердце у Варвары Степановны дрогнуло.
— Значит это правда! Значит такая улица существует!
И она с особенно приятным чувством смотрела на продолговатую синюю табличку, и эти белые буквы точно улыбались ей и кланялись.
«Странно все-таки, — думала она, подымаясь вверх по улице, — удивительно странно…»
Сделав шагов сто, Варвара Степановна поравнялась с лицеем.
Самое здание стояло во дворе, позади большого сада; с улицы же видны были только тяжелые ворота да узорчатая длинная решетка. Клобукова быстро шла вдоль нее, и тени от чугунных орнаментов беззвучно плыли по ее лицу и по груди.
Вот решетка окончилась.
Вот большой, серый, с балконами, дом.
За ним другой, белый, и через дорогу, в невысоком кирпичном здании, между мебельной лавкой и складом велосипедов — узкая стеклянная дверь, а над дверью вывеска «Chapellerie moderne»…
— Конечно, здесь, — вслух сказала Варвара Степановна. — Здесь!..
Она перебежала улицу и, поднявшись на ступеньки, стала заглядывать внутрь магазина.
Небольшого роста, сутуловатый, тщедушный, совершенно седой человек стоял за прилавком и уныло смотрел, через окно на улицу. У него был только один глаз, и изъян этот не вполне скрывали большие круглые очки, косо стоявшие на коротком, мясистом носу. Левой рукой человек этот держался за полку, всю уставленную шляпными коробками, а правой лениво барабанил по прилавку.
«Ну, разве не странно? — думала Варвара Степановна. — Точно это дядя Афанасий Петрович, а я ему своим появлением собираюсь сделать сюрприз».
Она толкнула дверь и, едва переступив через порог, звучным голосом не сказала, а вскрикнула:
— Здравствуйте! Ну, здравствуйте!..
Седой человек за прилавком как-то странно рванулся. Очки подпрыгнули у него на носу, и большие круглые стекла их так и засверкали.
— Ой… что это? — испуганно воскликнул он.
И на мгновение он оцепенел.
Потом он быстро повернулся лицом к темно-красной портьере за прилавком и во весь голос заорал:
— Двойра! Двойра! Иди сюда скорее, Двойра!.. Ой, посмотри, что тут делается!
Обращение к Двойре было сделано по-еврейски. И сердце Варвары Степановны улыбнулось от этих не понятных ей, но хорошо знакомых гортанных звуков…
— Вы русская?.. Вы из России?.. Вы давно из России?.. — бросился старик к Клобуковой. — Ах, замечательно! Так вы из России!.. С откудова же?.. Из какой губернии?.. Из Таврической? Нет?.. Из Херсонской?.. Ах, Боже мой!.. Вот необыкновенность! Вот редкость!..
Он обеими руками потрясал маленькую ручку Варвары Степановны и в сильном волнении продолжал выкрикивать:
— Знаете, мы тут живем уже одиннадцать лет, и я только в третий раз вижу русского человека. Только в третий раз. За одиннадцать лет!.. Га?.. Что вы на это скажете?.. Двойра! Иди же скорее!.. Ты посмотри, ты только посмотри, кто у нас!
«Ну нет, здесь меня не обидят, — думала Варвара Степановна, с тихой улыбкой глядя на волновавшегося еврея. — Вот как он мне обрадовался… Чудак какой!..»
Красная портьера заколыхалась, и в лавку вошла Двойра — коротенькая, полная женщина, одетая в темно-коричневое платье. Лицо у нее было типичное, еврейское, — с крупным выгнутым носом и с глазами навыкат. Она спокойно, с холодной важностью, поклонилась Клобуковой и остановилась у прилавка.
— Русская же! Русская!.. — в восхищении указывал старик на Варвару Степановну.
Двойра насупилась.
— Чему ты так радуешься? — вполголоса сказала она по-еврейски. — Наследство получил, что ли?
Старик уставился на жену с недоумением. И через секунду он снова обернулся к Варваре Степановне и затараторил:
— Моя фамилия Шапиро. Мы из России… Как же, мы из Кривой Балки… Ну да! Мы жили в Кривой Балке… А вы, позвольте спросить, как? Временно здесь? Проездом?.. И долго еще пробудете?.. Ах! Вот замечательный случай… Просто необыкновенность!.. Но пожалуйте же в комнату! Чего мы тут стоим? Пожалуйте, прошу вас!
— И тут ей тоже не плохо, — сердито поджимая губы, проворчала по-еврейски Двойра. — Может себе идти, откуда пришла.
Шапиро с растерянным видом взглянул на жену.
— А, да молчи ты!.. — пробормотал он тихонько, но очень выразительно. — Что это ты, Господь с тобой? ..
— Пожалуйте же, пожалуйте в столовую! — громко звал он Варвару Степановну, бросаясь к портьере и размашисто отводя ее в сторону. — Ах, как же это так случилось, что вы так далеко заехали?.. Вот сюда, пожалуйста, вот здесь садитесь… в кресло, к свету, к окошку, прошу вас!.. Двойра, проси же, ну!..
— Ну, садитесь, — угрюмо и как бы через силу процедила Двойра. — Можно и посидеть…
Все трое, войдя в столовую, уселись.
Варвара Степановна начала рассказывать, откуда она и каким образом очутилась во Франции.
— Ах, извините, пожалуйста! — вскочил вдруг Шапиро. — Извините, что я вас перебиваю… Я на одну минуточку… Надо приказать поставить самовар.
— Зачем самовар? — низким басом осадила мужа Двойра. — Не надо… на газе закипает скорее…
— Э, нет же Двойрочка! «На газе»! Разве ты не понимаешь? Русский же человек! Надо ему чай из самовара!
— У нас нет угля, — буркнула Двойра.
— Угля нет? — Шапиро ухватился обеими руками за голову и скорчил комически жалобную гримасу. — У-ва, какое несчастье!.. Разве можно в городе найти уголь? Разве это возможно? Уже в городе сожгли весь уголь. Весь до последнего кусочка… Жоржета! Жоржета! — он бросился к двери. — Жоржета, побежите скорей в лавочку к мосье Петижан и принесите скорей угля… И скорее ставьте самовар!.. И чтобы все в одну минуту было сделано, в один момент…
Приказание Жоржете Шапиро отдавал на каком-то необычайном, собственного изделия, франко-русско-еврейском наречии. И, слушая старика, Варвара Степановна не могла удержаться от улыбки.
«А ведь ничего себе этот еврейчик, — проносилось в ее голове, — гостеприимный, добрый, должно быть…»
Чувство у Клобуковой, однако же, опережало ум, и оно и знать не хотело этого снисходительного тона. Всю ее так и тянуло к шумно суетившемуся еврею и даже к его хмурой и надутой половине…
И, довольная, возбужденная, она продолжала свой рассказ о житье в замке.
Она говорила с полной откровенностью, ничего не утаивая, и чувствовала себя при этом так, как если бы обращалась к родным, или к давно и хорошо знакомым людям.
Двойра слушала гостью как бы нехотя и все с тем же неласковым и сумрачным видом, а Шапиро не сводил с Варвары Степановны глаз и, как сама она, почти не переставал улыбаться…
По временам он терял самообладание, и у него вырывались возгласы вроде: «Ах, Боже мой!..», «Ну, ну!..», «Вот замечательно!..» И эти возгласы относились не столько к рассказам Варвары Степановны, сколько к тому удивительно приятному и радостному настроению, которое так неожиданно вошло к нему в душу.
Когда Клобукова заговорила о своем одиночестве и тоске, она старалась придать своим жалобам юмористический оттенок. Но Шапиро, по-видимому, хорошо понимал, какая горечь и боль скрывается за этим юмором. Он с грустным лицом смотрел на рассказчицу, участливо вздыхал и покачивал головой.
— Ну да, ну да, — бормотал он, — что ж, такая даль… И непривычные же вы… И вы же дитё… Совсем дитё… Когда человека вот так вот забросит в чужое место, так он самый несчастный на свете…
IV
Потом Шапиро стал рассказывать о своих делах, о семье.
Сын его Соломон служит в Лионе на «самой большой» шляпочной фабрике и он chef d’atelier. Дочь Дунечка очень хорошо учится и может быть, Бог даст, сделается доктором. Теперь Дунечка гостит у брата в Лионе, а на днях она приедет — «и вы уже увидите сами, какая она у нас красавица и образованная»…
Когда речь зашла о детях, лицо Двойры стало менее хмурым, и она тоже вставила несколько слов. Мужа ее это подбодрило, он повеселел и стал говорить и смелее, и громче…
— Отчего же вы покинули Россию? — спросила его Варвара Степановна.
Шапиро замялся.
— Так уж оно вышло.
И смущенная, виноватая улыбка появилась у него на лице.
— Я знаю отчего?.. Сдуру… Задумал… и уехал.
— Вам трудно жилось в Кривой Балке?
— Трудно? — Шапиро повел бровями. — Не трудно… а так… Жилось, как всем живется… Только знаете… ну, как бы вам это сказать… вот, например… рыба ищет, где глубже, а…
— Что ты там сказки рассказываешь! — перебила вдруг Двойра, шумно пододвигая стул и наваливаясь обоими локтями на стол. — «Рыба ищет, где глубже»!.. Тебя про рыбу спрашивают?.. Мы убежали из Кривой Балки оттого, что нас там разгромили. Вот вам и ответ!
— Ну, Двойра! Оставь это! — просительно и почти испуганно сказал Шапиро. — Оставь! Это не к месту теперь.
— Это всегда к месту! Что такое за секреты!.. Нечего оставлять!.. Сладко очень нам жилось, вы думаете? Терпели, мучились, страдали всю жизнь… А потом пришли хорошие люди, — ваши, русские, сделали погром и все, что было в доме, уничтожили в один момент…
— Ну, уничтожили… Ну, ну… ну так что?.. — умоляюще проговорил Шапиро. — Ну, будет об этом…
— А его самого хватили утюгом в глаз, — повысив голос, продолжала Двойра, — и вот он с тех пор слепой. Вытек глаз… Чего нам было там сидеть, скажите пожалуйста? Чтобы еще мучили? Мало, вы думаете? Я думаю, что достаточно… Мы себе и уехали… Мы пустились в Америку, но по дороге вот у этого моего умника стал болеть уже другой глаз, — между обоими глазами есть мост, и когда болит один, то отзывается и другой, — и вот он чуть было совсем не ослеп. Мы дальше уже ехать не могли, и когда добрались до Шомона, то пришлось ему лечь в больницу. А я с двумя детьми осталась прямо на мостовой. Прямо хоть возьми, вытянись и умирай, или бросайся под поезд… Ну что? Что делать?.. Только я вам скажу, что хоть тут люди, может быть, и не такие добрые, как в России… Не перебивай!.. — крикнула вдруг Двойра, бросая на мужа гневный взгляд. — Не перебивай, я тебе говорю, молчи!.. Я, слава Богу, еще не сошла с ума! Можно и меня тоже пустить слово сказать!..
— Тут люди нам все-таки глаз не выбивали, — продолжала она, обернувшись к Варваре Степановне, — и грабить нас не грабили тоже… Нас подобрали и дали нам работу — козырьки к шапкам пришивать. Мы с Соломоном работали-таки день и ночь, сперва козырьки, потом околышки, и когда вот этот мой президент вышел из больницы, то мы не только были сыты и имели свою квартиру, но успели еще сберечь семьдесят франков… Ну?..
Двойра подбоченилась и горделиво закачала головой.
— Что? В России мы бы тоже могли это иметь, да? Как вы думаете?.. И вот, с тех пор мы и устроились, и нам, слава Богу, хорошо…
— Э, хорошо, — вполголоса протянул Шапиро, печально поглядывая вперед на развешанные по стене плюшевые рамки с видами Шомона.
— Да, хорошо! Чтоб ты таки знал, что хорошо… В России он был портным. Мы там всю жизнь не переставали голодать. А теперь, посмотрите, какая у нас лавка. Это не шуточка!.. И никто нас не обижает и не бьет, никто нам не мешает жить, нам не кричат «жид пархатый». Мы тут как люди, вот!..
Двойра выразительно развела руками и откинулась на спинку стула.
Выложив перед Варварой Степановной все, что ей хотелось, она почувствовала себя облегченной… Угрюмая надутость с лица ее сошла, и на нем засветилось выражение гордого довольства, и независимости.
Варвара Степановна глядела на еврейку как-то несмело, сбоку…
В первый раз приходилось ей разговориться с евреями, в первый раз выслушивала она их внимательно и серьезно, без желания передразнивать, — и горячие слова Двойры вызывали в ней тихую печаль и какое-то неясное сознание упрека самой себе…
— А скажите, пожалуйста, — негромким голосом заговорил Шапиро, — вы, должно быть, знаете, каков теперече у нас, в Херсонской губернии, урожай?
— Плох, кажется. Все выжгло…
— Опять выжгло!..
Двойра пренебрежительно вздернула плечами.
— Что же это такое будет? — задумчиво продолжал старик. — Ну, в Кривой Балке есть кое-какая коммерция — хотя уж, конечно, какая теперь может быть и коммерция!.. Но что же это будет в деревнях?.. В Коренихе, например… в Червонном… в Старых Криницах.
На минуту наступило молчание.
— Будет народ вымирать, — со вздохом ответил себе Шапиро.
— У-ва! — подхватила Двойра, презрительно сжав губы. — А нам горе большое!.. Пусть себе…
Шапиро порывисто поднял голову.
— Двойра! — простонал он, складывая на груди ладони. — Ну к чему это? К чему это, я спрашиваю?!
И, обернувшись к Варваре Степановне, он сказал:
— Знаете, — это все одна комедия… Вот тут сидите вы, русская, так она хочет показать, что она на русских сердится, и что она их терпеть не может. А на самом деле…
Шапиро с грустной усмешкой покосился на жену.
— На самом деле, это ведь она, она сама выдумала нашу дочку называть Дуней…
— Это ничего не значит, — сконфуженно сказала Двойра.
— В России мы нашу девочку называли по-еврейски, — Бранка. И русские мальчуганы дразнили ее «болванка», «поганка», или другие там разные рифмы придумывали…
— Когда нужно обидеть еврея, то русский человек умеет находить очень хорошие рифмы, — вставила Двойра.
— И сколько нашу девочку ни дразнили, а мы себе не обращали внимания и называли ее по-нашему — Бранка. Но вот, с тех пор, как мы за границей, жена и стала ее называть Дуней… Что? Может быть, это неправда?
Двойра молчала. Чуть заметная печальная улыбка играла на ее полных губах.
Варвара Степановна смотрела то на Шапиро, то на его жену…
Ей хотелось сказать им что-нибудь хорошее, ласковое, теплое, но почему-то было неловко, и не сразу приходили слова…
А потом вкатилась в комнату Жоржета, круглая старушка француженка в белом переднике и в чепчике, и поставила на стол самовар и стаканы.
— Nous voici à Moscou maintenant, — дружелюбно зашамкала она. — Du thé, le samovar, une belle demoiselle russe… Ah, que j’aime la jeunesse!..
Двойра стала разливать чай.
Она, по-видимому, устала дуться, да и разоблачения мужа сбили ее с позиции. Ее лицо постепенно утрачивало последние остатки угрюмости и становилось все более и более приветливым.
Она церемонно, жеманничая, угощала Варвару Степановну, счастливая и гордая, что есть чем угощать, настойчиво требовала, чтобы гостья положила в стакан четыре — непременно четыре куска сахару, и усердно накладывала ей на блюдечко то вишневое, то абрикосовое варенье, то какие-то коричневые, собственного изделия, медовые пирожные.
Разговор делался все оживленней и веселей и беспрестанно перескакивал с одного предмета на другой. И о чем бы ни толковали — о людях ли, о постройках, о погоде или о фабрикации шляп, — все связывали с Россией и с русским…
У Двойры язык развязался окончательно, и она тараторила громко и нараспев.
Лицо Варвары Степановны, типичное, хорошее русское лицо, белое с румянцем, с ясными синими глазами, со свежим, ласково улыбающимся ртом, располагало к откровенности, и через какие-нибудь полчаса у Двойры от гостьи уже не было никаких секретов. Она рассказала ей о всех своих делах, выложила всю подноготную…
А Варвара Степановна говорила тоже, говорила и смеялась, и, прислушиваясь к своим словам и к своему голосу, не узнавала его, и внутренно ахала и изумлялась… Как все это неожиданно! Как все это странно! И как давно уже не была она в такой приятной и веселой компании!..
Один только Шапиро говорил теперь мало…
Раза три он выходил в магазин, к покупателям. И когда оттуда возвращался, он тихонько усаживался на стул и внимательно прислушивался к стрекотанию женщин…
Лицо у него было задумчивое и ласково-печальное, и порою тихая, снисходительная улыбка появлялась на его бескровных губах…
Двойра повела Клобукову осматривать комнату Дунечки, показала карточку дочери, ее книжки и тетради, и потом из шкапов и сундуков стала вытаскивать приданое…
У Дунечки было уже четыре перины, пятая готовилась, были целые дюжины разных видов сорочек и кофточек, куски шелка, атласа…
— Она говорит, что это ей не нужно, — объясняла Двойра, — она все об учении хлопочет. Разве дитё понимает?.. Хочет быть доктором — ох! С большим удовольствием! Но перина и доктору не мешает.
— Будет уже тебе, — останавливает жену Шапиро. — Спрячь тряпки, поговорите о чем-нибудь другом.
— Нет об этом, об этом, — шаловливо кричала Варвара Степановна, выкапывая из сундука новую пачку Дунечкиного белья. — Уж вы, пожалуйста, нам не мешайте, это наше дело, бабье…
— Конечно! — соглашалась Двойра. — Бабье. А ты себе сиди и слушай, филозоф!
И обе женщины долго еще перекладывали разные тряпки и болтали наперебой.
Варваре Степановне Двойра нравилась все больше и больше, и она думала теперь, что новая знакомая ее очень похожа — и внешностью, и характером — на троюродную тетку Василису Ефремовну, благочинниху из Новопокровска. И щеки такие же пухлые и румяные, и так же талия начинается под лопатками, и так же раскатисто и добродушно она хохочет… Смешная немного, но милая, милая…
V
Часа полтора спустя Клобукова взялась за шляпу и заявила, что уходит. Но Двойра, церемонно приседая и гримасничая, стала отнимать у нее шляпу.
— Положим, — тягуче говорила она каким-то странным, сладеньким фальцетом, — положим, что мы вас не отпустим, и вы останетесь с нами поужинать. Сегодня же, кстати, и пятница.
Варвару Степановну приглашение это и обрадовало, и смутило. У нее не было ни малейшего желания торопиться в замок, но ей неловко было так широко пользоваться гостеприимством новых знакомых.
— Поздно будет возвращаться, — нерешительно возразила она.
— А зачем же вам возвращаться поздно, когда можно возвращаться рано? — лукаво улыбаясь, спросил Шапиро.
Варвара Степановна поняла его по-своему и смутилась еще сильнее.
— Ну да, — пояснил старик, — ваша графиня встает в девять часов, и если вы у нас переночуете и отсюда уйдете утречком рано, то как раз и поспеете…
— Ох, отлично! — всплеснула руками Двойра. — Самое замечательное дело!.. Самое подходящее!.. Вы будете спать в дунечкиной комнате…
Через полчаса все трое разместились за парадно, по-праздничному накрытым столом. Горели в новых никелевых подсвечниках шесть свечей и перед ними, под белоснежной, накрахмаленной салфеткой, возвышались два больших калача.
Вечерняя трапеза по пятницам сопровождалась у Шапиро целым рядом торжественных церемоний. Теперь, ради гостьи, он дело значительно упростил и после коротенькой, наскоро сказанной молитвы уселся на свое председательское место.
Подали рыбу — фаршированного карпа. За рыбой последовал традиционный бульон из лапши, потом курица и компот.
— А кугель где? — спросила Варвара Степановна.
Но Двойра объяснила, что кугель едят в субботу, в полдень, а теперь это лакомство еще печется в духовой.
— Кугеля вам нет, но змирес вы все-таки будете петь, — заявил гостье Шапиро.
— Что это — змирес?
— Это — субботняя песня. Она поется между двумя блюдами, на древнееврейском языке.
— Ах, спойте, пожалуйста, спойте!
— Подтягивать будете?
— Буду, буду… Пожалуйста, начинайте.
Шапиро откашлялся, потер себе пальцем горло, как бы для того, чтобы его прочистить, и дребезжащим, козлиным голосом затянул причудливую восточную мелодию:
Кто субботу блюдет свято, Кто чтит ее крепко, Тому и будет великая, Чудесная награда… |
— Ну, ну, помогайте же, ну!.. — толкала Клобукову Двойра, тоже не понимавшая ни одного слова из древнееврейской песни мужа.
Варвара Степановна открыла рот и с выражением робости и почтения стала подтягивать…
В течение минуты или двух в комнате стояла удивительная какофония… Но вот старик забрался куда-то очень высоко и, внезапно сорвавшись, разразился веселым хохотом.
— Каплемейстера у нас нету, оттого… — сообразил он.
Встали из-за стола поздно, в десятом часу.
От всех этих новых и неожиданных впечатлений Варвара Степановна чувствовала себя уставшей и как бы опьяненной. Ей и бесконечно приятно было, и смешно, и немножко грустно… Родных она вспоминала, и свою тоску по ним, и недавнее свое отчаяние… «Милая, милая», — думала она, глядя на коротковатую Двойру, — и так ей хотелось к ней приласкаться, и обнять ее, и расцеловать…
VI
Жоржета погасила свечи, пожелала хозяевам доброй ночи и ушла спать.
Двойра лежала на кровати и сладко потягивалась.
Было тихо.
Плотные белые занавески на окнах скрадывали лунный свет, и в комнате стоял прозрачный бледно-зеленый сумрак…
— Ну? Что ты скажешь на всю эту историю? — вполголоса спросила Двойра.
Шапиро сидел на кушетке, у окна. Свет падал ему на спину, и сосредоточенное, печальное лицо старика задернуто было густою тенью.
— Всякие встречи бывают, — неопределенно ответил он, — была и такая…
— Прямо необыкновенная персона, — с горячностью, но не повышая голоса, подхватила Двойра. — Такая ласковая, такая любезная… Просто как родное дитё, честное слово!
— Она, должно быть, очень образована, — догадался Шапиро. — Знаешь… они нас мучат… но ихние молодые люди, когда они хорошо образованы, так они такие хорошие, такие хорошие, что лучше и на свете нет.
— Такая простая, такая нежная!
— Помнишь, в Кривой Балке, Васыль Иванович, сын священника… которого потом в Сибирь сослали?..
— Как она увидела дунечкины каш-корсеты, с шелковой вышивкой, с кружевами, так она аж ахнула, — мечтательно уставившись на потолок, припоминала Двойра. — Ничего, пусть она таки знает.
Шапиро не отвечал.
Он сидел, положив ладони на колени и склонив голову набок.
Несколько минут прошло в молчании.
В лицее через дорогу башенные часы медленно, с длинными паузами, пробили одиннадцать, и последний удар звучал особенно долго и печально. Казалось, что, улетая из тесной и душной башни вдаль, к светлой луне, звук и в свободных глубинах вздыхает по мрачному месту рождения…
— Знаешь, Двойреню, что я теперь себе думаю? — поднял голову Шапиро.
— Что?
— Я себе думаю такую вещь: что, если бы мы с тобой тогда перемучились и из Кривой Балки не уехали, то наши, например, внуки, или хоть, скажем, правнуки, — могли бы уже они жить там спокойно, по-человечески?
Двойра беспокойно метнулась.
— А, старая песня! — с досадой сказала она.
Шапиро помолчал.
— Конечно, старая, — покорно согласился он потом. — Таки старая…
Он продолжал сидеть, не шевелясь, и по-прежнему голова его наклонена была к левому плечу.
— Перед домиком, где был наш хедер, всегда стояло болото, — не спеша и тихо улыбаясь стыдливой, больной улыбкой, начал он, — а когда шел дождь, то делалось целое озеро, и мальчишки бродили в нем. Закатывали штаны до самого паха и бродили… И я тоже бродил… А бабушка вытаскивала меня оттуда и била… Я ревел, и бабушка тоже плакала, и давала мне лепешку… У меня были золотушные опухоли на ногах, и в воде я их простужал… Я не знаю, есть теперь этот домик… и это болото…
— Ложись уже, пожалуйста! — раздраженно прошептала Двойра. — Спи!
Шапиро не пошевельнулся.
В потолок что-то гулко стукнуло: наверху, в дунечкиной комнате, Варвара Степановна сбрасывала с ног ботинки.
— Пятьдесят лет мы там жили и работали, — печально и негромко говорил старик. — Наши отцы, деды, прадеды там схоронены… и четверо детей…
Двойра шумно отвернулась к стене.
— Ну чего ты хочешь! К чему это?.. Тянет, тянет… Ложись, я тебе говорю!
И сдавленные слезы послышались в дрожании ее голоса.
Шапиро вздохнул.
— Если бы пришло такое время… хоть для внуков… для правнуков… — беззвучно пробормотал он.
Двойра уже не отвечала.
«Дубиной по голове им дадут», рвалось из ее сердца. Но она овладела собой и подавила слова. Она лежала неподвижно, закрывши одеялом голову.
Шапиро взглянул на жену… ему хотелось говорить с ней еще… но он пожалел ее…
Он тихо встал и вышел во двор.
Здесь, подле погреба, в широкой теневой полосе, стояла большая кадка с коротким, плотным буксом. Деревцо эти французы любят и охотно взращивают, так как оно круглый год сохраняет листву и доставляет зелень для украшения кладбищенских памятников. С вечера деревцо полили, и теперь, при ярком свете луны, водяные брызги на темных листьях сверкали зеленым огнем ивановых червячков.
Шапиро присел на краешек кадки и обратился лицом к небу.
Он скорбно смотрел своим единственным глазом на ясную, кроткую луну, освещавшую и этот чуждый Шомпон, и ту далекую, печальную страну, в которой лишили его другого глаза, в которой находятся все родные ему могилы, и на которую он чувствовал такие прочные, такие святые права. Он смотрел, — и в бедном сердце его звучала все та же старая, старая песня: хоть для внуков… хоть для правнуков… хоть когда-нибудь…
Париж, 1902