Василий Немирович-Данченко «Кулисы»

I

Рауль и Валентина

— Джо, Джо!.. Аванти!1Вперед! — подгонял маленького ослика смуглолицый Луиджи, подымаясь в гору по узкой тропинке, вымощенной каменьями, так что острые края их торчали вверх и резали ноги. — Джо! Джо… Аванти!

Ослик терпеливо помахивал головою, поводил ушами, точно отвечая: «И без тебя знаю!.. Отстань!..» По бокам его колыхались корзины, прикрытые пледами, пальто, платками… Приподымая их, Луиджи любовался на положенные в солому узкогорлые бутылки с душистым кьянти и на какие-то пакеты с припасами. У него только слюнки текли при виде этих сокровищ.

— Хорошо форестьерам (иностранцам) — у них всего вдоволь… Разбогатею — непременно отель построю… Эк, отстают они! Нужно подать им голос.

Луиджи остановил ослика…

— Улыбнись мне, моя девушка, улыбнись мне, моя чудная, — громко запел он на весь этот простор. — Туман в душе моей, зарони в мое сердце яркий луч, и вспыхнет в ней светлая заря, и ароматная весна расцветет в моей груди… Улыбнись мне, моя девушка, посмотри на меня, моя чудная…

Точно в ответ ему послышался тот же мотив снизу… Чистое и звучное сопрано, как серебряная струна, прозвенело в горах… Несколько минут спустя, на облитой лунным светом тропинке показалось трое пешеходов: стройная женская фигура и двое мужчин с нею.

— Что, Нина Борисовна, не устали еще? Не хотите ли руку?.. — предложил ей блондин, шедший рядом.

— Я привыкла к горам — да тут и не замечаешь утомления. Экая ночь какая!..

Ночь была дивная… Ярко сияли звезды над словно задумавшимися горами и ущельями. Крест Ориона сверкал всеми цветами радуги; никогда наши путники еще не видали блистательного Сириуса так разгоревшимся. Словно кровавое око, зловеще светился Альдебаран, и, широко раскинувшись во все свои семь кротких глаз, смотрела на чудный край этот Большая Медведица.

— Хорошо! — тихо отозвался один из пешеходов.

— Да… не наша холодная ночь… Посмотрите-ка назад.

Сонно мерцавшее озеро пряталось в синеву молчаливых гор. Лунный свет бил прямо на пологий южный берег, где весь, точно выкованный из матового серебра, вырезывался красивый город со своими соборами и башнями. Глубокие синие ущелья разбегались во все стороны… Голубыми пятнами по склонам гор темнели рощи. Точно сказочное чудовище, изогнув свой крутой хребет — залег громадный Бисбино. Едва-едва выделялись на его скатах широколистые каштаны. Месяц скользил по ним своими мечтательными лучами, обливал ярким светом крутой хребет горы, с резко обрисовавшимися по сторонам ребрами-утесами. Теплый ветерок прямо в лицо веял мягкими волнами ароматов, словно это был не воздух, а тихое, как ласка, робкое прикосновение нежных лепестков горных фиалок, что тут же, среди скал, жались в нагретой солнцем и еще не похолодевшей за ночь земле… А вдали! Мягко рисовались горы за горами, светлые черточки озер между ними, идиллические долины… И все — и горы, и озера, и долины — точно задумались. Сладкая дрема в воздухе… Внизу, в ущелье, между двумя высокими каменными заборами, едва-едва позванивая, словно шелестя, мелодическими колокольчиками, шли овцы, одна за одной, сплошною белою массою. За каменными заборами громадные магнолии, от которых веяло такою полнотою роскошно развившейся жизни! Черная и резкая тень от них ложилась кое-где на матово-серебристые спины тихого стада. Но ни движение его, ни шелест колокольчиков не мешали сладкой дреме ночи все крепче и крепче окутывать эти горы и долины…

— Ровенна! — звучно крикнул Луиджи, показывая на белую массу домов, похожих на замки, которая на повороте тропинки точно сама надвинулась на путников.

Горная деревня уже спала. В черных окнах не светился ни один огонек. Выстроенные из белого камня дома были облиты волшебным светом месяца. На серебряные стены резко легли черные тени; лунный свет наполнял белые переулки, дробился по ступеням сбегавших вниз каменных лестниц, тихо скользил под арки, отнимая у теплого мрака то змеи перекинувшегося через стену плюща, то неподвижные белые дворы, посреди которых еще неподвижнее казались раскидистые каштаны… Неровное, печальное журчание воды. Еще несколько шагов, и Нина Борисовна села на ступени какого-то дома. Перед нею выстланная камнем площадь. Свет прямо бьет сюда, оставляя в сумраке тесные, как щели, уходящие вверх и вниз улицы, арки ворот, дома высокие, как башни… Говор воды в фонтане тут еще громче. Он один звучит в задумчивом безмолвии ночи. Ровенна спит.

— Как тихо, Сергей Федорович… не сказка ли это? Помните, когда я была еще маленькая — вы приезжали к нам?..

— Еще бы не помнить!..

— Убежим мы, бывало, в наш старый сад, в беседку… Прижмусь я к вам, а вы и начнете мне рассказывать… Много рассказывали. И, что страннее всего, мне не так ваши сказки нравились, как голос. Я его слушала больше, чем слова… А уедете вы — я тоскую, тоскую. Бывало, деваться некуда!

— Хорошее было время!..

Грустное что-то послышалось в голосе говорившего… Он и сам заметил это и остановился.

Нина Борисовна наклонилась и посмотрела ему в глаза.

— Это что? Сожаление о прошлом, когда настоящее хорошо так?.. Что ж, вам лучше, если бы я была девочкой… Я думала, что вы давно уже забыли это.

— Вы сами знаете… забывал ли я вас, — и Сергей Федорович замолчал.

— Ну, полно, — и Нина Борисовна взяла его за руку. — Так лучше, вы сами знаете — наши дороги разные… Для меня сцена — все… я не пожертвую ею… Наконец, мы — слишком друзья… Вернетесь вы на свои заводы, забудете меня. Довольно! Вон и Соломон Иосифович идет.

Небольшого роста красивый брюнет с сладкими глазами, необыкновенно юркий, подошел к ним.

— Ну и что я вам говорил! — набросился он на Нину Борисовну.

— Что, m-r Мандель?

— Это я вас убедил пойти с нами… Такой ночь у нас в России ни за каково деньги не купишь… Я непременно будет заказайт художник нарисовать эту Монте Бисбин и с вами чтоб. У себя, в мой банк повешу. У меня такой кабинет есть, куда я хожу отдыхать. Там всех артист портреты с целый мир — и ваш будет. И Монте Бисбин будет… Очень поэтический ночь… — Мандель стал необыкновенно сладок. — Вы господин барон фон Вельсберг знаете? — обратился он к высокому блондину.

— Как же, у меня с ним дела по заводу.

— Ну вот, так этот самый барон говорит мне: герр Мандель, вы — очень искусственный человек.

— Что такое? — улыбнулся блондин.

— Искусственный, который любит искусств… А это — вы знаете, этот любовь за деньги не купишь… Это возрожденно!

— Звезды, звезды как разгорелись! — засмотрелась Нина Борисовна в высоту.

В недосягаемой глубине, когда луна зашла за громадный конус С. Дженерозо, звезды точно еще шире открыли свои бессонные очи. В их трепете чувствовалась теплота жизни. Это были не холодные созвездия севера, — здесь проникнутый сладкой негой воздух и им придавал что-то странное… Они точно манили к себе, мерцая истомою желаний… Тут они, действительно, были глазами неба. Казалось, они видели все: и эту чудную ночь, и этот дивный край, раскидывавшийся под ними, и не только видели, но и любовались ими.

— Зачем эта ночь молчит так? — словно самого себя спросил Сергей Федорович.

— Молчание ей к лицу!.. — отозвалась девушка.

— О, нет, — сентиментально вступился Мандель. — Если бы сюда на пляц военного оркестр…

— Ну?

— И чтоб военного оркестр играл марш из «Lustiger Krieg».

Девушка засмеялась…

— Знаете, Соломон Иосифович, — заметила она, — лучше бы вы… Такой ночи нужен голос человека, а не медные рожки… Это что?

Точно она накликала… В неподвижном прозрачном воздухе пронесся полный отваги и силы мотив… Кто-то запел внизу. Голос его, будто сквозь трубу, прозвучал по узкой каменной улице и, вырвавшись на площадь, привольно разлился по ее простору. В такие ночи, среди чуткого молчания задумавшейся природы — даже плохие певцы производят глубокое впечатление… Нина Борисовна всполохнулась. В душе ее проснулся целый рой знакомых грез и волнений, от которых когда-то так сладко плакалось… В такие же ночи!..

— «Гугеноты»!.. Слышите, Сергей Федорович? — она схватила его за руку. — Из четвертого акта.

Тот чувствовал, как ее рука дрожит. Артистка проснулась в девушке. Голос певшего звучал все сильнее и увереннее. Тенор, казалось, до глубины души был потрясен мщением и горем.

«На помощь братьям — иду вооружить их руку. Близок враг! Бегу!..

А socorrer gli amici, а disvelare
L’orribile complotto, armar lor destre,
E del nemlco indegno
A prevenire il barbaro disegno…2Спешу вооружиться на помощь своим, на разрушение страшного заговора, предупредить замыслы и жестокое нападение врагов.

— Ах, как хорошо!.. Как хорошо!.. Соломон Иосифович, не подпевайте… Что это!.. Вот еще…

Звуки дивного Мейерберовского творения лились все шире. Живая душа, боровшаяся между любовью и долгом, билась в этом мотиве. Страстью был проникнут он. Рауль вырывается из объятий Валентины. Опасность близка, время летит.

«Оставь его скорее, несчастная… Там за окном, озаренные кровавым блеском пожаров, гибнут братья, под ножами предателей. Честь зовет, он должен идти… Спасти нельзя — надо умереть с ними…»

Нина Борисовна выпрямилась. Последний звук вдохновенного голоса еще носился по каменной площади Ровенны.

— Что вы хотите делать?! Нина!

— Идите прочь! — оттолкнула она Сергея Федоровича.

И не успел еще он опомниться, как в сонном воздухе горной ночи полный отчаяния послышался ответ Валентины.

Нина Борисовна точно вызов послала в сумрак сползавшего вниз переулка…

«Если ты выйдешь — тебя умертвят… Остерегись, остерегись!..»

«С тобою и я умру!» — умоляюще рыдало сопрано.

«Слушать тебя — преступление!» — отзывался тенор.

«А я… я не преступна, внимая тебе?… Останься, Рауль… Останься… Заклинаю — останься!..» В этом слове рассвет, ясное небо в его звуках. О, если счастье сон — пусть никогда не наступает пробуждение. Теперь все ясно. Пусть гибнут братья — она его любит. Пусть смерть притаилась и ждет поразить его в блаженную минуту — она его любит. Пусть целое море крови заливает своими багровыми волнами все, чему еще так недавно он молился, пусть!.. Она его любит!..

Нина Борисовна впилась во тьму переулка, откуда должен был появиться ее Рауль…

«Кончено… Час пробил, небо ищет моей смерти… Боже, дай мне силы…» — приближался голос.

— Да это — Барский… — удивленно заметил Соломон Иосифович.

В переулке показался бледный от лунного света и возбуждения брюнет. Пряди черных волос падали назад… В руках он держал шляпу… Рванулся вперед и остановился разом.

— Мандель… Валентина… Мандель, ты как попал сюда?

— Сначала давай себя представляйть… Александр Петрович Барский… первый тенор нашего театр.

Нина Борисовна сейчас же узнала его. Еще перед отъездом в Милан, где училась петь, она ни разу не пропускала спектакля, в котором участвовал Барский… «Так вот он — ее Рауль… И как близко!..» Слушая его когда-то, она решилась, во что бы то ни стало, идти на сцену… он первый разбудил в ней артистку… И как нарочно теперь здесь… среди этой задумчивой ночи, под этими чудными звездами итальянского неба.

— Нина Борисовна Раевская!.. Будущий планет!.. — продолжал Мандель.

— Звезда, а не планета! — улыбнулся артист.

Раевская опомнилась. Она еще не подала до сих пор руки Барскому. Порывисто протянула она ее и крепко пожала, глядя прямо в лицо ему и точно думая: «Так вот ты какой». Ее радостное волнение не ускользнуло от опытного певца.

— Да с таким голосом, как у вас, можно быть солнцем!.. — чуть слышно проговорил он.

Нина вспыхнула. Похвала от него!.. По нервности, с какою он сказал это, она поняла, что тут не одна любезность.

— Сергей Федорович Кашинцев! — представила она своего спутника, чтобы скрыть охватившее ее волнение. — Сергей Федорович — мой хороший друг… В детстве… «Господи, зачем я это!» — мелькнуло у нее в голове

— Капиталист, заводчик… — начал было Мандель, но Барский не дал ему кончить.

— Ты зачем здесь? А кто же у тебя в банкирской конторе сидит, деньги считает?

— Ну, ты всегда… Мы теперь здесь звезды считать должны…

— Видишь, Мандель, ты вечно что-нибудь да считаешь.

— Вы на Бисбино тоже? — обратился к нему Кашинцев. Очень не нравился ему этот красивый, а с первого слова такой развязный спутник. «Слишком уже театрален, — всматривался он в его приемы. — Все рассчитано… Сам что-нибудь скажет — и незаметно на Нину посмотрит!.. А тебе что? — поймал себя на этой мысли Сергей Федорович. — Тебе сказано, что ты — друг и ничего более. Скверное амплуа — дружба. На другое не перейдешь. И как он смеет смотреть на нее так! — волновался Кашинцев опять. — Точно она — его уже. Что за нахальство!..»

Было отчего злиться. Барский не сводил взгляда с Нины Борисовны, говоря с нею. Казалось, он хотел ее держать под магнетическим влиянием своих глаз. Он ее ласкал ими, в то время, как голос его, еще не успокоившийся от импровизированного дуэта, точно вздрагивал от чего-то, с чем он и сам совладать не мог, что у него творилось в сердце. «Моя будет», — думал он про себя.

— Вы надолго в Италию? — спросил он ее.

— Нет… я уже кончила в Милане. Теперь возвращаюсь в Россию.

— На сцену?.. Разумеется, на сцену…

«Только поступи!..» — мелькнуло у него в голове.

— Если удастся… Я слышала, это очень трудно…

— Вот еще!.. Позвольте мне… Я устрою. Если вам не дадут дебюта, вы поете в мой бенефис. Согласны?.. Я настою. Нельзя скрывать такой чудный голос…

Она протянула руку. Кашинцева обдало холодом.

II

Монте Бисбино

До вершины горы было уже недалеко.

Нина Борисовна очень устала и с удовольствием приняла руку Барского.

Мандель и Кашинцев шли позади… Луиджи со своим ослом уже взбирался на конус, которым заканчивалось Бисбино. На самой вершине его — старинный, оставленный монастырь… Ушедшая за гору и спрятавшаяся в тучу луна бросала на него с той стороны красный отблеск. Черный на этом зловещем фоне стоял он, точно нахмурившись.

— Как смотрит негостеприимно! — проговорил Барский, глядя на него и поддерживая Раевскую. — Сильнее опирайтесь. Тут круто!..

Багровое сияние погасающей луны легло на скалы окрестных гор, скользнуло в туман, наполнявший ущелья. Лишь только усталые путники добрались до вершины горы, месяц уже отгорел. Был тот торжественный час, когда, набрасывая на себя светлую лазурную ризу, природа готовится встретить медленно приближающееся солнце. Дивные дали раскидывались кругом. Вся Швейцария на север и на запад точно дремала еще в предрассветной прохладе. Прямо возносились белые и бледные массы Монте-Розы. Вечные льды серебрились на ее откосах. Редкие очертания вершин выделялись и теперь из таинственного сумрака, точно перед ними была уже бессильна умирающая тьма. Направо падающие конусы и иглы Бернских Альп пугали воображение своими причудливыми формами. Точно белые шатры в пустыне неба мерещились они… А дальше!.. Вон грозный Монсенис, вон едва-едва чудится Симплон, и только чувствуется пока царственная громада Монблана. В бесконечном могуществе, в божественном величии своем все более и более выступали венчанные снеговыми коронами вершины, по мере того, как ночь, кутаясь в свой сумрак, убегала на запад. Звезды гасли, небо, казалось, бледнело от волнения, встречая день, уже рождавшийся за теми вон горами, которые, озаренные с востока, иззади являлись, более высокие, сплошными массами опала, ниже их — громадами ляпис-лазури. И эта лазурь, и эти опалы светились точно изнутри теплым трепетавшим блеском. Еще несколько минут назад вершины казались рядами мертвых лиц. Теперь румянец жизни и пробуждения скользнул по конусам Бернских альп, кровью разлился по белоснежному девственному мелу Монте Розы. Бесчисленные вершины выступили вдруг там, где, казалось, ничего не было, кроме холодного простора и сумрака. И все, точно алтари, зажглись золотом и багрянцем небесного огня. Казалось, что вся эта природа, все эти горы — лицо пробудившегося невидимого бога, и бегут по этому лицу, постоянно меняясь, все более и более озаренные, все более и более жизненные оттенки. Этот бог радостно улыбался своему солнцу. Восток уже весь был затоплен золотом. Сквозь это золото из ущелий подымается розовый пар. На этом золоте еще ярче изнутри светятся ляпис-лазуревые горы. Там, где прежде было одно темное море, на котором грандиозными островами плавали отдельные вершины — теперь выдвинулись темно-коричневые массы кряжей, хребтов, цепей, тяжело переваливавшихся одни через другие, сталкивавшихся и разбегавшихся, связывавшихся в бесконечные узлы. И над всем этим горели вечные ледники недосягаемых твердынь. С дивной быстротой менялись цвета и тени.

— Как хорошо! Боже, как хорошо!..

Нина Борисовна забыла даже оставить руку Барского и совершенно бессознательно пожимала ее.

— На юг… на юг посмотрите…

Вся Ломбардия уже была затоплена солнечным светом. Направо голубел клочок Луганского озера. Вот изумрудное Лаго-Маджиоре… Вот Комское — совсем близко, как щит, сверкающий под солнцем… Точно выточенный из одного куска мрамора город Комо… А дальше сотни городов, сел, замков… Каждый блеснет и опять померкнет на этой равнине… На самом горизонте далеко-далеко обложили ее идиллические Апеннины. Счастливая Ломбардия, точно похолодев за ночь, жадно расправляет в солнечном блеске свои еще полные сна и дремы рощи, долины и реки. Пьют тепло и свет бесчисленные горы, дышат ими уже сбросившие ночной туман ущелья. Вся природа, в полноте жизни и здоровья, горя румянцем своего пробуждающегося тела, подставляет его жарким поцелуям солнца. И оно жадно, страстно, как вернувшийся любовник, целует землю. Целует каждую мягко округленную выпуклость холма, целует кудри рощ и лесов, словно осязая, медленно скользит золотыми лучами по равнине.

— Вон там точно море подступило к Апеннинам… Посмотрите, какой голубой воздушный фон.

— Это Милан виден отсюда? — прервала Барского Нина Борисовна.

— Да…

— Точно белое пятно… В бинокль даже мраморное кружево собора различишь.

Кашинцев улыбнулся. Улыбнулся и певец.

— Что вы смеетесь?

— Это так кажется возбужденному взгляду…

— Как хорошо, как хорошо!.. — Ей, радостной и счастливой, ввиду этого чудного утра, хотелось, чтобы все кругом были рады и счастливы. — Мандель, посмотрите же…

— Да… точно картина!.. Совсем как будто нарисована. Такой картины не купишь.

— Господь Бог не торгует своими картинами! — заметил ему Кашинцев.

— Я ничего подобного не знаю!.. — задумчиво уронил Барский.

— Что вы так смотрите на меня? — обернулась к нему Раевская.

— Вы сами не знаете, как вам идет этот блеск, это солнце! — скорее прошептал, чем проговорил он.

Нина Борисовна вспыхнула. Она была дивно хороша в эту минуту… Шляпу она сняла, и непокорные волнистые волосы, золотою солнечною волною падали с ее гордой головки. Напрасно она их связывала узлом — волосы не слушались, и узел, полураспустившийся, едва держался… Из-под темных бровей крупные серые глаза глядели на все с таким выражением счастья, что не солнцем, а ими, казалось, озарено это лицо с румяными губами, изящными, несколько загоревшими щеками, под которыми так и переливалась кровь. Тонкие, как будто сквозные, ноздри слегка вздрагивали. Порода сказывалась в каждой черте ее. Идеально очерченная шея законченною линией переходила в высокую грудь. Тонкий стан и округленные плечи, маленькая нервная рука — все, на что ни смотрел Барский, дышало изяществом, силой… Она была высока для женщины, чуть-чуть пониже его, но это не портило Раевской, благодаря ее удивительной стройности. Все в ней дышало полнотою жизни, как в южных розах, только что распустившихся, но уже затопивших воздух своим благоуханием. Она была так охвачена теплом, светом, жаждой еще неведомых ей ощущений, что влажный блеск подернул ее глаза, придав им выражение неги и страсти.

— Воздуху много, а точно дышать нечем… — наивно призналась она, подымая взгляд на Барского.

— Что это ваш Кашинцев так мрачен?..

— Да? — очнулась она. И вдруг ей стало стыдно. Она вырвала руку у Барского. — Сергей Федорович, подите ко мне. У, хмурый какой! Бука…

Она прижалась к нему, как в далеком детстве, когда в темноте и безмолвии садовой беседки он рассказывал ей одну за другою фантастические сказки…

— Настоящий бука и… и невежа! — неожиданно закончила она и ни с того, ни с сего обиделась.

— Это я — невежа?

— А кто же?.. Давайте вашу руку… Ну, что вы такой?.. Туча-тучей!

— Вы любые тучи разгоните, Нина… — улыбнулся он.

— Вот это хорошо, по-старому Ниной назвали… Теперь я прощаю.

Кашинцев с бесконечною нежностью смотрел на нее… Он был очень красив по-своему. Одно из тех русских лиц, которые, загорев, кажутся гораздо темнее бороды и усов. Светлые голубые глаза ясно глядели на каждого. В очертании рта, в прямой линии бровей и морщине поперек высокого лба сказывалась упорная воля. Он отвел девушку от Барского и с горечью заметил взгляд сожаления, который она бросила на артиста.

— Слушайте, Нина! — голос его дрогнул.

Она тревожно взглянула на него.

— Не беспокойтесь… О том — знаете — ни звука не будет. Теперь другое… Вы должны дать мне слово.

— Я?.. Какое?.. — удивилась она.

— Обещайтесь мне, — он заговорил почти шепотом, — обещайтесь мне — здесь, перед лицом Бога, перед этим алтарем Его, — махнул он рукою на серебряные вершины гор, — если вас когда-нибудь посетит несчастье, если вам нужен будет друг, настоящий, любящий друг, который за вас пойдет на все, обещайтесь — не обращайтесь ни к кому, кроме меня…

— Зачем это? — нахмурилась Раевская.

— Обещайтесь мне! — настойчиво повторил Кашинцев. — Вы выросли на моих глазах, я подметил на вашем лице первую улыбку женщины, я был свидетелем вашего расцвета. Я теперь вижу, что подымается в вашей душе… Небо не всегда так безоблачно и ясно… в тучах гроза… Слышите ли?.. Обещайтесь мне… Нина!

Она была глубоко тронута и разом поняла, что делалось в нем.

— Сергей Федорович… пользоваться вашей добротой… — начала было она,

— О, Господи… да для меня это, поймите, не для вас, для меня. Быть вам нужным… быть всегда за вас. Поймите, Нина…

— Хорошо… если когда-нибудь мне нужна будет… ваша… — затруднялась она.

— Преданность!

— Дружба… если мне одной трудно будет… ни к кому другому…

— Благодарю, Нина… А теперь… Господь с вами… будьте счастливы — живите!..

И он вырвал свою руку и отошел в сторону…

А окружающие горы, нацеловавшись с солнцем, уже успокоились. Ледники их опять легли серебряными разливами… Затопленная светом Ломбардская равнина казалась одним волшебным маревом, одним морем зелени, вплоть до Апеннин, туманные массы которых еще млели в золотом блеске ярко рождавшегося дня… Около Нины запахло фиалками… они тоже проснулись, они тоже подставляли Солнцу свои свежие, скромные лепестки…

Снизу донесся звон колокольчиков… Пастух гнал вчерашнее стадо в горы…

Мандель, как библейская Марфа, позаботился о хлебе насущном. Выпив душистого кьянти и отдохнув немного, наши путники стали спускаться вниз… Солнце горело в зелени каштанов, сверкало в кристальных брызгах ручья, словно очертя голову сбрасывавшегося с гор, отыскивало самые робкие цветы в траве, выстилавшей скаты. Вон туман, как занавес, спустился над горою… повисел, разорвался, и под ним вдруг блеснула словно только что в нем родившаяся каменная деревушка, вся потонувшая в садах. Старая башня над нею чудится: вот-вот, выедет из ее черных ворот, блистая золотыми латами, смелый кондотьери. Яркие перья заколышутся над его шлемом. Нина Борисовна оглянулась. Она шла под руку с Барским. Кашинцев отстал. «Нарочно!» — с досадой подумала она и сама не поняла своей досады. А Кашинцев в это время вдруг ни с того, ни с сего обернулся к Манделю.

— Вы Байрона читали?..

— Я? Нет… Я поэт Кугель читал…

— Хороша фраза одна есть… I learn’d to love dispair! Я научился любить отчаяние!..

— О, Кугель — великий поэт!.. — сказал Мандель.

— Ну и Бог с ним! Сядем — отдохнем.

— А Нина Борисовна?

— Она с Барским, не беспокойтесь… — оборвал Кашинцев, усаживаясь под каштаном над обрывом, где шумел горный поток.

Цикады распелись над ним. Становилось жарко.

— И ведь всегда так! — вырывалось у него.

— Что всегда?

— Ничего… Вон наши, — постарался он равнодушно указать вниз.

Хребет Монте Бисбино там делал поворот, и Кашинцеву хорошо было видно, как, близко-близко приникнув к Барскому, шла с ним под руку Нина… «О чем говорят они?.. А мне что за дело?.. Когда понадобишься — скажут. До тех пор сиди смирно… не трогайся». И он нервно засмеялся сам над собою.

— Настоящие Рауль и Валентин! — сентиментально проговорил Иосиф Соломонович. — Точно в опера. А это все — как декораций. А мы — публикум.

И Мандель даже зажмурился от удовольствия.

— Так! Не герцог ли и Джильда скорее?

А у Раевской голова кружилась от пережитых ощущений… Эта чудная ночь, этот неожиданный дуэт, встреча с человеком, который всегда рисовался ей каким-то идеалом… Эта панорама гор и долин в его присутствии, с ним вместе! Наконец, это одиночество, охватившее их кругом… Она так себе, только чтобы поддержать разговор, отвечала ему… Ей лучше казалось бы молчать — без того душа была полна.

— Как только вы приедете, сейчас же напишите мне… Я уже постараюсь. Знаете, сцена — такое дело, где мало таланта, тут нужно быть мудрым, как змий, и злым, как собака… Иначе задавят… Я до вашего приезда устрою вам все… Вы это мне поручите… Зачем вам самим мешаться в нашу грязь?..

— Не знаю, как благодарить вас!

— О благодарности мы потолкуем после, когда вы прочно станете на сцене.

Что-то странное послышалось в его голосе. Она быстро взглянула на него и уловила его взгляд опять-таки не тот, что еще недавно так ласкал и нежил ее… Что-то холодное, странное, сверкнуло в нем, как лезвие кинжала… но только на минуту.

«Сцена на всех кладет клеймо Каиново, там все прокляты», — вспомнила она недавние слова Кашинцева.

— Правда ли это — на сцене жизнь другая? — обернулась она к Барскому.

— О, Господи, вечно одно и то же… Мы, люди сцены, шире смотрим на вещи, и, разумеется, узкая мораль нас не стесняет. Бог с ней. Мы живем лихорадочно, несколько бешено даже, мы живем за десятки и сотни людей, изображаемых нами… К нам нельзя прилагать общих мерок.

И он стал ей говорить, каким царственным блеском сцена облекает своих избранников, как толпа живет их чувством, как артист властвует ею, как в душе его растет торжественное сознание счастья и победы, когда тысячи рук поднимаются рукоплескать ему, когда крики восторга следуют за ним. Он не сказал ей только одного, что эти царственные венцы — из мишуры и картона, что этот блеск — блеск газа на фольге и позументах пропитанного потом, заношенного и грязного вблизи костюма, что чувство артиста покрыто румянами, как и лицо его, что верноподданная толпа мысленно раздевает артистку и считает ее общественным достоянием, что даже в самые тяжелые минуты жизни она не имеет права быть сама собою, что она и умирать должна, как гладиатор, красиво и напоказ, что ее горе и слезы — только забава для зрителя, что, в сущности, не она господствует, а, напротив, толпа — ее царь и властитель!..

Впереди была каменная пастушья лачуга. Около нее подымалось зеленое облако каштанов, перевившихся с пестрыми, точно тигровыми, листьями какого-то дерева.

Они молча шли вперед, как вдруг близко-близко, за поворотом тропинки, послышались тревожные голоса, крики… Смуглый, весь в поту, с мешком за спиною оборванец, показался перед ними. Лицо его было крайне встревожено — он сломя голову бежал вверх по тропинке.

— Доганьери, доганьери3Таможенные!! — кому-то кричал он.

Другие, такие же, торопились за ним, и тоже с мешками за спиною. Один из них выхватил из кармана револьвер и выстрелил вниз.

Нина вздрогнула и прижалась к Барскому.

Выстрел подхватили ущелья. Не прошло нескольких мгновений, как треск залпа всколыхнул застоявший знойный воздух. Пуля, просвистав мимо головы Нины Борисовны, впилась в корявый коричневый ствол каштана. Барский схватил за руку Раевскую и быстро вбежал в каменную сторожку.

— Что это, что это? — повторяла она.

Вот показались желтые мундиры. Какой-то контрабандист в серой блузе, весь в крови, бьется у них в руках… Нина бросилась к Барскому. Тот крепко охватил ее рукою, точно защищая… И контрабандист, и таможенные пробежали дальше… Прямо в дверь лачуги теперь смотрело жаркое темно-синее небо, на нем колыхалась какая-то зеленая ветка. Барский, как охватил девушку рукою, так и не выпускал. Она не знала, что делается с нею. Кровь приливала к вискам, сердце билось больно-больно. Вот к ней наклонилось его лицо, близко наклонилось. Прямо в глаза ей заглянул Барский. Она невольно зажмурилась.

III

Первый дебют

Раевская была уже в костюме… Голова кружилась, — она не знала, как проведет первую сцену… Сюда в уборную не достигал говор публики, но, когда Нина вышла на лестницу, которая вела прямо к кулисам, — там впереди, за занавесом, уже стоял шум бесчисленных голосов… Ей казалось, что это — вихрь, что она не совладает с ним, что он сейчас подхватит и унесет ее куда-то далеко, далеко… Чем ближе — тем страшнее было ей. Она остановилась на половине лестницы. В первый раз перед нею открылся этот мир. Сверху с глухим шелестом развертывались и падали пыльные дырявые кулисы — такие красивые издали, такие отвратительные и грязные вблизи… Затхлый воздух амбара перехватывал дыхание… В полумраке виднелись какие-то балки, веревки. Двигались силуэты людей, переносивших декорации, торчали серые пожарные, на медных касках которых мерцало освещение нескольких лампочек. Точно штора ветром, надувалась холщовая стена, изобразившая залу мемфисского дворца. Стук каких-то молотков. Рядом кто-то пробовал голос. Гамма его смешивалась с хохотом товарища. В шорохе кулис, скрипе веревок тонули голоса плотников, и только звонкая энергическая брань длинного, худого режиссера носилась с конца в конец этого сарая… «Нельзя иначе, матушка», — уронил он, увидев Раевскую, как будто извиняясь, и тотчас же ткнул в затылок подвернувшегося ему парня в красной рубахе, который, очевидно, понял этот безмолвный жест и, схватив конец болтавшейся тут же веревки, подтянул повыше висевшую рядом декорацию. На пыльных диванах, точно вороны на карнизах, тесно сидели хористы… Неподалеку, прямо на полу, разместились пестро одетые хористки. Оттуда слышится смех и взвизгивания… Баритон Арчибальди — он еще не одет, ему петь в следующем акте — возится с ними довольно бесцеремонно.

— Послушай, черт! — кричит на него толстая хористка. — Ты что меня за ноги трогаешь? Я тебя так полосну!..

— Уйдите!.. — визжит другая. — Я боюсь щекотки!..

Весь красный, с приведенной в беспорядок шевелюрой, вырывается оттуда Арчибальди… Прямо навстречу ему — театральная маменька, худая, сморщенная особа, в громадном чепце и блузе.

— А где Лолошка? — довольно откровенно спрашивает ее баритон.

— Она в ложе у Манделя… Послушайте, что ж это дочку мою обижают, а?

— Кто обижает?

— Да как же, Аиду-то ведь ей обещали… Вы тоже хорошие товарищи!.. Ведь моя Лолошка выросла тут на сцене, ведь у нее голос…

— Ничего не поделаешь, Настасья Васильевна. За Раевскую Барский стоит горой. Вы знаете — он заявил: если Раевской не будет — и я ухожу.

— И откуда взялась эта Раевская? — сердится театральная маменька. — Вот не было печали!

— Из Италии, душенька, из Италии… Да, верно, провалится: ведь барышня!

— И провалится, вот увидите, провалится! — обрадовалась Настасья Васильевна Бабкина. — Как же можно сравнить: моя Лолошка выросла здесь. Я еще танцевала — так, бывало, она вот этакая, — опустила она ладонь чуть не к самому полу, — а уже сидит в закулисной ложе…

Ни Бабкина, ни Арчибальди не видели Раевской. «Еще выступить не успела, — подумала та, — а уже сулят мне неудачу… Уже ненавидят…» Арчибальди с Бабкиной ушли… Нину Борисовну тянуло опять в уборную… Ей казалось страшно сойти еще несколько ступеней вниз, окунуться в этот чуждый ей мир… Вот меццо-сопрано идет — Татьяна Гавриловна Досужева. Раевской уже сосплетничали, что она близка была с Барским. Что же ей за дело? Она ведь не продешевит себя так. Или все, или ничего. На мимолетную закулисную интригу не пойдет… Мало ли что было? Когда она станет женой Барского — все прошлое забудется. Женой!.. Отчего же он не сделал ей предложения. Положим, в Италии они виделись мельком… А здесь все эти дни он провел с нею… «Да когда же, впрочем?» — оправдывала она любимого человека: пробы голоса, возня с директорами, не соглашавшимися дать ей дебют, репетиции с ним… Потом, когда уляжется все это — тогда… Барский часто смеется над узкою моралью… Раевская надеется, что не оправдывает же он легкомысленных связей, рождающихся и умирающих за кулисами между двумя актами той же оперы… Он ведь должен понять ее… «Она так не может!.. Глупости!» — успокоила она сама себя… разумеется, было некогда… Однако, и нравы здесь!.. Эта Досужева — уж враг ей. Она успела распустить сплетни… Мандель рассказал Нине Борисовне, что Татьяна Гавриловна подбивает своих поклонников шикать Раевской. «Да за что же? Ведь мы на разных амплуа… Мы — не соперницы…» Когда-то Кашинцев объяснил ей, что на сцене никому не прощают успеха… Тут на словах дружба, а в сердце вражда. Все на «ты», и каждый готов утопить другого… Вон Акулов-бас… он, кажется, добродушный человек… пьяница только… Как нарочно, Акулов в это время показался… встретился с Досужевой… Вот-те и на!.. Поцеловал ее в щеку и, обняв за талию, пошел рядом… Об ней, Раевской, идет речь… Это, говорит Акулов, барышня балуется, сама уйдет со сцены. Зачем ей — у нее, говорят, есть деньги… Она — не наша!.. «А служение искусству?» — проносится в голове у Нины Борисовны… Нужно сойти вниз… Страшно одной… Вон еще знакомое лицо. Мандель с вертлявой, худенькой брюнеткой… Это, верно, и есть Лолошка. Она не играет — а глаза подвела, нарумянилась, губы намазаны… юлит с банкиром… Досужева подошла к нему тоже. «Это вы наградили нас Раевской?.. (За что они все ненавидят меня так?.. — думает Нина.) Спасибо… Кажется, свои были на эти роли… Лолошка, ты тоже хороша! Зачем уступаешь?» — шипит театральная маменька. Противно Раевской слушать… сердце щемит… Того ли ждала она! Вон опять какая-то хористка взвизгнула… Оказывается, все тот же Арчибальди — трико у нее хотел освидетельствовать. Противный еврей Мандель — так и впился губами в руку Досужевой… Ах, поскорей бы начиналось!.. И вдруг ей захотелось сейчас же уйти, бежать отсюда… Страшно… Все страшно — и публика страшна, и косые взгляды эти страшны… и вражда кругом… Слава Богу, это, кажется, Барский внизу… Он! Как он хорош в этом костюме… Какое величавое лицо!.. Та театральность манер, поражавшая ее неприятно, когда она видела его в сюртуке, — теперь так идет к нему… Почему это они всегда играют… не на сцене только, а всегда?.. Неужели и она будет такою?..

— Барский, — позвала она его.

Тот с недоумением оглянулся.

— А я к вам, Нина Борисовна… Пойдемте в уборную…

— Страшно мне…

— Ну, вот еще! Нашли, чего бояться. Не беспокойтесь — успех будет…

— А как ошикают?

— Да не волнуйтесь, я все устроил, постарался… Весь рай нашими наполнен. Мандель свою банкирскую контору с агентами, зайцами, факторами, нагнал сюда. В крайних ложах его артельщики сидят. А у них не горла — медные трубы!

— Как это, однако, все противно! — проговорила она. — Многие против меня здесь.

— И пускай… не трусьте, наша возьмет!.. Ну-ка, теперь садитесь в кресло, вот так хорошо! Экое счастье, что я зашел вовремя… Говорил я вам, как гримироваться… Так никуда не годится. Это для гостиной хорошо, тут гораздо резче нужно класть мазки… Позвольте-ка мне…

Он придвинул к себе ящик с жирными красками, взял кольдкрему и стер им прежнюю гримировку.

Нина Борисовна с удивлением смотрела на него. Совсем точно картину рисует он. Мазнет кистью с краской по лицу… и отойдет назад… Еще и еще… Подчернил и без того темные брови… Чуть-чуть подвел голубою краскою веки, глаза стали глубже и ярче…

— Зажмурьтесь!.. Крепче!..

Он провел тушью по ресницам… Нина совсем не узнала себя…

— Экое безобразие какое!..

— Не беспокойтесь, так хорошо будет. Ведь публика-то на вас издали смотрит.

— Страшно мне, Барский… — опять заговорила она, чувствуя, что сердце колотится в груди.

— Исполните мой совет, выпейте чего-нибудь…

Он оглядел ее со всех сторон, поправил парик, поцеловал руку выше локтя с тем же деловым выражением, с каким только что гримировал ее…

— Дайте вашу руку на счастье. Как ты сух сегодня со мною…

— Послушайте, Нина Борисовна, никогда не говорите мне ты… Слышите ли?.. — озабоченно предупредил он.

— Почему это? — всполохнулась она и заглянула ему прямо в глаза.

— А потому… привыкнете, а потом и при других скажете… Нет надобности вовсе, чтобы те знали наши отношения. А тут кстати и стены-то чуть не ажурные.

«Как же это?.. Да разве наши отношения должны остаться тайной?» — хотела было спросить она, но к ней постучались.

— Кто там?

— Барский здесь?.. Пора — сейчас начинаем… На места, господа, на места! — послышался голос режиссера уже дальше.

— Ну, бодрее, бодрее, Нина Борисовна!

Барский поцеловал ее в ладонь…

— Когда вы выйдете — я буду на сцене. Не смотрите на публику, смешаетесь, — на меня глядите…

И тут же театральным шагом он вышел из ее уборной, сделав ей величественный жест в дверях.

«Когда он бывает самим собою?» — опять пронеслось в голове у Нины Борисовны. — «Однако, выходить пора! — подумала она. — Что за малодушие! Чего же бояться, наконец?..»

И, быстро совладав с собою, она подошла к дверям.

Увертюра уже кончалась. Последние звуки ее замирали в этом лабиринте балок, кулис, веревок… Хористы были на сцене. Здесь все опустело… С сильно бьющимся сердцем Раевская подошла к кулисам. Вот отсюда она должна будет выйти на муку. Там уже усилили свет. Нагретый воздух дрожит, придавая странное выражение Барскому. Он уже на месте, рядом с жрецом Рамсесом. Перед поднятием занавеса Акулов строит какие-то гримасы Радамесу… Тот фамильярно берет верховного жреца за ухо… Позади Нины Борисовны слышится шепот… Лолошка пробирается поближе к кулисам…

— Отстаньте, не щиплитесь! — огрызается она на кого-то.

А волнение в душе Раевской все растет и растет… Ее со сцены увидал Радамес и улыбнулся ей…

«Ах, Кашинцева нет! — мелькнуло в голове у нее. — Его бы увидеть теперь… У него столько силы и уверенности. Его улыбка ободрила бы меня…»

Капельмейстер пожал пуговку звонка. Медленно шелестя и волнуясь, поднялся занавес… Нину Борисовну так и отшибло прочь от кулис. Господи, неужели ей сейчас надо будет выйти… выйти перед этою залитою светом залой?.. Вся она полна народа. Так вот она — публика, это тысячеголовое чудовище, в руках которого ее судьба теперь. Лица зрителей первых рядов так и выделяются, дальше масса — смотрит, видит, слушает. В ложах — тоже яблоку упасть некуда… Неужели все они для нее пришли? А вдруг… вдруг голос «сядет»!.. Уже и теперь голова кружится… Дыхание захватило — точно вся эта зала колыхаться стала, отходит куда-то в туман… Неужели ей дурно?.. Нужно совладать с собою — так нельзя, ведь… осрамишься. И зачем она выступила? Жила бы спокойно. Нет, лучше не смотреть туда, на публику… Вон Лолошка косо оглядела ее и усмехнулась… Амнерис-Досужева отодвинула локтем Раевскую и сама выступила вперед.

— Мне выходить сейчас, — оправдалась она, не глядя на дебютантку.

А у той в это время слезы к глазам подступили, какой-то клубок к горлу подкатился — дышать мешает. Хочется зарыдать. Ах, как тяжело, как тяжело ей! Что это — неужели Лолошка выручила ее? Да, она самая — со стаканом воды. А ведь только что косилась на нее и смеялась в сторону, — значит, не все так злы здесь, как казалось.

— Благодарю вас… — искренно отозвалась Раевская с блистающими от слез глазами.

— Не за что… Я, душенька, знаю, что это значит в первый-то раз…

И вдруг Лолошка наклонилась и поцеловала плечо Нине Борисовне.

Амнерис-Досужева оглянулась на нее…

— Вы уж очень теряетесь, — ворчит она.

Но Раевская чувствует, что и Досужевой жаль ее. Вспомнила, верно, как сама пятнадцать лет назад переступала эту роковую черту, отделяющую кулисы от сцены.

— Не бойтесь… у нас публика добрая! — уже гораздо ласковее говорит ей Татьяна Гавриловна.

Раевская и ей жмет руку…

Радамес один остался на сцене… Он поет теперь о ней:

…Храбрые полки египтян я в бой
Повел бы… Победа!.. Рукоплещет Мемфис,
И пред тобой, Аида, представ в венке лавровом,
Скажу я: ты — радость сердца… ты — упованье,
Моя царица… ты — жизнь моя…

Он смотрит на нее теперь. Публике незаметно — а Раевская видит… Вот зашуршало платье Досужевой… Она из отделявшей ее от публики кулисы вышла на сцену… Какое у нее красивое меццо-сопрано. Ведь вот, не боится же она… И как величаво держится на сцене… А там налево — все те же жадные, ожидающие лица… Сейчас она должна будет переступить к ним… Тысячи глаз обратятся на нее…

— О, Господи, спаси меня!

Никогда она не молилась так искренно безмолвною молитвою, — где вздохи кажутся словами, где слезы доканчивают то, чего не успеют дошептать разом высохшие губы… Дуэт Амнерис и Радамеса уже кончается… сейчас… «Горе, — поет Амнерис, — если тайну роковую я открою… Пощады, прощенья не будет». Сию минуту!

— Раевская, что же вы! — шипит ей в затылок режиссер.

Раевская машинально оглядывается и видит, что Лолошка за нее побледнела и крестит ее…

— Идите!..

Кто-то подтолкнул ее… Она зажмурилась и переступила! Захолодела вся… Ноги стали вдруг словно чужие…

— Она!.. — крикнул Радамес.

Что это?.. Кого встречают рукоплесканиями?.. Кому это аплодируют? Неужели ей? С усилием подняла глаза Аида… Да — все на нее смотрят… Вон из тех лож (Манделевы артельщики — мелькает в голове у Раевской) просто кричат ей… Мандель у самого оркестра… торжествующий, оглядывается на публику, точно сказать хочет — это я все!..

— Кланяйтесь же… — шепчет ей Досужева.

Нина Борисовна машинально кланяется. Рукоплескания сильнее. Публике стало жаль, видимо, растерявшуюся дебютантку, она подхватила аплодисменты подсаженной клаки… Теперь всем театром встречают ее… И опять эти глупые слезы… Капельмейстер заметил их и качает головой. Радамес с удивлением смотрит на нее.

— Скорее совладайте с собою, — шепчет он, проходя мимо. — Ну, Нина, голубушка! — искренно вырвалось у него.

Это помогло… Она уже слышит, как начала Амнерис. Слезы-то кстати вышли и смущение тоже… «Плачешь, — поет Досужева, — причину горя, причину печали поведай мне, мой друг». Капельмейстер взмахнул на нее палочкой. Ей начинать… Аида бессознательно шагнула вперед: «Увы, все дышат злобою… Война грозит бедою (она старается не видеть публику и слушает себя… Голос все усиливается и усиливается)… Я за свою страну боюсь — за всех мне страшно!» И опять ей… «Я плачу за любовь свою, я за нее страдаю…» Словно шелест, бежит по партеру «браво, браво», — тихо бежит… Это уже не клака старается… Нервы еще ходуном ходят, еще дыхание перехватывает, еще в висках стучит, но Аида уже чувствует, что все благополучно, и первый прилив радости и счастья закрадывается в ее душу… И все ей теперь дороги и милы: и Досужева вдруг, после брани и шуток на ее счет, принявшая в ней участие, и Лолошка, у которой она отняла роль и которая подала ей воды, перекрестила ее… «Какие все они хорошие… и как добра публика!»

Партия Аиды точно для дебютантки написана.

Есть время справиться… Вот входит царь, за ним Рамсес — верховный жрец… военачальники… Теперь Аида присматривается ко всему… Ей только изредка давать реплики… Она было забылась, но Рамсес подошел к ней:

— Играйте… ведь о вашем отце идет речь. Ведь на отца вашего идут войной египтяне. Помните, как я учил вас?..

— Не могу теперь… не могу, — шепчет она… — Дай Бог справиться только…

Вот Радамеса избирают полководцем… «К берегам священного Нила — боги нам укажут путь…» — поет царь. «Смерть без пощады и гибель врагам!» — грозно кидает свой вызов бас фараона… Хор Рамсеса и жрецов: «Боги шлют благословенье на далекий путь опасный… Смерть без пощады и гибель врагам!» — покрывают оркестр голоса жрецов и Рамсеса… Сейчас они уйдут все, и Аида останется одна на сцене. Лучшая ария ее теперь — она решит все. Успех или фиаско! Все провожают Радамеса… «С победой возвратись!» — напутствует его Амнерис. «С победой возвратись!» — гремит хор и уходит. Раевская оглядывается… хористы толпятся в кулисах… Сцена пустеет… Вот там остановился и следит за нею Барский… Лолошка кивает ей головой… Она смотрит на публику. Первые ряды улыбаются ей. Господи, да ничего страшного… мало-помалу приходит в себя Аида… Ничего страшного, только куда девать эти руки: они совершенно лишние, висят, мешают, а убрать их некуда. Суфлер подает ей… Капельмейстер показал своею палочкой. Пора! Одна теперь! Неужели не достанет силы? Нужно, чтобы достало. «С победой возвратись! — поет Аида. — В моих устах — безбожно это слово… Победа над отцом! А он оружье поднял на меня». Голос ее все крепнет. Ария свободно льется в залу… Капельмейстер улыбается одобрительно. Старичок суфлер не выдержал и без шума аплодирует ей из своей будки. Улыбается и Барский из-за кулис. «Чтобы возвратить отчизну мне и царство!» Но вот «ужасное виденье» пронеслось перед нею… Страшно за отца и Радамеса, ее избранника, страшно. Мука подымается в душе. «Он братьев победит моих… Египет ликует… За колесницею его — сам царь… Отец мой, скованный цепями…» Тот же шелест: «браво, браво!» несется по партеру… шелест, не мешающий ей петь, а только оттеняющий успех Аиды… «Безумное слово… О, боги, простите!..» речитатив этот никогда не удавался ей… «Отцовскому сердцу вы дочь возвратите…» И опять широко льется тоскующий мотив… «Ах, что сказала я, о, боги — любовь забыла!.. Прошу о смерти Радамеса, любя его безумно… Да, я его люблю, люблю…» Положительно, у нее хорошо идет… Она сама это чувствует. Сквозь дрожание нагретого над рампою воздуха в душной атмосфере залы она видит, как передние ряды наклоняются, чтобы лучше слушать… Кое-кто одобрительно переглядывается. Старик генерал не выдержал… «Браво, Раевская, браво!..» Ему сейчас зашикали соседи. «Блуждают мысли мои, я теряюсь, — с отчаянием оканчивает Аида. — Мне легче умереть, чем так страдать… Боги… я вас молю, дайте мне силы горе снести… дайте забыть муки любви». Голос поднялся, чувство любви нахлынуло. Она забыла и публику, и все, она — действительно, Аида. Смерть отца или смерть любимого человека. Нет выбора!.. Лучше уж умереть ей. «Дайте забыть муки любви, сердца страдания… Дайте мне смерть», — высоко закончила она, покрыв иллюстрацию скрипок и виолончели…

Медленно шелестит занавес. Взрыв «браво» и аплодисментов… Уходя за кулисы, потрясенная и разом в одну минуту потерявшая силы, она слышит какой-то рев за собою, точно море там бьется в берега, желая настичь ее и унести с своим бушующим отливом… Грохот волн все громче и громче. Рев бури все бешенее и бешенее. Занавес подымается опять… Барский хватает за руку ее и выводит. Она бессознательно кланяется этому разом всколыхавшемуся морю. Ее вызывают опять… опять… «Раевскую — соло! — кричит публика. — Раевскую — соло». За что же Барский с таким озлоблением швырнул ее руку и крикнул на нее, грубо крикнул: «Выходите одни…» Что с ним?.. Она было улыбнулась Лолошке — но та фыркнула и отвернулась. Хотела поблагодарить Досужеву… та оборвала тоже. Все опять злы на нее… За что? Она ничего не понимает. У барьера раскрасневшиеся, возбужденные лица кричат ей «браво». Тысячи рук аплодируют… Чей-то бас гудит: «Раевская, брав-о-о-о!» За кулисами она подходит к Барскому — и опять «Раевская — соло!» Опять Барский швыряет ее руку и кусает себе крашеные губы… Бедная!..

— Барский, за что вы на меня сердитесь? — подошла она к нему.

— А что же вы прикажете радоваться, когда мне в нос кричат Раевскую соло?

И он у самого лица ее захлопывает дверь своей уборной.

IV

Аида и Амнерис — соперницы.

Всю следующую картину Раевская просидела запершись в своей уборной. Нужно было пережить новые ощущения, отдохнуть, приготовиться ко второму действию. К ней доносился меланхолический напев мемфисских жриц: «Свет неизменный, вечный, солнце тобой горит — ты снизойди к нам!..» Под торжественные звуки оркестра теперь исполняется священный танец… Радамес, верно, уже вышел. Как он должен быть красив в эту минуту! Вот и голос его слышен, и опять печальные звуки гимна, который так и дышит знойной негой востока. Чувствуется, что Верди писал это в Египте. Только перед лицом его золотых пустынь, на берегах медлительного, величавого Нила можно найти в душе своей такие звуки. Композитор подслушал их у смуглолицых сынов Сахары. Именно такие гимны и должны были сложиться под горящим небом Африки… Гром рукоплесканий… Как долго! Вызывают кого-то. Должно быть, Барский выходит теперь. Все замерло, тихо… Стучатся в двери.

— Кто там?

— Отворите, Нина Борисовна!

Весь сияющий, возбужденный, входит Радамес, крепко жмет ей руку. Куда все его раздражение делось. Доволен приемом!

— Сейчас и вас вызывали… Отлично сделали, что не вышли — только несколько голосов было за вас, мне всем театром аплодировали!

Он бросился в кресло рядом.

«Неужели правда, что у этих людей самолюбие — все?» — думала она, любуясь, как яркий свет лампы горел и лучился на золоте его венца и запястий, как мягко скользил он по багрянцу расшитой шелком и золотом груди.

— По окончании оперы вы не уходите. Подождите меня здесь. Я притащу к вам нашего Альберта Вольфа и Сарсе — Жанку Повиликипа. Вы незнакомы?

— С кем?

— С Жанкой! Он, собственно, дурак, и это — вовсе не его дело. Адвокат он недурной, ну а в музыке столько же смыслит, сколько известное животное в апельсинах. Но вы будьте с ним полюбезнее. Пишет в очень влиятельной газете, корреспондирует в Питер. Не обижайтесь, если он выпалит какую-нибудь глупость, позовите к себе, угостите шампанским. Главное — благоговейте перед ним. Скажите, что вы зачитывались его фельетонами.

— Как это скучно!

— Нечего делать, душа моя, такая карьера! Тут и глупость, и подлость нужно обращать в свою пользу… Ну, я вами доволен, Нина… Что же вы не поцелуете меня?

Он потянулся к ней. Раевская взглянула на его лицо — оно было замазано красками. Барский заметил ее взгляд и расхохотался.

— Что — не нравится? А вы не брезгайте. Мы все такие теперь, живого места нет…

И, взяв ее за голову, он поцеловал девушку прямо в губы.

— Я хотела спросить… как мы устроимся… Вы ничего не говорите о нашем будущем?

— То есть? — с недоумением посмотрел он на нее.

— Впереди-то как?.. Ваши планы?.. Нельзя же продолжать так.

Барский поморщился.

— Дворянская щепетильность… Потом это все… Теперь не до того… — «Разве она не знает?» — мелькнуло у него в голове. — Ha днях мы потолкуем с вами… А теперь — вам выходить. Боитесь?

— Нет, страх прошел.

— Вот что, — и Барский оглянулся. — Вы знаете, Досужева ведь против вас. Вы не становитесь к ней близко, как на репетиции. Слышите?

— Почему это?

— А потому, что, если в дуэте она нарочно подастся назад — вам придется обернуться к ней и петь спиной к публике, — поняли теперь?.. Вас не будет слышно. Такие ли фокусы еще проделывают.

Поднялся занавес. Опять Раевская стоит у кулисы и ждет выхода… Но теперь уже не страшно ей. Жутко, разумеется. Она с любопытством разглядывает зрителей, ей отсюда виден уголок театральной залы.

— Корону захватили? Корона где? — шепчет ей в ухо режиссер… — Ах ты, Боже мой… Ведь вы несете корону…

Раевская покраснела. Грязный плотник подал ей захватанную сырыми пальцами корону.

«Твоим братьям судьба изменила… — встретила ее Амнерис с притворным участием. — Бедная Аида!..» Начался дуэт. Очевидно, Досужева старалась. Ее прекрасный голос звучал еще красивее, чем обыкновенно. Одного не могла она достичь на сцене. Тятенька ее был лабазником — это и сказывалось до сих пор. Изящество Раевской злило ее. «Чего она жантильничает здесь?» — думала про себя Досужева, зло глядя на Нину Борисовну. Оказалось, что Барский недаром предупреждал ее. Досужева подошла к Раевской близко-близко и, бросив ей в глаза гордое:

Люблю и я.
Ты поняла? Соперница твоя!
Но я — дочь Фараона!

сейчас же отступила назад. Аида обернулась к ней и затылком к партеру ответила ей: «Как… соперница… Так будь же ею… И я… я — дочь… Что говорю? Прости!»

Голос ее ушел в кулисы. Чудное место дуэта пропало, публика его не слышала, зато Амнерис еще сильнее провела свое: «Ты уничтожишь страсть роковую — или погибнешь смертью позорной».

На этот раз Аида была побеждена совсем. Всю свою сцену, не замечая сама, что делает, она пропела спиною к зрителям. Реплики ее только обрывками звучали в театральной зале. Она не видела знаков, которые подавал ей из-за кулис Барский. Только, когда Амнерис ушла, Аида обернулась к публике и голосом, в каждом звуке которого дрожало отчаяние, скорее прорыдала, чем пропела: «Боги, я вас молю, дайте мне смерть. Я не могу разлюбить. Боги мои, я вас молю!» Когда она упала вслед за этим — театр дрогнул от рукоплесканий…

— Я вам говорил, я вас предупреждал! — говорил Барский.

— О чем?

— Что вы затылком поете, затылком! — грубо обрывал он ее.

— Скажите Досужевой. Я еще неопытна. Зачем она так делает? Разве это по-товарищески?

— Товарищество? Захотели вы здесь… Что вы, Нина Борисовна, за ребенок!.. Тут помогают только любовницам, остальных топят, как слепых котят, поняли?

— Я понимаю, что тут все ненавидят меня… Вы ее любили!.. — вырвалось у Раевской. В ней разом проснулась женщина. — Да, вы ее любили… Она ревнует…

— Я не обязан вам отчетом, — пробормотал Барский, уходя к себе.

Второй акт весь сошел прекрасно. Нина увидела Радамеса, раскинувшегося на носилках, под ярким балдахином. Свет прямо бил ему в лицо, сиявшее торжеством победы… Гордая осанка Барского, как нельзя больше, шла ему в этом акте… Она опять все простила ему. Сцена с Амонасро. «Что вижу? Ты ль, отец мой… Ты — в плену?..» — «Не предавай меня…» — прошла прекрасно. Арчибальди свой монолог: «Я сражался, искал я смерти… Нам сегодня судьба изменила — но завтра может тебе изменить!» — пропел великолепно. Аида все время была с ним.

— Ну, что? — обратился он к ней.

— Как у вас хорошо это вышло!.. Какой вы артист!.. Что вы чувствуете в эту минуту?

— Я? — улыбнулся Арчибальди сквозь румяна. — Живот у меня болит, вот что чувствую… Теперь бы халат да чаю с ромом… отлично!

— Вас не увлекает сцена? — растерялась немножко Раевская.

— Гораздо больше бифштекс с жареным картофелем увлекает…

И сейчас же, свирепо насупясь, запел: «Для нас настанет время, когда за честь отчизны — мы все сберемся грозно и отомстим врагам!..»

Аида-Раевская даже оторопела, так это было неожиданно.

Третий акт больше всего нравился Нине Борисовне. Она никогда не могла даже издали слушать его без волнения…

Знойная синяя ночь Египта… Страстные, тоскующие звезды мерцают в прозрачной глубине неба. Медленно над гранитными утесами всплывает золотая луна… Точно замерли венцы высоких пальм… Над скалою, будто обернувшись величавою колоннадою к мечтательным лучам месяца, высится храм Изиды… Нил тихо плещет в сонные берега, словно ласкается к ним широкою волною… Едва-едва доносится из храма печальный напев жриц, молящих мать и супругу богов послать им «чистый порыв любви». А за этими утесами и пальмами так и чудится жаркое дыхание пустыни… Близко, близко ее горячие пески… Вот и она — несчастная Аида. Здесь она ждет Радамеса… Здесь, если он скажет ей: прощай навек, — она найдет могилу в этих ласковых струях великой реки. Отчизна ей грезится издалека… Чудный край, где все прекрасно, где счастье бесконечно. Долины мирные, вас не видать уж ей.. «Ты любишь Радамеса… Соперница твоя — дочь фараонов…» — мрачно кидает ей баритон Арчибальди… «Все возвратится. Все вновь придет… раскинутся пред ней благоухающие леса родины, она увидит опять и храм свой золотой… Народ их ждет, победа наша». — «Измени только ему! Узнай, каким путем пойдут египтяне…» — Она в ужасе. — «Не дочь ты мне!» — «Молю тебя, отец мой». — «Раба ты фараона!» — Она колеблется… Нет… Надо спасти народ свой!.. Вот и Радамес… Раевская сама стала Аидой. Это она умоляет его бежать… пустыню жгучую оставить навеки… Новая отчизна ждет их. Там среди лесов прекрасных они забудут мир в восторгах упоенья… «Бежим, бежим…» Тоскующий напев оркестра следует за нею… Меланхолический ключ переливается по нагретым и еще неостывшим каменьям… Все ярче и ярче разгораются звезды, душнее и ароматнее становится лазурная ночь пустыни… Зала замерла, слушая чудные звуки… Голос Раевской так и ластится, так и никнет к Радамесу… прямо в сердце ему просится, тоскующий и зовущий, обвивается вокруг… Она уведет его из этой чужбины, уведет в иной, цветущий край. Сквозь золотые пески пустыни, сквозь ущелья пройдут они… И вслед за ней словно рыдают скрипки, скорбно вздыхает гармоническая арфа, все один и тот же мелодичный лепет ручья напевает флейта… Душа Радамеса раскрывается для любви, как цветок горячему солнцу… Аида — в ней целый мир… И вдруг… он, он — изменник… Амнерис и жрецы появляются из храма…

Уронив красивые руки свои на колени, неподвижно сидит Раевская в своей уборной.

Вызовы окончились… Этот страстный горячий напев всколыхнул ее душу… Кровь бежит по жилам…

«Уйдем, уйдем отсюда…» — звучит в ее ушах… Воздух кажется переполненным негой и зноем далекой тропической ночи.

Кто-то вошел. Она знает, кто это, но нет силы повернуть к нему голову… Боже, как хорошо… как хорошо!.. Она знает, чьи, руки обнимают ее, чьи губы ищут ее губ… А в памяти так и проносится возбужденный лепет скрипок… Ей страшно тронуться с места… Ей кажется, что одно движение — и чудный сон улетит, и она разом останется одна, в духоте театральной уборной… «Ах, как хорошо… Милый мой, милый… Солнце мое… Жизнь моя, мое все!..» — словно сквозь дремоту шепчет она ему, когда он кладет на ее колена свою утомленную голову…

Наконец, он поднял ее… с трудом, точно ему не хотелось уходить от этих рук, нежно перебиравших его завитые волосы

— Куда?

— Нужно, Нина… Сейчас я приведу к вам Повиликина… Нельзя… Завтра он писать будет…

— Ах, Боже мой, какая тоска!

— Будьте поприветливей… Поюлите даже… — перешел он в деловой тон. — Необходимо.

— Как же я это сделаю?

— Что же вы за артистка после этого?.. У вас в распоряжении должны быть всякие мины. Зачем же дан язык и лицо человеку?.. Поймите!.. Это — маска, она должна изменяться по вашему желанию.

— Безнравственно ведь!

— На сцене свой катехизис. Нужно — значит не безнравственно. Только и есть: полезное и вредное. С моралью далеко у нас не уедешь. Будьте же умницей…

Жан Повиликин не успел еще показаться у нее в уборной, как сейчас же ткнулся гнилыми зубами в ее руку, потом захватил эту руку и не выпускал ее, держа в своих влажных ладонях.

— Позвольте приветствовать восходящую звезду! — высокопарно начал он.

— Вот мы еще посмотрим, как ты нам изобразишь эту восходящую звезду! — прервал его Барский. Он, решительно со всеми был на «ты».

— Завтра же… сам привезу вам корректуру… если позволите, Нина Борисовна.

— Вы, Нина Борисовна, пригласите его чай пить, он вам и прочтет… Ты у меня смотри, Жанка: старайся — и в Питер напиши… А Нина Борисовна будет тебе благодарна, слышишь?

Жанка широко улыбался и ткнул свои гнилые зубы в другую руку. Нина хотела было выдернуть ее, но Барский сделал ей большие глаза…

— Позвольте и нам поздравляйть вас… Вы — настоящий драматический сопран! — послышался голос Манделя.

Он тоже облизал ей руки. Нине становилось противно…

— Ты-то хорош! — оборвал его Барский, приперев в угол. — А еще Повиликин тебя меценатом зовет.

— Ну? Чего такого?

— Отчего букета нет?.. Ведь тебе только и делать, что букеты подавать!

— Пожальста, ты про мой обязанность не напоминай… Сам помню… Букет есть… В свой время будет.

— То-то… А то попусту не лезь. Смотри, если окажется плох…

Мандель только гордо повел на него глазами.

В коридоре послышался звонок… Мандель и Повиликин ушли… Началась последняя картина.

— Господи, какая тоска!

— Ну, Нина Борисовна, вы эти дворянские привычки оставьте: хотите успеха, живите по-нашему. Вот Мандель вам сегодня букет подносит. А Повиликин так распишет, что вы сами себя не узнаете.

— Неужели и вы в них заискиваете?

— В ком как. Был тут рецензент один — того я боялся, на задних лапах ходил перед ним. Ну а Повиликину кулак покажу, так он кренделем кувырнется. Для всякого свой прием. Иначе не долго удержишься…

Нужно было идти на сцену.

Раевская помедлила еще немного и пошла… «Закрылся камень роковой надо мною, и вот моя могила, — слышался тоскующий голос Барского. — Дневного света я не вижу, как не видать Аиды. Аида, где ты?..» Она его слышит, она тайно проникла к нему в подземелье. Если нельзя жить для счастья в благоухающих лесах ее отчизны — можно умереть с ним вместе, в безрассветном мраке могилы. Сверху к ним доносятся напевы жриц, голоса жизни замирают над ними… Радамес потрясает камень… «Оставь… Скоро кончится для нас все на земле!» — склоняется к нему Аида. «Прощай, земля, приют страданий… — слышится их последняя молитва. — Убитый горем светлый сон, прощай…» А наверху, на помосте блещущего золотом, напоенного благоуханиями храма, медленно развивается в священном танце, под меланхолический гимн жриц, вереница служительниц богов. Вся в черном, Амнерис склоняется над роковым камнем… И она любила! Словно отдаленный привет горячей пустыни, в тихое рыдание оркестра врывается знакомый напев флейты и грудные, полные страсти и неги звуки арфы… Тихо падает занавес.

— Раевская — соло! — орут конторщики и зайцы у барьера.

— Раевская — брав-о-о!.. — надсаживают горла артельщики из боковых лож.

Нина Борисовна выходит. Капельмейстер подает ей громадный букет. Публика, начавшая было расходиться, останавливается в проходе, аплодирует… Раек беснуется… Машут платками… Тот же необыкновенный бас с воздушной высоты опять рычит свое «Раевская, спассиббо!»

Нина Борисовна уходит за кулисы.

— Карточку-то подберите! Карточку из букета… — шепчет ей Досужева.

Арчибальди наклоняется и читает вслух: «Соломон Иосифович Мандель, банкир и член общества распространения христианства на Кавказе во имя св. Нины».

— Так! Я знала! — торжественно обрывает Досужева. — Оттого от букета и чесноком пахнет!..

— И любовь, и успех!.. Счастье!.. Господи, помоги мне! — задыхается Раевская, подымаясь в уборную с цветами, благоухание которых кружит ей голову.

V

Первый месяц

Нина Борисовна устроилась. На другой день после Аиды, она подписала свой ангажемент на очень скромных условиях. Барский убеждал ее на первый раз не гнаться за блестящим вознаграждением. Сначала надо было установиться, тем более, что она чувствовала себя совсем еще чужою на сцене. К ней относились как-то свысока. Особенно Досужева, та просто не выносила ее. Из-за этой девчонки Барский стал гораздо холоднее! Если он не разрывал с нею совсем, то потому только, что был по горло ей должен. Досужева, несмотря на свою привязанность к тенору, знала, с кем имеет дело, и заставила его подписать векселя со включением процентов. Татьяна Гавриловна в делах этого рода заткнула бы за пояс даже Манделя. Лабазник-тятенька оставил ей в наследство значительную долю своих коммерческих способностей. Раевская, тем не менее, чувствовала, что она держится только одним Барским. Оставь он ее — и Нину мигом затрут. Она никак не могла привыкнуть к амикошонству закулисного мира. Когда Акулов пытался отечески поцеловать ее в лоб, она, по его словам, фыркала и царапалась, как кошка. Раз Арчибальди обнял было ее, проходя с нею рядом по сцене, но она толкнула бесцеремонного баритона так, что он вылетел сквозь кулису в прореху, случившуюся весьма кстати. «Недотрога!» — шипела на нее Досужева. Лолошка, как нарочно, удвоила со всеми любезность. Она и посторонним, и своим жаловалась на Раевскую. Нина отбивает у нее роли, из-за Нины она ничего не поет, Нине покровительствует Барский, она «не хочет даже думать почему», но Барского все боятся, — что же делать ей бедной, беззащитной девушке.

Настасья Васильева Бабкина с утра обегала и знакомых, и незнакомых, обливаясь слезами. «Ах, милые вы мои, что же мы? Мы — люди смирные, нас обидеть легко! И за что только эта Раевская возненавидела Лолошу… Она так против нее интригует, так интригует, — нам житья нет… А где же нам бороться, коли Барский у нее с утра до ночи… и Мандель тоже… Она ничего не хочет сказать этим — упаси Боже!.. А только ведь никто же даром помогать не станет. А ее Лолошка, разумеется, не сделает карьеры. Лолошка — честная девушка… не станет торговать собою…» Жалобы Бабкиной не остались без последствий… Раевской начали пошикивать, но партер был за нее — и пока она считала себя в полной безопасности… Правда, шли и на более тяжелые оскорбления. Тенорок из семинаристов Крестовоздвиженский, по сцене почему-то Кристиани, играя с нею Фауста, бесцеремонно расцеловал ее в губы, а когда публике это понравилось, то взял да тут же и повторил, рисуясь перед семипудовыми купчихами своими затянутыми в голубое трико ногами и совершенно фатовски играя шпагой. Раевская жаловалась Барскому.

— Что, вас убыло, что ли, от этого?

— Как? И вы, вы это говорите?

— Да, я, — ведь на сцене — не за кулисами же… Бросьте вы быть такой барышней… не годится.

Но эти огорчения, как облака по летнему небу, проходили быстро, не оставляя следа на чистой лазури. Жан Повиликин, которого она несколько раз поила чаем (старательно моя потом руки от его поцелуев), настрочил такой фельетон, что она думала даже обидеться. Патти оказывалась жалкою хористкою рядом с нею, Раевской.

— Что это? — показала она Барскому.

— Ну, чем же вы недовольны? В следующий раз советую поюлить еще более с Повиликиным. Пусть в этом направлении старается…

— Послушайте, да ведь это — ложь…

— Опять — барышня… Ну вот что я вам скажу. Наша публика — дура! Понимаете? Что вот этакой Повиликин напишет, то она повторять будет … Поняли? В Петербурге и то своего мнения нет. Там тоже баранье стадо за рецензентами идет. Только там труднее. Там рецензенты — и честнее, и знающее. Их не поймаешь на эту удочку. С ними надо ой как осторожно! Будете петь там — увидите. Следовательно, нужно радоваться, что у нас Повиликины завелись. С Повиликиными легче… Вы вон порасспросите-ка у Лолоши, что ей стоили отзывы того же Повиликина. Не раз с ним вместе ужинала. Так это похуже целования рук.

— Ну, мир! — вздохнула Раевская. — Мандель этот тоже ухаживает… Все допрашивает — когда же? А что «когда» — я не понимаю.

— И не понимайте, улыбайтесь одобрительно — и только… На сцене надо все обещать. Что же касается до исполнения — оно обязательно только тогда, когда приятно… А обещайте все… Обещайте даже Манделю. Вы думаете, он из любви к искусству каждый раз преподносит вам букеты? Его на эту любовь не поймаешь!.. Пусть питается надеждами на будущее.

— Да ведь это подло, Барский.

— Опять глупое слово… Выгодно, Нина, выгодно — а не подло. Поняли?.. Вы вот Архаровцева швырнули в кулису.

— Какого Архаровцева?

— Да Арчибальди нашего…

— Разве он — не итальянец?

— Итальянец! Из Пошехонья… Выкрасил ляписом бороду в черный цвет, ну, по нашей простоте и сходит за неаполитанца! За что вы его обидели?

— Он обнять меня хотел.

— Велика важность! У нас все обнимаются. Тут ничего даже и нет… Товарищество!.. А в нем вы сильного врага нажили!.. Смотрите — это еще скажется!

В конце концов, Раевская через две недели после своего дебюта раззнакомилась со всем театром. Кроме своей уборной, она не знала ничего. Разлетелся было к ней режиссер. — «Зачем вы?» — «Посмотреть, как вы одеты!» — не пустила. Повиликин, хваля ее, обругал режиссера, против которого имел зуб; режиссер по глупости вообразил, что это дело Нины Борисовны… Раевская или не знала ничего этого, или не хотела знать. Она жила дорогими ей ощущениями на сцене. Она была еще в упоении первого успеха, и ей казалось, что толпа живет ею, когда она поет, что она царит над этими тысячами слушающих ее. Она еще не привыкла спокойно относиться к ролям и, в ущерб себе, часто плакала на подмостках настоящими слезами. Она вся уходила в свою партию — и за кулисами, измученная и потрясенная, старалась скорее прислониться к чему-нибудь, чтобы не упасть, на потеху товарищам. Что ей было за дело до них? Она жила — вон для тех, что там, за рампой. Это море голов, то волнующееся, как в бурю, то стихающее, чтобы сейчас разразиться громами рукоплесканий, это море, загадочное в своих симпатиях, выкупало все. Для этой минуты она жертвовала собою, да кроме того, она слишком привязалась к Барскому. Пока отношения их были чисты. Все ограничивалось пожатием руки, мимолетным поцелуем — и только. Ей было странно, почему он молчит? Она ждала предложения, мечтала ехать с ним в те блаженные уголки, которые как будто нарочно созданы природой на итальянских озерах.

Но он не шел ей навстречу. Чего он ждал?

Ей было невдомек, что этот, в конец развратившийся на сцене, избалованный дешевыми победами низкопробный донжуан, как огня, боялся скандала. Он хотел, чтобы сцена и ее заразила своим тлетворным дыханием. Пусть она сама кинется ему на шею — тогда он согласится взять ее без шума, без огласки. Он привык любить воровски. Слишком он был связан всеми своими старыми «компликациями», как он выражался. Одна Досужева висела у него на шее, как пудовик… Ему нельзя было явно отдаться любви и страсти. Да, пусть Нина сама бросится к нему, тогда он возьмет ее… У нее не будет повода упрекнуть его потом, — она сама захотела этого, он только согласился, поддался ей. Она увлекла его. Были минуты, когда она начинала его ненавидеть, но это были только минуты. Оставаясь наедине с нею, он смотрел на нее циническими глазами, и в ней подымалось чувство брезгливости, отвращения… Когда она, вся горя страстью, преданностью, с нервною дрожью склонялась на плечо к нему, Барскому случалось вдруг окидывать ее таким взглядом, что она порывисто срывалась с места и отходила. «Ничего, скоро привыкнете!» — раз проговорился он, когда Нина Борисовна оттолкнула его руку. — «Боюсь, никогда не привыкну…» И, как нарочно, именно в эти мгновения, перед нею мелькал честный, теперь казавшийся идеальным, далекий образ Кащинцева… Где он? Не подает вести о себе. И ей вдруг становилось больно-больно… Неужели он забыл ее?.. Неужели она потеряла его навсегда?.. Не может быть!.. «Да зачем он мне!» — старалась опомниться Раевская… А рядом сидел Барский, — сравнения были далеко не в пользу счастливого тенора.

Мандель до сумасшествия ревновал Барского. Раз он как-то остановил его.

— Послушай, зачем ты ухаживаешь за Раевской? Она не может быть твой жена!.. Ты знаешь, почему?

— А тебе что за дело, обезьяна! Уж не ты ли мне помешаешь с нею?

— Не ругайся. А только я чувствую большой влюбленность тоже…

— Видишь, Мандель… Тебе ничего не удастся там, до меня, понял?

— Почему?

— А потому!.. Ну а когда мне она надоест, тогда… Ты знаешь, артистке много нужно денег… очень много… Устраивай ей овации…Тебе наплевать! Этим докажешь свою любовь. Я постоянно наблюдал на сцене. Им страшно труден первый шаг, а раз он сделан — вниз, очертя голову… Что ты говоришь о женитьбе, я и не желал бы, чтоб она вышла замуж. Будет скверной женой или скверной артисткой… Одно из двух…

— Ну а если я ей скажу… то? Знаешь?

— Послушай, Мандель… Ты это видишь?.. — и Барский без церемонии к самому носу банкира поднес кулак. — Ты меня знаешь. Клянусь тебе местью — публично изобью!

Мандель съежился, как улитка, потоптался на месте, даже постарался засмеяться, но, когда Барский отошел от него в сторону, он проводил его таким взглядом, полным ненависти и презрения в одно и то же время, что, если бы артист заметил, у него с лица разом сбежало бы выражение бахвальства и самонадеянности. Барский не настолько оброс щетиной, чтобы в нем не говорила совесть. Иногда он задавался вопросом, что он делает? Куда он ведет Раевскую?.. Но сейчас же на помощь ему являлся целый ряд соображений. Выйди Нина даже за такого паладина, как Кашинцев, — она не была бы счастлива. Нина слишком талантлива, чтобы ее не тянуло опять за кулисы. В ней для этого больше, чем следует, артистки. Спокойная семейная жизнь, мещански узкие рамки домашнего очага — не для нее. А все-таки настоящей артистки не будет в ней до тех пор, пока она останется барышней. Пока, положим, у нее есть успех, ну а потом — не все же жить в этом губернском гнезде. Ей-то, с ее великолепным голосом и наружностью… шире дорога — за границу, в Париж, в Лондон! А там деньги нужны, ну а за ее добродетель ей не пошлют небеса стольких-то тысяч на наем клаки, стольких-то на уплату капельмейстеру, стольких-то на подкуп фельетонистов. Опять же слишком prude быть с дирижером, с директором театра — нельзя, невозможно!.. Сама же после будет благодарна… Сцена и добродетель — две вещи несовместимые… Чем скорее она расстанется со своими дворянскими взглядами — тем лучше. И ведь все они так: что из них было, пока они оставались чистыми девушками, безукоризненными женами?.. Артистка должна быть безнравственна. Француженки это поняли раньше других. Да и что ей в самом деле хоронить себя для одного кого-нибудь, когда может выбирать лучших между лучшими…

«Разумеется, сама же будет после благодарна! — решал артист тревожившие его совесть вопросы. — А упустить нельзя… Я еще не встречал таких изящных и красивых…»

И ему становилось жарко при одной мысли, что, наконец, эта чудная головка, с гордыми серыми глазами и массой непокорных золотых волос, склонится перед ним; что эти идеально сформированные руки, наконец, обнимут его, не робко и девственно, как теперь, а во всю силу внезапно проснувшейся страсти.

— Моя будет! — самоуверенно взбрасывал он вверх густую гриву черных волос, в которых пробивались уже серебряные нити…

В тот же вечер, когда Барский назвал Соломона Иосифовича обезьяной, этому «искусственнейшему» из банкиров случилось остаться на целый акт за кулисами. Он не пошел на свое место, застряв в потемках среди целого лабиринта веревок, балок, свертков расписанного холста. В спину ему нестерпимо дуло от постоянно отворявшихся дверей в уборные хористов; сверху скрипел какой-то громадный брус, грозя разбить голову… Мандель мужественно оставался на своем месте, никем невидимый, но сам видящий все. Его главным образом приковало к себе интереснейшее tète-a-tête, которого он совершенно неожиданно сделался свидетелем.

Близко, очень близко, усталая, села на диван Раевская. Золотая головка Нины вся точно горела в узкой полосе света от боковой рампы. Он только одну и выхватывал из окружающего ее мрака. Около не было никого. Через четверть часа, артистка должна была идти заканчивать акт… Ей не хотелось подняться к себе в уборную, лень было, и она присела здесь отдохнуть… Мандель жадно следил за нею. Грустное выражение ее глаз не ускользнуло от него… Соломон Иосифович уже хотел подойти к ней, ему вдруг стало жаль бедную девушку, заброшенную в этот шумный, чуждый ей мир картонных кулис, ходульных чувств, размалеванных улыбок и притворных слез. Он уже было направился, как вдруг шагнул назад: около послышался голос Барского. Вот и он сам… наклонился к Раевской. Теперь только на эти две головы и бросает желтый свет свой боковая рампа… Золотые волосы одной с черною гривою другого составляли такой красивый контраст… «Точно нарисовано! — пробежало в голове любопытного Манделя. — А что бы стоило купить такую картину?» И он стал уже высчитывать, когда несколько слов долетели до него и заставили навострить уши.

— Вы, Нина, все мучитесь, все изводите себя! Полно, это скучно ведь прежде всего… Ну, о чем теперь?

— Тоска! У меня из головы не выходит эта проповедуемая вами свобода отношений… Я на нее не пошла бы никогда, никогда! Быть одной из ваших любовниц… Знать, что я для вас то же, что и Досужева, и другие… Послушайте… так продолжать нельзя, слышите ли?.. Мое положение невыносимо… Так или иначе — пора кончить… Я все ждала… Вы знаете мои взгляды на это… Быть вашей женой!.. Я вся твоя, я люблю тебя!..

— Опять это «ты»… — тихо поправил он.

— Да все равно… только скорее!.. Чего вы медлите?

— Я вам отдаю всю жизнь свою — а вы толкуете о формальностях.

— Перестаньте! Поймите, что я не могу делиться вами. Наконец, я ставлю прямо вопрос: когда наша свадьба?

Соломон Иосифович с злою радостью заметил, как откинулась назад голова Барского.

— Ведь вы же ухаживали за мною не для того, чтобы развлечься от надоевшей вам Досужевой. Вы тысячу раз повторяли мне, что любите меня больше всего в мире… Я честно ставлю вопрос… Воровски пользоваться счастьем, прятаться от всех, соблюдать приличия — я считаю безнравственным… Все или ничего. Пойми!.. Виновата — поймите… мне невыносимо, душно…

Мандель до последней степени напряг слух… С жадностью ждал он ответа…

— Погодите, Нина… дайте устроить… Есть еще кое-что… кончить надо…

Соломон Иосифович не нашел нужным скрываться более. Позади скрипнула дверь — он воспользовался этим и пошел прямо к дивану…

— Кто это?.. Мандель! Как вы меня испугали! — вскочила Нина, протягивай ему руку.

— Я к вам с просьбою… и к тебе, Барский… Всегда вместе! — намеренно подчеркнул он.

— Наконец-то, вы просите, до сих пор вы только исполняли мои глупые капризы…

— И всю жизнь готов их исполняйть… Ах, Нина Борисовна… Жить для вас — это такое счастий!..

— Ну, пошел, пошел! — заметил певец. — Говори, что тебе надо, и убирайся.

— Я делаю небольшой partie do plaisir… за город… для всего труппа… не откажите украсить мой торжество… Завтра вечером… и ты тоже, Барский.

— Чудесно… Нина Борисовна тоже не откажет.

— Я, право, не знаю… Хорошо ли это?.. Вы меня извините, Соломон Иосифович.

— Нужно ехать! — шепнул ей Барский по-итальянски. — Вы и без того на ножах с труппой… Скажут, что гнушаетесь обществом товарищей.

— Хорошо… буду…

— Как я вам благодарен… как благодарен! — и Мандель прошел в уборную к Лолошке.

— Можно? — постучался он.

— Дочь одевается… — выглянула в двери госпожа Бабкина.

— Э, все равно, пустите!

Он отодвинул рукою театральную маменьку и вошел в небольшую комнату, сплошь заваленную юбками, платьями, чулками… Свет искрился на стеклах, игравших роль бриллиантов, на бронзовых обручах, заменявших браслеты. Лолоша надевала чулок.

— Мандель, — позвала она, — застегните мне подвязку… Вот так, спасибо! Теперь эту… У, какой неловкий!

Она слегка толкнула его коленом.

— Ты бы хоть кофту накинула, бесстыдница! — захлопотала маменька.

— А вы погромче кричите, чтобы другие слышали. Соломон Иосифович — свой человек.

И Лолошка еще ниже спустила оборки с плеча.

— Настасья Васильевна, я к вам! — перешел в деловой тон Мандель.

— Ну, что еще?

— Вы в понедельник просили у меня денег…

— Просила… А ты не дал! Вот по уборным шататься умеешь, а деньги платить…

— Постойте, постойте. Я в понедельник не мог давайть, потому что тяжелый день… А дам вам завтра… И еще больше дам…

— Ну? С чего же это расщедрился? Лолошка, подлая, ты бы за ширмы ушла!

— Мне и здесь хорошо, маменька…

И Лолошка раскинулась на кушетке и заложила на ее ручку ногу за ногу, щеголяя розовыми чулками.

— Завтра я вас приглашай. У меня на мой загородный дач большой бал. И после ужин — я вам в пакет вручаю деньги и только с одного условий.

— Каким еще?

— За ужином вы должны сказайть господин Барский…

Мандель стал шептать ей на ухо что-то; та одобрительно кивала головою.

— Слышите?.. Но одно: мой дело — сторона… я ничего не знай.

— Только-то?.. С удовольствием… А денежки-то приготовь!

— Соломон Иосифович, хороши у меня ножки? — позвала его Лолошка.

Догадливая маменька вышла из уборной.

VI

Черная кошка

Госпожу Досужеву звали в театре термометром. Когда она, не участвуя в спектакле, сидела в ложе, по ней, даже не глядя на сцену и не слушая певицы, можно было узнать — имеет артистка успех или нет. Если Татьяна Гавриловна мило улыбалась, казалась счастливою, пыталась слабо аплодировать — то это значило, что певица на сцене детонирует, идет в разлад с оркестром или выкрикивает свои арии, — короче, проваливается. Напротив — когда Татьяна Гавриловна волновалась, когда ее лицо покрывалось пятнами, а сама она, нервно пожимая плечами, поворачивалась спиною к сцене, все так и понимали, что певица поет и играет хорошо, что она имеет успех несомненный.

«Ишь, как скорпион наш кувыркается», — непочтительно замечали о ней остряки.

В сущности, Досужева была добрая женщина, но ее испортили сцена и Барский. Сцена, где люди живут впечатлениями минуты, где результаты обнаруживаются сейчас же, где восторг и недовольство слушателя высказываются, когда артист еще не успеет уйти за кулисы, где постоянно приходится быть свидетелем чужого успеха, молчать, когда аплодируют другим, где интрига свила себе прочное гнездо, эта сцена сделала Досужеву завистливою к чужим и ревнивой к своим триумфам. Эта сцена, научила ее не прощать другому торжества, а постоянное возбуждение — разбило ей нервы, сделало ее подозрительной… Она столько видела здесь мерзостей, что сама перестала верить в честность… Любовь к Барскому довершила остальное. Барский эксплоатировал ее, как мог. Он пользовался ее сбережениями: когда она была молода и красива, ее поклонники были верными его слугами. Развязаться с нею он не мог, она слишком хорошо знала его; изменял он ей постоянно. Она молча страдала и терпела, убежденная, что, в конце концов, он вернется к ней же. Его увлечения были капризами, она же была для него постоянною «компликациею», и, когда считала нужным вступиться за свои «права» — Барскому приходилось плохо. Он позорно трусил и только отклонял во все стороны голову, чтобы в нее не попала одна из тарелок, которыми швыряла в него Досужева. В гостинице, где они жили, подымалось столпотворение вавилонское. Ее густой контральто раздавался без передышки, ровно; крикливо отвечал ей тенор, бегая по комнате и впиваясь пальцами в свою гриву, но тотчас же осторожно разжимая их, чтобы не поредели волосы. Ссора длилась день, два, после чего Барский писал ей чувствительные послания — и они мирились. Она его забрала в руки, и с нею Барскому, очень любившему трагический тон, не удавалась ни одна из его рассчитанных на эффект выходок. Раз, взбешенный ею, он вскочил на подоконник. Окно было в четвертом этаже.

— Я брошусь! — захрипел он, ворочая глазами и ероша волосы.

— Бросайся, только скорее! — совершенно спокойно ответила Досужева, а тот посмотрел вниз за окно и… осторожно спустился на пол.

В другой раз он выхватил револьвер из кармана и приставил дуло к виску.

— Еще одно слово, и прощай навеки!

Досужева и тут не потерялась.

— Смотри! У тебя курок взведен!

Барский мгновенно побледнел и бросил револьвер.

В глаза он называл ее сатаною, другим изображал ее ангелом. Ему очень нравилось, если не быть, то хоть слыть «демоном» этого ангела.

На другой день после подслушанного Манделем разговора Нины с Барским Досужева получила анонимное письмо с намеками, которые подтверждали ее подозрения и привели ее в раздражение. Она нервно ходила по комнате, ожидая Барского.

Тенор был на репетиции… Пришел он не в духе, швырнул шапку в угол и театрально бросился в кресло.

— У тебя долго будет тянуться с Раевской? — прямо приступила к делу Досужева.

— Что такое? — он вскочил. — Покоя нет. Это черт знает что… Приснилось, что ли?

— Не прикидывайся… Долго ли ты меня будешь обманывать? Я твои капризы прощаю, ты знаешь, но этот затянулся слишком… Пора его окончить.

— Ну, до свиданья, Татьяна Гавриловна, — двинулся он было к дверям, шагом Роберта в сцене с Изабеллой.

Но Досужева раньше его была уже там и загородила дорогу.

— Как ты смеешь! — крикнул он было, но она в лицо ему швырнула полученное ею письмо.

Барский изменил своему самообладанию. Он наклонился, поднял его и прочел.

— Какая подлость! Кто смеет так клеветать! Я ее обманываю, я на ней жениться обещал! Да они сума сошли! — он забегал по комнате. — Чей это может быть почерк? Я сейчас же пошлю это письмо в полицию.

Началась обычная история, в течение которой, точно при спиритическом сеансе, по комнате летали бронзовые колокольчики, пресс-папье, чернильницы… Наконец, Досужева освободила дверь, и, грозно нахлобучив шляпу, Барский выскочил в коридор, сбив с ног любознательную горничную, давно уже приложившуюся к замочной скважине.

Вечером Барский написал Досужевой письмо, полное раскаяния… Утро их поссорило — вечер примирил.

На другой день они, как ни в чем не бывало, пили вместе чай, являя трогательный вид сердечного согласия.

— Сегодня непременно будь у Манделя на вечере.

— Я бы не хотела. Надоел мне он: лезет со своими любезностями.

— Да, но ведь у тебя денег нет!

— Ты же взял последние шестьсот рублей… Я до жалованья без гроша…

— Следовательно, ссориться с этой обезьяной нельзя. У кого взять? Мне необходимо. Ты знаешь, «Африканку» ставят. Нужно прикормить эту челядь да побольше лож взять… Иначе и успеха не жди!.. Тем более, что Архаровцев великолепен в партии Нелюско… Он совсем забьет меня. У Васко де Гама тут и петь-то нечего. На одном благородстве не выедешь. Ну а как после пятого акта заорут с верхов «Барский — соло», оно и выйдет недурно… Да у Манделя, наверное, вся труппа соберется. Не быть даже неловко.

Вся труппа, действительно, собралась у Соломона Иосифовича. Его дачу за городом постоянно топили для таких фестивалей. Накануне он опустошил все оранжереи в городе. Лампы, спрятанные в клумбах роз, изумрудным светом сквозили в листве. Цветы точно таяли в нагретом воздухе, распуская в его теплых волнах тонкое благоухание… Белые и алые камелии ползли вверх, смешиваясь с кистями олеандров… В окна, прямо в царство темной и холодной ночи, струился отсюда мягкий, ласковый, словно зовущий свет.

— Мандель, подарите мне эту дачу! — наивничала Лолошка, вся в розовом сегодня, с громадною бриллиантовою брошью у правого плеча.

Каре, открытое очень откровенно, дразнило Манделя, но сегодня мамаша, для приличия, не оставляла ее ни на минуту.

— Подарите дачу, а?

— Довольно и брошка… три тысяч платил сегодня… Мне еще уступил за долг дешевле, чем стоит… Можете всем сказать — пять тысяч.

— У, скупой какой!

— Вы заслуживайте… В свой время — все будет.

Крестовоздвиженский (по сцене — Кристиани) и Арчибальди (в Пошехонье — Архаровцев) забрались в буфет да так и не выходили оттуда. Барский держался подальше от Нины, которая была совершенно одинока посреди всего этого гомона. К ней несколько раз подходил Мандель, но ей не о чем было говорить с ним. Она скучала, не зная, куда деваться. Товарищи ее обегали, даже Акулов назвал ее Милитриссой Кирьбитьевной и пристал к Досужевой с любезностями. Тенорок из полячков, с узенькими плечами, впалою грудью и серым лицом, засеменил было за нею, на своих кривых ножках, но, встретив грозный взгляд Барского, сейчас же с энергией утопающего прицепился к Лолошке.

— Какая тоска, какая тоска! — роняла Раевская, когда Барский проходил мимо. — Послушайте, вы бегаете от меня?

Досужева стояла в дверях, но делать было нечего, Барский сел рядом с Ниной.

— Как хороши вы сегодня! — тихо проговорил он, любуясь ею. — Как к вам идет, этот черный бархат!.. И сколько вкуса… Жаль, мы не одни… Я бы расцеловал вас, Нина… Вы знаете: чем дальше — больше я схожу сума… эти золотые волосы кружат мне голову…

— Я не понимаю вас…

— Почему?

— Объявим же им, что мы — жених и невеста… тогда прятаться нечего. Или вы этого не хотите?

— Я не хочу?!. — с притворною страстностью подхватил Барский. — Вы скоро увидите, как я хочу этого… я только и живу около вас… Смотреть в ваши глаза, ласкать эту чудную волну волос…

Нина разгорелась, слушая его. Губы полуоткрылись, два ряда ослепительно белых зубов блеснули… Нежный румянец проступил на щеках… она слегка наклонила голову…

— Зачем же ждать еще?.. Я не могу скрываться… Александр… мне противно.

— Ты — ребенок, Нина… Жизнь сложна! Не все в ней так просто, как кажется.

— Мосье Барский… — позвала его Досужева.

— Идите… идите к ней… — и горечь против воли послышалась в голосе Нины. — Только прежде, чем уйдете, скажите правду: что вам такое эта женщина? Слышите ли, Барский, правду… только правду!.. Ведь вы — еще не муж мне. Я вам все прощу… Что вам она?

— Разумеется — старый, испытанный друг…

— И только?

— Только!

Он не покраснел даже.

— И всегда была только другом, только? — настойчиво переспросила Нина.

— К прошлому не ревнуют! — насмешливо проговорил он, приняв вид отчаяннейшего донжуана.

«И никогда-то он не бывает самим собою! — мелькнуло у Раевской. — Всегда на подмостках. И со мною говорит — те же подмостки. Эти вечные ходули… Кашинцев не таков!..»

И опять какое-то, ей самой непонятное, сожаление заставило тоскливо забиться ее сердце.

«Где-то он теперь?.. Хорош друг… глаз не кажет… не пишет… а если полюбил другую?»

И ей вдруг стало душно.

«Не могу разобраться во всем этом. Неужели он мне дороже, чем я думала?.. Или это — детская привычка? А только я была бы гораздо счастливее, если бы видела его около… С ним как-то спокойнее, ничего не боишься. На него можно положиться. Он, что говорит, то и думает и делает то, что говорит!..»

Едва дождалась она ужина. Раньше нечего было и думать уехать. Мандель не отпустил бы ее, не дал бы лошадей…

За столом он усадил ее рядом с Барским. Досужеву поместил напротив. Соломон Иосифович, проделывая все это, удваивал свою любезность. Очевидно, он сам волновался и ждал чего-то. Несколько раз он подходил к Настасье Васильевне, но не решался говорить, а только многозначительно посматривал на нее. Сладок он стал до приторности. И без того румяные губы его складывались сердечком, точно он собирался сосать ими что-то особенно вкусное. Два раза он сентиментально пожал руку Барскому и даже вздохнул при этом. Нине Борисовне он похвалил его:

— Это — такой человек, такой человек!

— За деньги не купишь? — улыбаясь, переспросил его Барский.

Мандель стал вдруг серьезен.

— За деньги можно все купить! — с убеждением решил он и тут же, почему-то, поцеловал руку Досужевой.

— Ты, Соломон Иосифович, не готовишься ли в jeun-premier’ы?

— Нет, но я — просто искусственный обожатель… Или как это?..

Все засмеялись, и Мандель засмеялся, но как-то нервно. Он сел рядом с Досужевой.

— Не правда ли, какой чудный два пар голубев? — кивнул он ей на Раевскую и Барского.

Досужева взглянула напротив и побледнела. Соломон Иосифович стал еще веселее и опять поцеловал ей руку.

— И как они любят друг друг! Очень любят…

Вилка Татьяны Гавриловны звякнула о тарелку, она старалась овладеть собою. Ей бы это удалось, если бы Мандель не закатил сентиментально глаза в потолок и совсем уже распустившимся голосом не прошептал:

— Я сколько раз слышал… Он жениль на ней хочет.

— Да. ловкая барышня! — уже не выдержав, вслух проговорила Досужева.

— Кто ловкая барышня? — обернулись на нее все.

— Да… Нина Борисовна — ловкая барышня… И свое, и чужое — ей все годится… и подержанными вещами не брезгует…

Досужева чувствовала, что она делает гадость и глупость, но уже не могла остановиться. Чем более она сознавала это, тем более бесилась. Она уже зло смотрела в упор на Раевскую.

— Что с вами, Татьяна Гавриловна? За что это?.. Господи! — вся бледная проговорила та.

— Со мной ничего, Нина Борисовна!.. Только вы плохой выбор делаете.

— Госпожа Досужева! — весь потрясенный вскочил Барский.

— Потихоньку все, в уголках прячетесь, душенька…

Теперь и Досужева дрожала. Теперь бы ее никакая сила не удержала. Под гору! Ноги разбежались — воля бессильна.

— Вы видите, Барский… Я вам говорила… Что же вы молчите?.. Что же вы молчите?.. Скажите! — шептала точно про себя Нина. — Какое право имеет она?..

Она вся горела, сердце щемило тоскою и болью.

— Позвольте! — вмешался Мандель. — Я не понимай этот тон, я знай, господин Барский, как благородного мужчин, хочет жениться на мадмоазель…

Татьяна Гавриловна вдруг улыбнулась и успокоилась… Все крутом оцепенели… Мандель смотрел на театральную маменьку; но не успела та рта раскрыть, как заговорила Досужева:

— Это что же? Ах, душенька, Нина Борисовна… Я даже не сержусь на вас… Я жалею вас… Бедная вы… Это не Барский ли женится на вас?.. Ах, вы — наивная! На вас и сердиться-то грех. — Она вдруг зашарила у себя, в кармане. — Ну-ка, невеста, прочтите это письмо. Рука знакомая вам или нет? Это еще вчера Александр Петрович писал, только не к вам…

И она бросила через стол своей сопернице скомканную бумагу. Нина только взглянула и омертвела; она не могла разобрать толком. Строчки письма казались одушевленными странною жизнью: они прыгали, сплетались, разрывались, исчезали из глаз и вновь проступали.

— Что это… отцы родные! — послышался громкий голос Настасьи Васильевны Бабкиной. Театральная маменька сорвалась с места. — Да как он смеет благородную девицу обижать?.. Ему и жениться-то нельзя ведь… Креста на вас нет, аспиды! Ну уж и мужчины!

— Вы бы успокоиль себя, Анастасий Васильевна… — резонно заметил ей Мандель. — Всекий человек может себя женил… это его прав! So! — энергично закончил он уже по-немецки.

— Да как же он женится, родные мои… Александр Петрович-то? Ведь он женат!

Нину точно полоснуло ножом по сердцу. Она подняла на Бабкину обезумевший взгляд.

— Пятнадцатый год женат… Жена, Анна Тимофеевна, с детками при родителях живет при своих. Хорошая дама такая!.. В Минске она, на Дворянской улице дом свой. Еще крыша-то зеленая.

— Александр Петрович, да разве вы и это скрывали? — уже совсем улыбаясь, говорила Досужева. — Я думала, вы, опутывая таких невинностей, хоть на развод ссылались.

— Ну и мужчины!.. Лолошка, собирайся! Тебе здесь не место, — негодовала Бабкина. — Тут девицам нельзя быть, — совсем вошла в свою роль театральная маменька.

Шатаясь, встала Нина… Ее качнуло… Она схватилась за стул, придерживаясь за него. Мандель бросился к ней. Удивленно, как будто ничего не понимая, она посмотрела на него.

— Зачем… не надо… оставьте меня, я одна…

— Отдохните… В той комнат никого нет, — показал Мандель. — Воды!..

— Ничего не надо… — все больше и больше слабела Нина, — одну меня оставьте, одну…

Она вышла… Тут ее никто уже не видел… Она засмеялась чему-то… Потом прижала губы рукой, точно не давая вырваться рыданию, зубы впились в руку, прикусили ее… Мягкий свет лампы дразнил ее. Ее душил аромат роз, еще сильнее дышавших в этом знойном воздухе… В окно смотрела черная ночь… черная, влажная… Эта ночь вдруг потянула ее к себе… Ей стало невыносимо в комнатах. Опираясь о стену, она вышла на крыльцо… Дождь ударил прямо в лицо ей… Холодный ветер обдал раскрытую бальным платьем грудь. Ноги в легких туфлях ушли в грязь улицы.

— Господи, Господи… за что же?.. — зарыдала она, наконец, и, как сноп, свалилась с крыльца.

В столовой все молчали. Никто не мог еще опомниться.

— Подлецы… Все — подлецы!.. — заорал вдруг Акулов, совсем опьяневший. — Одна чистая была — да и ту затоптали!..

— Господин Акулов… — подлетел было к нему Мандель.

— Прочь, жид… не мог ты иначе раскрыть ей глаза!..

— Я ничего не знал… господин Акулов.

— Да, я — господин Акулов… А ты — хам… И я насквозь тебя вижу!..

Акулов вышел в другую комнату… Там не было Нины… За этой комнатой передняя; холодный воздух струился в открытые двери… Точно предчувствуя недоброе, Акулов выбежал на крыльцо… Перед ним на ступенях билось что-то белое.

— Ах ты, Господи! Голубушка ты моя.

И он, схватив се на руки, внес в комнату.

— В грязи вся!.. — суетился Мандель.

Акулов отвел его рукою.

— Эта грязь ничего… А вот та, которою вы ее забросали!.. Лошадей — проворней! Ни минуты не оставлю ее здесь!..

VII

Баядерка

Нина Борисовна встала с постели с страшною головною болью. В окна били крупные капли осеннего дождя и, как слезы, скатывались вниз по стеклам. Дом напротив, через улицу, был весь облит слезами. Плакали крыши, плакали камни мостовых… Раевская, с чувством, близким к ненависти, смотрела на все это. Теперь ей был противен и этот город, и громадное серое здание театра, одним краем выдвигавшееся из-за других домов, и ее комната с полинявшими обоями, с полинявшими скверными олеографиями на стене, с полинявшими салфетками на столах. Вчера ее привез сюда Акулов. Ложась в постель, с некоторою радостью думала она, что завтра проснется больною. Но молодость и здоровье взяли свое. От вчерашней простуды она отделалась за ночь. Что ей теперь делать? — в сотый раз задавала себе этот вопрос Нина Борисовна. С театром она связана контрактом и громадной неустойкой. Выплатить ее нет никакой возможности. Обратиться к матери — но у той у самой ничего нет, кроме далекой, затерянной в северной глуши, деревеньки. Все свои сбережения она отдала дочери, когда та училась в Италии. Единственною мечтою Раевской было получить такое жалованье, чтобы можно было перевезти мать к себе. Теперь все это рухнуло. Здесь и самой нельзя оставаться. А ведь ее не отпустят. В разгаре сезона — кем они заменят ее. Другого драматического сопрано нет в труппе, а тут еще задумали ставить «Африканку», разучивали «Гугенотов», прислали ей партию «Юдифи». Как она опять пойдет в этот театр, как она встретится с этими Досужевыми, Барскими? Господи, как быстро слиняли краски с ее блестящей фантасмагории! Храм оказался чем-то вроде публичного дома, жрецы его обратились в торгашей, спекулирующих всем — и чувством, и совестью, и честью. Обман, зависть, подлость — вот пружины, руководящие действиями этих людей. Где же вы, светлые боги искусства, где высокие, вдохновенные думы? Увы!.. Между этими созвездиями и ею ползут по сумрачному небу холодные, тяжелые тучи. Ее взгляд бессилен проникнуть туда. Интрига со всех сторон опутала ее своею паутиной. Она бьется в ней, задыхается — а вырваться нет силы. И завтра, и послезавтра — нужно идти туда, опять сталкиваться, говорить с этими людьми, работать с ними в сотрудничестве. А у нее еще партия Маргариты. Этот Барский — Фауст. Вести с ним сцену, полную любви, отдаться ему со всею силою молодого девственного чувства, склонить на плечо к нему усталую голову, теперь, когда он так противен ей, противен до омерзения, до гадости. Его нечистые поцелуи еще горят на ее лице… Она осквернена ими… Да, разрумяненный, ходульный герой, картонный театральный любовник! И она верила ему, она первому, этому скомороху, раскрыла сердце. Вон его портрет на стене… Как красив!.. И как подл! Какое гордое лицо, какие надменные глаза… кажется, на все способен, но не на мелкую ложь, не на обман… Неужели она похожа сама на этих Лолошек? Неужели ее можно взять на вечер, на два, — надругаться над нею и потом бросить в придорожную слякоть? У него как-то вырвалось, что «артистка не должна стесняться узкою моралью. Честной женщине нет места на сцене». Неужели это так? Неужели артистки — баядерки и должны служить своему богу, отдаваясь каждому проходящему? Нет, ложь!.. Тысячу раз ложь!

Но как бы ни было, а здесь оставаться нельзя! Совсем нельзя! Теперь она знает, на что они способны. Они пойдут на все, чтобы отнять у нее доброе имя. Они уронят ее во мнении общества, наймут шикальщиков. Ей не дадут петь, да она и теперь не может сама. Через два дня «Фауст» — опять мелькнуло в ее памяти. Ей разом стало холодно. Разве она не отшатнется прочь от него, там в окне? Что выйдет из этой дивной поэмы любви и молодого счастья? Да, уходить, уходить скорей отсюда! Может быть, ее отпустят без неустойки? Нет, она помнит, как бедную Ремизову заставили петь под свист и шиканье, пока та не бросилась на шею Манделю, чтобы тот только за нее расплатился с антрепренером и выкупил ее из этого крепостного рабства. Обратиться к Кашинцеву?.. Он, разумеется, явится сейчас же. Он не таков. Но по какому праву она сделает это, она, оттолкнувшая его от себя? По праву детской дружбы? Нет, против этого вся ее гордость; лучше дотянуть сезон, изморить себя этой каторжной работой, не показываться нигде, не встречаться с ними иначе, как на сцене… перенести все, даже унижение, но молчать, не писать Сергею Федоровичу. Тогда он взял с нее слово, точно угадывал, что случится… Но она ни за что, ни за что не сделает этого! Умереть легче. Разве он не предупреждал ее, — она тогда мало его слушала, слишком увлечена была этим разрумяненным скоморохом. Как она могла сделать такой выбор, когда на нее с бесконечною любовью смотрели такие честные, открытые голубые глаза, когда в голосе того звучало столько беззаветной преданности, когда он весь был полон ею, одною ею?.. Господи! Ослепла она тогда, что ли?.. Эта знойная итальянская ночь, это дивное утро, этот неожиданный дуэт Рауля и Валентины — решили все… Слишком блестящ был Барский, чтобы не унести ее в вихре внезапно нахлынувшего чувства. И сердце, бившееся одною любовью к ней, было затоптано ею… А ведь он нарочно и в Италию приехал, и в Милане ее отыскал. И вдруг с непоследовательностью женщины Раевская уже вслух разразилась целым потоком упреков, обращенных к тому же все человеку…

«Зачем же он меня здесь оставил одну? Когда нужно — его нет около. Он бы мог отвести от моей головы эти удары. С ним бы легко было, при нем они бы не осмелились… не забросали бы меня грязью. Или и его преданность на словах только?.. Боже мой!.. Да что же это я? За что я его? Он-то чем виноват?»

В дверь к ней постучали… Нина Борисовна вся ушла в себя. Ей теперь невыразимо противно было видеть кого-нибудь. Вошла горничная.

— Вас спрашивает господин Повиликин.

— Скажите ему, Маша…

Но господин Повиликин не ждал, что ему скажет Маша. Он просунул голову в двери.

— Нина Борисовна, на одну минуту, на одну маленькую-маленькую минуту, — и он даже показал кончик мизинца, стараясь быть и грациозным, и неотразимым.

— Я больна очень…

— Дива наша! Я не задержу вас… — и, не ожидая приглашения, Жан Повиликин вошел в комнату, поцеловал руку Раевской, развалился в кресле, заболтал ногами с бесцеремонностью короткого знакомого, не отводя глаз от измученного ее лица. — Что это вы вчера, должно быть, кутнули? Вокруг глаз-то… синие круги. Каков Мандель! Не пригласил меня. Весело было? Милая барышня, попойте-ка меня кофеем! — Жан Повиликин держал себя здесь с развязностью провинциального щелкопера, считающего себя в данную минуту ей необходимым и поэтому помещающего ноги не иначе, как на столе. — А я вам за это прочту статейку о вас! Наша божественная… Садитесь-ка вот сюда, рядком, да послушайте, как мы вас ценим. В столице будете петь — там так не напишут!..

Что было делать? Раевская велела подать кофе. Жан стал читать статью, где сравнивал Нину Борисовну с Малибран и Бозио. Она оказывалась выше обоих. Жанка не слышал ни ту, ни другую, но ему было все равно. «Помилуйте, надо же иметь воображение», — говорил он в этих случаях. Иногда ему случалось путать: Марио оказывался дивой и танцовщица Лолла Монтес — тенором, но добродушная провинциальная публика и не замечала этого. Ей лишь бы горячо было сказано, и кто-нибудь обругал при этом. «Ай да мы!» — радовался губернский читатель, читая Жанку. Нине было противно. Она перестала слушать и только смотрела, как рецензент захлебывался, отчеканивая свои громкие фразы. «Нет, надо уйти, уйти отсюда… Так нельзя. Это болото какое-то… Здесь в самом деле сума сойдешь!..»

— Я и в Петербург послал… Только не знаю, отчего не печатают, верно, цензура, знаете… Цензура меня не любит, — и он попробовал сделать строгие глаза. — Довольны вы?

— Благодарю вас… — едва, едва процедила Раевская, уронив голову на стол.

— Экая красавица вы какая, Нина Борисовна! — пошутил Повиликин. — Видно, устали вчера… Затормошил вас Барский… Малый красивый… И завидуют же все ему здесь!..

И она не успела еще опомниться, как Повиликин, почувствовавший себя совсем дома, приподнялся и поцеловал ее в шею. Только этого не доставало!.. Как ударом хлыста обожгло ее. Она вздрогнула и горящими от бешенства, великолепными серыми глазами смерила Повиликина.

— Вон!

— Ну что вы, помилуйте!.. — струсил адвокат. — Нужно же быть благодарной… — он пятился, однако, к дверям. — Я пошутил только… неужели вы шуток не понимаете?..

— Вон!..

И Нина Борисовна зарыдала горькими и отчаянными слезами.

— За что?.. За что?.. — только и повторяла она в истерическом припадке. — Баядерка, баядерка… Всякий прохожий… В грязь топчут… Куда деться? Сил нет больше.

А Жан Повиликин, выскочив на крыльцо, моментально принял гордый вид оскорбленного и негодующего человека… Кстати ему попалась у театра Настасья Васильевна Бабкина. Он с жадностью набросился на нее… еще издали замахал руками.

— Ну, ваша Раевская… — начал он было.

— Знаю, знаю! — и Бабкина скромно опустила глаза вниз. — И не говорите — все знаю…

— Что вы знаете? Ничего вы не знаете… Это — неблагодарное животное. Ну уж я ей покажу себя!..

— Вы-то о чем же? — удивилась та.

— Представьте! Выгнала меня вон… Дрянь этакая. Барышня!

— Так вы еще ничего не слышали, что вчера случилось у Соломона Иосифовича? — обрадовалась Бабкина. — Пойдемте-ка в театр… я вам расскажу все… Уж и скандал же был. Представьте!

И Настасья Васильевна, целое утро разносившая на хвосте сплетню по городу, так и вцепилась в нового слушателя.

Только к вечеру несколько успокоилась Раевская… Что делать — нужно было закончить сезон, во что бы то ни стало — и сейчас же после того уехать к старушке матери, отдохнуть у нее летом, в деревне, посреди однообразных, но успокаивающих родных равнин, а до тех пор вести замкнутую жизнь. Бояться ей нечего, вчерашнее уляжется очень скоро. В сущности, все они, быть может, не так злы, как кажутся. Акулов, например, который вместе с другими смеялся над ней, первый принял в ней участие. Архаровцев за нее набросился на Барского. Ей рассказывал об этом тот же Акулов… Одно страшно — неуспех на сцене, но публика ее любит и ценит… «Да и так ли еще виноват Барский?» — вдруг озарило ее. Любовь живуча. Она цепляется за каждую надежду, страстно борется за возможность даже сомнения, когда нет уверенности. Нина Борисовна была не исключением… Раз явилась такая мысль, девушка остановилась на ней и начала разбирать его поступки. Ложь, обман, разумеется, гадки, отвратительны. А если он боялся, что, сказав правду, он потеряет ее навсегда? Если он лгал ей именно потому, что любил? Ведь она сама не раз ему говорила, что может быть только женою его. Он должен был переживать мучительные минуты. Почем она знает, а если он вел уже дело о разводе? Даже если и не было этого, не она ли сама отняла у него возможность высказаться? Ну, да, он — не герой, разумеется, не рискнул своим счастьем, малодушно молчал, когда надо было говорить правду. Люби он меньше, пожалуй, и высказался бы. Не могут такие глаза принадлежать негодяю. Опять подошла она к его портрету. Не могут! Он неспособен играть ею. Нет, во всем этом не было расчета. Так сложилось все… Реакция шла все дальше и дальше. Она теперь уже хотела видеть его, заставить высказаться… Зачем, — она не знала сама, но только жадно искала ему оправданий, рылась в своей памяти, восстановляя минуты, когда он был так искренен и нежен с нею… А Досужева, а письмо его, которое Татьяна Гавриловна швырнула ей вчера через стол? Точно молния упала перед нею. Да, этого не извинишь ни за что. Тут он весь… Она помнит эту фразу: «Раевская — мой каприз, а ты — привязанность…» И это сказать? Кому?..

И она опять бродила из угла в угол… Опять думала, думала… В комнате было уже темно. Влажные сумерки сгустились за окном, в душе ее тоже подымалась холодная, безрассветная ночь… Теперь все было ясно… Все оправдания рухнули… Даже в своем всепрощающем сердце не находила она объяснений этому… И, если бы он был прав, разве он не пришел бы к ней. Гордость? Но она могла быть — пока его малодушие, его трусость, не обнаружились так ярко… Теперь, теперь ему бы молить ее позабыть все это, из сожаления протянуть ему свою руку… И что же? Она бы ему подала эту милостыню… В ней-то не отказала бы она «нищему»… И в самом деле, теперь она знает эту среду… Разве она сама за какой-нибудь месяц не изменилась? Разве она не шла на сделки, не кокетничала с Манделем, не терпела до сегодняшнего дня любезностей Повиликина? Как же ему уцелеть, как же ему не развратиться в долгие годы? Как же он за эти пятнадцать лет мог остаться непоколебимым?.. Ведь мир этот хуже болота, незаметно засасывает… Сегодня одна уступка, завтра другая, и не увидишь, как потеряешь образ и подобие Божие. Даже письмо это… подло, разумеется, гадко… отвратительно… но ведь Досужева его в руках держит. Почем знать, что же она за человек? Если ей известно о нем что-нибудь такое, чем она его загубить может… Говорят, он ей должен много… Может быть, он этим связан. Если ей, Раевской, лгал он потому, что любил ее, разве он не мог лгать Досужевой ради личного спасения? А если он боялся, что та, соперница, вмешивается в их отношения, если он хотел усыпить ту, чтобы она не рассказала Раевской обо всем?.. Его положение тоже было ужасно, мучительно… Он все время метался между двух огней. А тут еще жена где-то в Минске. Зеленая крыша эта почему-то мелькнула в ее памяти. Его не ненавидеть, а пожалеть надо… Разумеется, прежнее невозможно… — уверяла себя Нина. Но за что же я его проклинать буду? И что он молчит, не приходит?.. Легче было бы и ему высказаться… Ходит теперь, верно, измученный, может быть, плачет теми мужскими слезами, которые надолго разбивают сердце. От них ранние седины, они гасят в глазах огонь молодости. Сколько в нем вдохновения на сцене!.. Разве может быть такой, как он, подлым… совсем подлым?.. Нет, разумеется. И она хороша тоже!.. Она!.. Еще вчера любила его, а сегодня разбила свой идол и грязью забросала сама… Как же другим ему верить, если и она не выдержала даже такого испытания? Связь его с Досужевой… Опять от одной мысли об этом кровь ей бьет в голову… Да ведь разве она-то не сошлась бы с ним?.. Может быть, если бы она сказала об этом, Барский и не поколебался бы разорвать с тою? Правда, это — распущенность, да ведь сцена!.. Болото! И вдруг ей сделалось так легко-легко. Она отыскала в душе оправдание любимому человеку… Она сама виновата пред ним. А женщины любят обвинять себя в таких случаях. Эти страдания доставляют им странное наслаждение. Они идут на крест и радуются этому…

«Даром ничего не дается. Без борьбы не проживешь!» — успокаивала себя Нина, ложась в постель.

VIII

Великодушие Манделя и покаянный вопль Крестовоздвиженского

Через день после загородного праздника Соломон. Иосифович тщательнее, чем когда-нибудь, занялся своим туалетом. Целый час вертелся он перед зеркалом, словно репетируя какую-то особенно важную роль. В конце концов, он остался доволен собою и позвал конторщика.

— Герр Ваксмут… приготовляйте мне пожальста счет… этот покровительство на искусств.

— Театральный расход?

— So!..

Ваксмут зарылся в конторскую книгу и через несколько минут исполнил приказание патрона… Мандель старательно проверил цифры; оказалось, что поддержка Нины Борисовны Раевской, с наймом лож, покупкою венков, обошлась ему в шестьсот рублей. Соломон Иосифович самодовольно улыбнулся и тщательно сложил счет в свой бумажник. Потом он заехал к ювелиру, купил бриллиантовый браслет в четыреста рублей, заглянул в цветочный магазин и дождался там, пока ему сделали букет из чайных роз, и перехватил его этим браслетом.

— Куда прикажете? — оглянулся кучер, не скрывая почти презрения к жиду, которому, однако, служил за большие деньги.

— Госпожа Раевский!

Конь быстро помчался вперед. Мандель старался красиво раскачиваться в своей эгоистке.

У дверей Нины Соломон Иосифович вынул зеркальце, пригладил баки и сжал губы сердечком. И без того сладкие глаза его стали еще слаще. Он тихо стукнул… Там, очевидно, не слышали… стукнул еще громче.

— Entrez! — послышалось за дверьми. — Кто там? войдите…

— Нина Борисовна, я заехал узнать ваш здоровье… Вчера хотел, но боялся беспокоить…

— Благодарю вас… Вы слишком добры… — и Нина Борисовна взяла цветы, не замечая браслета. — Я напугала вас третьего дня… Простите!..

Раевская протянула ему руку, которую тот сейчас же поцеловал.

— Это такова свинств… Я уже сказал господин Барский… и госпожа Досужев сказал… Так нельзя. Это… это…

— Оставим!.. Я была виновата… Близко к сердцу приняла выходку Татьяны Гавриловны… не знаю, что со мною сделалось… Голова кружилась от ваших цветов, шампанского…

— Они все не умеют оценяйт… Ви знаете… Ви должна петь за граница… За граница вас будут оценяйт… Разве здесь можно что-нибудь делайте?.. Здесь одно паскудство… Пхе… Я сам думаю уезжать из Россий навсегда… Потово что для образованный мужчин здесь… selir schleclit… очень худо… Нина Борисовна, вам тоже нада уходил… Так не можно продолжайте… С ваш голос, с ваш талант, с ваш красота…

— Вы очень любезны, Соломон Иосифович… Я сама думала об этом, но, вы знаете, я должна допеть сезон.

— Как вы будете после такой шкандал! — благородно разгорячился Мандель…

— Что делать!.. Куда же деться? Разорвать контракт — слишком велика неустойка!

— Пхе!.. Это — не причин! Сколько надо деньги? Как велик неустойка?

— Все мое жалованье — три тысячи. У меня ничего нет… Да и за границу нужны тоже деньги…

— Три тысячи… такой пустяк! Позвольте мне вам оказайть кредит…

И Соломон Иосифович уже направился в карман.

— Нет, нет, ради Бога… Я вам и так благодарна за участие… Долги такого рода я делать не могу, мне их не выплатить!.. Спасибо вам, — вот не думала, что вы так добры.

— Ви знает, какой я?.. Когда ви начал здесь свой карьер, я в свой ум решал, что вас поддерживайте надо!.. И сейчас же целый банк посылал в театр… Ви посмотрите, — воодушевился Мандель, — Ви посмотрите в мой конторски книг, сколько я тратил на это. Я не жалею деньги на искусств… Хотите, я вам покажу счет… Шестьсот рублей ложи, кресла, букет… Зекс хундерт!.. Только в одна месяц… Вот я как смотрю на деньги… Деньги что — тьфу деньги!

И Соломон Иосифович в благородном порыве не только плюнул на пол, но даже и ногой растер, все с тем же одушевлением.

— Желаете вы три тысяч на неустойка, вот дрей таузенд… Надо на заграница — вот еще дрей таузенд… Я хотят давать вам дорога… Пусть знают, что Соломон Мандель для театр вирвет свои Herz, свой сердце будет вынимать и класть на стол, да… So! — и он ударил себя в грудь.

Нина Борисовна не обиделась. Ей казалось, что Соломон Иосифович, действительно, человек искренний, что ведь он вырос среди конторских книг и счетов — поневоле все ценит на деньги…

— Еще раз благодарю, но согласиться на ваше предложение не могу. От чужих людей таких одолжений не принимают… Но мне все-таки приятно, что вы так отнеслись ко мне… дружественно!

Соломон Иосифович озабоченно сжал брови, но сейчас же их расправил. Глаза его совсем зажмурились, и губы сложились уже ликерным сердечком. Очевидно, теперь он приступал к главной цели посещения. Пожался, пожался, почему-то пощупал — тут ли бумажник.

— Ви говорит: от чужой чельвек… Хотите, и я вам не буду чужой чельвек…

— Это как же? — переспросила его Нина Борисовна с самым искренним недоумением.

— Так!.. Я будет свой чельвек. Господин Барский особно большой скотин. Он женатый. Я холостой… Зэен зи, холостой мужчин. Он не может себя женил, я могу себя женил… Ферштэен зи?

— Да мне до этого какое дело?

— Вы подождить… Волен зи быть мой жена. Я хочу на вас женил, Нина Борисовна. Я вас очень, очень любит… Посмотрите в мой конторски книг… ложи, кресла, букеты. Все я… Я один… Я вас так любит, что мне все тьфу… Дрей — дрейцен таузенд — все равно. Но вы знаете, я не так, как господин Барский. Я хочу, чтобы вы жиль со мной на один квартир. Ви будет мой жена. Я не могу себя жениль в церковь, потово я — еврей. В России нельзя… Такой глупый закон. Абер это все равно, мы будем совсем как будто муж и жена. Что же вы молвит?..

Нина Борисовна откинулась на спинку дивана и смотрела на Соломона Иосифовича. Взгляд ее говорил о такой глубокой муке душевной!

«О, до чего я дошла! Господи, неужели же актриса, действительно, считается общественным достоянием? Кашинцев предупреждал. Все, как говорил он, так и вышло».

— Дальше что?

Соломон Иосифович не понял.

— Я — честный человек! — он стукнул себя в грудь. — Я не так, как господин Барский. У господин Барский деньга нет. Вчера я ему давал еще пятьсот!.. Я будет вас обеспечивайт.

— Довольно!..

Она встала. Вскочил и Соломон Иосифович.

— Вот видите ли, забудьте, пожалуйста, что я была знакома с вами… Прощайте, мне очень жаль, что вы на меня так тратились… Но я не просила об этом. Будь у меня деньги, я бы сейчас же вернула вам эти расходы.

Нина взялась за голову.

— Идите же, идите!

Мандель выскочил, даже и не раскланялся… Уже в передней он вспомнил о браслете и мигом вернулся.

— Что вам?

— Я так цениль ваш талант! — топтался Соломон Иосифович на месте.

— Да я уже слышала.

— И даже сегодня купиль браслет. Он на этот цветы.

Только сейчас Нина обратила на них внимание. Бедные розы, брошенные на средину стола, уже всю комнату наполняли своим благоуханием.

— Ах, пожалуйста, пожалуйста, возьмите… поскорее…

Мандель не заставил себя просить. Получив браслет обратно, с букетом вместе, он посредине комнаты нахально надел на себя шляпу и вышел победителем.

— Куда теперь? — обернулся к нему кучер.

— К госпоже Бабкиной.

Вечером Раевской надо было на репетицию. Она не могла без ужаса подумать об этом. Пробовала петь, голоса не оказалось.

«К спектаклю поправлюсь, — думала она. — Отказываться нельзя — заедят совсем. А сегодня буду так. Скажу, что нездорова!..»

Одиночество давило ее. Ей хотелось увидеть хоть кого-нибудь, выйти на мокрую улицу, под дождь, что ли, но и этого не удалось. В коридоре наткнулась она на Крестовоздвиженского — Кристиани тоже.

— А я к вам!.. — с напускною смелостью крикнул ей семинарист.

«Этот еще зачем?» — подумала она.

— С повинною головою, барышня… Прощение просить пришел… Совесть заела.

Что-то странное послышалось ей в тоне нового гостя. Звучало что-то искреннее.

— Одно, знаете, оставалось… либо напиться, либо покаяться… Уж лучше каяться. Потому я по-человечески пить не могу, чтобы, знаете, день или два… У меня запой-с… Опять же напиться никогда не поздно. Если не простите — запью… успею еще.

— Что же мне прощать-то вам? — вошла Нина к себе в комнату.

— А то, что я — большая свинья против вас выхожу. Две ночи не спал… после этого позорища… у жида-то… Я весь вечер ведь Нина Борисовна, против вас орудовал и смеялся… дурак дураком, а смеялся… А потом, как Акулов внес вас… в грязи всю, так меня точно ножом в сердце… Так стыдно стало… понял-с, какая я необыкновенная скотина… Вы знаете… я уже сегодня час у вашего крыльца дежурю, все себя пересилить не мог… семинарское это… Потому у нас так: либо мы с кулаком, либо нам стыдно…

— Поверите ли, как я счастлива, слушая вас!.. Я до сих пор понять не могла, почему вы все так ненавидите меня?

— И ненависти не было, потому мы и ненавидеть, как следует, не умеем. А вот, что вы — не наша… Разве мы любим искусство?.. Господину Барскому — легкие победы нужны. Нам — жрать требуется. А до искусства кому какое дело? Я ведь в архиерейских певчих о театре-то и не думал. Баритон наш Арчибальди — Пошехонский мещанин. Ему то лестно, что дамы на него глаза пялят. Тоже хоть бы вот полячок наш Сладецкий, знаете его?

— Как же, знаю.

— Ну, вот… Ему деньги нужны… Какой он артист, если лабазника Смирнова да жандарма Пантелеева танцам обучает. Жандармский вахмистр Пантелеев — ему за выслугу лет в офицеры теперь. А какой же он офицер без кадрили и без лансье? Ну, так вот артист Сладецкий по рублю час этого самого Пантелеева грации и обучает. Так, значит, вы на мне зла не помните, барышня?

— Нет, разумеется, нет!.. Я, напротив, рада. Вы не поверите, как мне тяжело было!

— И чудесно. Следовательно, пить не стану. А вы знаете что, Нина Борисовна… Сегодня-то, как придете на репетицию, так головку повыше держите. Носиком-то кверху… Надлежащее отношение к ним, ко всем, советую вам. Чуть что — и прикрикните. У нас ведь как: настоящей-то силы — ни у кого. Кто первый встал да палку взял, тот и капрал! Гладко-то ведь ни у кого жизнь не идет… А лучше всего уходите вы от нас, совсем уходите, барышня. Что вам, в самом деле, здесь делать?..

— Семь лет училась. Все деньги своей матери бросила на это…

— А коли уходить нельзя, другой вам совет дам. Только не знаю, послушаете ли?

— Смотря какой.

— Выходите замуж, барышня. Одной здесь нельзя. Загрызут одну… Ведь вы господина Барского прогоните?.. Так выходите замуж. Да за зубастого, чтобы мог везде отстоять вас, и чтобы деньги у него были. Совсем иная опера выйдет, как он с одной стороны кулаком пригрозит, а с другой рублем поманит… Тогда у вас вот как все гладко пойдет. У нас многие так бились. Соловцеву слышали вы?

— Да!

— Ну, вот вам пример. Мучилась, мучилась, да Ступакова и взяла к себе. А Ступаков кочергу галстухом связывал… Тятенька ему полмиллиона оставил… Ну, теперь и гремит Соловцева везде. С полным уважением к ней, потому кому же охота с вывороченной-то челюстью ходить. Этот Ступаков черт чертом. Разве он рассуждает, куда бьет? Выходите же замуж, барышня… А теперь, прощайте!.. Гоните меня скорей… Потому и я — такой же эфиоп, как они все…

— Куда же вы? Посидите!

— Нет, что уж!.. Вы уже меня и за то простите, — помните?

— За что?

— А на сцене-то я вас поцеловал… в Фаусте, когда за Барского я играл.

— Бог с вами!

— Это я на пари… — вдруг расхохотался Крестовоздвиженский. — Купца одного тут оболванил, — и, все смеясь, он попрощался с Ниной и вышел.

Наконец, пришло и письмо от Барского. Разом похолодевшая Нина быстро разорвала конверт. В комнате было темно. Пока ей зажигали лампу, она сидела неподвижная. Только сердце с болью билось в груди да в голове звучал один безотвязный вопрос: чем он объяснит все?

— Уйди, Маша, ты не нужна мне…

Чтобы ей не помешали, Раевская заперла двери.

«Я не смею, оправдываться… Все сложилось против меня…Умоляю вас только об одном, не делайте поспешных заключений, не будьте несправедливы. Эти два дня я не мог взяться за перо. Я был разбит совсем, болен, и, разумеется, не за себя страдаю, а за вас…»

— Зачем же не приехал ко мне, если понимал мое положение? — вырвалось у Нины Борисовны. — Нет, и здесь нет искренности. И тут ходули… Все тот же, неисправимый!

«Что мне? — продолжала читать она. — Моя песня спета, вашу вы только что начинаете».

— Господи, да где же оправдания, объяснения, — она жадно пробегала четыре мелко исписанные страницы — ни одной строки не было, где бы он покаялся, сознался… А как искренно, как страстно она хотела простить его и забыть все! Сделать из него другого человека. И он мог бы стать им! Если он, действительно, ее любит — любовь делает чудеса!.. Нет, вот и подпись. А того, что ей нужно, от чего сердце ее забилось бы радостно — нет. Вот еще, впрочем. P. S. «Сегодня на репетиции — объясниться нельзя. Некогда. На нас будут смотреть десятки глаз. Умоляю вас не уезжать завтра сейчас же после спектакля. Я зайду к вам в уборную. Поймите — мне необходимо, необходимо объясниться с вами!»

— И мне необходимо тоже… А это еще что? «Письмо сожгите — неравно попадется в чьи-нибудь руки».

Нина Борисовна даже вспыхнула. Какая низкая трусость, какая гадость!.. Не весь ли человек сказался в этой приписке…

И она опять подошла к его портрету. Что-то блеснуло в ее памяти. Она повернулась к письменному столу и вынула из ящика другой портрет. Честное лицо Кашинцева открыто, как живое, смотрело на нее… «О, какая разница!.. Вот этот — настоящий мужчина! Этот бы не изменил никогда. С ним ничего бы она не испугалась. За ним — как за каменной горой. И нужно же было ей встретиться с Барским, тогда, в эту роковую ночь, в облитой лунным светом Ровенне!.. Где-то он теперь?.. Пожалуй, тоже утешился… Бог знает! У них это быстро делается».

И больное, ревнивое чувство проникло в ее душу…

— Да мне-то что за дело? Пускай!

Раевская бросила портрет в стол обратно, точно его оригинал чем-нибудь оскорбил ее, потом подошла к огню и сожгла письмо.

— Теперь можете быть спокойны, г. Барский!

IX

Объяснение

Раевская всю ночь продержала компресс на шее, потом заехала к доктору — тот каким-то порошком продул ей горло. Тем не менее, она чувствовала, что будет петь дурно. Голоса не было, — это вовсе не улучшало расположения ее духа. Отказаться от спектакля нельзя было. После скандала — это ее первое появление на сцене. Она должна петь, во что бы то ни стало. Дать возможность лишний раз торжествовать врагам, трусить перед ними — ей не позволило бы достоинство женщины и гордость артистки. «Я покажу вам!» — думала она, запершись в своей комнате. Да, наконец, нужно раз навсегда разъяснить свои отношения с Барским. Если он страдает, если он явится к ней разбитым, искренно сознающим свою вину — она ему простит все… В самом деле, в жизни нет героев. Нельзя же так разом бросить кого любишь только потому, что он в одном случае не оказался «на высоте положения». Напротив, здесь-то и начинается ее задача. Она видит теперь его недостатки — на ее обязанности изменить его к лучшему. Любовь и кротость — великое оружие. Ими был побежден мир. Неужели же она бессильна? Да и есть ли бессилие? Ведь всякий может любить и прощать! А все-таки жаль, что около нет Кашинцева. Именно теперь, перед этим спектаклем. Поехать туда, увидеть его, с его ободряющей улыбкой и спокойным мужеством в глазах, сидящего в первом ряду… Только артистка может понять, насколько легче играть и петь, когда видишь перед собою кого-нибудь дорогого и близкого, когда знаешь, что на его чувство не повлияют ни восторги, ни равнодушие, ни пренебрежение толпы.

Перед самым отъездом в театр Раевской подали письмо. «От кого бы это — рука незнакомая». Она распечатала, из конверта вывалился клочок газеты. Какая-то заметка была отмечена красным карандашом. Нина Борисовна стала читать ее: «Дивные дела творятся в нашем театре, — писали в местной газетке, — какая-нибудь неразборчивая на средства интриганка, имевшая кое-какой успех в «Аиде» и провалившая Маргариту, отбивает не только любовников у своих подруг, но и роли у более талантливых исполнительниц. Мы хотели быть справедливыми к ней и поддержали ее после дебюта. К начинающей всегда относишься снисходительнее, но, очевидно, г-жа Р. из молодых да ранних. Она любезность приняла за чистую монету и совсем спустя рукава начала появляться перед зрителями. Разумеется, мы долготерпеливы, но и мы выходим из себя, наконец, когда всякая раздутая бездарность с голоском в мизинец и претензиями, простительными только крупному таланту, эксплоатирует до такой степени нашу деликатность. В самом деле, только тот, у кого уши из сапожного товара, может не понять, что такое эти доморощенные Патти!.. Они, впрочем, в самой среде своих товарищей встречают справедливое осуждение. Так недавно одну такую выгнали из-за стола за ужином у нашего мецената г. М… Кстати будет спросить у заправил нашего театра, почему партию Маргариты опять поет так провалившая ее г-жа Раевская, между тем как талантливая и изящная артистка, наша милая Елена Алексеевна Бабкина, остается вне репертуара? Рекомендуем передать именно ей эту партию, как и многие другие, которые, разумеется, только выиграют в ее исполнении…»

Этот новый сюрприз был, вместе с тем, и неожиданным… Подлость, разумеется, но больно ударившая по сердцу!

Нина Борисовна бессильно опустилась на диван и оставалась так, оцепеневшая от оскорбления, нанесенного пасквилянтом.

— Карета ждет… кучер говорит, что давно пора — опоздаете! — заметила горничная.

Раевская с усилием очнулась и привстала.

«Что же, нужно ко всему быть готовой… Еще и не то будет. Такая карьера!» — говорила она самой себе. Разумеется, это — Повиликин, еще накануне сравнивавший ее с Патти, Бозио и Малибран. Можно утешиться презрением к нему. Да ведь презрением не зажмешь ему рта. Говорят, «публика» по отчетам составляет свои мнения… Что же делать? Увидим сегодня. Все равно! И какая низость! Какая ложь! Господи!.. Как горько одиночество! За меня некому вступиться, а сама… что я могу? Такие господа ведь только и обрушиваются на женщин. Но пора!

И Нина Борисовна поехала в театр.

Она быстро прошла в свою уборную и заперлась в ней. Рядом одевалась Досужева. Стенки были тонки — и Раевская слышала, как там громко и внятно, нарочно громко и внятно, читают ту же заметку. Очевидно, и туда поторопился доставить ее автор. У Татьяны Гавриловны сочувственно хохотали. Проклятая сцена! Сегодня Нине с нею же придется вести целый акт. Хорошо еще, если Зибель не испортит ей… Случалось и это. Да, действительно, надо быть на все, на все готовой!.. Первое действие кончилось. Когда во втором она вышла и стала на свое место у левой кулисы — пришлось встретиться с Барским. Он отвесил ей глубокий поклон. Мефистофель-Акулов дружески пожал ей руку: «Бог не выдаст — свинья не съест, Нина Борисовна… не волнуйтесь, главное…» — «Я сегодня не пою, а нарочно для вас пришел, — улыбнулся ей Крестовоздвиженский. — Головку-то, барышня, повыше… Носик-то кверху… Наплюйте на них, на дураков!..» Раевская пристально всматривалась в Фауста-Барского. Сквозь румяна видно было, как он побледнел за эти дни, осунулся… похудел. Слава Богу! Значит, и он страдает — не все еще потеряно!.. И ей вдруг стало весело, так весело, что даже семинарист ее одобрил: «Вот, барышня, теперь так. Смотрите-ка, Досужева к вам как подбирается!» Досужева-Зибель, действительно, подходила, кусая губы. Очевидно, еще не улеглось в ней. Ни с того ни с сего Раевской захотелось сошкольничать. Так, какой-то внезапный прилив легкомыслия охватил ее всю. Она неожиданно, разом, обернулась к Досужевой… «Здравствуйте, Татьяна Гавриловна!» — и подала ей руку. Зибель растерялась… Взяла руку и держит ее, не зная, что с нею делать… «Вот медный лоб-то эта Раевская!» — не выдержала госпожа Бабкина, бывшая около, и бросилась к Лолоше сообщить ей, как «наша-то недотрога — сама первая с Досужевой поздоровалась!»

А Барский, уже стоя за противоположной кулисой, не мог отвести глаз от Раевской… «Как хороша, о, как хороша! — повторял он про себя. — Как ей идет этот костюм… эти длинные золотые косы!.. Чему она радуется? Неужели же ушла из моих рук? Неужели другой будет целовать эти плечи? Неужели не меня обоймут эти дивные руки?» До того взволновало это Фауста, что, выйдя на сцену, он заблеял каким-то козлом.

В партере даже смех послышался.

У Гретхен очень билось сердце, когда она показалась на сцене. Ее выход так поставлен композитором, что зрителям нельзя встречать ее ни рукоплесканиями, ни шиканьем. Только в следующей партии она узнает, произвела ли газетная заметка какое-нибудь впечатление или нет. И, действительно, узнала. Air de bijou — у нее прошла прелестно. Кое-кто в партере нерешительно зааплодировал, но тотчас же из боковых лож, откуда еще недавно кричали «Раевскую, соло», послышалось сдержанное шиканье. Нина Борисовна опустила голову…

Сцена в окне не удалась ей. Она, начав свою арию, случайно увидела, каким взглядом обменялись Барский на сцене с Досужевою за кулисами. Тут уже никто не бросил ей «браво». Но сегодня она не гналась за этим. Лишь бы кое-как сбыть спектакль… лишь бы не провалиться окончательно. В пятом акте, в сцене сумасшествия, она разошлась и выдержала его как никогда, но враждебно настроенная публика и его обошла молчанием. Вызывали Барского соло, вызывали потом Мефистофеля-Акулова. Все тот же феноменальный бас заорал было «Раевскую», но Повиликин, подпрыгнув в кресле и оглянувшись вверх, так зашипел в партере, что у ее поклонника не хватило храбрости продолжать. Тем не менее, она не была огорчена всем этим и даже улыбнулась, когда проходившая мимо театральная маменька рассчитано громко сказала ей вслед: «Вот роли-то проваливают — и играют, а моя дочь всегда имеет успех — ей не дают. А почему? Потому что у нас только интригами и можно держаться. Честной девушке уходить надо отсюда!..»

Через несколько минут должно было начаться объяснение с Барским. Нина Борисовна сняла с себя театральный костюм и набросила блузу. Досужева очень недолго была рядом. Она торопилась куда-то и уехала живо… Молчание стояло кругом… Горничная еще возилась около, тихо возилась, шурша крепко накрахмаленными юбками.

— Маша, ты бы ехала домой… За вещами придешь сюда завтра. Уборную запереть можно. Через полчаса приготовь мне чай. Я только отдохну и простыну. Сама доберусь одна. Тут недалеко…

Ушла горничная. Газовые рожки сильно нагревали уборную. Жаркая атмосфера ее действовала расслабляюще. Маша, уходя, нечаянно пролила духи… Одуряющий запах белого гелиотропа кружил голову… Последние отзвучия суматохи на сцене замирали. Все тише и тише становилось. Должно быть, и там опустело все. В уборной теперь мертвое безмолвие, такое глубокое, что даже шипение газа, вырывающегося из рожков, несколько беспокоило Раевскую. Уснуть бы… так и клонило… Забыть бы все, что случилось… Даже умереть, пожалуй, только сейчас умереть, в таком состоянии полубессознательной неги, сменившей недавнее утомление. Свет дробился на разбросанных по столу браслетах, серьгах… Прямо перед нею горел бриллиант. Она не может отвести от него взглядов, хотя он-то именно и усыпляет ее так. Нечаянно спала туфля. Ей лень надеть ее. На темно-красном ковре — голубой чулок придает удивительное изящество ноге… Что она теперь скажет Барскому?.. И говорить даже трудно… Видеть его около, смотреть в его глаза… слушать его… Ведь, пожалуй, он и прав. Жизнь сложна. Нужно брать то, что дает она. Что толку в аскетизме? Этак, пожалуй, до смерти не узнаешь ни любви, ни радости. А если и будет любовь, то она коснется тебя только обратной своей стороной, отравит своими муками и сомнениями. Что ей за дело до прошлого, до будущего?.. Пришел момент — и бери его… живи ради сегодняшнего дня. Еще неизвестно, что будет завтра! А в уборной становилось все жарче. В разгоряченном воздухе сильнее пахли духи. Глубже дышала она, медленнее… Ей казалось, что бриллиант ее браслета все растет и приближается к ней. Она даже глаза сомкнула было, как вдруг стукнули в дверь… «Наконец-то…» — вздрогнула она, сбрасывая с себя это полное неги, успокоительное, точно обморочное очарование.

— Войдите!..

Страшно бледный — она его не видала еще никогда таким — показался Барский.

Ему это шло. Ярче горели глаза… Он переступил порог и остановился…

— Я не знаю, как мне говорить с вами… Я измучен… Живого места во мне не осталось за эти дни!.. — говорил он, не решаясь подать ей руку.

— Я сама выстрадала столько… — поднялась Раевская.

Светлая блуза плотно охватывала ее стройный стан. Только теперь она заметила, что одна туфля спала с ноги. Она наклонилась и одела ее. Свет газовых рожков на мгновение обвил округленный красивый изгиб ее стана, золотом загорелся на волосах, свернутых у нее на затылке…

— Что же вы, Александр Петрович?

Ей стало жаль его.

Она сама подошла и подала руку… Его рука была холодна, как лед.

— Ну, довольно… поговорим теперь…

Он придвинул к ней кресло… Неловкое молчание… Шипит газ, да изредка слышится легкий стук дождевых капель в окно, занавешенное тяжелою шторой.

— Зачем… зачем все это случилось?.. — вырвалось у нее. — Как хорошо было!.. Я так верила вам!

— И теперь верьте, Нина Борисовна… Да что же мне было делать?.. Разве вы знаете мое прошлое?..

«Театральный жест!» — мелькнуло у нее в голове.

— Разве вы знаете, чем я связан с этою женщиной? Не судите!.. Не судите меня, потому что…

— Почему? — лениво переспросила Нина. Она опять стала слабеть под влиянием жары и утомления.

— Потому что я люблю тебя! Потому что такая любовь оправдывает все… Ты понимаешь, — все!.. Потому что ради нее я пойду на преступление, на смерть… Нина, если бы ты только знала, что творится в душе моей… Целый ад. Я, кажется, с ума сойду. Я не могу видеть тебя такой спокойной, холодной… Я знаю, я не стою тебя, но я с ужасом думаю о том, что ты можешь принадлежать другому… Лучше, легче мне видеть тебя мертвой…

Она порывисто протянула ему руку. Он покрыл ее поцелуями. Нине Борисовне и сладко, и жутко стало теперь. Она чувствовала, что последнее сопротивление в ней гаснет, уступая место какой-то упоительной, всю ее охватывающей волне… Волна эта подымалась все выше и выше, с головой ее покрыла. Она уже не рассуждает теперь. Она видит только его… своего избранника. И он не тот, каким был прежде. Где этот самоуверенный тон?.. Как-то незаметно соскользнул он с кресла, на котором сидел, и стал около нее на колени. Она хотела оттолкнуть его, поднялась, но опять бессильно упала в кресло… Будь что будет… Он целует ее колени, роняет свою черноволосую голову к ее ногам… не все ли равно, что случится завтра — сегодня хорошо ей. Молчи, рассудок! Пусть сильнее кружится голова…

— Моя?.. Моя, да? Скажи одно слово, только одно слово.

Поцелуи его становились все горячее и горячее. Рука его крепко обвила ее стан. Казалось, если бы Нине и захотелось вырваться теперь, она не нашла бы в себе силы для этого.

— Скажи, тебе было жаль меня? — срывается у нее.

Она чувствует, что губы ее разом высохли. Дышать нечем, голова кружится. Ее словно подхватила эта волна и медленно, тихо колышет, убаюкивая.

— Я знаю одно, Нина. Я хочу тебя… Тебя всю, всю — с телом твоим и душою.

И он наклонился к ней, заглянул прямо в глаза.

— Что это, что это?.. — вскочила она.

Разом нахлынула сила. Она схватила руками его голову, повернула к огню. Да, это так. Какой цинический, подлый взгляд! При чем тут душа? Этот влажный блеск. Противно, противно, гадко…

— Уйди… Нет, постой… Нам надо переговорить; обо многом переговорить. Нельзя так… Дай воды мне!

Она подошла и сама налила воды.

— О чем говорить?.. Сию минуту — ни потом, ни завтра, ни даже через час — теперь же ты должна быть моею, моею безраздельно, — и он приподнял было ее, так что туфля опять упала на ковер ее уборной.

— Послушайте, еще одно движение — и я крикну… сторожа!.. Слышите?..

Она выпрямилась перед ним с сверкающим взглядом и вздрагивающими ноздрями. Она была хороша теперь… Грудь ее высоко поднималась. С лица еще не сбежал яркий румянец и стыда, и гнева.

— Садитесь!.. — указала она ему кресло. — Я ждала от вас совсем другого — сознания в той подлой лжи, которой вы меня опутали! Я слез ваших хотела, а не такой страсти… Я бы вам простила, что вы мне сделали…

— Что я вам сделал?

— Как, разве для вас это еще вопрос?

— Разумеется, вопрос. Не ради ли вас я поссорился со всеми… Благодаря кому, вы попали на сцену? Кто разрывался ради этого? Кто шел для вас на сделки со всевозможной сволочью, чтобы создать вам успех? Я рисковал ради вас ангажементом. Я поставил условием ваше поступление в труппу… А для меня ангажемент — все… Чем же вы мне отплатили за все это?.. Как вы выразили свою благодарность?.. Недаром же я распинался!

— Чего же вы от меня хотите?..

— Вы должны мне быть благодарны…

Нина Борисовна закрыла себе глаза руками…

— Да ведь не ребенок же вы. Сами должны понять…

— Погодите… дайте сказать мне… Александр Петрович. Я вам готова простить все… все — слышите?.. Я не знаю, что будет завтра. Сегодня мне кажется жизнь без вас невозможной. Я все забуду. Я знаю, что вы женаты… Зачем вы это скрыли от меня! Но повторяю вам, прятаться, скрываться, любить воровски не стану, не могу, поймите, не могу. Слышите вы?.. Не терзайте вы меня… Вот мои условия — бросьте Досужеву. Я вам многим жертвую… Я знаю, что мою мать это убьет… Но иначе нельзя, я не пойду на закулисную грязную интригу.

— Дитя! Вы сами не понимаете, чего хотите… Любите вы меня или нет?

— Вы видите!

— Ну, так прочь всякие иллюзии, будем брать от жизни, что она дать может. О наших отношениях не узнает никто, ни одна душа. Я буду у вас бывать часто… С Досужевой разом кончить я не могу… Нас не одно связало.

Нина Борисовна зашаталась. Она встала, совсем как мертвая.

— Прощайте!

— Это ваше последнее слово? — вскочил тот.

— Да, последнее… Теперь я вас знаю совсем. Теперь мне стыдно даже, что я могла увлечься вами… Последние сомнения рассеялись. Я вижу, с кем имею дело… Прощайте.

— Так-то вы меня благодарите за все, что я сделал для вас?

— Этою ценою я не покупаю успеха. До какой степени надо опошлиться, чтобы требовать такой уплаты!

— Не вы первая — не вы и последняя, здесь сцена, а не гостиная.

— Прощайте… Мне пора идти.

— Хорошо же… Помните это!

— О! Никогда не забуду! — серьезно ответила та. — Разве подобные уроки забывают?

— Я создал вас для сцены, я могу и уничтожить вас на ней же.

— Делайте, что хотите, только уходите! — совсем упавшим, утомленным голосом проговорила она.

Она нарочно пешком пошла домой. Образ недавнего избранника совсем поблек в ее душе. Все можно простить — даже преступление, только не это.

— Ах, Кашинцев, Кашинцев! Зачем силой не удержал он меня? Какая-то пустота в душе… Тяжело… Холодно все… Сцена? Да как-нибудь дотяну — и к моей милой старушке… Один он мог бы меня спасти теперь, один он. Пришла минута, когда мне нужен он. Я обещала ему дать знать… А раньше — чего думала? Ни строки не послала. Хотя бы заболеть!

И мысли обрывками, беспорядочно, как снежинки во время вьюги, неслись в ее голове.

X

Тучки

Через день после «Фауста» Нина Борисовна опять получила, но в этот раз уже три вырезки из газет. Губернские писаки разошлись вовсю; разнесли ее в клочки. Ее неуспех в партии Гретхен объясняли полною бездарностью, удивлялись наглости выступать с такими ничтожными данными перед публикой, когда-то освиставшей даже Герстер, давали ей совет не слишком полагаться на красивое личико и умение вести интригу, а поскорее занять на сцене подобающее место на вторые роли, уступив первые «нашей симпатичной и талантливой Е. А. Бабкиной»… «Африканку» еще начинали только репетировать, а рецензенты уже пророчили певице самое позорное фиаско. «Госпожа Раевская — Селика! Да есть ли что-нибудь нелепее этого? Артистка, которая с грехом пополам могла бы занять амплуа кафешантанной дивы, покушается на творение Мейербера! И мы это терпим, мы допускаем такое поругание!..»

Она бросила читать дальше; вскользь заметила только гнусную фразу о своих отношениях к Барскому и сожгла эти газетные клочки. Глубокое сознание обиды уже лежало в ее душе и без того; несколько больше или несколько меньше клеветали на нее — не все ли равно? Ведь нельзя найти защиту — нельзя самой обратиться к печатному слову, раскрыть на тех же страницах свое сердце, сказать: вот я с моими страданиями и увлечениями, с моими надеждами и разочарованиями. Не завсегдатаям трактиров было решать, виновата она или нет. Счастлива артистка, выступающая на столичной сцене. Там дело музыкальной критики в умелых и честных руках, там могут быть заблуждения, но это — заблуждения вкуса; там могут ошибаться, но не лгать; там газета — друг артисту, иногда строгий, но всегда верный.

А кто здесь в провинции пишет? Жалкий адвокатишка, черпающий свои сведения из музыкальных словарей и энциклопедий, неудавшийся чиновник, прогоревший антрепренер, с безмерным самолюбием, желчный и злобный свой же брат артист, завистливый к успеху и радующийся неудаче — вот ценители и судьи!.. И их слушают, они взрывают навоз собственными рылами, воображая, что это они делают общественное мнение, критика! Что же делать, не раз повторяла себе Нина Борисовна, нужно быть выше этого. Кто понимает — тот не обратит внимания на такие статьи. А кто же понимает? Понижение вкуса повсюду страшное. Широким морем разлившаяся пошлость и сцену захватила в свои руки. В драме — грубые эффекты, неестественные положения, богатство декораций и умственное убожество авторов, в опере — безобразное выкрикивание, грохотание труб, от которого лопнули бы более тонкие барабанные перепонки, состязание оркестра с певцами — кто громче; эффектные кончики и сплошь профальшивленные арии… Оперетка, с наглым осмеянием всего, над чем плакали, чему молились отцы и деды, — вот последние формации вкуса, вот чего требует толпа, на чем она воспитывает молодые поколения!.. Можно ли быть выше этого? Ведь поешь для толпы, работаешь не для потомства или для лучшего времени, которое тебя не услышит. Счастлив писатель: он может пережить переходную эпоху. Когда вновь воскреснут идеалы красоты, добра и правды — его произведения отыщутся, займут свое место. Он — не раб, не слуга настоящего. Актер, певец — о, это иное дело! Этих слушают сегодня, забывают завтра. Они — невольники, они должны служить вкусам своего господина, иначе он их прогонит. Как бы дики и безобразны ни были эти вкусы — все равно. Хочет он тела — давай ему разрез до поясницы, стягивай ноги в серебристое трико, обнажай грудь, дразни его своими плечами; прежде нас восхищал «о casta diva», теперь мы ревем от восторга, когда, подняв юбку и показав подразумеваемое, артистка поет: «Смотрите здесь — смотрите там». И безграмотно, и пошло, и глупо…

Чувствует тупоумный идиот, бессознательно чувствует свое ничтожество перед историческими и нравственными типами и хочет их низвести, унизить; осмеивай их, низводи в грязь, опошляй — и он станет аплодировать. Он что-то слышал о сатире, об обличении; набрасывайся на кассиров, интендантов, подрядчиков — и он будет рукоплескать твоему гражданскому мужеству. Как буржуа, он целый мир, делит на добродетельных мещан и трагических злодеев, ну и давай ему злодея с рыканиями львиными, с вывороченными глазами. Он не понимает людей, если у них на лбу нет ярлыка — выставь этот ярлык. Его музыкальные вкусы воспитались на военных хорах, на медных трубах — ори у самой рампы, так чтобы ему страшно стало. Он не гонится ни за правильностью, ни за изяществом. Как кузнец или носильщик, он ценит только силу. Если ты не умеешь петь, но у тебя в груди вместо легких кожаные меха — твой успех обеспечен. Не хватит голоса — сломай стул, вышиби раму, — аплодисменты верные. К этому идет толпа, к этому идет все больше и больше развивающееся мещанство вкусов. Тот, кто за последнее время сиживал в театрах, следил за чтением газет, книг, наблюдал за новыми наслоениями вкусов — знает это. Бывало, гений руководил обществом. Теперь — общество ненавидит гения и ценит только наглость. Мещанин во дворянстве, лишь вчера узнавший, что он всю жизнь говорил прозой — желает приказывать, для него это — новость, он торопится насладиться ею… И, чем талантливее, чем образованнее артист, тем хуже…

Все эти мысли пробегали в голове Нины Борисовны. Она ходила из угла в угол, думала, думала — и не могла придумать исхода! Уйти, когда кончится контракт… Куда же? Одной не устоять. Нужно опираться непременно о чью-нибудь сильную руку… За границей разве лучше?.. Слава Богу — насмотрелась и там. Еще у нас артистка может не торговать собою, а там, если она отринет ухаживание директора, с нею просто не заключат контракта; если она не примет сделанного дирижером приглашения на ужин после спектакля, да еще, кроме того, сама же потом не заплатит за этот ужин — в следующий раз он торжественно провалит ее. Есть у нее деньги — дело другое. Она заплатит не телом — а ими. Если у нее нет денег — она должна расплачиваться собою с влиятельным фельетонистом какого-нибудь продажного листка. Она нанимает клаку, она платит за право дебюта, за постановку оперы, где может показать свой талант. К ней в уборную разная финансовая мразь входит со шляпами на голове и с хлыстом в руках, как в свою конюшню. Когда она сделает себе имя — она может мстить за себя. Она может требовать с директора, что хочет, разорять когда-то покровительствовавших ей жидов, интриговать против новых талантов, чтобы сохранить свое положение, доставшееся так ужасно и так дорого… О, как нужна чья-нибудь сильная рука, чье-нибудь преданное сердце!.. Одной не выстоять, не выдержать! О, если бы он был здесь!.. И Нина опять взяла портрет Кашинцева. Думала ли она еще несколько месяцев назад, что он будет ей так близок, так дорог, так необходим!..

Разумеется, можно было бы бросить этот мир, оставить сцену. Но Нина слишком была артисткой для этого. Сцена именно создает такие типы… Чистая, честная девушка идет на сделки с совестью, со всем, что и свято, и дорого, ради блестящего успеха, ради жизни, именно художественной, сценической. Раз она вдохнула в себя отравленный жаждою славы, самолюбием, завистью, воздух кулис, она заражена им навсегда. Ни интриги, ни несправедливость, ни преследования, ни сознание необходимости нравственных уступок, не заставят ее отступить от цели… Она, оставаясь одна, в бессонные ночи, будет плакать жгучими слезами отчаяния, станет биться головой об стену, вспоминая противные ласки, разочарования, клеветы и, как раненая, до рассвета измучится в этой агонии, а утром опять пойдет на репетицию и вечером с таким же жадным нетерпением будет ждать первых аплодисментов своего властелина-публики. В Нине жило сознание силы, таланта. Она знала, что она может сделать, и, чем грознее скоплялись темные тучи, чем неизбежнее и ближе была буря, тем сильнее росло в ней желание выстоять, пойти на все, на борьбу, на смерть, пожалуй, но не уступить никому своего места, жить и умереть в этом отравленном воздухе кулис, в духоте уборных, среди змеиного шипения клеветы, ропота, зависти, громких восклицаний лести. Артистка, хотя бы в самом глубоком отчаянии, приняв яд, все-таки не уйдет, как Кадмина, как Броджио, как Элли, из-за кулис, чтобы и в эти последние мгновения ее окружали те же пыльные, размалеванные холсты, те же нарумяненные лица, чтобы она видела перед собою море толпы, внимающей ей, слышала то вспыхивающее, то замирающее «браво!». Вне сцены она — не человек… Вне сцены — сон, на сцене — жизнь. Потрясет ли ее чувство и начнет она высказываться — остановится на полуслове, потому что на язык навернулась фраза из такого-то монолога, из такой-то роли… Сразит ли ее удар — она упадет именно так, как упала бы, играя ту или другую пьесу. Она вся делается преувеличенной, ходульной. Она столько чувствует за других, изображая разные лица, что уже почти перестает чувствовать за себя!.. Ей поневоле надо напыщенностью заменить искренность, как бездарному стихоплету — риторикою чувство. Говорят, что курильщики опия — нечто в этом роде. Они тоже живут под влиянием своего яда и прозябают в редкие минуты трезвости. Им необходимо это искусственное возбуждение, создающее вокруг их миражи… И ради этих миражей — все больше бледнеет перед ними действительность, отходит куда-то далеко, далеко… Опрокинутое существование, с призрачными радостями и печалями, наизнанку, продолжается до тех пор, пока есть молодость, талант, сила… Потом наступают какие-то потемки, захирелое, скучное, мохом поросшее существование, Долгая агония.

И все-таки Нина не отдала бы ни за что другое эту проклятую жизнь с ее редкими минутами счастья. Марево сцены уже стало для нее действительностью. Она — словно те узники, которые стараются видеть хоть сны, и жизнь их проходит снами.

Чем больше Раевская всматривалась в портрет Кащинцева, тем менее себя понимала. Как прежде могла она не оценить его, как могла оставаться равнодушной к этому… этому рыцарю! Именно рыцарю!

Только не к такому, какими были закованные в сталь бароны. Он, сильный, преданный, с этими энергичными глазами, искренний, — именно был тем паладином, какой ей нужен… Она долго всматривалась в портрет… и потом разом отбросила, встала и прошлась по комнате.

«И кулак, и деньги есть!» — пришла ей в голову фраза Крестовоздвиженского, и девушка вспыхнула.

— Какая я стала! Боже! Прежде и не думала, а теперь, когда он мне нужен… Кто там?.. Войдите…

В дверь стучали.

— А!.. Акулов… Вы кстати зашли… Я очень скучала все это время… Такая тоска!

— И я зол сегодня. Помилуйте, эта каналья Сладецкий заболел, и я должен в «Африканке» петь две партии… Что за безобразие! Изображай верховного жреца Брамы за себя и великого инквизитора Лиссабонского — за него. Черт знает, что такое. Устанешь, как собака!..

— Вы откажитесь!

— А штраф в полтораста рублей… У нас на этот счет строго… Дама — та всегда может заболеть, ей поверят, а нам, грешным, ни-ни. Сегодня же немца-доктора пришлют… Я раз, действительно, был болен… Мне навязали тоже две партии в «Риголетто»: графа Монтероне и Спарафучилло. Так ведь с постели подняли, заставили петь… А я к вам, барышня, недаром. Вам-то вот на «Африканку» следует заболеть.

— Почему это?.. Я люблю партию Селики и давно готовилась к ней… С чего это я отказываться стану?

— Так… Заболейте-ка, Нина Борисовна, право, заболейте… В воздухе скверно пахнет… Сплетничать не хочу… а заболеть вам следует… Нам-то ничего, пошикают, и черт с ними, а вас жаль…

— Да говорите толком… не мучьте меня… Ведь этак хуже еще: намекнули и замолчали.

— У вас что опять вышло с Барским?.. Сегодня он все с капельмейстером нашим разносил вас… А знаете, ведь этот лысый черт терпеть вас не может…

— Да за что же? Ему-то я чем мешаю?

Ему вы не мешаете, а у Лолошки на дороге встали.

— Как, и тут Лолошка?

— Лолошка, душа моя, всюду. Она и его, и Вениамина нашего завертела. Вы видели, как он ей дирижирует? В рот вскочить хочет. Соврет она — он ее выручит, оркестром покроет… Голоса не хватит — так «пиано» поведет, что мышиный писк услышишь… Барский ему сегодня каялся, что хлопотал за вас. Я, говорит, в ней ошибся. Какая это артистка? Это — барышня. И чем скорее ее долой, тем лучше…

— Ну, а антрепренер наш?.. Ведь ему же невыгодно, если меня провалят.

— Ему-то выгоднее, чем кому другому.

— Я вас не понимаю.

— Очень просто. Он тогда сгоряча подписал с вами контракт на три тысячи за пять месяцев… а теперь этому ироду денег жаль… Вы в контракте-то заметили пунктик: если же госпожа такая-то успеха иметь не будет, то предоставляется ему, антрепренеру, или нарушить с ней контракт, или заключить новый, на других условиях… Поняли?.. Ведь наша публика какая? Ведь опера для нее — апельсины… Она и Лолошкой довольна, а Лолошка хозяину выгодней… Провалитесь вы, он знает, что у вас денег нет, что вам есть нечего, ну и посадит вас на вторые роли… Дело известное… Он и то говорит: «Раевскую пресса ругать стала… Это скверно».

— Да разве же он не понимает, что такое Повиликин и ему подобные?

— А откуда ему понимать-то, позвольте спросить? Где он музыкальное-то образование получил? Он от Лолошки в восторг тогда пришел. Вы, говорит, поете, как «госпожа Тамберлик» пела когда-то. Ведь он, милая моя, и родился-то в управе благочиния и вырос там, а в оперу попал фуксом. Лансков задолжал ему, — он и взял у него театр. С паршивой овцы хоть шерсти клок, и то-де хорошо… Уж говорить, так говорить все… Мандель тоже против вас… Заболейте, Нина Борисовна, вот как мне вас жаль! Коли бы вы обстреляны были — я ни слова. А то ведь у нас — как шикают? До безобразия…

— Нет, знаете, я уже пойду лучше на все, будь что будет. Ведь не избежишь этого! Сегодня уйдешь от них — завтра опять с ними. Или сцену бросить, или уж лицом к лицу встречать и вражду, и зависть… Все же я не верю, чтобы публика так глупа была. Ну, встретят дурно, а проводят хорошо.

— Эх, не знаете вы наших. Они ведь Герстер освистали… Да еще как важничали… Вот вам, говорят, и европейская знаменитость… а у нас провалилась. А пела-то она тогда лучше, чем когда-нибудь; говорят, вон за границею-то ее на руках носят. Если я вас не убедил, значит — только испортил дело. Так бы вы не думали и не волновались, а теперь мучиться станете… Вот что, Инна Борисовна, нет ли у вас жениха какого… хоть самого завалящего?..

— Ну?

— Выходите за него замуж… Все будет кому вступиться. Все страшнее всем этим хамам.

— Не вы первый советуете мне это, — она принудила себя улыбнуться. — Чтоб и кулак был, и деньги?..

— Вот-вот!.. Именно это! Такая уж судьба актрисы.

«Так вот как! Значит, Барского угроза была недаром! — думала Нина, когда Акулов ушел. — Всего ждала, только не подобной подлости. Акулов, разумеется, рассказал мне только половину… Это, значит, подготовляют мне провал… Так! Посмотрим… «Я вас создал для сцены, я вас и уничтожу!» Создать-то вы меня создали и уж поквитаться со мною успели, Александр Петрович, а уничтожите или нет — увидим. И я вам покажу себя, если так!»

Что против нее работали и в публике, и в печати, и за кулисами — для нее это не было тайной. Первые признаки популярности артистки — появление в ее квартире робких молодых людей, вовсе ей неизвестных, которые, являясь, краснея садятся на кончик стула, жмутся, и, наконец, разрешаются от бремени просьбой дать им фотографическую карточку. Не то чтобы им карточка нужна была, ее и купить можно, но это все влюбленные, они хотят увидать артистку вблизи, услышать от нее несколько ласковых слов, унести с собою ее подпись, как драгоценность. Были такие, которые покрывали поцелуями такой, например, автограф, как «Илена Бапкина», развязно подписываемый на своих карточках тою же Лолошкой. Посещения такого рода — термометр успеха, и этот термометр сильно упал за последние дни. Со времени появления первой заметки в газетах, никто не приходил к Раевской, никто задыхающимся голосом не просил ее портрета. Но вот судьба точно сжалилась. Не успел уйти Акулов, как Маша доложила, что двое «каких-то» желают ее видеть. «Какими-то» Маша называла тех, которые не догадывались всунуть ей в руку рублевую бумажку.

— Кто такие?

— Цивильные… что за патретами шляются…

Маша всех посетителей делила на два сорта: на дающих на чай и щиплющих ее за подбородок и не дающих. Последние, и в их числе любители карточек, не пользовались ее расположением. Они к разряду хороших господ не принадлежали и были только «какими-то».

— Проси!

Явилось, действительно, два пренахальных хама в смазных сапогах и шитых рубахах.

«Нет, это не за карточками», — решила Нина Борисовна.

— Закурить позвольте?.. — и, не ожидая ее согласия, они запалили папироски.

Раевская поморщилась. Она терпеть не могла табачного дыма и курить у себя не позволяла.

— Вас ошикать собираются! — бесцеремонно объяснил один. — Вот, нам даже ложу прислали — видите… — и он ей показал билет. — А мы за вас… — и он нагло уставился на нее.

— Только мы — люди бедные… мы так не можем, — деловым тоном заметил другой.

— Чего же вы хотите?

Нина еще была очень неопытна, и подобный тип попался ей впервые… Она пристально разглядывала посетителей, что, очевидно, их вовсе не смущало.

— Эге, чего!

И один из «молодцов» подмигнул другому: «Смотрите, какая дура выискалась».

— Этим делом орудует барсовский адъютант. Жидок такой есть здесь из приказчиков. У него уж семь лож. Одну вот нам дал. Но, если вы дадите нам на семь лож… да, разумеется, сколько-нибудь еще…

— Да неужели же кто-нибудь к таким средствам прибегает?

Молодец выпучил глаза на нее, переглянулся с товарищем и весьма развязно расхохотался.

— Да вы откуда?.. Помилуйте… Постоянно… Дело это известное… Из-за чего же горло драть — помилуйте!

— Ну… я вам благодарна за участие… Но принять предложение не могу… Простите… — И она встала. — До свидания, господа, мне некогда.

— Смотрите, не пожалейте!.. — заговорил было в дверях посетитель. — Потом — будет поздно.

XI

«Африканка».

Заломив назад свои прекрасные руки, в той же жаркой и душной уборной, стояла у зеркала Нина Борисовна. Сейчас выходить. Четвертое явление началось. Сквозь полуотворенную дверь она расслышала восторженную фразу Васко де Гама: «Бессмертье — для меня!» Еще минута, и она покажется на сцене. О, как бы теперь дорого дала она, чтобы сегодняшнего дня не было… Если бы еще она не знала, если бы ее не предупредили, что для нее готовится! Как тяжело, как тяжело! И все это будет непременно. Иначе не оглядела бы ее с таким торжествующим видом Досужева, не фыркнула бы госпожа Бабкина, проходя мимо. Да, кроме того, ей и напомнили. Вон, на столе лежит анонимное письмо. Какой-то неизвестный друг советует ей смотреть в оба, «потому что не всегда же интриганка будет безнаказанна». Это она-то — интриганка! Да против кого же?

— Нина Борисовна!.. — сладко улыбающийся режиссер просунул голову в двери. — Пожалуйте, вам!.. — и он живо сбежал вниз по лестнице.

Раевская быстро опустилась на колени… Кроткое лицо Богоматери печально смотрело на нее с иконы.

— Спаси меня… Помоги мне!.. — только и могла проговорить бедная девушка.

Она уже у кулисы. Вон Васко. Красив сегодня Барский! Он поет о невольниках, купленных им на рынке африканском. «Пусть войдут…» — слышится густой бас дон-Педро. «Дай мне силу выдержать!..» — закончила свою молитву Нина Борисовна и, вместе с Арчибальди-Нелюско, вышла на сцену… Никто не аплодирует… Тишина… Публика притаилась, точно зверь перед решительным прыжком. Нина подняла глаза… обвела товарищей. Ни в ком, кроме Акулова, нет признака участия. Все насмешливо улыбаются или отворачиваются от нее… В кулисах собралась остальная труппа. Точно ищут, когда начнется скандал. Страшно!.. Ей петь. Голос не слушается… На нее с удивлением смотрит капельмейстер…

… Вдали от берегов родимой стороны
Застигла буря нас… Мы не могли вернуться,
Нас взяли в плен — рабами стали мы!..

Докончила она дрожащим, неуверенным голосом. Легкое шиканье послышалось слева. Она не взглянула даже туда. Она знала, что все это сегодня будет… Клака ждала следующего акта. Что это, как кричит сегодня Арчибальди… Ему, верно, хочется заглушить ее… Старая история, и оркестр ведется forto… «Какой я дам ответ — рабам отчизны нет!» Едва-едва окончила она свою партию. До следующего акта она может уйти, спрятаться в уборную… не видеть враждебных лиц, этого чуждого ей мира!.. А, может быть, обойдется, и ничего не будет… Ведь не все же без чести и без совести. Может быть, она напрасно волнуется… О, если бы так… если бы так!.. Она в чудеса когда-то верила, вот теперь бы случиться чуду. И опять она полными слез прекрасными глазами смотрит на печальную Богоматерь с Божественным Младенцем на руках… Кто-то стукнулся в дверь к ней.

— Послушайте, Нина Борисовна, — врывается весь взволнованный великий инквизитор Акулов. — Что вы им в руку играете… Куда вы голос спрятали? Покажите его публике… Говорю я вам… Эх вы!.. Тут-то вам и развернуться!..

— Страшно… Сама чувствую, что скверно…

— Еще бы… чего хуже… За вас досадно? Нате-ка, хлебните!.. Да побольше.

— Что это?.. — отвела она рукою какую-то фляжку и крошечную рюмку.

— Да уж не рассуждайте что!.. Коньяк — вот что… Смотрите ведь я сам из-за вас ни на что не похож… Пейте, пейте, я вам дело говорю… Знаю… не лимонадом же ободрять себя.

Коньяк обжег ей горло, ударил в голову…

— Ну, будьте же молодцом — вам начинать.

В кулисах она наткнулась на антрепренера… Тот, как увидел ее, так и набросился.

— Так нельзя-с… Так нельзя-с… Помилуйте. Публика жалуется — не слыхать совсем. Коли голоса нет, так и контракта бы не заключали… Кажется, не щепками я плачу… Три тысячи-с… Покорнейше прошу петь-с, как следует, не модничать, да-с! Вон у меня девица Бабкина за полторы служит и то Господа-Бога молит. И господин Барский на вас жалуется тоже.

Барский тут же на сцене. Он уже на каменной скамье…

— Вы на что жаловались? — обратилась она к нему.

Барский приподнялся.

— А то, что если вы со мною дуэт будете так вести, то вы меня зарежете — слышите!.. Я вас предупреждаю, что я уйду со сцены — оканчивайте сами, как знаете.

Он старался не глядеть ей в глаза…

Прелюдия оркестра… Грустный мотив скрипок. Тихо приподнимается занавес… Она еще не совладала с собою… Кто-то шикнул из партера… «Склонись ко мне, на грудь ко мне, — сын солнца несравненный!..» Голос ее звучит все увереннее… Прежняя гибкость в нем. «С моря ветерок — лети, вечер недалек — гляди!..» Лопнула струна на чьей-то скрипке… В партере засмеялись… Все равно — она теперь взяла себя в руки. Широким, полным страсти и неги разливом несутся музыкальные фразы: «Засни скорей, о, милый мой!.. Молю: то пламя затуши, что день и ночь горит в моей груди… Нет больше сил…» Капельмейстер оборвал оркестр раньше… Публике показалось, что она затянула, в разлад с аккомпанементом пошла. Все равно… Вот она наклоняется над спящим Васко: «Люблю тебя лишь одного я… В тебе одном вся жизнь моя…» Послышались аплодисменты… Нелюско не дал им разгореться… Слева раздалось звучное: «Честь царицы спасти обязан я…» Начался дуэт… Очень уж кричит Архаровцев… Видимо, зарезать ее хочет… Вот он кончил свою арию… Гром аплодисментов… Арчибальди схватил ее за руку и подвел к рампе… Прямо в лицо ей из партера и лож: «Арчибальди… solo!.. Не нужно Раевскую», — крикнул кто-то… В райке загоготали… Сконфуженная, она отошла назад… «Так тебе и надо!» — продолжает все тот же голос… Нина Борисовна видит, как полицейский сорвался из третьего ряда… Наверху суматоха… Выводят кого-то… «Что же нам навязывают безголосых певиц…» — во все горло оправдываются там… «Подходите ко мне, ко мне… ближе!» — шепчет ей Васко де Гама… Совсем растерявшаяся, она поет опять, обернувшись к публике спиною. Ее не слышно. Ей противны объятия Барского… «Как мне дорога ты, — мой ангел небесный!» — пел он. Он жмет ее к себе все ближе и ближе. Пальцы его впиваются в ее плечи. Он схватывает ее за голову… поворачивает к себе, и Нина, растерявшись, пропускает свое: «Верить не смею себе». Она видит, как капельмейстер отчаянно машет на нее палочкой… Она, наконец, вырывается из рук Васко, и, когда оркестр уже оканчивает «счастьем все дышет во мне» — бедная Селика продолжает еще только: «Правда ль — ему дорога я» — под смех партера и шиканье из лож… верно, из тех семи лож, о которых говорили двое посетивших ее молодцов… Опустив голову, как виноватая, она отходит, когда отворяется дверь тюрьмы.

Дон Педро ведет Инесу… Инеса — Лолошка, с манерами субретки дурного типа, не ожидая хлопков, подбегает к рампе. Увидев ее, публика аплодирует… В тех ложах беснуются… «Бабкина, браво… браво, Бабкина!..» Очевидно, эти восторги направлены против Нины.

— Вы петь не умеете!.. — шепчет ей Барский в то время, как размалеванная Лолошка приседает во все стороны у рампы, посылая в публику поцелуи… Лолошка знает, что пока она будет кланяться и благодарить, до тех пор и публика не перестанет аплодировать… Она длит сладкие мгновения.

— Вот партия-то и не вызывная, а как мою дочку встречают!.. — слышится в кулисах.

— Да, я с этой Раевской убил бобра!.. — недовольно отвечает антрепренер.

— Понимаете?.. — оборачивается Барский к Нине, и его торжествующая улыбка еще больше оскорбляет Раевскую.

— Понимаю и благодарю вас! — презрительно отвечает она.

Она совсем разволновалась. Ее угрожающий жест, когда она слышит имя Инесы, вышел просто смешон… В септете она уже не пела, а стояла, опустя глаза и моля только о том, чтобы поскорее окончился этот ужасный акт. Она забыла все, что должна была делать, и в конце акта, вместо того, чтобы броситься к Васко — ушла в кулису; быстро, мимо недоумевающих хористов, вбежала к себе в уборную и, запершись, дала, наконец, волю истерическим рыданиям… Никто не мешал ей. Никто не явился ни с сожалениями, ни с упреками. Она могла оставаться одна еще несколько минут. После третьего акта она опять ушла сюда и к четвертому уже успокоилась совсем… В третьем акте — ее не заметили. Она настолько овладела собою, что не спутала ни разу. В ее положении и это было успехом.

На сцене живут мгновениями. Полчаса назад она рыдала и билась в кресле, теперь, напротив, она точно перед боем стояла, стиснув зубы и нахмурясь… «Что я за слабонервная дрянь такая!» — разозлилась она на самое себя. Когда даже Акулов за кулисами отшатнулся от нее — она только улыбнулась. Неуспех в этом мире ужасен тем, что даже друзья не узнают ее, когда пройдет она мимо них, растерянная и освистанная. Брат твой, если он — артист, постарается тебя не заметить. Любовник, еще вчера добивавшийся взаимности, еще только коснувшийся губами до краев золотой чаши, отвернется от тебя; как зачумленная, будешь пугать всех, пока благосклонность капризного властелина-публики не снимет с тебя ужасного отлучения… Акулов, еще в начале спектакля ободрявший ее, теперь испугался и отошел прочь. Он не был героем: все эти сценические герои, ходульные, великие люди, когда опустится занавес, и они сотрут свои румяна и снимут яркие мишурные костюмы, оказываются трусливее и малодушнее последнего из восторгавшихся ими зрителей…

«Какая я слабонервная!» — повторяла Раевская про себя и с вызывающим видом смотрела в лицо всем этим радовавшимся ее неуспеху. Она сознавала в себе силы, она понимала, что в сегодняшнем неуспехе виновата сама. Не растеряйся она — ее бы поддержали. Ничего бы не поделала и клака. Перед ней еще четвертый акт… У нее еще великолепная ария пятой картины… Есть время загладить все, заставить забыть все. И, когда Акулов опять встретился с ней, Нина не выдержала.

— Погодите еще, Иван Семенович. Дождитесь конца оперы.

Вот и четвертое действие… Электрический свет ярко зыблется на золотистых вершинах пальм… Тяжелый индийский храм слева могуче вздымается из густой чащи отовсюду охвативших его священных деревьев. Легкая колоннада дворца. Толпа народа радостно встречает Селику, которая, вся в золоте и каменьях, величаво раскинулась на носилках… Вызывающе смотрит она в партер… Она видит — к несчастию, слишком зорка Раевская — она видит этих насмешливо улыбающихся людей, весь этот жалкий фон театра, этих Манделей, Повиликиных, бессмысленно выпучившую на нее глаза клаку. Она видит их, как царица, окидывая сверху донизу взглядами, как царица, оскорбленная, знающая, что сейчас тот зверь, готовый разорвать ее, станет лизать ей руки!.. «Погодите…» — думала она, сходя на землю… Нелюско и хор жрецов клянутся чтить ее… Она сама должна повторять клятву над золотой книгой. «Я клянусь!..» — могуче звучит ее сопрано, покрывая оркестр… Только два слова — но они заставили приподняться слушателей… Это совсем не та Селика, что сейчас растерянная убежала со сцены в кулисы. Это — величавая царица. Барский из-за кулис уловил ее торжествующий взгляд… Он холодом обдал его… Несмотря на все, красота Раевской одуряюще действовала на него. «Освистанная или торжествующая — а она должна быть моей… В крайнем случае брошу Досужеву…» Да, теперь уже не то. Она ищет у кулис… Она презрением встречает насмешливые взгляды и, когда Лолошка фыркнула — она прямо обернулась к ней.

— Что вам угодно?.. — смерила ее с ног до головы Нина.

— Я… я ничего, — как горничная, растерялась та. — Ленту поправить у вас.

— Поправьте… — и она, улыбаясь, повернулась к Бабкиной.

Бабкина смутилась до того, что, действительно, поправила какую-то кисть роскошного костюма.

— Спасибо, милая! — сказала Нина и, кивнув головой, пошла прочь.

На сцене толпа полудиких воинов занесла топоры над головою Васко…

«Ну что ж — пробил мой час! Умру я, как герой! Идем!» — звучит его тенор.

«Остановитесь!..» — показывается Селика на ступенях храма.

«Селика… Тебя ли вижу я, как с неба ты явилась на спасенье!..» — «О, если б ты ценил!» — глубокою печалью проникнут голос Нины… Вступаются жрецы… Васко грозит смерть… «Молчи… — поет она ему. — Забудешь все потом… Сама судьба его навек соединила со мной — царицей вашей!» Во весь рост выпрямляется она, словно вырастает. «Рабынею была в далеком я краю — он на чужбине спас и жизнь, и честь мою. И в благодарность я его женою стала…»

Голос ее зазвучал мольбою и страстью. «Меня ты можешь обличить — но помни: он умрет, и я не буду жить». И опять царица обращается к своему народу: «Здесь перед всеми вами Нелюско это подтвердит». Раевской уже не было на сцене. Не было страдающей и оскорбленной женщины.

Селика стояла перед жрецами, Селика царила над внезапно заинтересовавшимися зрителями… Вот великолепная клятва Нелюско… Все уходят… Она одна остается с Васко. «Прости! Беги от нас, беги с своею славой… Страданье мне оставь… Ты никогда не мог… ты не хотел любви моей понять…»

«О! Своего не сознавал я счастья… О, замолчи!.. Теперь я твой… Отныне сердце будет биться лишь для тебя одной!..»

Как хороша была она, когда, в порыве страсти и радости, бросилась к Васко!.. Сомненья разрешились. Она любима… Могучею волной льется ее голос… Она наполняет им весь театр… Целое море звуков, и каждый бьет по нервам, вызывает на глаза слезы… Капельмейстер нарочно вел оркестр forto — но и он не выдержал, артистическая жилка и в нем сказалась… Одушевленнее замахал он палочкой… Васко и Селика клянутся любить, забыть прошлое. Безоблачное небо, рай перед ними, рай, полный светлых грез и волшебных очарований.

— Браво, браво… — рвется публика. Аплодисменты покрывают все…

«Браво! Браво! Раевская! Браво!» Занавес опускается… Ее вызывают… Что это?.. Сквозь восторги сначала прорывается робкое шиканье… Шиканье растет… Клака старается «честно» заработать свои деньги… В тех ложах — крайних, беснуются голодные партии, подкупленные Манделем и Барским, — шиканье растет, растут и рукоплескания… Выходить ли? Разумеется, выходить… Ведь она знает, кто ей шикает — обращать ли на них внимание! И она выходит и, как царица, останавливается у рампы… Вон из той ложи особенно озлобленно свистят ей. Раевская поднимает туда глаза… и низко-низко кланяется клакерам.

— Браво, браво! — звучит еще громче.

Уходя за кулисы, она сталкивается с Досужевой.

— Еще поборемся, Татьяна Гавриловна, — неожиданно приветствует ее Нина.

«Раевскую соло… не нужно Раевскую… Барского…» — беснуются в театре.

— Не рано ли вы отвернулись от меня, Акулов?.. — грустно упрекает его Нина Борисовна.

— Что, голубушка! Все мы под каиновою печатью!.. Эх! — сконфуженно оправдывался Акулов.

Вот и последняя картина. Знойное небо опрокинулось над теплым, мерцающим морем. В неоглядную даль уходит его густая лазурь. Пологий зеленый мыс, на нем раскинулась губительная манценилла, широко разбросались ее могучие ветви… Полную тихой грусти арию играет оркестр… В тихую грусть врываются медлительные торжественные звуки. Кажется, что это — видения умирающего. Как будто приподнимается перед его гаснущим взглядом голубое небо, и за ним, полная блеска и славы, раскидывается бесконечность. Знаменитый унисон струнных инструментов. Ничего выше не создавал Мейербер.

Медленно показывается Селика… Она решилась умереть. Зачем ей жить, отвергнутой и брошенной?.. Отсюда видит она беспредельное море, глубокое, как ее тоска… Волны за волнами несутся по его простору. Так и страсть в ее душе. «О, грозный манценилл, храм зелени роскошной! Широко раскинулись твои ветви… Пришла к тебе искать успокоения… Твоя вечная тень — тень могилы…» Нет в ней ненависти… Она простила всем… «Будь счастлив, Васко!»

Все громче плачут скрипки… Но что это?.. Из ложи направо слышится смех… налево подхватывают шиканьем… Публика в недоумении… Какой-то мужик в красной рубахе, должно быть, из театральных плотников, выпятился на самую сцену… Позади, за ним, спряталась почтенная маменька Лолошки. Мужик выпучил глаза и глаз не сводит с Селики… Голос ее дрогнул… В ложах зашикали сильнее… Шиканье растет и растет… Какой-то пьяный в райке запел петухом. Клака работает изо всех сил. Вон артельщик, должно быть, из ближайшей к сцене ложи, наклонился и бросил что-то — в зале засмеялись… Раевская машинально подходит — банный веник у ее ног. Гордость женщины, негодование артистки проснулись в ней. Она подошла к рампе бледная, как смерть… Оркестр замер…

Зала разом смолкла. Слышно, как тяжело дышит кто-то… Точно всем стыдно стало… Нина как будто хотела сказать что-то. Она раскрыла губы… Грудь волнуется… Бессознательно артистка прижала руку к сильно бьющемуся сердцу — но не успели зрители еще сообразить, в чем дело, как она с глухим шумом, как подкошенная, упала на пол…

XII

Перемена декораций

Раевская, наконец, проснулась. То есть, она за все это время не раз и просыпалась, и засыпала снова, но она тогда не помнила, что с нею… Теперь она узнала свою комнату… Был вечер… Она с недоумением привстала… Давно ли она легла? Когда она раздвинула драпировку, удивление ее усилилось. За столом на диване лежала какая-то совсем незнакомая ей особа… Лица ее она еще не видела… Но костюма никак не могла понять… Ноги в розовом трико, коротенькая юбочка, поднявшаяся вверх от дивана, и какой-то глазетовый корсаж… На пол брошен старый салоп… Что бы это значило? Нина Борисовна попробовала привстать, но не могла и бессильно откинулась назад. Шум этот разбудил лежавшую на диване. Она описала в воздухе легкий пируэт и разом встала на ноги… Юбочка ее заколыхалась во все стороны, когда она подошла к постели Раевской.

— Что это со мной? — проговорила та. — Господи, да это — вы, Серафимочка?

Серафимочка в том же театре служила танцовщицей — и до сих пор Раевская не замечала ее вовсе.

— Я, Нина Борисовна… не надо ли вам чего? Ну, слава Богу — наконец, вы опомнились… — наивно всплеснула она голыми руками.

— Что вы здесь делаете в этом платье?

— Да мы с мамашей неделю уже около вас. Вы ведь и не знали, а мы живем тут же, в одном коридоре с вами. У нас комнатка в уголку… маленькая… Ну, как вас господин Акулов привез тогда из театра, вы совсем не в себе были, маменька и решили, что некому, как нам, смотреть за вами… Мы все и дежурили… Пока я сегодня в театре была, в Риголете танцевала, около вас маменька сидели. А теперь они поскорей побежали в аптеку за питьем для вас; я торопилась тоже из театра — да вот так, не переодевшись, к вам и попала.

И Серафимочка, засмеявшись, ударила ладонями по юбочке, так что та вся откинулась назад.

— Какая вы добрая, Серафимочка… Как благодарить вас! — слезы ей навернулись на глаза. — Вот не ожидаешь откуда помощь придет.

— Что же, помилуйте… Мы вас так любим все… на сцене.

— На сцене любят… Что вы, полноте…

— Верно, Нина Борисовна… Большие, точно, что против вас, а мы все вот, и хористы с хористками тоже — мы вас очень любим… очень любим…

И Серафимочка совершенно неожиданно схватила и поцеловала руку Нины Борисовны.

— За что же любить меня?

— А потому, вы за людей нас считали. Те ведь как с нами обращаются? С горничными лучше. А вы всегда с нами хорошо… Мама у меня больная, — вы ее два раза в карете домой довезли. Раз я танцевала, а вы сидели на троне, вы меня подозвали и приласкали. Мы все помним… Господин Акулов у вас тоже часто бывал… Сегодня еще они были… Уж я и не знаю, хорошо ли они сделали.

— Что такое?

— Да вы все про Кашинцева какого-то говорили. Не в себе были. Портрет его требовали. Господин Акулов вам давал разные портреты, пока на настоящий не напал. Вы и давай целовать его… портрет-то. А на портрете-то — город, где снят он… Акулов возьми да и телеграфируй туда… Авось, говорит, найдут его… Коли хороший человек — приедет, а коли дурной — и Бог с ним.

— Когда это он сделал? — вдруг оживилась Нина.

— Вчера вечером… Сам и на телеграф побежал. Крестовоздвиженский тоже справлялся о вас.

— Как Акулов придет, вы ему скажите, что за эту телеграмму я ему очень благодарна.

— Видите! — обрадовалась Серафимочка. — Как все хорошо вышло!

В дверь другой комнаты постучали; помахивая юбочкой во все стороны и подпрыгивая по балетной привычке на носках, Серафимочка побежала туда… Там она зашепталась с кем-то… Нина слышала только, как она радостно сообщала: «Совсем опомнилась… Со мной разговаривала… Сейчас, только что». — «Ну и отлично, ну и слава Богу!..» — ответил старушечий голос, и вместе с танцовщицей в спальню к больной вошла маленькая толстая старушка.

— Ну, ты, стрекоза голоногая, беги теперь, переоденься… А я посижу… И слава Богу, и слава Богу! Скоро и совсем здоровы будете, Нина Борисовна!..

Серафимочка сделала скачок на воздухе, перевернулась на носке, упала в позе умирающей наяды на салоп, лежа обернулась в него и, вскочив, с громким смехом убежала в коридор.

— Как вас и благодарить — не знаю… — начала было Нина.

Старушка перекрестила ее и поцеловала в лоб.

— Чего благодарить! Мы — люди бедные… привыкли… друг за друга, а Бог за всех… Слышу — вы больны… Акулов сказал… Ну, я сейчас же его-то прогнала: не мужнинское дело, — да сама с дочкой к вам навязалась… Хорошая вы моя!.. Семь дней ведь вы провалялись. Доктор сказала, что ничего опасного нет, а покой только требуется да уход!

— Какая дочь у вас милая, добрая…

— Серафимочка-то?.. В строгости я ее вырастила, что говорить. Ничего что театр — баловаться-то я ей не давала. Пошлет Бог хорошего человека — успокоит она меня. Я ведь как?.. Первое-то время я от нее ни на шаг. Вот теперь только, эти два дня, без меня она по уборным. Ну, да теперь я спокойна. Теперь ничего, знаю ее… Я ведь матушка вы моя, и сама в театре выросла. Муж-то мой тоже театральный был… в суфлерах… Вон мы как… Сказывала дочка вам, что Акулов депешу послал?.. Как его фамилия такая еще… патрету вот этому…

— Кашинцеву?

— В тую же ночь и ответ пришел. Вчера это было…

— Ну? — взволновалась Раевская, кровь прилила к ее сердцу…

«Что, если отказ, что, если он позабыл ее?»

— Видели вы ответ? Говорил вам Акулов?

— Как же. Ентот самый пишет: «Сейчас выезжаю и самолично, значит, через два дня буду…»

— Завтра, следовательно.

— Вот именно.

Нина Борисовна протянула свои похудевшие руки, схватила старушку за голову, прижала к себе и поцеловала.

— Обрадовалась! — засмеялась старуха. — Что ж он — жених тебе? — перешла она сразу в материнский тон.

— Сватался когда-то… да я отказала… Любит очень он меня. А я думала, что не его люблю…

— Ан вышло-то иначе… На поверку он оказался, — так; что же, это бывает! Ну, что ж, дай Бог, дай Бог… У нас в театре муж нужен. У нас без мужа нельзя…

На другой день, когда Нина проснулась, ей рядом в комнате послышались чьи-то голоса. Говорили шепотом, очевидно, не желая разбудить ее. Она позвонила. К ней в спальню вошла Серафимочка.

— Милая, хорошая… — бросилась она целовать больную. — Какой красавец там ждет вас!.. Ласковый такой, высокий…

— Приехал? — обрадовалась Нина. — Давно ли?

— Он часа два тут.

Нина привела себя в порядок, накинула блузу. Когда Сергей Федорович вошел, она порывисто протянула ему руку и заплакала.

— О чем… о чем, Нина!.. А я браниться с вами буду… И не отойдет, пока не выскажусь. Так-то исполнили вы свое слово, обещание? Мне все рассказал этот Акулов. Он и встретил меня на вокзале — по портрету узнал. Вам жутко было, а вы забыли наш уговор. Отчего вы тогда же не телеграфировали мне?..

— Почем я знала… Столько прошло времени… Вы могли забыть… Да и как же я бы это сделала, разве теперь я имею право…

— Нина, что это за трагическое «теперь». Разумеется, всегда имели, имеете и будете иметь это право.

— Стыдно было… Сколько бессонных ночей я продумала о вас, как я каялась!.. Я кошмар пережила за это время… Во мне такая борьба происходила… Помните, в детстве еще вы рассказывали мне, как черный ангел боролся со светлым. Ну вот, то же самое и в душе моей было…

Она опять заплакала…

— Знаете, Нина, вы мне расскажете все это потом, когда оправитесь. Теперь это только расстроит вас.

— Нет, нет, сейчас. Поймите — у меня это на сердце лежит… Тяжесть такая… Я должна рассказать — иначе покойна не буду. Как я бы хотела вернуть ту ночь, помните? — когда мы сидели на площади Ровенны… у фонтана… Как ярко луна светила тогда… Помните, как я вам ответила на ваш вопрос тогда?.. А теперь… А теперь я готова была бы молить, как счастья, чтобы вы опять мне предложили его.

И она закрыла лицо руками…

Кровь бросилась ему в голову. Он точно озарился весь… Счастливая улыбка показалась на губах…

— Нина! — и он отвел ее руки. — Знаете ли вы: не было дня, минуты не было, когда бы я не думал о вас. Понимаете ли, что десятки лет я способен ждать…

Голос его дрогнул… Он смотрел на нее с бесконечною нежностью…

Глаза ее приняли испуганное выражение. Точно перед ней пронесся какой-то призрак… Она даже протянула руки вперед, будто отталкивая его… Только теперь он заметил, как похудела она за это время.

— Нет… теперь поздно, теперь уж нельзя… Нельзя — слышите ли?.. Оставьте меня… Я дурная стала. Когда я расскажу вам, вы сами отвернетесь от меня… Что я сделала, что сделала, Господи!.. Тогда, вы помните эту встречу мою с этим?..

— Помню!..

Он разом побледнел.

— Слушайте… Только не смотрите на меня… Я ничего не скрою, я все расскажу.

И, поминутно останавливаясь, словно стыдясь недавнего увлечения, она передала ему шаг за шагом, что случилось, всю печальную страницу любви… Глубокое горе дрожало в звуках ее голоса… несколько раз он прерывался. Казалось, что у нее не будет сил окончить исповедь, но она с лихорадочною поспешностью опять начинала ее… Она не скрыла ничего, напротив, выискивала мельчайшую возможность обвинить себя — и каялась, точно он был ее судьей, он, лицо которого все светлело и светлело… Когда она оканчивала, невыразимое счастье охватило его… Она его не видела, отвернувшись.

— Вот, я… кажется, все сказала… все… не спрятала… Теперь вы знаете… Уезжайте же… уезжайте… Только не кляните меня… Простите… Пусть я навсегда останусь в вашей памяти такою, какою была тогда… до этого утра… Что ж вы молчите?..

Он порывисто прошелся по комнате… Если бы он заговорил сейчас, не пришлось бы кончить… Слезы к глазам подступили…

— Нина… Все, что вы рассказали мне — что же это? В этом вся честь на вашей стороне… иначе вы не могли чувствовать, желать и думать… Уважение мое только выросло… А любовь… любовь моя — не могу полюбить я вас больше…

— Боже мой!

— Знаете… то был дурной сон… скверный сон… Забудьте его скорее!

— Милый!.. О, как мне легко теперь… Как хорошо… Как я могла тогда не понять… Где были мои глаза?

И полились счастливые, светлые речи. В каждом звуке их бились пульсы любви…

Наведалась было в комнату Серафимочка, но разом заметила, что в ней тут вовсе не предстоит никакой надобности. Лукаво улыбнулась она Кашинцеву и побежала к себе… Через час только вошла горничная.

— Антрепренер приехал, видеть вас желают…

Нина взволновалась.

— Я с ним переговорю за тебя… Позволь мне…

— Да я все равно бы не могла принять его.

Антрепренера пригласили в свободный номер. Кашинцев отрекомендовался ему.

— Вы не родственник ли тому… известному заводчику?.. — поднял брови антрепренер.

— Я сам и есть.

Тот вскочил с места.

— Помилуйте, вы меня извините… Я бывал на ваших заводах… За честь считаю… Вы как же им будете?.. — вдруг забеспокоился он.

— Нине Борисовне?.. Жених ее.

— Чего-с?

Ушам не верил тот.

— Жених… Как выздоровеет она — я и женюсь на ней.

— А как же, — растерялся посетитель, — тут говорили… — и спохватился вовремя, — то есть, я, знаете, всегда…

— Это вы насчет сплетни о Барском? — совершенно спокойно ответил тот. — Все — ложь и клевета. Чтобы положить конец этим мерзким выдумкам, я завтра господину Барскому визит сделаю!.. Предупредите его. Слышите ли?..

— Как же-с… Как же-с…. Сейчас же… Сочту за честь… Так вы тот самый… На Урале еще рудники?

— Есть, есть!.. — улыбнулся тот. — А вот, что с моей невестой здесь вы наделали!

— Да если бы я знал… да я бы ее на ладошке носил… пушинки бы с нее сдувал, ветерку коснуться бы не дал. Какие именитые господа!.. И в Астраханской губернии рыбные ловли?

— Да, и в Астрахани…

— Господи! И посидеть-то около вас — так точно позолотишься!

— Ну, а зачем вы сегодня пожаловали?

— Так знаете… Что уже теперь… Я насчет контракта — хотел измененьице легонькое… Но я не знал… Теперь пускай по-старому… По-старому… Я согласен… Я-с на все согласен.

— Нет, по-старому не будет…

— Значит, они сцену оставляют?.. И куда же в самом деле: вашей супруге вдруг и на сцене!

— Нет не оставляет… Она училась и работала недаром. Она будет петь. Только я ее увезу. Пускай в другом месте.

— Как же вы ее от нас-то отнимаете?!. Звезду-то! — сделал антрепренер плачевную мину.

Кашинцев от души расхохотался.

— Послушайте, комик вы этакий: покажите новый контракт, который заготовили… Ведь вместо трех — полторы тысячи написали, а?.. А теперь уж и звезда!.. Давайте начистоту! Сколько неустойки?

— Три тысячи, всего… — печально даже проговорил антрепренер.

«Знал бы я, — думал он про себя, — я бы десять написал».

— И старый контракт с вами?

— Да.

— Давайте-ка его сюда. Я вам сейчас и неустойку вручу… Только с условием…

— Приказывайте-с… В ниточку для вас вытянусь!..

— Видите… Оставлять вашу сцену ошиканной — нельзя. Нина должна сама уйти, с честью… Понимаете?..

— Нет-с, не понимаю! — совершенно откровенно ответил антрепренер.

— Она должна в последний раз выступить в большой, ответственной партии… Ей надо иметь громадный успех. Для этого должно сделать все. И труппа, и оркестр пусть содействуют — я заплачу! Публику, если нужно, подготовьте также… цветы, венки, и т. д.; делайте все пошире… счета мне, но смотрите, чтобы она не знала.

— Будет все исполнено-с!

— Еще раз повторяю: она об этом не должна знать вовсе… Слышите! Я в этом участия не принимаю… Поняли? Вы тоже. Я желаю, чтобы все эти Досужевы, Бабкины приехали к ней с визитом… Слышите?.. Заставьте их.

— Все будет-с… Я только вот в сомнении насчет нашей здешней газеты… Господин Повиликин…

— Автор этих пасквилей?.. Не беспокойтесь. Это — мое дело.

— Кабы знать было раньше! — вздохнул грустно антрепренер, прощаясь с Кашинцевым.

XIII

Два визита

Господин Повиликин только что отпустил очень выгодного клиента. Купец Миловидов, пожелав обанкротиться, как человек благоразумный, нашел необходимым справиться сначала, что от сего может воспоследовать. Поговорив по душе с адвокатом и условясь в цене, он ушел с облегченным сердцем… Жан Повиликин, исполнив таким образом одну из своих гражданских обязанностей, был в благодушном настроении и пожелал скушать котлетку… Заказав ее, он был потревожен поданной ему с незнакомым именем карточкой: «Сергей Федорович Кашинцев».

— Скажи, что я по делам принимаю только до часу…

Лакей ушел, но сейчас же возвратился обратно.

— Они желают вас видеть сейчас же; говорят, что очень нужно… Они не уйдут-с.

Жан Повиликин быстро выбросил на стол три-четыре сотенные бумажки и скомкал в один сверток несколько двадцатипятирублевых. Любознательный посетитель увидел бы в этом ту мзду, которую восхищенные клиенты оставляют знаменитому адвокату за консультацию… Затем он развернул перед собою какое-то толстое дело в синей обертке и придал себе необыкновенно серьезный вид, для чего надел даже синее пенсне, в коем для него никакой надобности не предстояло.

— Проси… да предупреди, что я очень, очень занят… Котлетку погоди подавать.

Смешение полезных и приятных обязанностей господина Повиликина сказывалось в его кабинете. Рядом с классическими сочинениями по юриспруденции, запертыми в шкафы, на стенах висели портреты разных певиц и певцов, более или менее знаменитых, с автографами. Так как никому здесь настоящий почерк Патти, Лукки и других известен не был, то находчивый Жан Повиликин сам расписался за них, причем в весьма лестных выражениях благодарил себя за просвещенное участие и свидетельствовал самому себе от имени их безграничное уважение.

— Позвольте представиться: Сергей Федорович Кашинцев.

— Я уже видел вашу карточку, — довольно небрежно ответил адвокат. — Простите, я так занят, чем могу служить?

— Я ненадолго отвлеку вас от ваших занятий… Скажите — вы ведете театральный отдел в здешней газете?

«Должно быть, дебютировать собирается», — решил Повиликин и стал еще величественнее и недоступнее.

— Да я! Здесь больше некому…

— Так что все, что появляется в театральной хронике — ваше?

— Все!

Кашинцев вынул довольно толстый бумажник… Повиликин увидал там весьма аппетитные пачки сторублевых.

«Однако, он быстро идет к цели, — подумал адвокат. — Интересно, сколько предложит».

— Я, вообще, весьма симпатизирую начинающим артистам и по мере своих сил содействую их успеху, — заговорил он.

— Это вам делает честь!.. Следовательно, и эта вот заметка — ваша?

И, оставляя в стороне сторублевые бумажки, из другого отделения бумажника Кашинцев вынул вырезку из газеты и положил ее на стол перед Повиликиным.

— О чем она? — небрежно спросил тот, с сожалением замечая, что бумажник обратно отправился в карман.

— Это — подлые и грязные пасквили о Нине Борисовне Раевской, не только как об артистке, но и как о женщине… Эти заметки ваши… Они из театральной хроники здешней газеты…

Жак Повиликин откинулся; глаза его забегали по сторонам.

— По какому праву вы меня спрашиваете? — довольно уже тревожно ответил он.

— По праву защитника оскорбленной девушки. Я имею честь быть женихом Нины Борисовны…

— Я никого не называю в этих заметках.

Пенсне само соскочило у него с носа.

— Вы — опытный адвокат. Но оскорбление остается все-таки оскорблением. Называть и не нужно было, — намеки ясны.

— Заметки не подписаны… Это — дело редакции… чего вы ко мне?

— Я прямо из редакции. Редактор был так любезен, что снабдил меня письмом, в котором снимает с себя всю ответственность за «позорную сплетню, достойную негодяя». Неугодно ли вам посмотреть — это его подлинное выражение.

— Что же вам нужно? Вы хотите драться со мною, что ли? — и Жан Повиликин отодвинулся еще дальше. — Так ведь это, позвольте, предусмотрено…

— Видите ли… становясь с кем-либо на барьер, я ему делаю этим честь… С пасквилянтами поступают иначе. А как я поступлю, это будет видно сейчас же. Сначала я изложу вам свои требования, и только ваш отказ исполнить их — поставит меня в печальную необходимость прибегнуть к мерам…

Голос Кашинцева был ровен и спокоен, но, хотя он говорил вполне деловым тоном, Повиликин чувствовал, что от этого посетителя не отвертишься.

— Какие же требования?.. Согласитесь, это, наконец, похоже на насилие… А насилие…

— Называйте, как вам угодно, мне все равно. Что касается до моих требований, — они вот каковы. Вы сейчас напишете в вашу редакцию, под мою диктовку письмо, которое должно появиться в завтрашнем номере… Видите ли, в чем дело: о той части вашей заметки, где вы говорили про Нину Борисовну, как про бездарную артистку и дурную певицу, я не говорю. Это — дело вкуса. Вы вправе разбирать ее игру. Но, по поводу того, что вы приписали ей желание отбить какого-то любовника, рассказали, как она была выгнана из-за ужина у Манделя, соболезновали, зачем она интригует против кого-то, — вот по поводу всего этого вы сейчас же извольте печатно сознаться, что вы лгали, и выразить свое раскаяние в этом и обещать впредь так не поступать. Не угодно ли приступить… Вы говорили о г-же Р. — вы будете говорить тоже по поводу этого инициала.

— Я никогда не напишу ничего такого! — взволновался Повиликин.

— Жаль! Однако… даю вам две минуты сроку…

Адвокат побледнел, зашарил в столе и вытащил ржавый револьвер.

— Я стрелять в вас буду…

Рука у него дрожала. Губы приподнялись еще больше, точно желая показать, до какой степени гнилые зубы могут уродовать человека.

— Стреляйте… я ничего против этого не имею… Это ваше право — я вовсе не рассчитывал на вашу благодарность…

Повиликин вдруг ослабел и упал в кресло.

— Послушайте… это… ведь это я не знаю что… так нельзя — послушайте… Я напишу так: по наведенным мною справкам, оказалось, что все сообщенное о г-же Р. неверно.

— Это будет ложь… Вы никаких справок не наводили, а я не хочу принимать участие в новом вымысле. Минута прошла, угодно вам исполнить требование? — и Кашинцев привстал.

— Но послушайте… я только прибавлю следующее: я сознаюсь в этом «как честный человек», которому жаль, что он оскорбил уважаемую артистку, только «как честный человек».

— Это вы могли сделать ранее моего посещения. Теперь вы не имеете права на такую редакцию письма.

— Но из уважения к печати… — забормотал что-то адвокат.

— Я, наверно, больше вас уважаю литературу, но что же общего между вами и литературой? Какая же это литература? — показал он на вырезки, лежавшие на столе перед Повиликиным. — Минута прошла. Еще раз, — угодно вам, милостивый государь, исполнить мое требование?

— Это черт знает что!.. Это — насилие… Это — правеж какой-то… Диктуйте… — и «милостивый государь» в отчаянии взялся за перо.

Когда покаянная записка была окончена, Кашинцев проверил ее, поставил даже пропущенную Повиликиным запятую и встал.

— Теперь довольно!.. — он пошел к дверям и вдруг остановился. — Вы жаловались на недостаток времени? Простите, я и забыл, что отнял у вас полчаса… Во сколько вы цените его?..

— Послушайте, это — новая дерзость?

— Нисколько… вы за юридические консультации берете же деньги?.. Вот у вас на столе… за что же я буду в долгу… я решительно не желаю этого… Потрудитесь сообщить мне цифру.

Но Повиликин совсем растерялся и молчал, только глаза таращил на этот новый еще не встречавшийся ему тип.

— Я думаю, сто будет довольно! — совершенно деловым тоном решил Кашинцев и выбросил бумажку на стол.

— Я изорву ее! — воскликнул Повиликин.

— Что же мне за дело? Она ваша. Если это доставит удовольствие, — рвите…

И Кашинцев вышел из кабинета.

На Повиликина тотчас же нашел припадок бешенства. Он швырнул котлетой в человека и попал прямо в факсимилированный им самим портрет Патти… Он кидался на стулья, ерошил волосы на голове, но… справедливость требует сказать, сторублевой бумажки он не изорвал, а довольно тщательно, разгладил и спрятал в бюро…

Барского Сергей Федорович застал дома. Тенор сидел у камина и приготовился эффектно встретить Кашинцева. Самые высокие ходули! Он припоминал Росси и Сальвини с их величественными приемами, даже попробовал голос, достаточно ли искренно звучит он. Его модуляции удовлетворили артиста. Во что бы то ни стало, надо было забрать Кашинцева в руки. Пускай женится, что же! Все артистки выходят замуж, чтобы потом иметь любовников. А этот к тому же богат, — роль третьего в семье при этих условиях очень улыбалась Барскому.

«Нина тоже не долго будет колебаться… Спою несколько раз Фауста с нею — и кончено… Эта опера!.. Не было до сих пор певицы, у которой не закружилась бы голова от нее… Сначала — объяснение в уборной: муж слишком горд, чтобы шляться туда за нею, — а потом, если она и уедет отсюда, я тоже перейду на ту сцену, где будет петь Раевская… Как-нибудь все устроится!»

— Я запоздал к вам, — послышался голос Кашинцева. — Я заезжал в редакцию… нужно было.

— Рад случаю возобновить знакомство, которое началось в такой поэтической обстановке… на Монте Бисбино…

Голос Барского звучал благородно, и еще великодушнее он протянул руку сопернику. Но, к крайнему изумлению артиста, Кашинцев не принял этой руки и с отличавшим его спокойствием и сдержанностью сел против.

— Чему обязан?.. — перешел в холодный тон Барский. Нужно было переменить ходули: Сальвини и Росси не годились.

— Сейчас, узнаете… — и Кашинцев задумался несколько. — Неужели вы — бывший студент. *** университета?

— Я… да… а что? — растерялся Барский.

«При чем тут университет?» — мелькнуло у него.

— Выпуска *** года?

— Да. Что за вопросы!

— Славный университет и хороший выпуск был — сколько честных людей он дал… и как быстро вы забыли… университетские предания…

— Послушайте, милостивый государь! — Барский вспомнил Армана Дюваля перед любовником Травиаты.

— Как быстро забыли вы… Неужели, Барский, в те минуты, когда вы так вот, одни сидите у камина, вам не делается страшно за себя самого?.. Вспомните, — вы тогда, верно, были совсем другим, неспособным на низость, на оскорбление бедной, беззащитной девушки, на подлую интригу…

И Арман Дюваль не удался.

Барский прошелся по комнате. Что-то подступило у него к сердцу.

— Вы, верно, и любили тогда честнее… неспособны были требовать платы за услуги, сделанные любимой девушке… И какой платы! Да неужели вы так низко могли пасть?..

— Почему вы знаете? — всполохнулся Барский. — О какой плате вы говорите?.. Я не понимаю!

— Мне подробно рассказана вся эта позорная сцена в уборной. Да и все вообще… Она ничего не скрыла от меня.

— С каких это пор — любовь стала позором?.. Разве я должен стыдиться своего увлечения?.. Нина Борисовна так хороша! — с пафосом заговорил Барский.

— Полноте… Разве любимую девушку освистывают? Разве ей представляют такие счета к уплате?.. Ну, вот что, довольно… Я перехожу к делу прямо… У вас есть ее письма.

— Это — моя тайна!.. Я не обязан отвечать вам… Прошу вас прекратить об этом.

— У вас есть ее письма и портреты… У нее были ваши письма… хоть надо вам отдать справедливость… вы были очень осторожны, слишком осторожны для пылкого влюбленного. Ни одного намека, ничего, что могло бы повести к каким-либо обязательствам… Ваши письма у меня. Потрудитесь мне выдать ее письма. Слышите!.. И получите ваши дипломатические ноты.

— Я не обязан… — начал Барский, но Кашинцев схватил его за плечо, так что кости актера хрустнули.

Он посмотрел в лицо Сергея Федоровича. Оно пылало негодованием. Спокойные до сих пор глаза метали пламя. Барский понял, что шутить нельзя.

— Или вы сейчас отдадите мне ее письма, или я… — хрипло заговорил Кашинцев.

Певец, ничего не отвечая, подошел к столу и вынул оттуда пачку исписанных листков… Она была аккуратно перевязана, и наверху значилось «От Нины Раевской».

— Позвольте мне отдать ей самому или послать… Они писаны не для того, чтобы вы их читали…

— Не судите по себе!.. Для меня дорога чужая тайна…

И Кашинцев, мельком взглянув на пакет, бросил его в камин. Пламя охватило листки, скоро от них остался только черный, сгоревший пепел, по которому бежали во все стороны золотые искры.

— Вот ваши упражнения в адвокатском красноречии… Извольте получить… И знаете что… с ее согласия — я прочитал их. Ведь у вас здесь ни одной фразы нет, где бы вы не оставили себе лазейки на всякий случай… Возьмите их, возьмите скорей… — Кашинцев встал. — Знаете, пожелать вам, чтобы вы стали другим человеком — это невозможно.

— Вы меня обвиняли в интригах против госпожи Раевской… в том, что я освистал ее…

— Да, обвинял и обвиняю.

— У вас есть свидетели или документы?..

— Разве мы в суде? Вы, впрочем, выполнили только угрозу, сказанную тогда в уборной!

— Я ничего не говорил… Кто это слышал?.. Я никого не называл!..

— Одно меня удивляет, — мягко уже заговорил Кашинцев, глядя в огонь, — как это талант может уживаться в одном и том же человеке с такою низостью. А вы — талант настоящий. Как вы можете вдохновляться на сцене?.. Поддаваться чувству, негодованию, благородному гневу — и быть таким жалким, таким… впрочем, простите — теперь это не мое дело… Я имею к вам еще просьбу только на этот раз от себя… Вы страшно запутаны. Вы кругом должны?..

— У вас мои векселя?.. Как вы могли?.. — вспыхнул артист.

— Ваших векселей у меня нет; векселями я не торгую. Но видите ли, вы очень много хлопотали, чтобы Нина Борисовна была принята на сцену; в первое время вы ей оказали много действительных услуг… Потом вы ей бросили упрек, что она должна быть благодарна вам, что она не расплатилась… Простите, я — человек коммерческий… В какую сумму оцениваете вы эту благодарность?.. У нас принято платить всякого рода долги… Что вам должна госпожа Раевская?

— Знаете, — вдруг искренно вырвалось у Барского, — знаете… вы только что говорили об университетских преданиях… Ну а ваш поступок, это предложение денег разбитому и без того вами же униженному человеку — как назвать? Над чем вы тешитесь?

— Вы меня не поняли. Если хотите — я объяснюсь… Я знаю, в каких ежовых рукавицах вас держат, благодаря каким-то денежным счетам. Я знаю, что нет минуты, когда вы могли бы свободно вздохнуть… Я хочу вам дать эту свободу. Если я сделал свое предложение в оскорбительной форме — простите.

Сергей Федорович протянул руку. Барский горячо пожал ее и взволнованный прошелся.

— Черт знает что такое! Вы правы. Я был другим человеком… Теперь поздно… Длинный путь позади… В сорок лет не исправляются… Да и возврата нет… Измочалился совсем… Где взять силы?.. Ради Бога, только не говорите о деньгах. Выпутайся я сегодня — завтра вместо одних явятся другие, еще хуже… Эх!.. Каторжная карьера… Дайте мне руку еще раз… и уходите отсюда, уходите скорее… Прощайте!..

Долго после этого сидел еще певец, глядя полными слез глазами на потухавший уже огонь камина…

XIV

Серафимочкин рай

Нина с приезда Кашинцева оправлялась чрезвычайно быстро. Сегодня была она особенно весела. Утром появился в местной газете покаянный вопль Повиликина; днем, ни с того, ни с сего, сделали визиты все, кого еще недавно она считала своими врагами по сцене. Даже театральная маменька посидела у нее, как на иголках, выпросила себе старую шаль и шляпу — «все равно вам халдейкам этим дарить», и исчезла, чуть не сбив в прихожей свою же дочку. Та расфуфырилась на славу. Бриллиантовая брошь, бриллиантовая ящерица, знакомый Нине бриллиантовый браслет, серьги — так и блистали на Лолошке, которая почла своим долгом объявить всем, что она сегодня в банк внесла на свое имя пять тысяч…

— Это вы откуда же… из жалованья?.. — добродушно улыбнулся Кашинцев.

— Нет… Вчера пела Травиату — поднесли мне в корзине с цветами. Меня публика здесь ужасти любит. Вот и Нину Борисовну полюбили бы, да она гордячка… А надо быть поласковее.

Явилась и Досужева, просидела несколько минут, боясь открыть рот, точно там у нее находилась какая-то необыкновенная птица, потом величественно поднялась и вышла из комнаты.

— Экземпляр! — кивнул на нее головою Кашинцев. — Какая-то ископаемая. Много у вас таких?

— Мученица, — вступился Акулов. — Вы думаете что? Она всем пожертвовала Барскому. Мужа, детей для него кинула и теперь знает, что тот не любит ее вовсе, что они, как пара каторжников, связаны одною цепью. Вы не смотрите, что она важность на себя напустила. Я видел, как ей рыдать случалось. А, синьор Кристиани! — обрадовался Акулов. — Сергей Федорович, вы незнакомы с нашими итальянцами? У нас их два — и оба не настоящие, а переведенные! Я и сам думал в Акулини перевести себя, да уж очень на Акулину похоже.

— Скоро на вашей свадьбе пировать будем? — бесцеремонно ворвался Крестовоздвиженский.

— Скоро! — покраснела Нина. — Вот ваш совет исполнила… Помните, говорили вы?..

— А что, — внезапно воодушевился семинарист, — скажете разве, неправда? А чем же теперь господин Кашинцев-то Жанку, нашего лаятельных дел мастера, в христианскую веру привели? Я сегодня читаю в газете, глазам не верю. Вы думаете, убеждением? Как же, убедите Повиликина! Наверное, кулак показали. Вот что, Сергей Федорович, просьба у меня к вам одна. Сожмите-ка руку. Посильней! Вот так! — Крестовоздвиженский попробовал у него мускулы. — Ну, Нина Борисовна может быть спокойна.

Все расхохотались. Кашинцев уже был посвящен в теорию «кулака или рубля».

— А где же сиделка-то ваша, непорочная дева Серафима?

— Что вы над ней смеетесь? Серафимочка — золотой человек… Сердца-то у нее на всех вас хватит.

— Это я смеюсь над нею? — покраснел Крестовоздвиженский. — Да помилуйте, Нина Борисовна, я за нее всякого обломать готов!.. — наивно признался он. — Я раз нашего капельмейстера в реке искупал за нее… Вот как… Вздумал он за Серафимочкой приволокнуться. У нас, знаете, мост-то плавучий, на воде лежит прямо. Ну, так вот: раз мы с ним идем — он и забранись на Серафимочку. Я тут не стерпел, взял его за шиворот да троекратно в воду. Окрестил жида. Я его с головой! — вдруг восхитился Крестовоздвиженский. — Выгнать хотели за это, да я им тоже посулил, что театр спалю!.. Да и где же им теноров взять, тенор — голос вольный.

— То есть, как же это? — переспросил Кашинцев, которого заинтересовал Крестовоздвиженский.

— А так, что хочет, то и делает… Баритонов сколько угодно, по всем местам. Басов тоже хоть на вес, ну а теноров — наплачешься. Да вот как, по всей России, может быть, и десяти хороших не найдется. Вы думаете — Барский? Барский игрой берет, а ну-ка он верхнее фа? Сделайте одолжение, а я и sol — с полным удовольствием. Ну, как же им меня прогнать?.. Да, вот, как будем говорить, телеграфируй я сегодня в Питер: sol — могу, завтра же ответ — пожалуйте.

— Чего же вы театр спалить хотели? Ведь сами же говорите — дорога всюду открытая.

— А из самолюбия. Чтобы не смели с артистом так поступать. Что это за порядок, если тенорами помыкать станут? У нас тут своя иерархия. Этих жидов-капельмейстеров сколько угодно, а теноров нет.

Серафимочка легка на помине. Крестовоздвиженский так и просиял, увидев ее. На дворе было холодно сегодня, она влетела в комнату вся раскрасневшаяся, только черные глазенки горели.

— С репетиции?.. Ну, что, как идет все?

— Да хорошо-с. Балет будет на славу. Перегоркиев пьян сегодня. Я уж не знаю, как мне и танцевать с ним, если у него пойдет так дальше. Он ведь не может: у него постоянно на неделю на целую — с воскресенья до воскресенья.

— Это я понимаю! — сочувственно отозвался Крестовоздвиженский. — Это я очень могу понимать.

— Вы знаете, что он раз сделал, — с комическим ужасом обратилась к Нине Серафимочка. — В Демоне «лезгинку» мне с ним пришлось. Он плясал, плясал — да вдруг у рампы у самой, ни с того, ни с сего, встал на четвереньки и давай лаять на публику… А вы бы уж лучше не понимали!.. — раздражительно обратилась она к Крестовоздвиженскому. — Нечем хвастать-то. И голос потерять можете. Еще итальянцы!..

— В самом деле, отчего вы это псевдоним себе такой избрали?

— Невозможно. Публика невежественна! Во-первых, для контракта — гораздо больше платят, а, во-вторых, — для вызова. Прежде, как я в Киеве под своей пел — скандалов сколько было! Вызывают бывало одни: Триждыоглашенного, другие — Приснолевитова, третьи — Воздусенского. Сил моих не хватило. Уж я их бил-бил, вижу, ничего не поделаешь, только что руки себе обколотишь. Вот, в итальянцах теперь.

— Так уже и держали бы себя по-итальянски… — наставительно обратилась к нему Серафимочка, — А то фамилия-то итальянская, а запой русский — что хорошего!

— Какая вы прелесть, Серафимочка! — сказала Нина. — Сколько вам лет теперь?

— Да уж много! — она засмеялась, показав свои ослепительные зубки. — Уж много — двадцать два.

— Замуж пора!.. Вот, Крестовоздвиженский уверяет, что на сцене так нельзя.

Кристиани завозился на стуле.

— И нельзя-с. Им можно, а вам нельзя-с. Потому они балетная, а балетных у нас мало и получают они немного… Следовательно, у них и врагов нет.

— Что же, я бы замуж пошла! — с тою же смешной серьезностью решила Серафимочка. — Только где же! За бедного я не пойду, слава Богу — навидалась, а богатые на нас балетных, знаете ведь как смотрят… не под венец… а обмануть норовят. Вот, например, Мандель, сколько наших балетных несчастными сделал…

— Ну, а если вы полюбите? Если полюбите, например, бедного, у которого ничего нет?

— Да когда же мне время полюбить-то? — наивно улыбнулась Серафимочка. — Утром я на репетиции, вечером танцую, а днем уроки вот беру!.. Ведь я только с прошлого года читать выучилась, Нина Борисовна. Ведь меня только к танцам и готовили… Любовь — это для богатых, а по-моему, вот рай выйти замуж — чтоб и я работала, и муж работал. Только чтобы он получал много. Так, знаете, тысячи две, да я пятьсот. Вот бы мы тогда и зажили. Маменька у нас бы хозяйством занималась. Всю мы зиму так бы работали, а весной либо летом — друг для друга… Осенью — опять за дело. Вот это — рай!.. Сделал бы мне предложение, сейчас бы пошла.

— А я бы вас за это самое пополам перервал! — вдруг разозлился Крестовоздвиженский.

Все обернулись на него, а Серафимочка тоже изумилась, даже руками всплеснула.

— За что же это?

— А за то за самое… Как же бы вы это да замуж пошли!.. — и тенор вдруг спохватился, покраснел и забегал глазами по комнате — близка ли шляпа на всякий случай… Нашел ее и схватил в обе лапы, точно драгоценность какую.

— А кто же бы мне запретил в закон вступить?.. Я и то на своих пятистах с маменькой как бьюсь.

Нина Борисовна вдруг расхохоталась.

— Крестовоздвиженский, оставьте шляпу в покое. Положите ее, вот так! Ну а что, Серафимочка, если бы вам предложение сделал Крестовоздвиженский — пошли бы вы за него?

Серафимочка покраснела, посмотрела на Крестовоздвиженского и еще пуще облилась румянцем. Крестовоздвиженский отступал в это время к дверям, но, на свое несчастье, мимо Акулова, — тот и схватил его за фалду.

— Что ж, за Крестовоздвиженского пошли бы? Он три тысячи получает…

— Коли бы они пить перестали… А то страшно…

— Вот она!.. Ура! — швырнул Крестовоздвиженский шляпу в потолок. — Пусти, Акулина, чего держишь? Серафимочка, ей Богу, перестану… Ни вот сколько… Давайте, удивим всех… Пойдем да — «Исаия ликуй!..» Чего тут еще… Мне уж надоело смотреть на вас издали… Что в самом деле!.. Хотите? Нина Борисовна, то есть, вот, подите, думал ли я, чтобы вы такая умная были… Сидели, сидели целый вечер — ничего умного не было, а тут вдруг… Ну, Серафимочка, теперь мы с вами вдвоем!.. Во как их всех возьмем!.. — погрозился он неведомо кому.

XV

Проводы

Прощальный спектакль Нины Борисовны уж объявлен. Сегодня она должна в последний раз петь в «Гугенотах». С утра в театре необычайная суматоха. Готовилось нечто торжественное. Антрепренер изумил всех расходами. Были заказаны новые костюмы и новые декорации. Весь город хотел попасть на этот спектакль. У кассы толпились. Было известно уже, что Раевская выходит за богача Кашинцева и не только не оставляет сцену, но, напротив, едет в Москву и будет петь там. Сплетни улеглись с тех пор, как Повиликин сам себя высек в газете. Все только и говорили о том, что Нину Борисовну не оценили, что ее оскорбила в последний раз партия, — и больше всего горячился в этом отношении Мандель, ежедневно оставлявший визитные карточки у Раевской. Молодежь готовила овацию, а местный фотограф не успевал выпускать ее портреты. В самый день спектакля местная газета сообщала в фельетоне биографию «нашей несравненной дивы, восходящая звезда которой скоро затмит устаревших Патти и Зембрих». Под этим дифирамбом стояло имя Повиликина en toutes lettres, и даже для верности были указаны год и число. Автор, между прочим, скромно намекал, что, если к ней и были прежде несправедливы, то только потому, что к такому таланту и требования предъявляют необычайные. Режиссер перед последней репетицией сиял празднично. Он ни с того, ни с сего стал расхваливать Раевскую, соболезнуя о том, что вот-де не живется у нас талантам, сейчас отнимают их столицы.

— Постарайтесь уж… ведите оркестр, как следует, — накинулся он на капельмейстера.

— Это для Нинки-то? — изумился тот.

— Да ведь в последний раз!..

— В последний? Ну, черт с нею!.. Коли уходит сама — топить не стану.

— Наша-то недотрога и в самом деле уезжает! — летала по уборным театральная маменька. — Что же? Я на ней зла не помню.

Лолошка была в восторге: в следующий раз Валентину должна была петь она, а костюмы для этой роли были заготовлены хорошие.

— Я не боюсь сравнений, маменька, — скромно сознавалась она.

— И бояться нечего! Соломон Иосифович должен для тебя постараться — слава Богу! Что его жидовской морде стоит взять десять лож…

Вечером театр осветили а giorno. Публики было полным-полно; когда Кашинцев показался в первом ряду, на него устремились сотни биноклей. Повиликин, очевидно, рассчитавший на его признательность за сегодняшнюю статью, разлетелся было к нему, но Сергей Федорович шага за три так посмотрел на адвоката, что тот совсем растерялся и у незнакомого человека справился о здоровье; получив удовлетворительные сведения по этому предмету, Повиликин полюбопытствовал у Манделя, какова сегодня погода, на что Соломон Иосифович, только что тоже сбитый с позиции Кашинцевым, ответил:

— Очень вам благодарен, — и особенно дружески пожал руку рецензенту.

Когда началась пьеса, публика не позволяла аплодировать никому, кроме Раевской.

В первом акте райские небожители только что было пришли вверху в восторг от Рауля, как внизу, в партере, им зашикали… В антракте Нина в отверстие занавеса взглянула на публику… Теперь она уже смотрела на нее без страха и уважения. Людское море казалось ей стол же бессмысленным и стихийным, как и море действительное. Подует ветерок справа — гонит волны налево, подует слева — те же вспененные гребни бегут направо!.. Не тут ее суд, смысл ее дела! Вон сидит Кашинцев, он весел и спокоен. Увидя его улыбку, Нина и сама разом ободрилась. Ажитация исчезла, ей стало легко. Не все ли равно, как отнесутся: он здесь, она будет петь для него. Она не знала, что ей готовилась овация. Пусть зала будет холодна, Раевская была уверена, что в одном сердце голос ее найдет отзвучие. И этого было довольно… Когда во втором акте, на ступенях лестницы, ведущей в парк королевы Маргариты, показалась Валентина — ее встретили такими долгими аплодисментами, что остановился даже оркестр, и музыканты, отложив инструменты, присоединились к овации. Еще недавно как бы ей закружил голову такой прием, в какое волнение он привел бы артистку, но теперь она уже знала цену этому приливу. Когда она подошла к рампе, ей подали венок, не успела она передать его за кулисы — поднесли корзину цветов. Буря усилилась еще больше, из лож замахали платками. Сергей Федорович не отводил глаз от нее и заметил на ее лице презрительную улыбку… не та ли самая зала еще накануне шикала и свистала ей, не из этой ли ложи, откуда отчаянно кричат «браво», в последний раз ей же бросили веник. Вон Повиликин надсаживается — завтра, верно, будет возиться с охрипшим горлом, Мандель чуть не влез на барьер… О, как они жалки ей в эту минуту, как смешно ей ее прежнее благоговение перед этой жаждущей «хлеба и зрелищ» массой! Раскрасневшийся гимназист швырнул ей сверху стихи, но, вместо сцены, они попали на лысину сидевшего в первом ряду старичка со звездою; тот поднял листок, с удовольствием прочел и, аккуратно сложив, спрятал в карман. Гимназисту пришла мысль о самоубийстве.

«За что они теперь — ведь я еще не пела», — думала про себя Нина, всматриваясь в это тысячеголовое взбалмошное чудовище, быстро творящее себе кумиров и еще быстрее разбивающее их.

Сегодня — на пьедестале, вся в венках… завтра сокрушенная, в пыли, никому не дорогая, никому не памятная. Сегодня — на колеснице, за тобою толпа, ликующая, готовая броситься тебе под колеса; завтра — побиваемая каменьями, брошенная на жертву… Начался третий акт «Гугенотов», полный глубокого горя, взрывов страсти и печали; свадебный привет счастливца сливается с воплями сердца, истекающего кровью, крики мести и благословений звучат в одно и то же время, меланхолические напевы и боевые призывы растут и растут под зловещим светом факелов, под звон мечей, под глухие, как удары могучего колокола, угрозы… Никогда голос Нины не звучал, как сегодня… Словно гальванический ток пробежал по зале… Это уже была не только певица, но женщина, узнавшая всю глубину горя. Да, несчастье выработало ее, дало ей огонь и страсть, каких прежде не было. Еще месяц назад она бы и не додумалась до тех оттенков, которые теперь, помимо ее воли, явились сами… Для сцены горе — лучший учитель… Оно разбивает сердце, но создает гений. Школа жестокая, но верная. Красивый и безжизненный вчера голос, сегодня полон выражения и силы. Накануне удивлялись ему, сегодня плачут… Вчера смычок спокойно пробегал по струне, сегодня он отыскал эти струны в нашем сердце и заставил его биться то радостью, то мукой, то счастьем, то страданьем. Вчера еще слушал эти модуляции, аплодировал их легкости и изяществу и спокойно шел домой к будничному делу; завтра же, с глазами, полными слез, вдруг выбит из обычной колеи, идешь по улицам мечтая, и только ночь, с ее кроткими звездами, меланхолическим месяцем, знает, что творится в душе! Вчера слушал — сегодня живешь!.. Вот что дает горе таланту, и да будет благословенно очищающее и вдохновляющее горнило несчастья… Для девственного сердца оно — то же, что первая гроза после зимнего сна… Ждут ее поля, где в черных глыбах притаились ростки свежей травки, ждут ее леса, в почках которых еще зреет зеленый лист, как младенец в колыбели спит, пока с высоты небесной не разбудит его призыв к жизни, к теплу и свету…

В антракте Кашинцев зашел в уборную к Нине… Вся сияющая, одушевленная, она стояла посреди комнаты, точно ожидая его… Когда он показался, она с глубоким чувством счастья спрятала свою золотую головку на его груди… На эту сцену разлетелась было Серафимочка в трико… и сконфузилась… Влюбленные, полные эгоизма страсти, расхохотались.

— Значит, это можно? — удивилась танцовщица, пятясь к дверям.

— Что можно?

— До свадьбы? Мой все пристает ко мне, чтобы я поцеловала его, а мамаша говорит — до свадьбы нельзя. Он и злится, и грозит запить.

И, помахивая газовою юбочкой во все стороны, она выбежала из уборной.

Овация росла и росла. В четвертом акте Нину забросали цветами. В дуэте с Раулем она невольно вспомнила южную, теплую ночь, когда по озаренным яркою луною каменным улицам тихой Ровенны неслись к ней те же пламенные звуки, тот же голос вдохновил ее на полный вспыхнувшей страсти ответ.

И тот ропот фонтана, и те потонувшие в лазурных сумерках вершины, и то дивное утро, когда в одно и то же время ее благословили горы и кротко ей улыбнулись счастливые равнины Ломбардии — все пронеслось в ее памяти… Какая бездна легла теперь между этим прошлым и настоящим… Вот он, опять перед нею, опять поет то же, но она уже спокойно слушает размалеванного фигляра, и ничего в ее сердце нет, кроме презрения! И красота его не влияет на нее. Он ей противен, лицо его так же фальшиво, как веселая маска арлекина, за которой, может быть, скрывается лицо злодея! И когда в антракте он, печально поклонившись ей, разом отвернулся, точно желая скрыть слезы, навернувшиеся на эти вечно лгущие глаза, она не поверила ему ни на одну минуту… Ходули, вечные ходули!.. Она даже почувствовала себя оскорбленной и, запершись в уборной, думала: «Зачем он притворяется, зачем? На что же еще может рассчитывать он, на что надеяться?..»

А Барский, уйдя к себе, бросился в кресло, совершенно измученный, не зная, как совладеть с отчаянием, закравшимся в эту сложную, истрепанную душу. Именно теперь, когда он почувствовал себя совершенно чужим ей, именно теперь, когда он в ее глазах прочитал отвращение к нему — он понял, что полюбил ее, полюбил безвозвратно, искренно, глубоко. Он знал, что это чувство будет его вечною карой, что он отныне не заснет спокойно, что его горе будет садиться рядом с ним, преследовать во сне, что оно не оставит его ни в тяжелые часы одиночества, ни в шуме и гомоне дня. Он знал это и с ненавистью смотрел крутом на этот мир полинявших кулис, размалеванных товарищей, горячих слов и холодных сердец, вечных ходуль и неизменного малодушия.

В оркестре уж слышны, словно погребальные, удары колокола. Замирает веселая сарабанда, бешеные крики врываются в мелодические напевы скрипок… Чудится, что на этих звуках дрожит зловещий отсвет красных факелов… Треск выстрелов, вопли и проклятия, торжествующий крик убийц — вихрем несутся сквозь века и пространства, воскрешенные поэтом-маэстро, вызванные этим волшебником из давно позабытых могил… Чудятся бледные от ужаса женщины с детьми на руках, слышится лязг скрещивающихся шпаг… Смятенная толпа бежит по узким улицам, и изо всех окон черных и мрачных домов встречает ее в упор огонь беспощадных выстрелов. Казалось, в высоте носится еще мрачный гимн, воодушевляющий убийц: «Слава Богу-мстителю…» Нет никому пощады: ни дряхлость старца, ни мольба девушки, ни улыбка ребенка не остановят освященного кинжала!.. Вера озарена кострами, меч и пытка проповедуют любовь… Вон храм гугенотов… Оттуда навстречу зловещему хору католиков звучит торжественный гимн обреченных на смерть… И тот и другой вместе призывают одного и того же Бога. По узким улицам, в эту полную гнева ночь, озаренную только заревом пожаров, бежит Валентина. Воздух переполнен острым запахом крови, перехватывает ей дыхание, стоны жертв несутся за нею, словно вихрь, догоняют бешеные крики убийц. Что ей за дело… она ищет любимого человека… Она с ужасом вглядывается в лица трупов, когда по ним скользит багровый отсвет дымного факела… Слава Богу, слава все одному и тому же Богу — жертв и палачей: его нет между этими безмолвными и недвижными свидетелями!.. «О, нет, ты не умрешь!..» Она его видит. Видит рядом с окровавленным Марселем. Счастье возможно для них. Невер убит. Отныне никто не станет между ними… Жизнь зовет к себе — радостная, полная блеска и страсти. О, наконец-то, этот рай открылся им… Но что это? Суровый призыв Марселя, он говорит о смерти теперь, теперь, когда надо жить… И опять этот вихрь бешеной травли, мстительный гимн, торжественное прощание умирающих с землею… «Нет, нет, — вместе мы можем только встретить смерть». И она радостно идет на гибель, рука в руку с ним — прямо к небесам, где соединятся их чистые души. Сквозь стекла храма сверкнул огонь бесчисленных факелов… Навстречу священному гимну гугенотов грянул оглушительный залп… Они еще поют. Опять гром выстрелов, гимн слабеет и слабеет… Последние крики убийств… Гимн замолк… Тишина кругом… Смотрите… Раскрылись небеса… Легионы ангелов несутся к мученикам… «Туда, туда, — поет умирающий Марсель, — туда, где царит вечная радость!..» Лицо его сияет, молнии венцом озарили его чело… Голос его наполняет пространство… То не архангел ли Божий! Прости, земля, прости… Широко, в бесконечность, раздвинулись стены… Варфоломеевская ночь опять длится и длится… Волны крови по старому Парижу… «Кто идет?» — звучит мрачный голос Сен-Бри… Рауль подымает свою отяжелевшую голову… Из смертельной раны сочится кровь… В последний раз открывает глаза умирающий… «Я — гугенот!» — кидает он гордый вызов… «Мы — тоже!..» Валентина обвивает его руками. Последний залп… Отчаянный крик отца тонет в спокойном и мрачном гимне католиков.

Еще несколько мгновений — и от криков восторга дрожат каменные стены театра… Нина, с лица которой еще не сбежало волнение, как триумфатор, останавливается у рампы… Людское море бешеным раскатом валов несется ей навстречу… Теперь она — царица… В это мгновение все кругом живет ею, буря восторгов растет и растет. Ей кажется, что это небесные тучи с громом и молниями сдвигаются кругом. Но вот взгляд ее падает на лицо любимого человека. Он один не аплодирует. Он один сидит, полный молчаливого экстаза… На глазах его слезы… И, минуя шумное людское море, на мгновение забыв грозовые тучи, она наклоняет голову ему, ему одному — на его безмолвный привет и восторг…

В. И. Немирович-Данченко
«Нива» № 11-17, 1885 г.

Примечания   [ + ]