Владимир Лидин «Мыс Бык»

Зима надломилась, за стылью подул северо-восточный ветер, льды задвигались взад-вперед, на льдах лежали звери. Звери пришли сo льдами, звери на льдах плодились; в эту пору февраля на льдах плодились нерпы — самки тюленей. И в пору эту — в пору звериного рождения, впервые за зиму вышли в море парусники, на парусниках были промышленники-звероловы, звероловы вышли в море бить зверя. Сырью, светом, жизнью, смертью — шла полярная весна. Всю весну дули северо-восточные ветры, снег смело с острова, по оливковой плесени мха паслись олени самоедов. К острову пришли на карбасе, под парусом, первые поморы. Поморы везли туши битого зверя, поморы страшно были обожжены ветром, руки у них были в соляных трещинах. Поморы привезли впервые за зиму свежей трески. Дни надувались оранжево, над горизонтом впервые набух оранжевый ломоть солнца; он постоял минуту и скрылся; на другой день возник он выше, стоял дольше — полярная ночь кончалась, пришел день. Льды зеленели, ночью вдруг задул теплый южный ветер. Пришли другие поморы, привезли розовой, нежной семги. Межонная пора — лето; к межонной поре уходят самоеды с оленями на новые места. К межонной поре ушли самоеды, с самоедами ушел самоед Ваня, его жена ушла с ним, и телеграфисту в ярую пору некуда было идти, телеграфиста в ярую пору одного не ласкала женщина, потому что были жены у смотрителя и у механика, и один телеграфист — был бобыль. Телеграфист в весенний день — весь весенний день насквозь — ловил зовы пробужденной жизни. Тяжелые льды ушли на север, к Шпицбергену, в гренландское море. Вышли на промысла рыбаки, начался семужий и тресковый лов. Из Англии, из Швеции, из Норвегии шли пароходы за лесом; пароходы перекликались с землею; дул зюйд и зюйд-вест. Прилетели гуси, гуси были тяжелы и крикливы, гуси сели на озера. Весь день ловил телеграфист зовы весенних пароходов. Остров обмыли ветры, снег сошел в лощинах. Карликовая береза змеей тянулась к весне; у змеи — было сердце дерева, всегда цветущего в вёсны. В этот вечер весны телеграфист побрил бороду и усы; голова его стала еще уже, в зеркале увидел он чужое лицо; телеграфист надел чистую рубаху и синий галстук в цветах. Он взял узловатую трость и пошел гулять по острову. Мхи были истоптаны оленями; гранитные бугры розовели. Он присел на один такой гранитный бугор, положил рядом шляпу, оперся подбородком о трость: такого думающего человека видел он в журнале. О рифы разбивался океан, рифы были в горностаевой обивке пены. По океану шли беляки, множество тяжелых груд воды, валившихся следом; черная черта лежала на горизонте — дым парохода: пароход шел из Англии, может быть. Когда стало меркнуть, телеграфист пошел назад, он пошел не к своему дому, а к бараку, где жила бобылка-поморка. Бобылка-поморка в сапогах чистила в сенях самовар, у нее был лошажий зад и широкое лицо, как сырое мясо. Он велел ей придти к нему за бельем; сердце его было смутно, в груди ломило. Бобылка была женщина, он вернулся в дом и ждал ее, как женщину. Пальцы его ныли, он приготовил графин с водкой, занавесил окна; он читал в журналах о том, как мужчины ждут женщин. Наконец, в сенях застучали сапоги, он побежал к дверям, открыл их, впустил ее. Он сказал:

— Садись, Мотря. Сегодня я именинник, выпьем. Сапоги сними, возьми туфли.

В сапогах поморка походила на мужика, это мешало; он дал ей меховые нерпячьи туфли. Поморка села, ей было под пятьдесят, была она могуча. Он налил ей стакан водки, налил себе; поморка выпила стакан, дохнула, помотала головой. И сейчас же он подсел к ней, он не мог совладать с собою и обнял за плечи. Поморка глянула на него снизу, глаза у нее были мутно-синие, в лапочках морщин, как бы столетних, поморка была женщина и сразу поняла, что от нее нужно. Она не удивилась, словно все было так, как надо, уступила. Она терпеливо ожидала, когда, наконец, он перегорит. Потом наливал он дрожащей рукою водку в стакан, он хотел прогнать поморку от горькой злобы и отвращения; он выпил стакан и прогнал ее; поморка переобула туфли на сапоги и ушла; через день ночью пришел он к ней в барак, поморка спала, она проснулась, узнала подвинулась. Так же пускала она Николшу, поморов, которые приезжали на остров, это была мужская охота, поморка была женщина, и, раз была мужская охота, надо было уступать; иногда давали ей стакан спирта, шаньгу, кусок пирога с треской.

Наступило лето, пятое по счету для жены смотрителя. На океан пал штиль. Жена смотрителя уходила на мыс и смотрела, как горизонтом, далеко, идут пароходы. Люди где-то жили, торговали, бились; здесь была тишина, штиль. Летом пришел на остров первый пароход, привез припасов, муки, газет за целую зиму. Пароход вел капитан Шевцов; тогда еще не знала она капитана и спокойно стояла на берегу; она смотрела, как взад-вперед ходит карбас с припасами, на карбасе, на веслах, сидели поморка и дурковатый Николша. Пароход сдал груз и ушел. На маяке висели штилевые знаки. Остров дремал в штиле, в океанской тишине. Шло лето.


Лета, зимы шли. Лета, зимы сменялись. Зимой пришел с самоедами самоед Ваня, у самоеда был четвертый самоедин, четвертого самоедина принесла самоеду жена, четвертый самоедин был смугл и головаст и лежал у самоедки за пазухой, в малице, пропахший потом и кислотой. Самоед говорил телеграфисту:

— Ты холосый человек. Возьми оленя какого хосесь. Жена родила Ване нового сына, сын — помощник, возьми оленя, ты холосый человек. Ты не жалеешь водки, кто не жалеет водки — холосый человек.

В под-осень случилось так с женою механика. В под-осень стонали гагары и чайки на птичьем базаре. Птичий базар был на склонах мыса, в гранитных развалах. Птицы гнездились в гранитных развалах, птичий помёт ложился десятилетьями, от птичьего помёта мыс белел известково. Птицы неслись в гнездах, склоны были засыпаны снегом, белым гагачьим пухом. Под осень выбирали поморы из гнезд большие гагачьи яйца. Поморы привязывались веревками к уступам и пикам, ползали по расселинам н доставали гагачьи яйца. Внизу бился океан, широко вскидывался кверху пенисто-зеленой волною, внизу были рифы. Жена механика взяла берестяную корзинку и пошла добывать яйца. Она ложилась над краем обрыва, шарила по срыву рукой и доставала большие овальные яйца. Лицо ее было бездумно, как всегда. Мир, океан вечерели. Она добыла корзину яиц, пошла к последней расселине, свергавшейся вниз оранжево-красным гранитом. В расселине стонали гагары. Она легла на живот, нащупала рукой яйцо — и вдруг стала глядеть вниз, в океан. Вниз никогда не надо глядеть собирателю птичьих яиц. Она глядела вниз, в океан, океан торжественно зеленел, вскипал бессмертною пеной, внизу были — легкость, простор, полет, вечность, вероятно.

Корзинку с яйцами нашел на берегу Николша, телеграфист послал миру радио о несчастье на острове, жену механика унес океан, недолго любил он ее, не больше трех дней, и выбросил снова на рифы. На острове — возле трех — взбухла четвертая могила. Механик почернел, люто пил, на пятый день перешла поморка жить к нему. Поморка ходила еще к телеграфисту за бельем, телеграфист давал ей водки, она былa уступчива, так уж повелось, что всегда мужчина в охоте.

Смотритель вечером приходил с маяка. Запасы на зиму были сделаны, он был спокоен. Он говорил, как мигал маяк:

— Теперь электричество. Керосином запасаться не надо. Все-таки хорошо. Дура, пошла собирать яйца. Пусть поморы собирают яйца гагарок, это не женское дело. Говорят, смотрителям повышают жалованье. Смотритель маяка — не помор. Чего-нибудь стоит. Нужен большой опыт. Все-таки, ты довольна, что ты жена смотрителя? Это лучше, чем быть женой механика или женой телеграфиста. Смотритель — начальник острова.

Она отвечала: — Да.

Он снимал пиджак, сапоги, сидел в подтяжках, уши его на свету желтели, как дынные корки, словно была в нем желтая кровь. Он листал календарь и высчитывал дни.

— До нового года сто восемь дней. Совсем не долго. А там конец зиме. После Нового года — всегда конец зиме. Все-таки трески мы засолили довольно. Летом купим граммофон. В Архангельске можно купить задешево. А если есть граммофон — это все равно, что ходить в театр, даже лучше. В театры ходить — беспокойство, а тут можно слушать дома. Наверное, прибавят смотрителям жалованье.

Она обещала найти граммофон обязательно, в это лето впервые за жизнь на острове ехала она на побывку домой. В это лето прожила она на родине восемь дней, она нашла граммофон недорого, на нее смотрели мужчины, на ногу ее с высоким подъемом в чулке телесного цвета, в это лето вез ее на родину капитан Шевцов. Она привезла на остров граммофон, она ходила по острову в модной шляпке с лентами и в чулках телесного цвета, никто не смотрел на нее и никто за ней не шел. Ей было двадцать девять лет, она была женой и не была женщиной. Все было глухо. Глухо ходил внизу океан. Теперь смотритель заводил вечерами граммофон. Он сидел в подтяжках, пил чай, пластинки вертелись, пели певцы, он был доволен. Он говорил:

— Теперь у нас есть граммофон. Ни у кого нет граммофона, у нас — есть граммофон. Смотритель — начальник острова. Это — ясно. Тебе весело?

Она говорила: — Да.

Граммофон приходили слушать телеграфист и механик. Радио в эту зиму сообщало о штормах, о циклонах, шедших с Гренландии; циклоны рушились на Исландию, на Скандинавию, шли сюда, с Новой Земли пришло радио, что льдами затерто судно экспедиции. Пахнуло полярным дыханием, арктикой. Механик молчал, угрюмо слушал трубу; в бараке ровно работала динамо, давая тысячесильный свет маяку. Маяк светил в полярную тьму. Самоеды не пришли в эту зиму, нашли лучшее пастбище — на востоке. Телеграфист трижды звал поморку, поморка не шла: механик сторожил ее, механик окружил ее ревностью, как прекрасную женщину; поморка боялась его, он был черен, страстен, безумен. Тогда, в прибое тоски, нашел телеграфист воображаемый мир. Это была женщина незабываемой красоты, высокая грудь, голубые глаза, как бездна. Он был удовлетворен, сыт. Душа его плескалась покойно; днем — он ждал вечеров. Скулы его еще больше побелели, череп стал узким совсем, как у рыбы. Стоя у аппарата, он иногда улыбался себе. Циклоны рухнули нордом, снегом, воем. Океан сметал остров, остров был мокр, вода стекала по нему, остров знал силу своих тысячелетий. Мыс Бык ревел сиреной так траурно, точно вопль органа по тысячам погибших. Циклопический глаз тщетно пучился во тьму, в туман. В эту зиму было так люто, как никогда. Утром отрывали снег у дверей, снег наносило по окна, снег был сух, сыпуч, шипел, бил в стекла. В эту зиму погиб большой, прекрасный пароход северной экспедиции: его затерло льдами, сломало винт, проломило бок; люди на шлюпках пробрались на материк, там зимовали. В эту зиму унесся телеграфист в умопостигаемую сферу иллюзий: земная жизнь, скука объятий для него кончились; он нашел жизнь — более высокую, объятия — более удовлетворяющие. В эту зиму новый год был метельным, люди собрались у смотрителя, дом дрожал под ударами, и хотя пили все много, никто не мог опьянеть. Смотритель ночью под новый год ушел на маяк; там, в башне, слушал он зовы ветра, первобытный хаос, свист, рыдание, полярную музыку — ему стало страшно впервые.

Зима после нового года стала еще колянее, она стала как раскаленный чугун — нечем было дышать, ртуть замерзала в термометре, дома выдувало насквозь, дома внутри покрылись инеем, башня маяка была полна студеной кутерьмы: ветры, вой, сквозняки — носились. Люди за зиму ошалели, застыли, люди за зиму опостылели друг другу больше, чем за все годы, зима была бесконечна. Жена смотрителя сидела у окна, она смотрела на бьющиеся простыни снега, на мгу, она покорно доживала двадцать девятый равнодушный год своей жизни, — а когда кончилась полярная ночь, когда пришло мутное красное солнце, точно не перебродившее молодое вино, когда на озера прилетели тяжелые голубобрюхие гуси и черные лебеди, когда затомились утомно гагары на птичьем базаре, и чайки кричали, как молодые ведьмы, — в эту пору бесшумно оторвалось, как льдина, десятилетие, в эту пору ей минуло тридцать лет, и в эту пору пришел — бабий бунт.