Александр Федоров «Та и эта»

I

Восток, Восток!

Он сказывается во всем: в характерном движении и пестроте красок, в ленивой музыке говора и в терпких запахах, примешивающихся к солоноватому запаху моря.

Я всегда несколько пьянею от впечатления восточных городов. Палево-красная Смирна с великолепными окрестностями, среди которых воспоминанием древности стоят развалины акведука, с ярким солнцем, ослепительным среди белых стен, медленно отходила от нас, а я все еще не мог оторвать глаз от нее, угадывая места, где бродил.

Веселые голоса справа заставили меня обернуться. Четыре молоденьких женщины стояли у пароходного борта на юте, махали руками, платками и покрывалами и бросали прощальные слова провожавшим их мужчинам и женщинам; а те то же самое проделывали с лодки. Переплетавшиеся крики смешивались с голосами чаек, и иногда можно было одни принять за другие.

Стоявший около меня немец, коммивояжер, в широчайшем пальто и ярком галстуке, лукаво подмигнул в сторону новых пассажиров и весело заметил:

— Эге, эти дамы слишком игривы для последнего «прости»!

Провожавшая лодка беспокойно покачивалась в мелкой зыби, поднятой энергично заработавшим винтом. Женщины повизгивали там, цепляясь за своих кавалеров, а чайки по-прежнему носились вокруг, хватая налету разноцветные обрезки, выброшенные поваром из кухни.

На пароходе прекратилась обычная при отплытии суета. Убрали мокрые, пахучие канаты. В смрадный трюм сползли серые, овчинные паломники, и девицы, как-то сразу позабыв о провожавших, занялись своим благоустройством на юте.

Всем распоряжалась почтенная особа с фиолетовыми губами, с носом, усеянным черными точечками, словно он был обрит. Она покрикивала на своих спутниц, и ее руки, унизанные кольцами и браслетами, то упирались в мягкие бока, то повелительными жестами указывали направо, налево, вверх, вниз.

Девицы покорно исполняли ее приказания, и через десять-пятнадцать минут ловко воздвигли на юте нечто вроде палатки: восточные ткани образовали три пестрых тонких стены, четвертою служил борт.

Однако, воздвигнув эти сооружения, девицы не очень спешили укрыться за узорные, яркие ткани, хотя их старшая расположилась там. Они закурили папироски и лениво переговаривались между собою, не выпуская мундштучков из уголка губ, и в то же время спокойно и не без кокетства отвечали на любопытные взгляды пассажиров.

Коммивояжеры, жирные, самодовольные, разговаривавшие серьезно только о том, где лучше кормят и где шикарнее женщины, выстроившись в ряд, выпятив животы и широко расставив ноги, закурили сигары и бесцеремонно уставились на них.

Три из девиц были не дурны, хотя несколько походили на помятые после ночной оргии цветы. У них прекрасные глаза, большие, темные, с тем особенным восточным разрезом, который придает этим смуглым лицам выражение знойной истомы и, пожалуй, загадочности.

Но четвертая и, видимо, самая младшая из них, была положительно красива. И у нее была странная особенность: когда она улыбалась, лицо настолько изменялось, что казалось другим, еще более привлекательным. Она сразу, выделялась также и своим типом: те три были наверное гречанки, эта — испанка, вернее — испанская еврейка: у них у всех лилейно-нежный цвет кожи.

Она говорила по-гречески, но в голосе ее слышалось больше глубины и мягкости, и губы у нее были красные, а не мутно-лиловые, как у ее спутниц.

На немцев она не обращала ни малейшего внимания. Заложив ногу на ногу, подперев лицо ладонью, облокоченной о колено руки, она задумчиво следила за дымком своей папироски, извивавшимся перед ней путанным узором.

— Джамиле, — окликнул ее сиповатый голос из шатра.

Капризная гримаса шевельнула ее губы. Неожиданно высунув немцам язык, она лениво потянулась и плавно скользнула за занавеску.

Немцы победоносно подняли брови, подождали-подождали и разочарованно пошли пить пиво.

II

Маленький веселый дом отправлялся из Смирны в Мерсину.

Моряки нашего парохода отлично знали хозяйку, которая вела свое дело на два фланга: одно заведение у нее было в Смирне, другое в Мерсине, и состав, таким образом, постоянно менялся и освежался новыми экземплярами.

В Мерсине в ее отсутствие заведением заведовал ее сын, молодой человек. С ним приключилась неприятная история, внесшая большой беспорядок в коммерцию этой почтенной матроны. Я узнал об этой истории от старшего механика-грека.

Сидя на своем складном стульчике около лестницы в машину и покуривая трубочку, он раз пять в день выслушивал сетования хозяйки на злополучную судьбу.

— Нет, вы только вообразите, — попивая турецкий кофе из маленькой чашечки, жаловалась она старому знакомому своему кафеджи, будочка которого стояла у борта, неподалеку от машины. — Мальчишка совсем сошел с ума. Он влюбился в негодную девчонку Джамиле, да так, как будто никогда не видывал других женщин!

У кафеджи выцветшие глаза, которые с первого взгляда кажутся слепыми, а борода такая серая, что падающий пепел с его папиросы сливается с ее волосами. И голос его такой выцветший, как глаза.

— Ну, что ж, — отвечает старый кафеджи, — обыкновенное дело. Когда человек около огня, он должен загореться.

— Э, пусть бы себе и так! Но мальчишка стал бросать в этот огонь слишком много. Тратил на нее все, что выручал от дела. Он покупал ей самые дорогие ткани, кольца, браслеты и, наконец, купил ей даже граммофон. Такой девчонке — граммофон!

Старый кафеджи и тут не удивился нисколько. Когда-то он сам был темперамента пылкого и видывал виды.

— Если человек болен, он тратится на лекарства. А если влюблен — на подарки. Обыкновенное дело.

Она выпила кофе и, облизывая пухлым языком гущу с верхней, покрытой усиками губы, раздраженно ударила чашечкой о блюдце:

— Э, пусть бы себе и так! Но ему мало было разорять меня. Он захотел жениться на ней.

Ее широкое лицо было полно негодованием, и губы вздувались от него как клапаны.

Кафеджи и здесь проявил спокойную мудрость:

— Тем лучше. Это хорошее средство опять вернуть подарки. Моя жена — мои и вещи.

Но тут ревнивая мать вышла из себя. Как?! Разве она для этого растила и воспитывала сына, чтобы он женился на девчонке из ее же собственного заведения? Да и на то ли она добывала своим нелегким трудом средства, чтобы они перешли к какой-то негоднице? Нет, она мечтала совсем не о такой партии для своего сына. У нее уже была на примете честная и богатая девушка из хорошей семьи, которую родители рады были отдать за ее сына. Она никак не ожидала от почтенного кафеджи такого странного отношения.

Но кафеджи не сдавался. Он находил, что в таком деле, каким руководит она со своим сыном, Джамиле — самая подходящая жена для него. Старик довольно поплавал на кораблях и убедился, что опытнейшие лоцманы и даже капитаны — это те, что вышли из матросов.

Но та свирепо протестовала. Она никогда не допустит такого брака из уважения к памяти его покойного отца, который был честным комиссионером и перевернулся бы в гробу, если бы узнал о таком деле.

Кафеджи помолчал, помолчал и равнодушно заметил:

— Зачем же тогда вести назад Джамиле?

Она глубоко вздыхает. Что же делать матери, коли сын пишет, что заболел, и обещает умереть, если она не привезет обратно Джамиле, похищенную в Смирну обманно.

У бедной женщины появляются даже слезы на глазах. Она требует еще чашку кофе с горя и беспрерывно и тяжко вздыхает.

Пароход сильно движется вперед. Густо-синие волны разбегаются сверкающими на солнце струями, чайки отстают от парохода и кажутся клочками разорванного письма. Попутные островки вдали как будто висят на воздухе.

Кафеджи, прищурившись, посматривает вдаль и видит, что концы островов кажутся поднявшимися кверху: плохой знак.

— Будет крепкий южный ветер, — с неудовольствием замечает кафеджи.

Но пока тихо и солнечно. У лестницы в машину дремлет старший механик, опустив набухшую руку с давно погасшей папиросой.

Из машины нет-нет, да и пахнёт теплая волна, пахнущая перегорелым маслом. В машине на черной дощечке значится: «Обор. 52 Пар. 44».

Зубчатая черная лебедка безобразно подняла свой длинный черный хобот над трюмом, битком набитым паломниками. Оттуда поднимается удушливый, спертый воздух, и слабые голоса паломников уныло и однообразно тянут бесконечные божественные стихи.

Положив на правую ногу левую и слегка покачивая ею, матрона отхлебывает свой кофе, то и дело облизывает увядшие, пухлые губы плоским кончиком языка. Белая, без задника туфля, со слегка сбитым внутрь большим каблуком, покачивается на ее пальцах, и из-под юбки выступает почти по икру нога в черном чулке со стрелками.

Мало-помалу она как-то безотчетно начинает прислушиваться к гулкому пению из трюма и спрашивает кафеджи, что они там поют.

Кафеджи, плавающий с паломниками десятка полтора лет, прислушивается, разинув рот, и отвечает:

— Молебен Божьей Матери.

Она напряженно морщит лоб, точно вспоминает что-то далекое, наконец, встает и, к удивлению кафеджи, нерешительно спускается в трюм.

Большие золотые кольца серег в ее отцветших ушах, покачиваясь, вспыхивают на солнце.

В трюме горбатый монашек, соорудив на покрытых полотенцем грузовых досках подобие аналоя, где светится красная лампадка, читает акафист Божьей Матери, а толпа паломников поет.

Накрашенная женщина вмешивается в эту толпу, тяжело сгрудившуюся и дурно пахнущую, и усердно молится вместе с другими.

III

Ночью мы приходим в Хиос.

Среди звездчатых огней города сосредоточенно ярко сверкает красный огонь маяка. Ветер свистит в снастях, и лодки, подплывающие к пароходу и освещаемые его огнями, кажутся вынырнувшими из преисподней. Они качаются на волнах и шлепаются об воду с размаха, обдавая брызгами сидящие в них черные фигуры.

С одной из лодок на пароход поднимается новая пассажирка. За ней тащат массу багажа, и под охраной верзилы-араба идут два мальчика, лет по тринадцати.

Дама очень толста и важна. Она что-то повелительно приказывает арабу, и он скрывается с мальчиками, так что я ни его, ни их уже не вижу больше до самой Мерсины.

Дама помещается во втором классе и также оказывается знакомой кафеджи.

Утром она является к нему выпить чашечку кофе, поболтать и пожаловаться на свою судьбу.

Разодета она гораздо пышнее первой. На ее черных тяжелых волосах убор из серебряных монет и такой же убор на груди. Толстые пальцы ее унизаны кольцами; массивные золотые кольца в ушах, и, глядя на ее почти черное лицо, с толстым носом и толстыми губами, удивляешься, что у нее в носу и в губе нет таких же золотых колец, как и в ушах.

И у этой матроны несчастье. Ее единственная дочь, девочка пятнадцати лет, по ее словам, красивая и нежная, как цветок мака, сбежала с мальчишкой, с негодяем, которого она взяла с улицы.

Этого мало: девчонка похитила полсотни лир и все драгоценности, в которые наряжала ее мать.

У этой дамы чисто восточный, экзотический дом. Это знают все в Смирне и в Мерсине, и секрет соблюдается только для видимости.

— Мальчишка, дрянь, которого никто не ценил дороже двух меджидов, и вдруг такая история! Да захоти она, я могла бы представить ей жениха из лучшего семейства.

И опять старый кафеджи расточает с глубоким спокойствием перед ней свою мудрость.

— С природой нельзя шутить. Любовь хотя слепая, но всегда найдет свою дорогу.

Но его справедливые речи мало действуют и на эту особу. Она слишком тяжела, чтобы впадать в гнев, а примириться с этим все же не в состоянии. Во что бы то ни стало она их разыщет и задаст хорошую трепку дочери, а мальчишку сумеет наказать полиция, которая и в Смирне, и в Мерсине относится к ней с большим почтением.

У старого кафеджи много мудрости, но мало слов, и на все ее сетования приходится отвечать теми же сентенциями, что и первой. В сущности говоря, горе их однородно, да и профессия одна и та же. Разница лишь в том, что одна имеет дело с одним полом, а другая с другим.

Кажется, обманутым матерям посочувствовать бы друг другу, но…

Утром, после Хиоса, они случайно сходятся обе у кафеджи, и их взгляды, подобно двум ядовитым змеям, расползаются в разные стороны.

Когда вновь прибывшая матрона, допив свой кофе, величественно кивает кафеджи и удаляется от будочки, первая язвительно шипит ей вслед:

— Э, негодница! Она как будто поставила целью своей жизни отравлять мне существование. Каждый раз, как я сажусь на пароход, эта оказывается тут же.

— У нее большое горе, — примирительно отвечает кафеджи и рассказывает историю с бегством девочки.

Но та не унимается.

— Так ей и надо! Я не знаю, как небо терпит подобных особ. Заниматься таким делом! Еще она мало наказана за это.

Негодование ее совершенно искренне, и объясняется оно не одной только конкуренцией двух представительниц одинаковой коммерции. Тут замешаны и нравственные мотивы.

Пароход идет все вперед и вперед. Минуем Родос и плывем вдоль непорочных снеговых вершин Тавра.

Ярко светит солнце, и сверкающие синие воды Средиземного моря плещутся около пароходных бортов.

С юта, где пестреют на солнце яркие ткани палатки, доносятся звуки струнных инструментов и дружный речитатив четырех женских голосов. Женщины уселись рядом на цветных подушках, скрестили ноги и, покачиваясь из стороны в сторону, играют и поют, в то время как пароходный лаг методично отзванивает вертящимся колесиком.

Паломники, в теплых темных одеждах, опершись на борт, тупо смотрят на воду и горы и так стоят целыми часами, не говоря друг с другом ни слова.

Кафеджи вертит ручку своей медной мельницы, перемалывая в муку кофе, и с мудрым спокойствием слушает шипящий голос.

— Честные люди должны сторониться прочь от такой ведьмы! Где, в каком писании сказано, чтобы поступали так, как она? Только и живет подкупом. И как ей не стыдно было смотреть в глаза своей дочери, занимаясь таким подлым ремеслом!

— Э, — замечает кафеджи, — всякое ремесло — дело. Если оно существует, значит, нужно людям. А если нужно, его кто-нибудь должен делать.

Но собеседница его никак не может с этим согласиться. Она с отвращением всплескивает руками и плюет в сторону.

— Ни Библия, ни Евангелие не терпят этого. Только в такой подлой стране, как Турция…

На юте замолкает пение. Зато начинается в трюме. Служат акафист Николаю Угоднику и поют унылые божественные каноны.

Около трюма остановилась ее соперница, и при каждом движении сверкают на солнце драгоценные украшения на ее голове и руках.

Внимательно наклонившись над трюмом, она слушает пение.

Около стоит греческий священник с фальшиво женственным выражением лица, с бородой, стекающей на грудь, как смола. Она обращается к нему с вопросом, и тот отвечает ей, перебирая перламутровые четки.

Тогда, с минуту постояв в нерешительности, женщина подходит к трюмной лестничке и медленно начинает спускаться, брезгливо поддерживая свое шуршащее шелковое платье над осклизлыми грязными ступеньками.

Сидящая у кафеджи едва не роняет чашку кофе от изумления и так широко открывает глаза, что они становятся вдвое больше.

— Что такое? Эта осмелилась идти туда на молитву?! И ее допустят к святой иконе простые и честные люди? Надо, чтобы кафеджи побежал к ним и сказал, что она за особа.

Но кафеджи равнодушно машет рукой.

— Зачем? У нее горе. Пусть себе помолится. Молитва, говорят, облегчает людей.

Да, да, она отлично знает это сама. И вчера немало пролила слез в глубине смрадного трюма, моля Бога, чтобы он образумил ее сына. Если бы не эта скверная девчонка Джамиле, которая пришла звать ужинать, она, наверное, промолилась бы еще лишний час.

Я подхожу к трюму и вижу стоящую среди темной тяжелой толпы паломников пышную фигуру в восточных одеждах. Она склонила голову и крестится, когда крестятся другие, и склоняется почти до самого пола, когда падают на колени паломники.

Поднимаю голову и вижу на спардеке четырех коммивояжеров. Они курят сигары и серьезно беседуют между собою: конечно, о том, где лучше кормят и где красивее девочки.

Вот они точно по уговору обернулись назад и смотрят по направлению к трюму и презрительно ухмыляются над глупыми русскими овцами, которые воют всю дорогу. Уж конечно никому из них не придет в голову шальная мысль спуститься в смрадное чрево корабля.

Кафеджи тусклыми глазами глядит на ярко-золотую точку, горящую от солнца на круглой медной мельничке. Синие волны плещут в борта, и, как живое сердце, неустанно и немолчно стучит пароходная машина.