Александр Измайлов «Загадочная душа»

Знаю, что мое имя после меня
будет счастливее меня…
Гоголь. Письмо к Жуковскому

I

В русском искусстве кисти есть один давнишний и непростительный пробел.

Может быть, по невниманию, вернее — по сознанию огромной трудности задачи, наши первоклассные художники не запечатлели на холсте одну из величайших личных драм русской души — страшной драмы Гоголя.

Есть репинская картина «Гоголь и отец Матвей». Перед огромным, можно даже сказать, колоссальным, страшным в своей физической силе аскетом-священником стоит слабый, сутулящийся, растерянный Гоголь. Картина дает физически подчеркнутый контраст мощного, уверенного в себе, фантастического духа и духа трепетного, совсем упавшего, совсем смятого и смятенного.

На картине два характера, но нет замысла, как это часто бывает в художественных произведениях слова. Драматического момента нет, и, вероятно, всего более поэтому картина не производит большого впечатления.

Есть другая картина, — Гоголь, сжигающий вторую часть «Мертвых душ». От нее должно было бы веять ужасом. Она едва производит впечатление. Ее писал небольшой художник.

Та же тема варьируется еще у кого-то. Помню скудную и сухую обстановку комнаты, почти кельи. Простенькая, почти убогая конторка для писания, похожая на аналой. Справа жесткое ложе, почти как ложе монаха. Камин и у камина согнувшийся, опустивший руки между колен, исхудавший человек, всматривающийся в тлеющие угли. Кажется, это картина малоизвестного Волкова.

Вот все, что дало искусство, как отклик на повесть жизни великого человека, — повесть, которой нет печальнее на свете. Смотришь, вспоминаешь и думаешь: «Нет, несомненно, драма жизни Гоголя ждет своего настоящего и большого художника, который запечатлеет ее кистью или пером — может быть, тогда, когда вымрут уже и внуки Гоголя, и трагический образ во всю величину и во всей ясности будет стоять в перспективе истории. И перед этого картиною — содрогнемся».

Теперь, когда литературная характеристика Гоголя стала формулой, против которой не спорят и которую знает гимназист четвертого класса, то первое, что представляется уму, когда назовут это имя, есть именно сознание трагизма этой удивительной жизни, такой трепетной и несчастной, психологически глубоко содержательной и так безнадежно загадочной и сплошь туманной.

II

«Он умер и бесспорно унес с собою в гроб некую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».

Это сказал Достоевский о Пушкине в своей знаменитой юбилейной о нем речи. Вот слова, которые можно с полным правом, — пожалуй, еще с большим правом, — повторить о Гоголе. Какая оригинальная таинственная натура, вся сотканная из противоречий, противочувствий, загадок, из какой-то лжи, сознательной или бессознательной, полная странных умственных увлечений, почти граничащих с бредом, с загадками и тайнами, — по смерти, может быть, еще большими, чем при жизни.

Великий, но странный человек, начавший хохотом и кончивший стоном. Своеобразная, широкая и вместе такая тоскующая, мятущаяся душа, огромная и вместе детски-беспомощная, жадно ищущая хоть какой-нибудь опоры в человеке, просящая нежных прикосновений и женственной ласки и — упирающаяся в железный фанатизм отца Матвея! «Какое ты умное и странное и больное существо!» — хочется повторить о нем мысль Тургенева, родившуюся в нем при первой встрече с великим писателем.

Трезвейший реалист и вместе пламенный романтик, влюбленный в Рим и Аннунциату, гениальный ум, непонимающий самых обыкновенных вещей, непомерная гордость рядом с трогательным исканием нравственного совершенства и упирающаяся в полное непротивление и смирение! Сатирик, сменяющий сарказмы горячими лирическими страницами, несильный философский ум, беспрестанно рвущийся в высь метафизики, скрытная и одинокая натура, завершающая жизнь публичной исповедью, криком исстрадавшейся души на весь мир.

Яркие и блистательные краски утра, милые вечера на хуторе близ Диканьки, с знойным южным солнцем, ароматом сена и молодым беззаботным смехом, очаровательный полдень с пушкинской дружбой, в сиянии славы, — и какой бесконечно грустный, трогающий и пугающий вечер! Одинокий великий дух, извивающийся в страшной душевной агонии и мучащийся в жестоких судорогах. Какая почти беспримерная фигура писателя-мученика, особняком стоящая в пантеоне великих людей. Шекспир мог бы не побрезговать этим образом.

III

Гоголь — весь тайна, и все в его жизни тайна. Его душа — глубокий омут, полный контраст безоблачной и детски-ясной душе Пушкина. Тот весь налицо, во всем своем величии и во всех своих недостатках, в шалостях и грехах гениальной натуры. Он унес в гроб тайну своего понимания людей, изумительного чутья жизни, и в этом был прав Достоевский, — но сам он ясен и светел, как летний день. Душа Гоголя — потемки. Где его увлечения, порывы, грехи? Кого любил? Как переживал свои увлечения? Когда в первый раз разгорелось его сердце, и он пережил то, что с такой изумительной красотой рассказывал потом про ясноокую Ганну, Оксану, Андрия, художника Пискарева из «Невского проспекта»?

У Пушкина тут запечатлен каждый шаг, каждый порыв сердца, каждый прилив желания. Есть даже целый синодик, писанный его собственной рукой и содержащий имена всех тех женщин и девушек, которым дано было судьбою счастье согреть его душу, начиная с крепостной Наташи.

Гоголь здесь весь загадка. Что известно из его интимной жизни, кроме разве каких-то отрывочных и смутных сведений о сватанье за графиню Анну Виельгорскую, — прозаическом сватанье, не имевшем в основе настоящей любви.

Отдаленнейшие намеки в письмах, ключ к которым данным давно потерян, недоговоренные фразы, чтение между строк, — вот все, что осталось от интимной жизни Гоголя на долю исследователя.

Красивым призраком проносится чрез его жизнь образ «черноокой Россети», той, которая смущала сон Пушкина, Жуковского, Вяземского. Но великолепно изучивший Гоголя Шенрок совершенно отверг когда-то высказанную теорию, что Гоголь любил Смирнову и не встретил ее взаимности.

В четырех огромных томах переписки Гоголя только один раз мелькает в письме к матери его признание, что он кого-то любил и потерпел поражение, и должен теперь «бежать от самого себя». «Нет, не назову ее… Она слишком высока для всякого, не только для меня… Это божество, но облеченное слегка в человеческие страсти… Адская тоска кипела в груди моей… Если грешникам уготован ад, то он не так мучителен… В порыве бешенства и ужаснейших душевных терзаниях я жаждал, кипел упиться одним только взглядом… Но, ради Бога, не спрашивайте ее имени… Она слишком высока, высока…»

Это похоже на Смирнову, но Шенрок отрицает это. И жуткую фразу роняет он однажды о Гоголе, которого изучал целую жизнь и в биографии которого мог быть экспертом. «Я полагаю, что Гоголь вовсе не знал любви к женщинам».

Какая здесь трагедия вечного пламенения, которое нашло почти гениальное отражение в сочинениях, — и никогда взаимности, никогда достижения! Уже одна эта гоголевская тайна опускает над его личностью завесу тумана, окрашивает своеобразно все — его сочинения, переписку, биографию. Стоны, омрачившие последнее десятилетие его жизни, заглушают смех его детства и молодости, стушевывают все светлые тона. В мрачном освещении вырисовывается образ, становясь в ряды загадочных и трагических образов, какие знает история в Свифте, Абеляре.

IV

В чем были основы трагизма гоголевской жизни? В неудовлетворенности авторского самолюбия? В горечи разочарования после подъема на головокружительные высоты славы? В упадке таланта, погрузившем обессилевшую душу в черную меланхолию, завершившуюся помешательством? В наследственной психической ненормальности?.. В гнете, наконец, прирожденного мистицизма, в силу которого в его облачной душе Христос вечно боролся с антихристом и светлый ангел с мрачным Сатаной с перепончатыми крыльями?

В разное время все эти причины порознь выдвигались для объяснения мучительной трагедии, которою кончил Гоголь. Кажется, потому и ускользала от этих догадок их психологическая правда, что они были разрознены и выделены порознь. Сам по себе мистицизм ничто. И Достоевский был глубоким мистиком, но нашел высокий мир своей душе в возбуждающей до экстаза радости христианства, в православии, в идее всеславянства. Леонтьевых этот мистицизм гнал в схиму, и они умирали радостные.

Белинский долго был жертвою мучительных религиозных сомнений, но победил их верою в западный позитивизм. Тысячи шли во след Достоевскому и Белинскому, — и не было драмы. А вот Гоголь кончил потрясающей трагедией. Почему?

Одна наследственная предрасположенность к психическому недугу, может быть, не привела бы Гоголя к ужасному концу, если бы ему выпала другая судьба. Может быть, страшные силы духовного наследства мирно дремали бы в нем, как дремлет погасший вулкан, если бы ему не было суждено подняться на высоты славы и потом низринуться с них в бездну.

Трагедия Гоголя понятна только при обхвате всех влияний, подготовивших драму, при созерцании событий его жизни на фоне наследственной ненормальности. Не мистицизм ее вызвал, но он предопределил характер его трагического финала в смысле религиозного помешательства.

Все остальное, — видимое падение таланта после сорок второго года, упоение славой, горечь потом разочарования, — все это были только единичные факторы несчастия, причину которого он унес собой в гроб.

V

Есть чрезвычайно сильная статья психиатра Баженова, почти с принудительной убедительностью доказывающая наследственную подготовленность Гоголя к психической болезни.

Вот, может быть, самый серьезный пункт, где нельзя согласиться с Шенроком, отрицающим помешательство Гоголя.

Гоголь был сын матери, если не вовсе ненормальной, то во всяком случае психопатически настроенной. Отражение этого почувствует в Гоголе, при серьезном его изучении, даже человек, совершенно свободный от предвзятой мысли о его болезненности.

В детстве Гоголь слышал «таинственные голоса». Позднее его томили предчувствия. Он в них верил, и они его редко обманывали. Он всегда, еще в молодости, был склонен к фантастическому, к мистическому. До чего это настроение сгустилось в нем к концу жизни, знает всякий, кто хоть просто перелистывал его переписку за последние годы.

А вечная ипохондрия, периоды апатии, перемежающееся состояние тоскливой тревоги, навязчивые идеи мистического характера? А полная и трагическая вдруг импотенция таланта? И когда? — совсем в молодости. «Не узнаю себя. Вот скоро будет год, как я ни строчки. Как ни принуждал себя, нет да и только».

Свое исцеление от болезни в Вене в сороковом году Гоголь признал сверхъестественным чудом и с этой минуты уверовал в свое предназначение свыше, в свою миссию совершить необычайный подвиг. Все сложилось так, что болезненные силы, мрачно таившиеся в его душе, должны были начать свою разрушительную работу. Когда они начинают ее, — они ее продолжают и кончают.

Гоголю дано было вкусить сладость ошеломляющего и головокружительного по тому времени успеха. Это, конечно, не то, что происходит на наших глазах теперь, потому что в его время литература в России существовала разве лишь для горсти интеллигенции. Но его возвышение на вершины славы в ранние годы юности было по тому времени беспримерным. Пушкину тяжелее далась слава.

Как некий полубог, Гоголь высился на своем пьедестале, вырастая от силы в силу, приимая общие восторги, и кого? — таких людей, как Белинский! Среди многомиллионной толпы просвещенных холопов и рабов, в страшное время крепостничества нашелся большой и честный человек, который громко захохотал прямо в лицо дореформенной подлости и злоупотреблениям старой России, заклеймил въевшееся в плоть взяточничество, низкопоклонничество, всю старую кривду.

Он был великим революционером душ, и если когда, то именно теперь, после девятьсот пятого года, совершенно ясно, что старая дореформенная, но уже проснувшаяся Россия так и «ухватилась» за него, как за революционера. Правда, она преимущественно хотела бы видеть в нем чисто политического революционера, народного трибуна и смертельно разогорчилась, когда он сказал вслух, что не создан для этой роли.

VI

С ним носились, и, конечно, было чему воспитать в нем его непомерное высокомерие, которое с горьким чувством отмечают в нем даже его друзья. Гоголь и Пушкин были двумя богами, но Пушкин хотел звать только к одной красоте и бежал политики, и его камер-юнкерство для многих поставило над ним крест.

На Гоголя смотрели, как на могучий рычаг, с помощью которого настоящая народная Русь перевернет постылый уклад старой бюрократической, изворовавшейся, изолгавшейся чиновной Руси.

Но умер певец Онегина, и та же проклятая пуля Дантеса рикошетом пробила сердце Гоголя. Отныне увяло оно, и отскочила от него главная опора. Настоящие письма-стоны вырвались у него под непосредственным впечатлением потрясающего удара.

Разве это строки, писанные чернилами, не кровью и слезами!

«Никакой вести хуже нельзя было получить из России! Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним!.. Ничего не предпринимал я без его совета… Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою… Тайный трепет невкушаемого, на земле удовольствия обнимал мою душу (при его одобрении)… Несколько раз я принимался за перо и перо падало из рук моих… Невыразимая тоска»… (Письмо Плетневу). «Моя утрата всех больше. Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Я плевал на презренную чернь, — мне дорого было его вечное и непреложное слово… теперь этой награды нет впереди… Что труд мой? Что теперь жизнь моя?». (Письмо Погодину).

Гоголь потерял Пушкина, как любимую женщину. Он овдовел после его смерти. Вдруг и сразу болезненные задатки начали свою деятельную работу. Точно опора от него отскочила, как сказал позднее Толстой, когда Россия потеряла Достоевского. Развивающиеся физические недуги, неудовлетворенность жизнью, мелкие, но систематические неприятности, вроде беспрестанных цензурных огорчений, материальная необеспеченность, крик и гам оскорбленного чиновничества старого закала и литераторов старой школы, — все это черным кошмаром встало перед Гоголем.

В одну бессонную ночь у Гоголя созрела трижды несчастная мысль об издании «Переписки с друзьями». Уже властно воцарялась в уме болезненная мысль о великом призвании, о каком-то безграничном самопожертвовании, на которое он послан, для которого он должен воспитаться вдали от родины, «в тишине кабинета».

«Худею, вяну, слабею и с тем вместе слышу, что есть что-то во мне, которое по одному мановению высшей Воли выбросит из меня недуги все вдруг, хотя бы и смерть летала надо мной»…

И вот в несчастный сорок седьмой год несчастная мысль была приведена в исполнение. В своей «Переписке» великий художник выступил в тоге проповедника. Как нередко это повторялось потом!

VII

В истории нашей литературы найдется немного таких страшных, писанных кровью страниц, как та, на которую занесен сорок седьмой год.

Она раскрывает картину жестокого публичного избиения не на живот, а на смерть больного писателя. Трудно представить всю грандиозность того похода, какой предприняла против Гоголя почти вся тогдашняя литература и вся интеллигенция. Какая безмерная радость выпала на долю мелких людей и людишек, полубездарностей, вроде баронов Розенов, которые не могли простить писателю его таланта, славы и силы!

В общем крике и бранном шуме, сменивших недавнюю лесть, одинаково смешались голоса врагов и недавних сторонников. Даже друзья забыли его дарование, успехи, заслуги, и если не приняли участия в этой травле, то и не подняли голоса в защиту.

Медвежьей лапой ударили по тончайшим струнам его души, созданным для небесных звуков, и вырвали их с мясом и кровью. «С меня сдирают не только рубашку, но и самую кожу, но это покуда слышу только один я», — жаловался Гоголь. (Письмо к Плетневу). Оскорбления и проклятия родины неслись к нему за границу. Передовые элементы общества и литературы трагически ошиблись, — недавний революционер, великая протестующая сила почти единственная надежда страны, оказывался ратником не их лагеря, шел с крестом в руке, проповедуя смирение Христа. «Опомнитесь, вы стоите на краю бездны!» — загремели ее его ушах проклинающие слова Белинского.

Гоголь был подавлен, потрясен, смят. Мучительно читать его строки, написанные в те дни, — хотя бы ответ Белинскому, сохранившийся на клочках, потом подобранных и спаянных Кулишом. Какая жалкая растерянность, какая безнадежная подавленность катастрофой!

«Душа моя изнемогла. Все во мне потрясено… Письмо ваше я прочел почти бесчувственно… Был не в силах отвечать… Да и что мне отвечать?.. Бог весть, может быть, в словах ваших есть часть правды… Я вовсе не имел в виду огорчить вас. Как же вышло, что на меня рассердились все до единого в России?..»

VIII

Этого удара было достаточно для того, чтобы свалить слона. Что же вышло с шатающейся, смятенной, трепетной душой Гоголя!

Этот свист хулы по всей России — скрежет проклятий, услышанный после грома славы, довершил душевное потрясение. С обжигающею силою стала расти и расти навязчивая идея. Его миссия не понята, но будет время — ее поймут. «Велик Бог, свята Его воля и выше всего Его премудрость… Не готов я был для таких произведений, к каким стремилась душа моя… Нужно было мне самому состроиться и создаться прежде, чем думать о том, дабы состроились и создались другие… Нельзя изглашать святыни, не освятивши прежде сколько-нибудь свою собственную душу». (Письмо Смирновой).

И отныне он живет с язвою в душе, но весь полный горделивой мечтой, загипнотизировавший себя своим великим пророческим предначертанием. Ему уже «стыдно» своих прежних работ, как «слабых и детски несовершенных» опытов.

Нет ужаса больше, как оторвать от себя прошлое и почти в сорок начинать строить новую жизнь. Гоголь пережил этот ужас и весь ушел в свой неосуществимый и необъятный замысел. «Мертвые души» только крыльцо к великолепному храму, который он создаст, «если поможет Бог».

Еще до катастрофы в Гоголе уже были приступы этой страстной мечты. «Еще один Левиафан затевается, — писал он. — Священная дрожь пробивает меня заранее, как подумаю о нем. Слышу кое-что из него… Божественные вкушу минуты… Терпение! Кто-то Незримый пишет передо мною могущественным жезлом… Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени». (Письмо к Жуковскому).

«Святой труд», «внутреннее дело» завершится и произведет столько же согласия во мнениях, сколько Переписка разноголосицы»… «Создание чудное творится и совершается в душе моей»…

До него еще доносились отголоски проклятий, и он видел лица, искаженные ненавистью, но верил, что «так угодно Богу». «Препятствия — наши крылья». Он должен вкусить всю горечь человеческих обид и верить в их пользу. «Жестокие слова — какой-то чудный бальзам для души моей. Враги — мои благодетели». «Все земное должно сгореть и остаться только небесное»… «Бесплодную землю сердца нужно много оросить, чтобы она в силах была произвести что-либо»…

IX

Ему верили, что он создаст великое, и ждали, потому что великие создания были в его прошлом. Но ужаснее всего было то, что, несмотря на все порывы сердца, ум говорил ему, что ничего великого больше уже ему не создать.

Он видел, что угасла даль, умирала фантазия, которая прежде была такой свежей, такой живой, так своенравно прихотливой! Оцепенела мысль, и иссяк тот животворный родник, откуда он прежде черпал беззаботной рукой уверенного художника.

Уже не было той «подстрекающей силы, которая подвигает на уверенное и твердое производство».

Он смотрел в жизнь и уже не видел, потому что его глаза искали не образов, а логических схем, идеальных людей, ходячих добродетелей, которых в жизни нет.

Его думы о своем прошлом и настоящем иногда, как молния, прорезала страшная мысль. Что, если все образы, какие он создал раньше, — грязь его собственной души, великая и безмерная клевета на родину? Он извивался, как раздавленный червь, под этой мыслью и спешил выдумывать ходульные типы, живые души на костылях для второй части эпопеи, первая часть которой были гениальна.

Ни творческая мысль опустила крылья в бессилии. Наступило «безблагодатное» состояние апатии. Он весь корчился в тоске сознания невозможности выполнить задачу.

И Пушкина, который мог утешить, поддержать, научить, не было.

В таких случаях ищут утешения в прошлом. В бессонные ночи Гоголь бросался к нему, но для него не было прошлого. Оно умерло, и то, что еще не поздно было из него уничтожить или сжечь, он уничтожил и сжег. Все это он осудил, как пустяки, как детскую шалость, как вздорный вымысел или клевету.

Там были слабые на его взгляд, может быть, даже вредные опыты, за которые было стыдно, а не то великое, для чего его послал на землю Бог. Для всех еще было будущее Гоголя. С надеждой говорили: «Гоголь пишет вторую часть своей поэмы». Но для самого Гоголя будущего не существовало.

Не было золота, из которого он лил прежде.

Он писал, мучился, рвал и жег написанное и снова писал, и снова рвал и жег. «Иначе, надо было меня сжечь». Вероятно, эта мысль, почти уже маньяческая, некогда обожгла его мозг, как молния. Все было не то, — было вяло, бледно, бесцветно, безжизненно.

Что оставалось ему? Самоубийство? «Повеситься или утопиться кажется мне похожим на какое-либо лекарство», — написал он в одном письме. В аналогическом положении наш Гаршин и поляк Балуцкий решили пойти к Богу без зова. Гоголь был для этого слишком христианином, и когда, еще в сорок шестом году, эти мысли уже прокрались в его голову, — он избежал соблазна покончить с собою.

Оставалось пассивное примирение, «смирение во Христе». И он ухватился за мистицизм, прямо идя навстречу своему трагическому концу. В свое время противники Гоголя в своих обвинениях его заходили так далеко, что заподозревали самую искренность его религиозности.

Но, разумеется, он не искал ни выгодных синекур, ни Владимиров на шею, ни осыпанных бриллиантами табакерок! Он ударился в религиозность, видя здесь последнее средство спасения совершенно искренно.

Его мистицизм не был навязанным извне. Он глубоко коренился в душе, и его вздохи летели из наболевшего сердца. Близость к людям мистического настроения довершила дело

X

Трудно представить что-либо ужаснее, мучительнее сознания своей авторской поконченности, которое должно было осенить больной мозг Гоголя в один жуткий день после сорок седьмого года.

Жадными руками он ловил мираж, но огромный замысел расплывался в тумане. В последние годы жизни это стало состоянием адской пытки, ужасной до трепета. «Прискорбна есть душа моя даже до смерти… Нет здравого места на теле моем». Эти восклицания, — одно, прозвучавшее в Гефсиманском саду, другое, совпадающее с воплями псалмопевца, — как вопль пронизывают его последние письма.

Он мечтал об Иерусалиме, как едва ли мечтали многие из крестоносцев. В сердце жила вера, что достаточно увидеть святой город, чтобы у него обновились крылья, как крылья орла.

«Покорный попутному ветру небесной Воли, понесусь, как корабль, не от себя несущийся. Путешествие мое не есть простое поклонение. Много, много мне нужно будет там обдумать у гроба самого Господа, и отныне испросить благословения на все в самой той земле, где ходили Его небесные стопы»…

И он увидел Иерусалим, но и Иерусалим не пролил бальзама на его мятущийся дух. Страшно состарившийся духовно, изнуренный бессонницами, с холодеющими оконечностями, что передумал он в своей одинокой келье, снедаемый «болезненной тоской, которой нет описания», сидя за чтением Дионисиев Ареопагитов, «Лавсаиков», «Подражаний Христу» и Златоустов!

Как причудливо отражались в больном мозге мистические откровения старых аскетов! Какие тоскливые думы приходили ему в молельне Толстых или в религиозных беседах с Виельгорскими и с Смирновой-Россети, этой Магдалины, кающейся на склоне лет за радости придворной жизни и светские утехи! Запугивающие слова аскета о. Матвея гвоздили его ум, — и он совершал свое литературное самоубийство, сам разрушая свое творчество и, как Хронос, убивая своих детей.

XI

Последние дни его жизни — какой-то сплошной кошмар. Отпечаток пыток лежит на его последних письмах, записках, набросках.

Это уже какое-то бормотание страдающего религиозной манией.

— «Помилуй, Господи, мя грешного, — свяжи Сатану вновь таинственною силою неисповедимого Креста!»

Как некогда Пушкин пророчески предсказал свою смерть в смерти Ленского, так отчасти Гоголь наметил муки своего расстроенного воображения в муках героя «Портрета», подобно ему трепетавшего пред каким-то воплощением Антихриста.

Вот момент, который, думается мне, ждет впереди великого художника кисти. В потрясающей картине когда-нибудь он напишет Гоголя в одну из этих предсмертных ночей, когда он, зябнущий физически, трепещущий духовно, с дрожащими коленями, в отчаянии сжимал дрожащими руками пылающую голову и бегал по своей келье, как затравленный зверь, спасаясь от страшного кошмара. Кажется можно задрожать пред такою картиною!

Нельзя без содрогания читать рассказ Тарасенкова об его последних днях и часах, когда его, умирающего, в буквальном смысле истязала тогдашняя убогая у нас медицина, — когда его, до последней степени изнуренного, обвешивали пиявками, оклеивали горячим хлебом, чуть не сажали в бульонную ванну.

Надо думать, и психологически страшна была его смерть. У постели умирающего Пушкина стояли его друзья. Жуковский был его утешителем и принял его последний вздох. Светлый ангел нес светлую душу.

Гоголь умер в угрюмом одиночестве и его смерть не диссонирует со всей его жизнью, странной, загадочной, таинственной, одинокой.

«В Пушкине, — сказал Достоевский, — было что-то пророческое» для русской земли и русского духа. Его глубокий символический и, если угодно, пророческий смысл и в Гоголе, в его трепетании, в его жизни от юности до того момента, когда он сказал свои последние слова: «Лестницу! Скорее лестницу!..»

Гоголь в молодости, с его реалистически трезвым анализом и исключительным ухватыванием смысла явлений, Гоголь зрелого возраста с его вечным копанием в душе и исканием нравственного совершенства, правды и святости, Гоголь заката с его жаждой публичной исповеди, омовения громким признанием своих слабостей, с его опрощением, отречением от имения, от насиженного угла, Гоголь, возлюбивший бедность и разъезжающий с своим чемоданом, набитым только вырезками рецензий, — какой это в целом типичный русский образ, со всей красотой и слабостями русской души! Пушкин, эта широко распахнувшаяся, ясная весенняя душа, с почти южной страстностью, означил один тип. Другой тип дал Гоголь, характерный, северный писатель, самобытный, психологизирующий, томящийся по идеалам, ищущий высот.

Гоголь — предтеча Достоевских, Толстых, Некрасовых, как Пушкин — предтеча Гончаровых, Тургеневых, Островских, Алексея Толстого, Майковых. Его «Авторская исповедь» нашла полную аналогию в «Исповеди» Толстого, в «Дневнике» и во всем творчестве Достоевского, который везде и всегда нес читателю свою обнаженную душу и свое исповедничество Христа. Ни тот, ни другой непредставимы без Гоголя, — этого гениального и великого первомученика в рядах нашей освободительной литературы.

«Огонек» № 11, 1909 г.