Александр Измайлов «Феникс»
не имеет ни подружия своего, ни чад.
И егда состареется, взлетит на высоту
и взимает огня небеснаго, и зажигает
гнездо свое и ту сама сгарает. Но и паки
в пепеле гнезда своего нарождается, —
той же нрав, тожде естество имать…
I
Кто-то сказал:
— А вы слышали о возродившемся Калиостро?
И так как некоторые не слышали, то говоривший продолжал:
— Сейчас об этом кричит весь Нью-Йорк, и газеты там полны этой новостью, как у нас скандалом в думе. Почти трудно верить, что это тот холодный, практичный, чуждый мистики Нью-Йорк, какой мы знаем. Все это из-за того, что там появился человек, который называет себя знаменитым именем Калиостро. Как вы знаете, этот странный человек — или, если угодно, великолепный шарлатан, — уверял, что он жил в прошлых веках и будет жить в будущих. Он говорил, что при нем фараоны строили пирамиды, и будто бы он помнил праздники Нерона. Характерно, что новый Калиостро внешне похож на того, первого. На руке он показывает морщины, образующие латинское Д. Можно припомнить, что Калиостро уверял, будто это боровшийся с ним дьявол оставил на его руке инициал своего имени — Diabolus. Как у того Калиостро, у этого на левом плече большое родимое пятно в форме черепа. Родинки, господа, не поддаются подделке. Как тот, он выдает себя за целителя и чудотворца, и молва, действительно, уже приписывает ему кучу исцелений. Не в пример первому Калиостро, новый граф Феникс не берет ничего за свои чудеса, даже не останавливается в гостиницах и частных домах, но живет в палатке, в поле. Когда от него потребовали удостоверения его имени, он предложил самой безупречной подлинности пергаментный свиток, скрепленный печатью и подписью Людовика XV-го и выданный Джузеппе Бальзамо, по прозвищу Калиостро. Тут же подтвердились и его «особые приметы». У нас бы его все-таки выслали куда-нибудь подальше, но там полицейская власть к нему безразлична, потому что он — «ничем не нарушает законов страны».
II
— Если здесь что-нибудь удивительно, — сказал хозяин дома, — то только место действия. Это неожиданно и необыкновенно для Америки. Наоборот, это было бы вполне в порядке вещей в Петербурге и Москве, Мюнхене или Женеве. У нас необыкновенно любят чудо и готовы принять любого сыщика за юродивого, у немцев же еще посейчас много шиллеровского идеализма, и я сам видел на их улицах людей, гуляющих в наряде Христа и проповедующих вегетарианство. Лично мне эта психология нового Калиостро кажется такой простой. Случайно среди хлама в лавке старого букиниста он находит какой-то документ позапрошлого века. У предприимчивого янки мелькает капризная мысль. Это ценный документ на любителя, но ценою его даже у господ любителей не сошьешь шубы. По темпераменту он — урожденный авантюрист, и ему предносится план красивой мистификации, которая может дать ему не только умственное развлечение, а и самое настоящее золото. Это ничего, господа, что он «не берет», — он будет брать. Умному шулеру всегда выгодно уступить первые партии. При нынешней хирургии, переделывающей курносые носы в греческие и подставляющей безногим стальные ноги, что за хитрость создать на руке искусственное скрещение морщин или родинку на плече. И потом «родинка в виде черепа». Одно и то же облако может сразу казаться похожим на верблюда, хорька и кита. Кто видел родимое пятно того, старого Калиостро, и какая родинка не похожа на череп?
III
— Вы сводите случай к голой мистификации, — сказал отставной профессор. — Вероятно, даже почти несомненно, это так и есть сейчас, там, в Нью-Йорке. Но, знаете, этот вопрос о человеческих двойниках, — не о галлюцинациях, которые видят некоторые расстроившиеся субъекты, — а о подлинных, страшно похожих на вас людях, иногда с физическим сходством соединяющих и какой- то внутренний, духовный параллелизм, — он не такой пустой простой и безынтересный. Несколько лет тому назад, работая над сочинениями и биографией известного малоросса-философа Сковороды, я был удивлен одной странной частностью его жизни. Весь вообще он, как вы знаете, был какой-то странный. Ходил всю жизнь от помещика к помещику с одной свиткой, посохом и библией под мышкой, постоянного пристанища не заводил, денег не держал. Чуточку, кажется, подражал ему наш покойный Владимир Соловьев, ютившийся по друзьям или гостиницам, хотя, правда, и столь недурным, как «Hôtel d’Angleterre». Но и духовно Сковорода был страннее. Жил в области каких-то мистических предощущений и подсказов, верил какому-то своему гению. Раз услышал в Киеве, на Подоле, какой-то трупный запах и заторопился сейчас же уйти из Киева. Ушел, а там через три дня открылась чума, которая так и пошла косить город…
— Но, позволь, — сказал его брат, старый чиновник в чинах, — при чем, собственно, тут двойник?
— Сейчас будет, — успокоил профессор. — Несмотря на тогдашнее отсутствие путей, Сковорода сумел побывать за границей. И вот раз, в Лозанне, он встретил странного человека, по имени Даниил Мейнгард. Это был второй Сковорода, — совершенно похожий на него внешне и изумительно, до чудесности отразивший все его умственные стремления и все нравственное миросозерцание. Сковорода был ошеломлен. Он сошелся с Мейнгардом до горячей дружбы, почти до братства. Какая-то мистическая догадка в нем реализовалась с этой поры и, с минуты возвращения, под всеми своими письмами он стал подписываться:
— Григорий вар (сын) Савва Сковорода Даниил Мейнгард.
IV
— Если ты кончил, — сказал его брат, чиновник, — то я поделюсь странным фактом, имевшим отношение ко мне. В известную пору жизни, как мне кажется, большинство людей узнает странную новость, что у них есть двойник. Есть кто-то странно похожий на нас, иногда вносящий в вашу жизнь некоторую путаницу. Несколько лет назад я заметил, что как-то особенно часто мои знакомые пеняют мне, что я не отвечаю на их поклоны. Почти всегда оказывалось, что я не был там, где меня видели, но факт отстаивали так решительно, что становилось почти неловко.
— Как-то раз я проходил мимо одного здания в Петербурге, на Невском, у ворот которого стоят двое часовых. Когда я поравнялся с ними, они сделали мне на караул. Я оглянулся. Никто военный не шел и не ехал. Улица и тротуар были пусты. Уже намеренно я через несколько минут вернулся и снова прошел мимо, — и снова мне отдали честь. Не было сомнения, что солдаты приветствовали именно меня. Но кто я был для них? Какой-нибудь управляющий зданием? Переодевшийся в статское полковник? Крупный агент сыскной полиции? Все, что угодно, — только не я сам, — никогда не видавший их и не имевший доступа в ворота, которые они оберегали.
С ясностью, не оставляющей места ни для какого сомнения, я почувствовал, что на свете и вот тут, в Петербурге, рядом со мною, живет и ходит по этим же улицам, мимо этих же солдат, мимо моих знакомых кто-то поразительно похожий на меня, мой двойник. Через день мне пришлось снова проходить здесь c знакомой дамой. За несколько шагов до ворот я сказал ей:
— Сейчас часовые отдадут мне честь. Заметьте, — военных никого нет.
Она засмеялась моей «шутке», но когда два ружья в заученном движении звучно лязгнули в солдатских руках о ременные пряжки, она посмотрела на меня с серьезным недоумением.
— Мне бы следовало узнать, увидеть мой двойник. Любой на моем месте сделал бы это. Любопытно, как бы я, — я сам, — почувствовал это сходство. Прежде всего показалось ли бы оно мне поразительным. А дальше, что, если в таких случаях человек чувствует глубокое отвращение, увидя в другом то, с чем он примирился в себе? Но, верите ли, у меня не хватило духу. Конечно, тут не было и тени мистического страха. Я боялся просто какого-нибудь ошеломляющего пассажа, какой-нибудь гнусной новости. В самом деле, мой «другой я» мог оказаться кем угодно, вплоть до официального Шерлока. Я просто стал намеренно предпочитать другую сторону улицы. Потом мне пришлось надолго уехать из Петербурга. Теперь мне никто не отдает там чести. И до сих пор я не узнал, в чем было дело…
V
— Прошу слова и я, — сказал хранивший молчание старый господин, знакомый большинству под именем помещика из Сибири. — В моей жизни мне раз пришлось наткнуться на более яркую странность. Да, это большая редкость — человеческое сходство до деталей. Природа любит разнообразие, и на двух огромных деревьях не найти двух совершенно одинаковых листьев. Можно перебить горы стекла и не подыскать двух совершенно совпадающих осколков. Вот подите же, — а в мире человеческих единиц это возможно. Но то, что вы говорите, все-таки не идет дальше простого физического сходства. Две сходные матери на разных концах города или государства, в силу каких-то равных условий, однородности мужей, сходства физического сложения и т. д., производят на свет сыновей почти близнецов. В конце концов, это просто, как физический закон. Но что вы скажете о передаче одному человеку черт и особенностей другого — из другого поколения, чуть ли не из другого столетия?
— Вам это довелось видеть?
— Да, и если вам не наскучит, расскажу как. Только надо начать немножко издалека — то есть, так-таки почти с впечатлений детства.
— Просим, — сказали мы.
VI
— От моего деда мне по наследству перешли записки. Старику нечего было делать, он был богатый помещик и, сидя в своем старом доме на Петербургской, день за днем записывал в толстую конторскую книгу, которая вместе была и расходной, все, чему свидетель в жизни был.
Много пустяков, мелочей, потерявших смысл и интерес, но кой-где любопытные блестки. Чудно, например, читать, что было время, когда чудесная паюсная икра в Питере стоила 40 коп. фунт. Но это между прочим. К делу относятся только пометки деда о посещениях его странным человеком, неким Данилой Матвеевичем!
Это был по роду занятий художник, а по роли, какая ему выпадает на всем протяжении дневника, — что-то вроде не то фамильного доктора, не то астролога, какие жили в старину при дворах феодалов. Совершенно маловероятный для России тип.
Самое знакомство с ним началось с того, что он пришел к деду незваный и предупредил его не ездить в известный день в банк. Дед послушался и послал кого-то вместо себя. Дорогой лошади понесли и расшибли бричку и этого посланного едва ли не насмерть.
С этого времени дед почувствовал к Даниле Матвеичу что-то вроде благодарности, смешанной с каким-то суеверным чувством. Данила Матвеич недурно ловил портретное сходство и, чтобы дать ему заработок, — ибо он был горд и никогда не пошел бы на положение приживала, — ему поручили писать чуть не всю семейную галерею. Для церкви он писал картины, — икон не писал, вроде как бы из принципа.
Сохранилось в памяти, что, по манере старых мастеров, любил он зарисовывать на этих картинах иногда живых людей. Но не только об людях этих забыли, но и картин, им написанных, я не видел. Кроме, впрочем, одной. О ней речь впереди.
VII
Еще было достоинство у Данилы Матвеича — он умел «пользовать». Что-то он клал на зубы, давал настой против ревматизма, сбившихся со сна угощал какими-то порошками, от которых человек впадал в сонный запой, или, как он выражался, — сквозняк, т. е. мог проспать аккуратным манером сутки, от полдня до следующего полдня.
Деда моего он как-то счастливо и с места излечил от страшных головных болей, посоветовавши ему открыть на руке фонтанель, — тогда это входило в моду. Дед послушался, и его боли точно рукой сняло.
На чем Данила Матвеич был помешан, — это на чесноке. Всегда у него с собой в кармане было несколько его головок, и он их раздавал направо и налево, выдавая чуть не за панацею. Как-то он применял сюда сказание библии про фараона, который запретил евреям есть чеснок, — «это-де наш египетский бог». На самом деле, фараон-де просто хотел обессилить нацию, ибо чеснок укрепляет память, усиливает энергию и т. д.
Теперь мы знаем, что в чесноке много мышьяку, и в этом весь секрет его полезности. Тогда, конечно, в этом не отдавали отчета, и все этому много дивились, а чеснок чудного старикашки считали наговоренным.
VIII
Все это я узнал потом из рассказов отца, который в детстве еще знал Данилу Матвеича, хотя фамилии его уже не запомнил. В записях деда о нем говорилось все отрывочное и все чудное:
…«Заходил пить чай Данила Матвеич. Нес что-то про кометы непонятное»…
…«Отличился Данила Матвеич. Сбесившуюся собаку «Бонапарта», что двоих искусала, сгреб в охапку и затопил в пруду. Пес был, яко бес, а он его взял, как котенка»…
…«Написал Данила Матвеич в притвор церковный ангела, который во все стороны глядит, смотря где станешь. Влево — он налево глаза скосил. Вправо — и он вправо. И фасом смотрит прямо на смотрящего»…
…«Данила Матвеич на три дня уходил в лес, — там испал. Говорит: «Ввергнул дьявола в преисподнюю».
…«В прошлый четверток, сидя у меня, Данила Матвеич сказывал, что видел во сне, будто в створку царских врат проросла плакун-трава, а свечи перед иконами тянут дымом. Вчера же, 23-го мая, старая церковь, волею Божьею сгорела»…
И так далее, все в таком роде. Всего не вспомню. Но все было такое «странное». Данила Матвеич не ел ни рыбы, ни мяса. Иногда возьмет, да целый день молчит. Всегда уходил неожиданно, точно пропадал, и приходил снова, не предваряя и ничего не рассказывая. Порой дня на два определял себя на диету и не ел совсем ничего, только отпивался холодной водой. Предпочитал он быть в людской, но спать мог только в одиночестве, и ему отводилась тихая светелка наверху, где на столе у него лежала всегда раскрытая толстая славянская Библия и громоздкая записная книжища, наполовину уже занятая какими-то его выписками.
Тут же он раскладывал свои краски и самодельный мольберт и, если было дело, писал. Однажды написал себя, но и тут изрядно соригинальничал: портрет, где он был изображен почти в профиль (писал он, конечно, при помощи зеркала), он потом положил лежа и под головою подрисовал подушку с кистями, а руки скрестил, как у покойника.
Так он видел при жизни, каким будет лежать в гробу мертвый и с заострившимся носом. Очевидно, это настраивало его философски. Картина долго висела в его светелке, а потом куда-то исчезла. Мой отец ее только помнил. Я ее уже не видел.
По счастью, я видел другое запечатление телесной оболочки Данилы Матвеича. Это мне потом должно было пригодиться, в том случае, какого я ни за что не мог предвидеть…
IX
Раз отец остановил мое внимание на старой довольно большой картине в нашем церковном притворе. Это было изгнание торжников из храма. Работа была старинная, манерная, так сказать, ложноклассическая. В фигуре Христа, взмахнувшего бичом, помню, я не почувствовал ни яркости, ни силы. Старый академический шаблон.
Гораздо характернее мне показалась голова одного изгоняемого. В то время, как у всех лица были сделаны по обычному живописному трафарету изумления и страха, это было спокойно, точно попало сюда с другой картины.
Может быть, потому, что оно одно было здесь совершенно закончено, может быть, потому, что в нем сразу ясно чувствовалось портретное с кем-то сходство, — это лицо, выдвинутое прямо под Христов бич, господствовало надо всем в этой темной и закоптелой картине. К нему тянуло.
Что первое било в глаза, — это капризные высоко взлетевшие брови и глаза такие, каких не увидишь на церковных картинах ни у одного святого, ни у одного мытаря. Это был явно живой человек среди фантазий. Голова была гладко обстрижена, и ясно выдвигались капризные лобные выпуклости, которые почти безобразили бы это лицо, если бы оно не было старческим. Седые усы росли тонко и скудно, и сводящееся резко на конус лицо переходило в узкую, худенькую бородку, какую принято называть святительской. Точно застывшая улыбка змеилась у края губы, и какое-то внимательное, острое, не по старчески чуткое выражение глаз гармонировало с этой улыбкой.
Весь он со своим кантовским лбом, взмахнувшими по нему бровями и острым овалом лица шел бы в оригинал хорошему актеру, собирающемуся играть лукавого советника при дворе Людовиков. Мне вспоминается какой-то портрет Самойлова в таком роде.
На старике было какое-то темное одеяние, похожее на тот длинный сюртук, что сохранился до сих пор на старых евреях черты оседлости. Впрочем, это все уже уходило в общую тень, тонуло в черном фоне.
Я тогда же узнал, что это — работа Данилы Матвеевича, а этот старик — его автопортрет. Долго стоял я в задумчивости перед этой картиной. Этого ведь и хотел он, странный самоучка, сохранившийся в памяти людской в отсвете почти легенды.
Но какая характерная голова! Но какая мысль, — подставить свое лицо под удар Христовой плети на позорище людям в роды родов!..
X
Бывают в жизни мимолетные встречи и случайные впечатления, какие не забываются.
Так я не мог бы уже забыть Данилу Матвеевича. О нем часто вспоминали в семье, а после этой картины он стал для меня живым лицом. Всякий раз, когда я проходил притвором, он смотрел на меня, единственно мне интересный и по смерти отца единственно мне известный. Все остальное, конечно, о нем забыло.
Отец, заставший его в детстве, внес в мое представление о нем немногие черты, но все в том же стиле. При нем Данила Матвеевич был уже стар, почти дряхл. Заходил он все реже и реже. Писал редко и не иначе, как при помощи очков с толстейшими стеклами. Был весь сед, но брови сохранил до смерти черные, точно крашеные. Его уважали и почти боялись.
Раз он выстрелил из ружья в ствол ивы над рекой, и ива в тот же год засохла.
В последние годы установилась в доме странная примета: старик приходил непременно после чьей-нибудь смерти. Если бы было наоборот, и он своим появлением предвещал бы смерть, — это было бы жутко.
Точно вызванный телеграммой, он пришел в усадьбу, когда дед лежал на столе, приоткрыл ему веко, послал монахиню на кухню пить кофе и сам, став на ее место, почитал часа два псалмы по ее псалтырю.
Умерших он вспоминал умиленно, но ни по ком не плакал. Долго уже в гостях не засиживался, — все куда-то спешил. Раз по весне от какой-то странницы узнали, что Данила Матвеевич помер. Где и как, — никто не помнил.
XI
Уже взрослым, уже давно схоронив отца, я как-то пересекал Россию почти по диагонали. Устал. Захотелось вылезть из вагона, вытянуться, выспаться на чистом белье и на покойной постели не под грохот колес и без толчков через каждую минуту.
В одном небольшом промежуточном городке у меня был знакомый. Я решил, — попутно осмотрю городок.
Наши русские города умеют хвастать либо историческими рукомойниками какого-нибудь Мстиславича, либо подвалами, где кого-нибудь томили, душили, или казнили. И здесь я насмотрелся этого вволю и, признаюсь, был сыт.
— Если нет ничего лучше, — сказал я, — покажи мне достопримечательность в человеческом виде. Это интереснее.
Великих людей не было. У заштатного секретаря консистории был «музей самоубийц», — комната, где он за много лет сохранил все орудия и средства самоубийц, дела которых рассматривал. Дьячок на Горбушке стравливал петухов. На окраине жил мещанин, поднимавший корову и гнувший подковы. Все это было не в моем вкусе.
— Вот что, — вспомнил мой знакомый. — Не посмотреть ли тебе Куцыбу?
— Кто же он такой и чем, кроме своей фамилии, замечателен?
— А это, — говорит, — любопытный образчик человеческой породы. Наум Куцыба. Это антик. В старые годы он, говорят, с екатеринбургскими купцами драгоценными камнями торговал. Теперь у него так что-то вроде не то часовой мастерской, не то ювелирной, но, конечно, на провинциальный манер. У нас ведь запросто, где керосин продают, там и гроб сделают. Камешек через него можно купить, часы починить может. Но суть не в этом, а в том, что он… странный.
— «Хиромант с дозволения начальства?»… Извини, это неинтересно.
— Нет, — говорит, — не в том дело. Он, действительно, пророчит, но на руку не смотрит и за свои пророчества не берет ни копейки… Раз пришел ночью с подушкой и одеялом к соседу, — «крысы, — говорит, — спать мешают», — а в эту ночь его домишко расселся и сполз в реку. Еще он лечит больных каким-то травным бальзамом или велит человеку два дня ничего не есть, одну воду пить, — и, представь, — это факт, что помогает. Чудно, но в некоторые дома он приходит после долгого антракта как раз тогда, когда там на столе покойник. Это замечено.
Это переполняло чашу моего любопытства. Заинтересованный, я просил поскорее показать.
XII
— Вы угадываете, господа, что вечером я увидел не Куцыбу, а… Данилу Матвеевича.
Нельзя угадать только степени моего изумления, когда я увидел это сходство часовщика с тем, изгоняемым из храма.
Правда, я уже с лишком десять лет не видел этой картины. Но — знаете впечатления детства, они врезаются точно и навеки, как первая азбука, как лицо няньки…
Когда я увидел Куцыбу, мне не нужно было даже вспоминать, где я его видел. Сходство было такое, что я сразу сказал себе, где. Может быть, тот другой, из другого века, был вовсе не похож на себя. Но это был портрет Куцыбы, какою-то игрою кисти предсказанный больше, чем полвеком раньше.
Куцыба был не выше среднего. Высоко, как там, на портрете, взметнулись черные брови. Сквозь худосочную седую бороденку, казалось, просвечивало пергаментное тело. Было желто бескровное лицо.
Завязанные веревочкой очки он сдвинул на лоб, и на меня смотрели остренькие и внимательные, но с налетом жизненного утомления глаза, — как те.
Часовщик вышел ко мне в серой рабочей блузе, подпоясанный тоненькой бичевочкой. С своим интернациональным лицом он так мало шел к русскому провинциальному городку!
Как на месте он был бы, например, в Лейпциге, в лавочке отдаленного квартала, в роли старого букиниста, проведшего весь век книжным червем среди запыленных переплетов!
XIII
Не буду, господа, передавать нашего разговора. Тут дорого общее впечатление. Вы мне поверите, что под этим впечатлением недоумение мое еще более возросло. Право, это была копия Данилы Матвеича и не только по внешности.
Я не мог подосадовать на того, кто меня послал к нему. Это был, действительно, странный человек, у которого своеобразным, сектантски-мистическим настроением окрашивалось все. Надо было послушать его, как он говорил о своих алмазах, о своих пациентах!
Во время разговора из-под кровати выползла маленькая собачонка с перевязанными задними лапками. Куцыба пояснил, что подобрал ее на улице из-под телеги. Погладил ее по самому носу.
— Вы, вероятно, не едите мяса? — спросил я точно по внезапному наитию.
— Не ем.
— И рыбы?
— Я ничего не ем. Никого не убиваю и никого не рождаю.
— А знаете, вы поразительно напоминаете мне одного человека…
Он слушал меня как-то равнодушно, когда я говорил ему о Даниле Матвеиче, расспрашивал его о предках. Не удивился. Не спросил ни слова. Никакого Данилы Матвеича в его роде не было. Ни отец, ни дед не жили в наших местах. Только, когда я кончил, он поднялся и торжественным голосом, как декламируют старики, громко прочел точно в пространство, как-то мимо меня:
Твоей-то правде нужно было, Чтоб смертну бездну проходило Мое бессмертно бытие, Чтоб дух мой в смертность облачился, И через смерть я возвратился, Отец, в бессмертие Твое! |
— Из Гавриила Державина, — благоговейно прибавил он.
XIV
Департамент рассудка говорил мне, что не случилось решительно ничего особенного, когда я уходил от Куцыбы.
Произошло нечто самое естественное, что рассуждающий человек должен был подвести под закон случайного совпадения. В мировой гармонии через много лет случайно повторилась одна мелодия. Да и так ли уж буквально повторилась? Ведь о том, первом, я знал только по слуху и портрету. И то, и другое могло ошибаться.
Может быть, есть закон, которого мы не знаем, и который дает внешние черты сходства людям одной психологии. Ведь не сказано ли давно, что мы к старости «выслуживаем» себе лицо? А вековая наследственность? Разве на лица католических патеров исконные традиции быта и одна психика не наложили печати поразительного сходства. А римские патриции и императоры? А лицо пролетария всех стран? И если через сто лет явится другой Бисмарк по строю души, — кто знает, не будет ли у него лицо того Бисмарка, какого знаем мы и какого для веков записал Ленбах?
Это все я отлично сознавал и учитывал, но чувство мое было взволновано. «Феникс, феникс!» — шептал я, возвращаясь к знакомому и потом, всю ночь, слушая громыханье вагона.
И мне казалось, что в жизни природы, так трезво распределенной по параграфам физикой Краевича и химией Менделеева, все-таки есть еще некая тайна духа, переплывающего «смертну бездну» бытия, которую никак не поймать ланцетами, тигелями и ретортами.