Анастасия Чеботаревская «На рассвете»

Они сидели на скамейке, почти у самой воды, где густая зелень деревьев заслоняла их от любопытных взглядов гуляющих; она — неподвижно устремив глаза на темную поверхность пруда, он — сжав голову обеими руками и упершись локтями в колени.

— Так вы еще не сказали мне, — продолжал он начатый разговор, — зачем вы так устроили свою жизнь? Зачем вы учитесь, поглощаете книги, накопляете знания, — для чего, кому все это нужно? Неужели же это все делается из чувства эгоистического наслаждения, присущего всякому живому существу?.. Разница только в том, что одним это наслаждение доставляет чтение, другим — балет, третьим — кутежи…

— Ведь я уже говорила вам, — ответила она, отрывая глаза от темного зеркала, — что, по-моему, эгоизм движет всеми человеческими поступками, только разница все-таки в содержании этих мотивов огромная… Называйте это как хотите, но мне доставляет огромное наслаждение это накопление знаний. Здесь, в этом городе, сокровищнице неисчерпаемого количества произведений искусства, подчас прочитанная книга или виденная картина доставляют мне такое интенсивное наслаждение, что отказаться от него мне было бы очень трудно…

— Но дальше-то, дальше что же? — нетерпеливо прервал он ее. — Боже мой, ведь нельзя же так жить, только настоящим, только одними наслаждениями! Оглянитесь вокруг: ведь вы живете в обществе, пользуетесь бесчисленными плодами человеческого труда и мысли; ведь вы берете все это от окружающих вас, — вы в неоплатном долгу у них, и когда, чем вы отплатите им? Или вы даже, может, не признаете на себе этого нравственного обязательства?

— Не знаю, — тихо уронила она. — Я мало думаю о будущем. Жизнь, как она есть, манит меня своей красотой, изумляет сложностью. Я молчаливо созерцаю ее, а минутами я готова пасть на колени и, как язычница, молиться неизвестному мне Богу.. Когда же я перестану видеть жизнь такою, я умру с улыбкой восторга и благодарности, потому что я видела небо Италии, картины Рафаэля, Венеру Милосскую…

— И этого вам довольно? — с тоскою спросил он, повернувшись к ней. — Вы можете жить одними этими впечатлениями, пассивно впитывая их в себя, не думая, для чего вы живете, к чему стремитесь, без определенного смысла, без цели, без желаний?

— Наоборот, желания есть и очень разнообразные, — засмеялась она. — Сейчас, например, смертельно хочется окунуться в эту темную, прохладную воду; а вчера страшно хотелось быть артисткой, вроде Дузе, и заставлять тысячи людей плакать от одного моего слова, жеста…

— Жить точно на необитаемом острове, — продолжал он, не слушая ее, — одними личными ощущениями, когда миллионы людей…

— Ах, все это я знаю! — оборвала она его. — Жить для других, страдать, бороться… Но если бы я могла так жить, отказаться от всего, что меня так манит и восхищает, отдаться целиком одному, страшному, неизвестному божеству…

— Да скажите же мне, наконец, ради Самого Создателя, — воскликнул он, — где истинная красота: в размалеванном полотне или в жизни, в поступках, в самих людях? Неужели есть что-нибудь прекраснее человека, безжалостно оттолкнувшего от себя все, добровольно отказавшегося от всего того, что вы называете красотой жизни, и променявшего все это на одну мысль, одно желание, одну мечту? Неужели все ваши наслаждения стоят одного такого момента? Неужели есть для мыслящего существа другая жизнь, другие цели?

— Бросим! — сказала она зевнув, и дотронулась до его плеча. — Посмотрите, как хорошо…

Он сразу умолк и сидел, уронив руки и опустив голову. Кругом них незаметно спустился вечер, весь горевший дивными огнистыми красками, тайна которых известна одной природе. У их ног неподвижно, беззвучно лежал мертвый пруд; посреди его, как раз напротив них, выделялся мрачным пятном островок, и единственный электрический фонарь на нем бросал в темную воду странный, белый столб света. А там, вдали, еще шумел и сверкал миллионами огоньков огромный, неугомонный город, в котором тысячи человеческих существ не знают отдыха даже в этот час покоя…

— Какой контраст, — сказала она, кивнув головою по направлению, откуда доносился гул, — с этой тишиною! Там — шум, вечное движение вперед, но и вечная нужда, труд, страданья: здесь — тишина, безмятежный покой, какой-то пантеистический мир… Трудно сказать, которые из этих впечатлений лучше влияют на человека; но на меня, кажется, — последние. Наедине с природой становишься как-то чище, сбрасываешь с себя много обычной лжи и условности…

Он предложил обойти пруд, — они поднялись и молча пошли друг за другом по узенькой тропинке, вившейся по самому краю берега. Вода была близко, так близко, что они почти касались ее и слышали ее запах, болотистый и влажный, и эта близость была им приятна, как все необычное и легкое. Идти было весело и жутко, от близости друг к другу, оторванности от обычной обстановки и окружающей тишины. Дойдя до поворота, они остановились и обернулись к воде. Темное бездонное небо сверкало множеством блестящих, нарядных звездочек; из-за группы деревьев на островке выплыла луна, полная, чарующая, и обдавала все кругом тонкой серебристой пылью. Вода уже не казалась темной и мертвой, а вся светилась, и в ней отражались и звезды, и островок, и деревья, нависшие с берега и напоминавшие своими причудливыми очертаниями задремавших исполинов, с уродливыми, кривыми руками.

— Фу, как хорошо! — сказал студент, снимая мягкую шляпу. — В такую ночь и умирать не захочется! Он прислонился к дереву и стал обмахиваться шляпой. Лицо его, тонкое, с мелкими, правильными чертами, красивым, большим лбом и печальными, кроткими глазами, как-то странно не гармонировало с сухими, жесткими фразами, которые он старался говорить. Нежные очертания рта и длинные, вьющиеся волосы придавали ему мягкое, задумчивое выражение, часто встречающееся у поэтов и художников.

— Вам не странно, — сказала она, — что мы с вами здесь одни, так поздно и далеко, и точно отрезаны от всего остального мира?

Он тряхнул головой.

— Да, странно… Да и кто бы мне предсказал, что в один прекрасный вечер я буду мечтать при луне в Булонском лесу, как истый сибарит? Да, судьба выкидывает разные шутки…

Он замолчал и несколько раз тяжело вздохнул.

Они все стояли, не будучи в состоянии оторвать глаз от блестящей поверхности, казавшейся массой расплавленного металла. Где-то вблизи, тихо, бесшумно скользнула лодка, послышались легкие всплески весел, мелькнул огонек и также легко и беззвучно скрылся…

Они боялись тронуться, чтобы как-нибудь не нарушать тишины, придававшей главное настроение всей картине, и им хотелось, чтобы это настроение длилось долго-долго… И мысль о том, что это невозможно, что завтра опять наступит день и с ним все обычное и суетное, заставляла их еще больше дорожить этими мгновениями…

— Отчего это, — сказал он, — когда смотришь на такую картину и вообще любуешься природой, всегда становится страшно грустно на душе? Как-то особенно чувствуешь свое одиночество, бессилие, хочется плакать или молиться… Рассантиментальничаешься всегда; вспоминается что-то далекое, родное, и сердце сжимается и щемит от тоски.

— Есть у вас родные? — спросила она, вдруг обернувшись к нему. — Мать?

— Никого! — ответил он отрывисто. — Был брат, да и тот умер.

Разговор как-то не клеился. Тот, который они вели раньше, на скамейке, утомил их своею бесплодностью, и к нему не хотелось возвращаться. Обаяние ночи, таинственной и безмолвной, влекло их к другим мыслям, быстрым, коротким и волнующим… Хотелось слушать пение, качаться в лодке, говорить стихи… Понемногу они разговорились, вспоминали родину, друзей, оставленных там близких… Здесь, в чужой стране, среди шумной, яркой жизни, им все же многого недоставало, и это делало разговор их мягче и задушевнее, а их самих — ближе и понятнее друг другу…

— Половина первого, — сказала она, внезапно схватясь за часы, — последний поезд ушел. Что же нам теперь делать?

Они засуетились, стали придумывать, обсуждать различные способы возвращения; но ни один не оказывался осуществимым: пароходы перестали ходить еще раньше, фиакров не было, дороги пешком они не знали.

— Придется остаться здесь до утра, — сказал он, — дождаться первого парохода.

— Что ж, это даже очень заманчиво, — отозвалась она, — я ничего не имею против. Увидим восход, — я страшно люблю утренние тона, или, вернее, полутона.

Приближение ночи, между тем, стало заметно по наступившей сразу свежести и чистоте воздуха, в котором улеглись все дневные звуки и испарения. Пахло листьями, зеленью, распустившейся сиренью, и этот воздух, благоуханный и свежий, бодрил их и делал смелее и возбужденнее. Тот разговор, когда они казались друг другу такими чужими и непонятными, представлялся им где-то далеко, и теперь их разговор и настроение шли друг к другу, как хорошо подобранный аккомпанемент к тихой, певучей мелодии. Ему казалось, что он знает ее уже давно и что он чувствует, понимает и мыслит так же, как она; замечания ее и сравнения, которыми она любила пересыпать разговор, казались ему необыкновенно тонкими и меткими, и вся она, легкая, гибкая, с своим чистым профилем и низко спустившейся темной косой, напоминала ему белый гиацинт, острый, опьяняющий запах которого он еще сильнее чувствовал в эту волшебную, светлую ночь…

Они долго, до изнеможения ходили по темным, таинственным аллеям, инстинктивно держась ближе друг к другу, и уже без всякого стеснения и скуки, которые испытывали там, на скамейке, говорили друг с другом, как давно не видавшиеся брат и сестра, восхищались окружавшей их необычной обстановкой, смеялись над всем происшедшим. Ночь, покрывшая землю, придавала, действительно, всему фантастический, причудливый вид, и от этого им было еще веселее и хотелось дурачиться, смеяться, шутить… Они пугали друг друга, припоминали разные страшные рассказы, слышанные в детстве. Где-то недалеко шумел каскад, и этот шум, почти незаметный днем, теперь как-то резко и некрасиво нарушал гармонию тишины, и хотелось уйти от него или заставить его замолчать.

— Сядем где-нибудь! — сказала она, наконец, когда они чуть не в десятый раз огибали пруд. Случайно они оказались около той же скамейки, на которой сидели раньше, и только когда опустились на нее, почувствовали ту страшную усталость, когда тело в унисон с мыслью просит покоя, отдыха, забвения…

Кругом них картина изменилась: на небе уже светлело; луна потеряла все свое великолепие и казалась маленькой и бледной; звезды мигали; с пруда тянуло сыростью; фантастические, яркие образы ночи потускнели и стушевались; вода стала опять темной и немой. Воздух, холодный и свежий, приятно резал лицо и охватывал утомленное тело с предательским коварством; хотелось вытянуться, согреться, заснуть…

— О чем вы думаете сейчас? — спросил студент девушку, которая вся сжалась от холода и тихонько терла озябшие руки одну о другую. — Скажите, чего бы вы сейчас хотели?

— Знаете, — сказала она задумчиво, — чего бы мне сейчас хотелось? Только, пожалуйста, не думайте, что это какое-нибудь отвлеченное, возвышенное желание. Мне бы страшно хотелось перенестись домой, и там кто-нибудь близкий, родной ждал бы меня, встретил ласково, нежно, как в детстве меня встречала бабушка из школы… За эту простую, сердечную ласку я отдала бы теперь многое из прелестей моей бродяжнической жизни…

Он слушал ее с возраставшим чувством симпатии и близости, отлично понимая и содержание и форму ее желания. Он и сам, в течение последних скитальческих лет, не раз ловил себя на этом «постыдном, бабьем» чувстве, почти бессознательном, но властном и могучем, как все примитивное. Он задумался; перед ним быстро промелькнула вся его жизнь, без красоты, без увлечений, без «музыки»: годы учения, скитанье по «меблировкам», университет, потом «заграница», новые, но опять «книжные», теоретические интересы, споры, тоска по родине, «тяга» туда, в свою убогую, несчастную, бесконечно дорогую ему страну… И теперь, рядом с ним сидело такое же тоскующее существо, ставшее ему за какие-нибудь несколько часов близким и понятным и дорогим…

— А искусство, — хотел он сказать, — служение красоте, культ природы? — но удержался, почувствовав неуместность и нелепость подобного вопроса. Вместо того, ему захотелось сказать ей что-нибудь, но уже не жесткое и злое, а нежное, участливое. Но подвертывавшиеся слова казались ему шаблонными и деревянными, и он молча смотрел на нее, как она сжалась от холода, кутаясь в коротенькую кофточку и дуя на пальцы.

— Брр… как холодно! — потянулась она. — Теперь бы в мягкую, теплую постель…

Ему страшно хотелось чем-нибудь помочь ей, согреть ее; но у него самого ничего не было, кроме этого страшного желания защитить ее, укрыть…

— Дайте ваши руки!.. — сказал он вдруг несмело, борясь с обычной робостью и непривычным, огромным желанием, заслонившим в нем все остальное…

Она подала их ему послушно и без стеснения; он взял их и стал медленно тереть о свои руки, чувствуя их мягкость и внутреннюю теплоту. Руки были узкие, с длинными пальцами, «артистические», как он называл их про себя; он поднес их близко к лицу и стал рассматривать; а она не отнимала их и только смотрела ему в лицо странным, неподвижным взглядом.

— Теперь не так холодно? — спросил он каким-то чужим голосом, и вдруг быстро поднес эти руки к своим губам и молча, медленно, несколько раз поцеловал. Она не шелохнулась, только побледнела, и он видел ее прелестное лицо, тонкие, сжатые губы, и глаза, внимательно, почти строго смотревшие на него. Потом это лицо наклонилось к нему и горячие, тонкие губы поцеловали его крепко и решительно, точно она хотела сказать: «Я решилась, — так нужно».

— Боже мой, да что же это? — спросил он в каком-то сладком оцепенении, боясь рассеять вопросом дивный сон, и в то же время желая убедиться в его реальности. Но она уже целовала его глаза, губы, волосы, быстро, как-то прямо и цельно, как она делала все, и он протянул к ней руки и, страшно волнуясь, неловко обнял ее и стал гладить, как ребенка, по лицу, плечам, платью. Желание приласкать ее, согреть, опять всплыло в нем с новой силой, и он бережно старался закрыть ее руками, как хрупкое растение. Потом, другое чувство, острое, как сталь, горячей волной залило его сознание, и он стал лихорадочно, страстно целовать ее лицо, шею, руки…

— За что это такое счастие? — опять сказал он, не веря себе и надеясь услыхать подтверждение этого счастья от нее. Но она молчала, и только глаза ее, большие, светлые, смотрели на него по-прежнему внимательно, но уже с восторгом, а руки, нежные, с длинными пальцами, перебирали его волосы, ласкали их, крутили…

Вдруг он остановился, отстранил ее от себя в смертельном ужасе:

— Ты забыла, кто я… — сказал он с горечью, — пролетарий, который не знает, что с ним будет завтра… Ты — беспечная, гордая, свободная, как степная лань, а я…

Но она не дала ему докончить:

— Разве мы оба не молоды, сильны и свободны? — сказала она. — Разве природа и красота этой ночи не доказала нам все убожество мертвых теорий и не убедили нас, что они — самые могущественные двигатели жизни?

Он покачал головой и глубоко вздохнул.

— Я дикий волк, — сказал он, — я не имею права…

— Разве дикие звери не пользуются солнцем? — воскликнула она шутливо. — Кто осмелится лишить их этого драгоценнейшего дара жизни — света и тепла? Боже мой! И неужели счастье заключается в том, чтобы прожить всю жизнь мирно, бок о бок?.. Будем любить друг друга только, пока эта любовь будет брать верх над всеми минусами, а потом…

— Несколько часов тому назад, на этом самом месте ты говорила совсем другое… — сказал он уныло.

Она громко рассмеялась.

— Несколько часов тому назад была ночь, — сказала она, — а теперь, — оглянись!

В природе, действительно, тем временем, тоже произошла перемена. Небо стало совсем светлое, безоблачное, бледно-голубого, жемчужного цвета. За прудом, лениво одеваясь в свои великолепные парчовые одежды, медленно вставала богиня дня. В кустах, изредка, тихо, точно боясь нарушить торжественную тишину, в которой совершалось возрождение дня, раздавалось робкое, отрывистое чириканье. Вдали просыпался огромный город; повсюду природа пробуждала миллионы живых существ к жизни, сотканной из радостей и страданий…

— Как это все странно, — говорил он, задумчиво гладя ее руку. — Начать с того, что я — демократ, пролетарий, вы — художница, индивидуалистка…

— Боже мой, да какой же вы несносный рефлектик! — воскликнула она. — Ну да, у нас разные взгляды, разные «теории», но по натурам мы схожи и к тому же любим друг друга, — чего же вам еще надо? — и она весело заглянула ему в лицо своими большими, светлыми глазами.

— Не буду больше, — пробормотал он смущенно. — Жизнь меня не баловала…

Ее лицо, милое, утомленное от бессонной ночи, с сухими губами и резвившимися на висках волосами, показалось ему теперь, при бледном свете наступающего дня, бесконечно дорогим и прекрасным… Мысль обо всем случившемся сверкнула молнией в его сознании и наполнила его острым, захватывающим восторгом.

— Господи, неужели это не сон? — воскликнул он, почти испугавшись величины и действительности сознанного им счастья.

Она тихо взяла его за руку.

— Посмотри, — сказала она, — какая роскошь, а это тоже — наяву.

Огромный, огненный шар выкатился из-за горизонта, и во все стороны от него брызнул целый сноп блестящих лучей. Тотчас, точно дождавшись условного знака, все кругом зашевелилось, ожило, заиграло: зашелестели деревья, защебетала птицы, теперь уже полным, стройным, веселым хором. Вдали гулко пронесся свисток парохода.

— Пора, — сказала она, — пойдем! Они встали и быстро пошли навстречу восходящему солнцу.

Анастасия Чеботаревская
«Журнал для всех» № 7, 1903 г.