Анатолий Каменский «Белая ночь»

Верхние этажи еще краснели лихорадочным румянцем заката, а внизу было спокойно, таинственно, глухо, не горели огни, ленивыми голосами переговаривались извозчики, молчаливо и одиноко метались в разные стороны фигуры пешеходов. Стены домов, нагретые за день, медленно и сладострастно возвращали теплоту, и от этого воздух был наполнен каким-то сдержанным дыханием. Никому не хотелось спать, и все было похоже на сон — деятельный, предприимчивый и осторожный: и отчетливая сухость красок, подробных, законченных и плоских, как рисунок дорогого ковра, и такая же подробная отчетливость звуков, похожих на торопливый шепот заговорщиков. Кое-где, в мелочных и табачных лавках, в колбасных и парикмахерских неестественным нарисованным огнем загорались керосиновые лампы, и люди двигались как-то нарочно, будто себе назло. Запоздалые портнихи и белошвейки шмыгали из ворот, и тотчас уплывали в чуткую внимательную полутьму, странно качая шляпками, а в их развинченной походке, кроме усталости, таилось предчувствие неожиданной встречи.

Молодой художник Ключарев и его приятель, акцизный контролер Гордеев, тесно прижавшись друг к другу, сворачивали с улицы в улицу, с переулка в переулок, и от необъяснимо-радостного возбуждения ничего не видели перед собой.

— Нет, ты только подумай, какая это в сущности простая вещь, — торопливо говорил художник, — почему бывает жутко, весело и притом всегда немного грустно в толпе? Почему в глубине своей души мы любим общую опасность, уличные несчастия и разные там случаи в коридорах гостиниц? Ты скажешь: человек — животное, и такие картины, как лужа крови или вид горящего здания пробуждают инстинкт. Неправда, инстинкт одно, а это совсем другое. Объясни мне, пожалуйста, почему, когда ты выпьешь вина, тебя сейчас же начинает тянуть в толпу, ты ее уже не стыдишься, тебе хочется говорить с незнакомыми, прямо смотреть в глаза? Потому что дурман, так же, как в первом случае несчастье или опасность, уничтожил между тобой и остальными людьми какую-то искусственную перегородку. Становится, как во сне — и радостно, и странно, чему-то еще не веришь, к чему-то большому подошел вплотную, а главное исчезло нелепое чувство стыда.

У Ключарева, при страшной худобе и высоком росте, был длинный нос и острый подбородок, одет он был в узенький пиджачок и мягкую, приплюснутую с боков шляпу, ораторствуя делал однообразное движение рукою сверху вниз, и от всего этого он казался карикатурно-плоским, точно вырезанным из картона. Но голос у него звучал музыкально-грустно и нежно, глаза горели мучительным блеском, и его приятель Гордеев, стараясь не мигать своими белыми ресницами и высоко подняв брови, с нескрываемым восхищением смотрел ему прямо в рот.

Художник немного подумал и сказал:

— Или еще пример: маскарады. Неужели тебя прельщает в них одно удобство завести пикантную интрижку или наткнуться на оригинальное приключение? Тысячу раз нет. Лично я никогда не беру из маскарада женщин и предпочитаю до конца оставаться в толпе. Замечательно тут, понимаешь ли, то, что одно искусственное разрешение говорить незнакомым людям «ты», задавать рискованные вопросы, фамильярно останавливать друг друга за рукав и прочие мелочи делают общение с толпой волнующим, интересным. Но почему все это возможно только в масках? А без масок, а в обыкновенных условиях, а в жизни?.. Ага! — неожиданно засмеялся он, — черта с два, скажут, — жизнь не маскарад…

Художник еще немного подумал и продолжал, таинственно понизив голос:

— Теперь попробуй как-нибудь на улице, в тихие летние вечера, или зимой в фойе какого-нибудь театра на минуту напрячь внимание, вглядеться в чужие лица, и ты увидишь, что все живет ожиданием какой-то иной свободы, не злополучной свободы в кавычках, а большой, истинной, настоящей. Всех давят стены, платья, собственные жесты, собственные неверные робкие голоса, ненужные, лживые, придуманные фразы. Посмотри в эти раскрытые окна. Видишь, не зажигают огней: вероятно, кто-нибудь ходит по пустой квартире из угла в угол. А сколько таких квартир… Взгляни на эту женщину, лежащую в полутьме на подоконнике. Ты, конечно, думаешь, что она поджидает любовника или ищет случайного знакомства. Нет, ее гнетет тоска. Какая тоска, о чем?..

— Послушай, — горячо воскликнул он, — можешь считать это бредом сумасшедшего, но мне кажется, что я нашел разгадку. Я проник в тайну нетерпеливой, обостренной тоски, овладевающей людьми в эти гнетущие вечера остановившегося заката, когда самое небо, ветки деревьев, пустые впадины окон, блуждающие в полутьме фигуры, все ждет чего-то и томится надеждой. Все ждут пророка! Ждут, что придет кто-то новый и смелый, и разрушит преграды, и скажет, что нет чужих людей, чужих квартир, нет знакомых и незнакомых, а есть только ничем не преграждаемая свобода влечения одного к другому. И вспыхнет великая, бескровная революция отношений между чужими и, кто знает, может быть, обновится самая психология сближения человека с человеком. В один год переустроится мир. Будут подходить друг к другу на улицах и спрашивать: «послушай, о чем ты думаешь, почему мне знакомо твое лицо?» Будут догонять друг друга на извозчиках, искать по темным переулкам, звонить в чужие квартиры, неожиданно вскакивать в отходящие поезда. И завяжутся новые, необыкновенные, таинственные связи, основанные не на фальшивых соединениях людей посредством каких-нибудь именин, журфиксов и файф-о-клоков, а на истинном, свободном искании одним другого…

— Не угодно ли тебе полюбоваться на этих двух господ, — иронически произнес Ключарев, внезапно останавливаясь на перекрестке, — посмотри, как они любезно пожимают друг другу руки и улыбаются, чтобы скрыть зевоту. Это люди однажды представленные друг другу на именинах. Они, извольте видеть, знакомы, и им неловко было не остановиться. Ни у одного из них не хватило храбрости сказать другому: «вот что, государь мой, проходи-ка ты своей дорогой, мне что-то скучно». Танцуйте малые друзья, на одном месте, гримасничайте, кривляйтесь, как обезьяны, придумывайте вопросы и ответы. Боже мой, как ограничен круг людей, близких каждому из нас от рождения и до могилы. Можно пересчитать по пальцам: родные, знакомые родных, товарищи по гимназии и по университету, сослуживцы, родственники жены, а потом опять в прежнем порядке — товарищи и сослуживцы детей. Поистине заколдованный круг. И какие все отвратительные слова, ты только вслушайся: «знакомые, товарищи, сослуживцы». Какой насмешкой звучит такое, например, словечко, как родственники. Разве ты не чувствуешь тесноту этих слов, тесноту могильного склепа?.. А сколько придумано способов, чтобы всячески разобщиться между собою. Вагоны трех разных классов, отделения для мужчин и женщин, формы различных наименований, труд интеллигентный, и не интеллигентный, профессии почетные и непочетные… Да знаешь ли ты, что пока существует все это, никакие человеческие гекатомбы не дадут свободы. Аминь! — печально оборвал он.

Приятели, как остановились так и стояли на перекрестке, и пока один говорил, а другой слушал, небо изменилось неуловимо для глаза, потемнело и посветлело, сделалось похожим на зеленоватую кисею, в которой таяли и исчезали водянисто-золотые призрачные звезды. А волшебно-живые огни заката в стеклах последних этажей уже сливались с уютными красноватыми огнями ламп.

— Ты как будто грозишь неведомому врагу, — волнуясь сказал Гордеев и замигал белыми ресницами, — между тем во всем, что ты осуждаешь, виноваты сами же люди. Может быть, большинство из них не желает той свободы, которую ты проповедуешь.

— Ага! — радостно подхватил художник, точно ждал этого возражения, — великолепно! Кто же нам мешает проверить?

— Но как же мы будем проверять, не пойдем же мы опрашивать весь город, не полезем, наконец, в чужие квартиры?..

— Увидим, увидим, — загадочно говорил Ключарев, по привычке махая рукою сверху вниз, — ты только доверься, ну попробуй сойти на два часа с ума. Вообрази, что мир давно переустроен и докажи, что ты не какой-нибудь изолгавшийся буржуа, а настоящий, свободный человек.

— Да мне что, — как бы обидясь сказал Гордеев, — я согласен на что угодно. Чудак, точно с тобою спорят… Однако, какой у тебя план?..

— Увидим, увидим, — тем же загадочным тоном повторил художник, — забудь только на всякий случай, что у тебя фуражка с кокардой, а остальное приложится само собой.

И, взявшись под руку, приятели свернули с переулка на проспект. Молча, в непонятном волнении, они пошли вперед, и хорошо знакомая улица уже казалась им незнакомой, завороженной. То, что час тому назад было только похоже на сон — деятельный, предприимчивый, осторожный, — прежняя отчетливость и сухость красок вдруг сменилось лихорадочной и туманной грезой. По-прежнему, все, начиная с чугунной резьбы в воротах и кончая безукоризненно круглыми камнями мостовой, было до вычурности рельефно вблизи, но отдаленные предметы неожиданно выплывали навстречу, и стены домов с прозрачно-черной обманчивой глубиною стекол надвигались, как декорация или панорама. Круглый балкон у башни углового дома, звуки рояля из пятого этажа, воздушной тяжестью падавшие на землю, фигуры женщин, подходивших к окнам в белых пуховых платках, края подушек на подоконниках, все очаровывало непонятной новизной. Вдруг блистали клочочки неба в глазах у засыпающей лошади, и тут же рядом из открытого окошка доносился запах сирени и виднелась голова старика с веерообразной серебряной бородой, а за нею — мебель в чехлах и восковые листья олеандров. Мелькнули, исчезая в переулке, две маленьких девочки на тоненьких ножках, вызывающе покручивая ус прошел офицер с перетянутой талией и колеблющимися бедрами, вдруг выплыло лицо с черной бородой и странно мерцающими глазами, углубленными внутрь, похожими на маленькие жуткие оконца… Обернулся, точно хотел заговорить, притворно нахмурил брови и медленно, как бы колеблясь, прошел в ворота. Опять жадная пустота раскрытых окон, а у одного из них — женщина с красноватыми волосами и белой лебединой шеей. Засмеялась или не засмеялась?.. Под темной аркой подъезда замерли шаги и мрачно блеснула хрустальная ручка двери. Проплыл вокзал с бледно-желтыми четырехугольниками окон, и Ключарев с Гордеевым долго слышали позади себя шум уходящего поезда и грустно хохочущие свистки локомотива. Дойдя до набережной канала и увидав за холодными перилами заснувшую теплую воду с опрокинутыми черными и белыми стенами, с отчетливой линией карнизов, обведенных оранжевой чертой, с отраженным небом, художник не выдержал и громко стал считать волшебные, тающие, светящиеся, зеленоватые, розовые, золотисто-лимонные тона. Дул ветер, похожий на шутливые поцелуи в ухо, звуки военного оркестра из сада гонялись за смутными призраками вдали, и чей-то внимательный лучистый взор все время чудился сверху. Захлопнулось окошко с плачущим звоном…

— Пора, — сказал художник, — могут запереть подъезды. Зайдем хоть в этот.

На лестнице скупо горели газовые лампы, и, через площадку, тревожный вечер сменялся уютной ночью. Вкрадчиво звучали по ступеням шаги, а когда вырисовывались слепые квадраты окон, хотелось закрыть глаза. Малиновое сукно, унизанное шляпками гвоздей, покойно сияющие медные доски напоминали о том, что кроме улицы с ее бегущими призраками и чьим-то лучистым взором есть совершенно особый мир, полный недоступных коридоров, открытых и закрытых дверей, интимно звучащих шагов и сонных дыханий, темных закоулков, где стоят неведомые шкафы и пахнет ношеным платьем. Еще площадка и еще три надписи — две по бокам и одна посредине: «Оскар Клеменц» — нарядными готическими буквами с широким росчерком книзу, «Ольга Андреевна Шаповалова», «Техническая контора».

— Предоставляю выбор тебе, — останавливаясь сказал художник дрогнувшим голосом.

— Поднимемся на самый верх, — умоляюще произнес Гордеев, стараясь отдалить минуту.

Жутко скользнуло последнее самое светлое окно, надвинулся и стал над головою низкий потолок последней площадки, и у обоих вдруг заколотились сердца. И почему-то уже не хватило решимости прочитать фамилии слева и справа. На средней доске было изображено: «Рафаил Николаевич Черемшанский, присяжный поверенный», а пониже зияла широкая щель «для писем и газет».

— Звоню, — сказал Ключарев и тотчас нажал тугую фарфоровую кнопку.

Раздался близкий, страшно реальный звон и почти в то же мгновение выглянуло немолодое, некрасивое, но приветливое лицо прислуги в белом переднике и чепце.

— Рафаил Николаевич дома? — спросил художник.

— Барин с барыней уехали кататься и просили, если кто придет, обождать. Пожалуйте.

Из большой прихожей были открыты двери в освещенную столовую и в темные кабинет и зал, и, пока горничная снимала с Гордеева пальто, Ключарев для чего-то старался представить себе расположение остальных комнат. Видимо квартира была очень большая, с солидной адвокатской обстановкой, а в столовой на белоснежной скатерти виднелись бутылки и холодный ужин, сервированный на двоих.

— Будьте любезны обождать здесь, — сказала горничная, проходя в кабинет и щелкая электрической кнопкой, отчего посреди потолка вспыхнул сплошной граненый хрусталь, — господа через полчасика приедут, — добавила она, скрываясь в неосвещенный зал.

В кабинете были спущены шторы, мебель по-зимнему стояла без чехлов, картины не были затянуты кисеей, на полу лежали ковры, и все это вместе с большим роялем, видневшимся из зала, и симметрично расставленными бутылками в столовой на длинном столе, точно сдунуло с сознания Ключарева и Гордеева прежнюю туманную пелену. Слишком реально стучали на камине бронзовые часы и краснел переплет толстой адресной книги, а шаги горничной и звяканье ключей в буфетном шкафу говорили о том, что в квартире течет солидная, размеренная жизнь, что хозяева действительно вернутся к назначенному времени и что поехали они кататься, быть может, на собственных лошадях. Гордеев сидел на диване с неестественным побледневшим лицом, криво улыбался и казалось, что только ложный стыд и боязнь упреков со стороны художника мешают ему встать и уйти. Ему уже было до очевидности ясно, что вот ни с того, ни с сего двое людей вломилось поздно ночью в чужую квартиру, и через несколько минут произойдет какая-то никому ненужная ерунда, причем хозяева и гости будут говорить на разных языках, а гостей в конце концов попросят убраться вон. Между тем Ключарев ходил по кабинету громадными шагами, бормотал что-то про себя, махал одной рукой сверху вниз и было похоже на то, что он обдумывает длинную вступительную фразу.

— Чему ты улыбаешься? — вдруг со злобою спросил художник, останавливаясь перед диваном.

— Ничего, так, — отвечал Гордеев, не глядя ему в глаза.

— Однако нельзя же смеяться без всякой причины…

— Глуповато как будто выходит, — набравшись храбрости сказал Гордеев и страшно покраснел, — ну, объясни пожалуйста, за коим дьяволом мы сюда пришли?

— Конечно, я так и знал, — безнадежно махнул рукою Ключарев и еще поспешнее заходил по кабинету.

— Хорошо, — сказал он немного погодя, — пусть будет по-твоему, предположим, что мы сделали глупость, толкнувшись в первую попавшуюся дверь и что если начинать войну с мещанами и окружающей их скорлупой, то по строго обдуманному плану, но разве тебя не соблазняет перспектива сказать обитателям сих палат несколько приятных слов и уйти с гордо поднятой головой? Наконец, вообразим, что эта квартира с ее слишком безмятежными очертаниями портьер, с обдуманною солидностью меблировки, правильно расставленными безделушками, с которых ежедневно смахивают пыль, в самом деле не мечтает ни о каких «истинных свободах» и не ждет никакого пророка и что в лучшем случае нас с тобой встретят и проводят снисходительно-удивленные рожи, но — черт возьми — утешайся мыслью, что ты совершил своего рода подвиг, поборов в себе мелочный буржуазный страх… А ведь я, знаешь, совсем не то говорю, — поймал себя художник, — вот так история, что же это такое произошло?

Растерянно и в то же время мальчишески-весело улыбаясь, он стоял перед Гордеевым, и ему самому начинало казаться, что единственной благоразумной вещью было бы плюнуть на все и уйти, как вдруг зазвенел все тот же слишком громкий звонок, постукивая каблуками пробежала горничная и раздались уверенные небрежные голоса:

— Никто не спрашивал? Станислав Людвигович не приезжал? Кто? Незнакомые? Ни разу не видела? Кто бы это мог быть?

Торопливый, притворно-озабоченный тон адвоката, неестественно певучее контральто женщины, спросившей о Станиславе Людвиговиче, шуршанье шелковых юбок, раздавшиеся у дверей в кабинет медленные, тяжеловесные шаги, — до какой степени это было обыденно и реально и не имело ничего общего с уличными проектами и розовыми мечтами Ключарева. Между тем отступление было невозможно: высокая, представительная фигура с расчесанной на обе стороны холеной бородой стояла на пороге в дверях.

— По какому делу? — спрашивал все тот же притворно- озабоченный голос, — разве швейцар не сказал, что летом я принимаю только по утрам? Покорнейше прошу изложить как можно короче. Попрошу к письменному столу.

И Ключарев с Гордеевым не успели произнести ни слова как адвокат уже сидел в кресле за столом, а перед ним лежал чистый лист бумаги и горели четыре электрических свечи под зеленым шелковым абажуром.

— К вашим услугам, — говорил он, не глядя ни на того, ни на другого.

— Дело в том, — начал Гордеев, обратив к художнику умоляющие глаза, — что три года тому назад у меня умер отец, после которого осталось два дома и капитал… Капитал в свое время был распределен между наследниками, а дома остались в общем владении. Каменные. Один заложен, а другой…

— Дома в Петербурге? — оживленно перебил адвокат.

— Да, т. е. нет, — сказал Гордеев и вдруг замолчал.

— Однако, как же это — и да, и нет? — мягко улыбаясь спрашивал адвокат, — впрочем, не важно. Вы, вероятно, хотите хлопотать о разделе. Придется продать. Сколько наследников?

— Восемнадцать, — сказал Гордеев, теряясь больше и больше и видя, что в глазах у Ключарева загораются огоньки.

— Однако, — удивился адвокат, и для чего-то записал на бумаге цифру 18.

— Совершенный вздор! — крикнул художник, который не садился с самого начала и все время презрительно покачивался на ногах. — И довольно. Никакого наследства нет. Если хотите знать, мы пришли к вам совершенно случайно, с улицы, и находимся здесь только потому, что вы живете в пятом, а не в четвертом этаже. Да-с. Как вам понравится этот довод?.. Например, с точки зрения устава о наказаниях, налагаемых мировыми судьями?..

И хозяин, и гости уже стояли посреди комнаты, и Ключарев, не давая опомниться адвокату, кричал:

— Послушайте вы, господин с великолепной бородой! Неужели вы думаете, что один человек может прийти к другому только тогда, когда ему нужно делить наследство, поправлять испорченный желудок или пломбировать зубы? Или — когда ему пришлют по почте приглашение на чашку чаю, или — когда он прочтет в календаре, что сегодня день Веры, Надежды, Любви и премудрой матери их Софии?.. Вот вы учились в университете, а потом лет двадцать сталкивались с людьми, видели их на высоте благополучия и на расстоянии одной минуты от петли, мирили и ссорили, утверждали в правах на чужие дома и капиталы и лишали их этих прав, являлись в разные квартиры, как добрый гений и описывали в этих квартирах последнюю сковороду и кочергу… И неужели, вторгаясь за те деньги, которые вам платили, в чужую жизнь, вы не подслушали и не подсмотрели иных интересов, кроме продаж, залогов, взысканий и дележей?.. Почему, когда к вам приходят люди, вы считаете своим долгом приглашать их к письменному столу и держите наготове карандаш?.. Сознаете ли вы весь ужас, мелочность и пустоту вашего существования?..

— Что такое? По какому праву? Да вы с ума вошли! Как вы смеете! — кричал на него в свою очередь адвокат, — черт знает что! Попрошу замолчать и оставить меня в покое!

— Ужас и пустота! — в каком-то забвении твердил художник, — пустота и безысходная проза, плюшевые портьеры и персидские ковры, собственные лошади и автомобили, горение бензина в автомобилях и никакого горения в душе. Любил в последний раз пятнадцать лет тому назад, плакал в последний раз на первом курсе университета, евангелие и библию перелистывал в последний раз в шестом классе гимназии, писателей и поэтов не знает даже по именам, о смерти думает, как о последней странице приходо-расходной книга, на природу смотрит с точки зрения ревматизма и демисезонного пальто!.. Что вы мне тычете в нос вашим «замолчать»!.. Если вам неприятно слушать, позовите швейцара и велите вытолкать нас вон… Что такое Константин да Константин! — накинулся он вдруг на Гордеева, — не желаю я успокаиваться, и к черту! Не нужно мне вашей воды. Кушайте ее на здоровье сами. Заберутся по уши в пошлость, и потом считают каждого, кто крикнет им: «опомнитесь, довольно!» сумасшедшим или больным. К черту-с!

У адвоката уже не было на лице никаких признаков гнева, и он стоял посреди кабинета со стаканом воды в руках, просительно глядел на Гордеева и точно ждал, когда художник кончит говорить. Из двери в зал, стараясь оставаться в тени и улыбаясь, смотрела красивая, молодая женщина, в пышном капоте с голыми до локтей руками, а в дверях прихожей испуганно суетилась горничная в чепце.

— Извините пожалуйста, — тихонько говорил Гордеев, — мы сию минуту уйдем. Я служу в акцизном управлении. Моя фамилия Гордеев, а мой товарищ — Ключарев, может быть, слышали, известный художник. Очень интеллигентный человек. Все это не больше, как недоразумение. Дома каменные. Уверяю вас.

— А равнодушие, а эгоизм, а вечное трусливое оглядывание назад, — странно высоким голосом, ничего не видя и не слыша, вопрошал кого-то художник, — за целую жизнь ни разу не подумать о том, что будет через сто, через двести лет, какие народятся поэты и музыканты, каких вершин достигнет человеческий гений… У-у, проклятые! Отрясаю прах от ног своих.

И, оттолкнув прислугу, он опрометью бросился из квартиры. Подхватив в руки пальто, свою фуражку и шляпу Ключарева, Гордеев виновато закивал головой, крикнул еще раз: «извините ради Бога» и побежал с лестницы вдогонку.

Было не больше часу ночи, но закат уже превратился в рассвет, и город с его чистыми линиями, прозрачным воздухом, нежными, невинными тонами был похож на спящую девушку в розовых одеждах. По близости в саду играла музыки, и навстречу Гордееву и Ключареву то и дело попадались женщины с пытливым злым выражением глаз и губами, выкрашенными лиловой краской. Отчетливо слышался аккомпанемент вальса, и казалось, что спящему городу снится веселый бал. И невольно хотелось идти по тротуару, поднимаясь и опускаясь на носках.

Художник быстро успокаивался, се жадностью вдыхал воздух и говорил:

— С чего это я распетушился? В сущности этот адвокат, вероятно, не хуже и не лучше 99-ти буржуа из ста, и обрушиваться на одного за всех было с моей стороны по меньшей мере несправедливо. Еще большой вопрос, подойди мы к нему не наскоком, а как-нибудь иначе, может быть, он бы и не рассердился. Черт знает, какая меня муха укусила. Уж очень гнусная у него квартира — шаблонная, как публичный дом. А все-таки я не раскаиваюсь, что мы с тобой учинили поход на самую неприкосновенную из собственностей — жилище. Даже весело стало… Забавные в конце концов существа эти людишки, когда на них нападешь врасплох… Вот идет старичок в перчатках и цилиндре. Как ты думаешь, кто он такой — ростовщик, антикварий, действительный статский советник или все эти прелести взятые вместе?..

— Здравствуй, дедушка! — сказал, останавливаясь, Ключарев, — хорошая штука жизнь. Ведь правда, как ты думаешь?

Старик молчал, шел вперед, стучал высокими каблуками, и художник заметил, что его маленькая, затянутая в перчатку рука судорожно охватила набалдашник палки, а быстрый взгляд скользнул по приплюснутой шляпе и форменной фуражке незнакомцев.

— Отчего ты молчишь? — продолжал Ключарев, идя с ним рядом, — ты бы мог много рассказать интересного нам, а мы тебе. Например, часто ли ты вспоминаешь свою юность, поцелуи первой любовницы, и что ты думаешь о смерти?

— Идите своей дорогой, — неожиданно, не поворачивая головы, сказал старик деревянным голосом, — не то я возьму и кликну городового.

— Пойдем, — тянул Гордеев приятеля за рукав, — неужели так интересно разговаривать с глухонемыми…

— Пойдем пожалуй, — весело и грустно произнес Ключарев, и вдруг снова остановился.

Молодая женщина в небрежно запахнутой кофточке, с серьезным, интеллигентным лицом и большими голубыми глазами лежала на широком подоконнике, и было видно, как одна из туфель, готовая упасть, свисала с обутой в ажурный чулок ноги.

— Утро похоже на элегию, — раскланиваясь сказал художник, — и в ваших глазах отразились молитва и рассвет. Ради Бога не сердитесь, мы сейчас пройдем дальше, только позвольте запомнить ваше лицо.

— Хи-хи-хи! Какие вы мудреные! — визгливо засмеялась женщина.

— Чем? — холодея спросил художник.

— Да уж не притворяйтесь, заходите, — грубовато говорила она, — только дайте побольше дворнику. Я вам отопру дверь.

— Бежим, мы ошиблись! — воскликнул художник, взмахивая руками, как крыльями, я потащил Гордеева за собой.

— Черт знает что! — говорил он, быстро идя по набережной канала и чуть не плача, — ошибка за ошибкой, пошлость за пошлостью, а главное совсем не то, не те слова, не те интонации, глупая претенциозная ложь и полное неумение подойти к человеку с самым важным и нужным… Ну хорошо, хорошо! — внезапно раздражаясь сказал он, заметив, что у Гордеева делается надутое лицо, — еще одна попытка, и вези меня ужинать куда хочешь.

— Да ведь, кажется, уже довольно попыток, — ворчливо произнес Гордеев, — шляемся часа три, не отдыхая. Просто на тебя подействовала белая ночь. И нечего приставать к людям. Извини меня, но это уже упрямство.

Они давно шли не под руку, как раньше, а на большом расстоянии друг от друга. Художник смотрел на белеющее утреннее небо, на безмятежно-спокойные очертания карнизов и труб, и почему-то ему становилось стыдно сегодняшних речей, патетических восклицаний, и у него было такое чувство, как будто бесчисленное множество произнесенных им за целый вечер слов, застряло у него в ушах. И он уже не знал, искренно ли он говорил о тоске, о свободе, о влечении человека к человеку, не знал, любит ли он или ненавидит людей, и то, что он уже не мог объяснить себе собственных поступков, вызывало в нем странную бешеную досаду. Начинался какой-то белый, утренний кошмар, и, несмотря на чистоту воздуха, Ключареву хотелось разорвать на себе воротничок и галстук, хотелось останавливать каждого встречного ни с того ни с сего, назло самому себе, сумрачно-надутому Гордееву, спокойному утреннему небу, спящим окнам домов.

Подкатили к подъезду на извозчике двое мужчин — штатский, в белой соломенной шляпе, с отвернутым воротником пальто и гвардейский офицер в кителе и с хлыстом в руке. Штатский выскочил, дернул ручку звонка и скоро скрылся в распахнувшуюся дверь, а офицер все не мог найти нужную монету в кошельке.

— Здравствуй, — коротко произнес художник, подходя к офицеру и протягивая руку, — хорошо ли ты провел вечер?

— Виноват, — отодвигаясь сказал офицер, — вы, кажется, обознались, мы незнакомы.

— Нет, я не обознался, — спокойно возразил художник, — мы знакомы.

— Но я вас вижу в первый раз…

— И я тебя вижу в первый раз, но это ровно ничего не доказывает. Мы живем в одном государстве, прочитали несколько десятков одинаковых книг, можем назвать друг другу сколько угодно одинаково близких имен, начиная с Сократа, и Иисуса Христа и кончая Пушкиным и Толстым, наконец, говорим на одном и том же языке. Чего же тебе еще?

— Гм, — сказал офицер, надменно улыбаясь, помахивая хлыстом и медля войти в подъезд, — ор-ригинально. Это все, что вы имели сообщить?

— Нет, я имею сообщить гораздо больше. Поедем вместе куда-нибудь. Эго мой товарищ Гордеев. Отличный малый.

— Очень приятно, — сказал офицер, презрительно косясь на форменную фуражку Гордеева и не подавая руки.

— Послушай, Глеб, — раздалось из подъезда, — скоро ли ты? Что ты там застрял в самом деле?

— Да вот тут какие-то господа, не пьяные и не сумасшедшие, а Бог их знает…

Хлопнула дверь, и Ключарев с Гордеевым остались одни. Художник трясся от злости, махал кулаками у себя под самым носом я кричал:

— Проклятая, бездарная, набитая претензиями башка! Круглый, безмозглый шар, рождающий банальные, затасканные, кастрированная слова, бессильные пробудить в человеке даже простое любопытство. Где они эти могучие трубные звуки, способные остановить целую толпу господ в цилиндрах, публичных женщин, офицеров, выживших из ума стариков. Боже мой! Я слышал их два часа тому назад, они звучали в душе, они сияли в закатном пламени этажей, неслись из раскрытых окон. Где же они? Неужели их поглотила проклятая ночь с ее колдовскими, лживыми огнями…

— Остановитесь! — заорал он во все горло, увидав высокого юношу в желтом пальто и студенческой фуражке, спешившего куда-то под руку с молоденькой девушкой в скромном черном платье, — остановитесь, вам говорят!

Студент оставил девушку и повернул назад.

— Что случилось? — спросил он в тревоге,

— Я умираю с голоду, — смеясь и плача говорил Ключарев бешеным, дребезжащим голосом, — дайте десять копеек…

Студент вынул деньги и дал.

— Зачем же так кричать, — сказал он деликатно и строго, — можно было попросить иначе.

И равнодушно повернувшись спиной, пошел дальше, соединился с девушкой под руку и ускорил шаги.

— Десять копеек, нищие, свобода, — монотонно говорил художник, сидя на тумбе и махая рукою сверху вниз, — можно было попросить иначе… чужие квартиры, революция отношений между чужими… Разве швейцар не говорил вам, что я принимаю только по утрам? Горение бензина в автомобиле. Извините, мы незнакомы… Десять копеек. Оч-чень, оч-чень вам благодарен… Жизнь, шалишь, не маскарад. Совсем даже не маскарад. Т. е., я вам скажу, да-ле-ко не маскарад… Ужин, что такое ужин? Да, отвяжись ты, ради Бога, — не желаю я никуда ехать… Десять копеек… В ваших глазах отразился рассвет…

Гордеев посмотрел на часы, увидал, что стрелка близится к трем, подозвал извозчика, силою стащил художника с тумбы и повез его ужинать в дорогой ресторан.

Анатолий Каменский.
«Современный мир» № 11, 1906 г.
Акварель Сергея Темерева.