Георгий Чулков «Ева»

I

От станции до Зеленого Взгорья добрых сорок верст. Но Ева рада пути. Дорога нехудая; тарантас покойный. Направо, налево — могилевские поля. И приятно дышать весенней тишиной на восходе солнца.

По бурой земле медленно бредет за тяжелым плугом белоросс. И на другой полосе — еще белоросс. И опять, и опять… Песен неслышно: крепкие могилевские поля молчат.

Зато в местечке Мордвичеве, в двухэтажном здании, с большими на польский лад окнами, великий разноголосый крик. Это еврейская школа. Кричат-поют гортанно мальчики что-то свое непонятное. И веет от этого крика средневековьем и чем-то еще более древним, быть может, палестинским.

Из-за угла, озираясь, выскакивает молодой еврей в длинном сюртуке и торопливо пробирается по деревянным мосткам. И опять озирается, как будто ждет погони. Жутко смотреть на его цыплячьи ноги.

В Мордвичеве — отдых. Пахнет старым чесноком. Седобородый еврей хозяин почтителен к Зеленому Взгорью.

— И что вы думаете? Княгиня станет обижать нашего брата арендатора? Ни Боже мой. Вы думаете: нам легко? Ай, совсем нелегко. Крестьяне смотрят на нас, как на зверей. Господин исправник хватает за бороду почтенных евреев. А княгиня никогда не обижает нашего брата. Правда, когда в прошлом году случился погром, она отказалась спрятать у себя мою жену, но Ревекку она у себя спрятала. «Ревекка красавица, — сказала княгиня, — я ее не отдам». Так сказала княгиня. Ревекка! Поди сюда…

У Ревекки бледное матовое лицо. И в глазах сияет древняя красота. И усталая прелесть в губах. И вся она в чарах утомления и покорности.

— Какая вы красивая! — говорит Ева. — Какая красивая. Нате вам мои серьги, это на память от меня.

Потом Ева опять садится в тарантас. И опять крепко молчат могилевские поля.

Ева — белокурая вдова. Черный креп — как знак печали, но уже беспечально сияют глаза. И чувствует Ева свое тело, такое земное, такое теплое, такое душистое. Она слегка вытягивает ноги в тарантасе и думает о своей молодости и красоте. Пахнут поля влажной землею. И хочется Еве тронуть землю, коснуться руками жирной пашни. Кровно чувствуется весенняя земля.

«Вот уже год, как умер муж, — думает Ева, — но как это страшно и непонятно до сих пор».

Ева вспоминает русскую церковь в Париже, строгое пожелтевшее лицо в гробу и тихо бормочет.

— Господи Иисусе! Помилуй меня. Помилуй…

Над полями клубится пар, и трудно думать о смерти и грехах. И какие в сущности грехи. Все мы слабые, ленивые, порочные… Но бесконечно милосердие Божие.

Сильно запахло тополем.

Ева вылезает из тарантаса и отламывает ветку. Липнут пальцы в молодой смоле: душисты почки…

В усадьбу надо ехать по березовой аллее. На иных ветках уцелели ржавые листья. Березы старые, высокие… и как они зашумят летом!

Через подъемный мост — тарантас прямо к господскому дому. Дом старый, в стиле ампир, с пузатыми колоннами. У крыльца — безобидные пушки.

Дворецкого зовут Даниилом. На нем гетры и на пуговицах княжеские гербы.

Княгиня — в гостиной. Она целует Еву трижды и тихо плачет, вспоминая незабвенную Катю, сестру, Евину мать. Пока готовят чай, Ева обходит комнаты, смеясь и радуясь чему-то. И портреты как будто улыбаются благосклонно. И Ева им кивает кудрями, приветствуя старину.

— А где же князь?

— Князь во флигеле. Княжна тоже там. В доме они редко бывают.

— А к ним можно?

— Можно. Вот после чаю пожалуйте.

К чаю подают топленые сливки с пенками и вкусные булки. И если бы не грустное лицо княгини, можно было бы громко смеяться и, должно быть, весело жить в этом Зеленом Взгорье.

— Теперь к изгнанникам, — говорит Ева.

— Ну, иди. Бог с тобой. С Верой осторожнее будь.

— Ничего. Я не боюсь.

Теперь идет Ева во флигель к чудакам.

Князь еще в халате, но уже от него сильно пахнет водкой. Он целует руки Евы и плачет, как княгиня.

— Я тебя, Евочка, на руках таскал.

— Ну, зачем плакать, — говорит Ева, — зачем? А то я уеду. Ей-Богу, уеду. А я, было, хотела на все лето…

— Не буду, не буду, — бормочет князь, — а вот и Вера…

Вера сошла с ума два года тому назад, когда ее жениха на войне убили. Говорит она разные нелепые слова и всегда в рифму. Она не узнает Евы, но белокурая красавица нравится ей. Она страстно целует кузину и пугает ее своими глазами.

— Молю, люблю, гублю, исцелю…

«Ах, как жутко, — думает Ева, — и почему у этой Веры один зрачок уже».

Вера слушается только князя, но и он с трудом освобождает Еву от объятий, опасных, пожалуй.

И уже грустно, грустно Еве. И в дом она идет понуро. Там княгиня раскладывает пасьянс, называемый «Золотая Свадьба».

II

От Зеленого Взгорья до ближайшей деревни семь верст, а до города шестьдесят. В доме у княгини никто не бывает. Только священник заходит иногда — поп Иннокентий, лет сорока: губы у него толстые, молодые, — руки здоровые, волосатые. Зато глаза иконописные, как у святителей. Церковь стоит недалеко, за березовой рощей; сейчас весною вьются над рощей и церковью грачи и кричат неистово часами. Тут же — погост. Кое-где по ночам алеют лампадки.

За господским домом пруд, с островом. Купальня разрушена. Княгиня никогда не купается, а управляющий и отец Иннокентий ходят на речку Зубровку, за полверсты, и купаются прямо с берега.

Май прошел незаметно — от завтрака до обеда, от обеда до ужина, в скучных разговорах с княгиней. Только весенние зори тревожили сердце Евы да еще отец Иннокентий смешил ее своей влюбленностью: ходил за нею по пятам, прижимая свои руки к груди и сияя иконописными глазами.

Иногда уходила Ева в поля, минуя заливной луг, где ревел зеленовзгорьевский бык и толпились пахнущие молоком коровы. Иногда Ева видела здесь сумасшедшую княжну. За нею покорно ходило все стадо, чуя в ней свое полевое, уже нечеловеческое, почти бессловесное.

Бродила Ева по полям, прислушиваясь к тишине. И если встречала мужиков, ей казались они древними и сказочными, как сама белорусская молчаливая земля. Это все пашут, боронят, сеют, убирают поля глухонемые богатыри.

Изредка проедет еврей-арендатор, пыля колесами брички, позвякивая бубенцами. Беспокойны и тревожны его жесты, и не верится, что проедет он и опять все станет тихо и торжественно.

Полюбила Ева печаль Зеленого Взгорья и думала она, что не суждено уж ей оторваться от этих полей, этого дома и несказанной пустынности.

Но больше всего полюбила Ева сад.

Начинался сад прямо за флигелем и спускался тремя огромными террасами к реке Зубровке. Здесь было свое пахучее царство яблонь, крыжовника, смородины, вишни, груш. Все это цвело, зрело, питалось солнцем, ожидая своей осенней судьбы. Сад был запущен. Дорожки прорастали травою. И там, где были когда-то гряды, пестро и ярко расцветали колокольчики, Иван-да-Марья, семицветник, одичавшие астры, анютины глазки и махровились душистые розы. Ева бродила по саду и вокруг звенели жуки, кузнечики, стрекозы, жужжали пчелы. И у Евы сладко кружилась голова от запаха меда.

Чем дальше от флигеля, тем гуще и суровее становился сад: редела трава, меньше было цветов, зато кривые яблони и низкорослые вишни сменялись красавицами зеленокудрыми — липами и березами. Здесь была новая радость — прохлада. А еще дальше, где терялась аллея среди деревьев и лишь змеилась тропинка, веяло речной влагой и пахло грибом и прелой листвой.

Прекрасен был сад ранним утром, когда розовел восход: трава плакала от счастья серебряной росой и птицы цокали, чирикали и насвистывали зоревые песни. Хорош был сад и в полдень, когда земля, разомлевшая от солнца, благоухала и никли к ней деревья, утомленные горячим небом. А вечерами туманы водили белый хоровод среди яблонь, а если была луна, колдовство отовсюду стекалось на побелевшие дорожки.

Однажды после обеда, Ева шла по саду, жадно вдыхая пьяный и пряный полуденный запах. Около беседки она встретила садовника Матвея. Она посмотрела на его золотую бородку, на веселые уверенные глаза, и ей захотелось сказать ему что-нибудь ласковое, но она не нашлась что и только нерешительно спросила, путая «вы» и «ты».

— Матвей! А ведь вы — нездешний. Ты что-то не похож на белоросса. Ведь нет?

Он не сразу ответил, любовался бездумно пышным золотистым телом приблизившейся к нему Евы.

— Мы — московские. Второй год здесь, после солдатчины.

— А жена у вас есть?

— Нету.

Матвей засмеялся: видимо, мысли о жене сочетались у него с чем-то неопределенно-приятным и он по-новому взглянул на открытую шею Евы.

Ева покраснела. И вот уже они стояли друг около друга нечужие, близкие, чем-то связанные.

Тихий пахучий ветерок веял над ними, едва умеряя яростный зной. И золотое стрекотанье в траве, и горячий песок под ногами, и сверканье садового ножа в руке у Матвея — все приятно тревожило сердце Евы.

Она повернулась на каблучках и пошла прочь, смеясь.

И Матвей улыбался:

— Ишь ты какая белая!

III

Приехал из Мордвичева арендатор со своей дочкой Ревеккой. Арендатор сидел с княгиней и показывал ей план имения.

— И почему бы княгине не продать этой рощи? Она совсем в сторонке. Крестьяне рубят себе ее и рубят. И зачем же даром изводить добро?

Ревекку увела к себе Ева.

— Не скучно вам здесь в Мордвичеве?

— Ай, нет. Вовсе нескучно. У нас в Мордвичеве есть бундовцы. Я всегда с ними. Только вы папаше не говорите: он ничего не знает.

— А я даже не знаю, что такое бундовцы.

— Это — социалисты. Я тоже социалистка.

— Ах, вот что. Вы знаете: может быть, и я социалистка. Я не люблю, когда говорят: это мое, а это твое. И потом я ужасная бунтовщица. Так, кажется, весь мир перевернула бы.

— Вы же очень милая, — говорит Ревекка, поблескивая миндалинами своих чудесных глаз.

— Вам бы древней царицей быть, — улыбается Ева, — я бы влюбилась в вас, если бы мужчиной была.

И Ревекка смеется, сияя зубами. И губы пламенеют.

— Пойдемте в рай мой, — говорит Ева лукаво.

И вот они идут в сад.

В саду среди малиновых кустов, покрытых паутиною, они дичают под солнцем; вместе с бабочками и стрекозами они купаются в золотых волнах; из малины — в колючий крыжовник, — и там опять жарко, паутинно и томно.

Но Ева чувствует себя здесь лучше: еврейка устала в этом славянском раю.

— Ну, прощайте, прекрасная Ревекка моя.

Перед вечерним чаем Ева идет купаться в Зубровке. И опять, как вчера, видит она, пробирается вслед за нею кустами отец Иннокентий.

Пусть он думает, что Ева его не видит. Пусть.

Ева медленно раздевается на берегу. Ни разу она не взглянет на кусты. Кому там быть? А если поп? Бог с ним: пусть смотрит…

Вот уж розовеют в солнце вечернем грудь, плечи, руки Евины. Вот уж падает белая ткань и со стройных ног сползает тонкое черное кружево чулок. И последний покров белеет на берегу, как пена.

Стоит крепко Ева босыми ногами на золотом песку. Идет в воду, чуть вздрагивая, любуясь собою. И живое тело наслаждается речной влагой. И, то светясь янтарем, то чуть розовея, плывет Ева от берега к берегу на вечерней заре.

И выходит из реки на берег, как царица. Чуть влажная, поблескивая серебряными каплями на волосах, стройная, влюбленная в себя.

Идет домой Ева, напевая. Размахивает мохнатым полотенцем, у флигеля встречается с попом Иннокентием.

Поп простирает к Еве руки и умоляет:

— Не приходите завтра к обедне. Увижу вас, не кончу святой литургии. Бесовское смущает меня. Не могу я больше.

Но Ева неумолима.

— Ну нет, поп. Приду. Крепись, священнослужитель.

За вечерним чаем присутствует гость из флигеля — князь, почти трезвый.

Он рассказывает, как жили в этом доме при его отце, Андрее Владимировиче. Полон дом народа. Гостили по неделям. Оркестр был свой. Влюблялись по-настоящему. Тетка Наталья на маскараде яду выпила от неразделенной любви. За прудом, где теперь арендатор сыроварню устроил, граф Кирилл Петрович с дядей на дуэли дрался.

Дворецкий Даниил стоит почему-то за креслом князя и кивает головой в знак того, что все это действительно было.

Княгиня не любит воспоминаний.

— Пора спать, — говорит она и уходит с расстроенным лицом.

Не спится ночью Еве. Лунные чары волнуют молодое сердце. Она подымается с постели и подходит к окну в одной сорочке, раздвигает шторы и простирает побледневшие теперь руки к небесной пустыне. И хочется Еве, чтобы флейта пела и чтобы тихие девушки совершали перед ней лунный танец.

И потом долго плачет от счастья, припав грудью к подушке.

IV

За обедней отец Иннокентий увидел Еву, смутился и стал путать службу. Княгиня знала наизусть обедню, сердилась, что поп неладно служит. Пофыркивали мальчишки-певчие. Не вовремя забормотал поп: «Благословение Господне на вас…» Вышел из церкви, чуть не плача.

Ева догнала его у кладбищенской ограды.

— Нехорошо-с, стыдно-с вам. Я — Божий иерей.

— А зачем же вы, батюшка, подсматриваете, когда я купаюсь.

— Бесовское наваждение.

Замахал поп руками, побежал прочь, спотыкаясь.

Смеялась Ева.

В саду садовник Матвей снимал толстых червей с деревьев. Увидев Еву, загородил ей дорогу и сказал тихо:

— Вы на лебедь похожи. Белая такая.

От Матвея пахло землей, малиной и хлебом. И был он выше Евы на целую голову. И Ева почувствовала, что это любовник ее стоит сейчас и бормочет сказочные слова:

— Лебедь белая.

Засветилась Ева и пошла по своему раю и поет:

Люблю тебя… Люблю тебя…
И ласки жду твоей.

И вдруг из-за кустов выбегает Вера — прямо к Еве и лепечет свои странные слова:

— Не прекословь, вновь, любовь, кровь…

Страшно Еве.

— Милая, милая, не надо, — говорит она и хочет она позвать Матвея, чтобы не быть вдвоем с Верой, но стыдится как-то.

Скорей домой — и потом верхом в поля.

Гнедая Царевна такая милая; нежные, чуть влажные, чуткие ноздри вздрагивают, и хочется поцеловать морду и мудрые глаза.

Вот Ева на седле, похлопывает упругую шею, чувствует запах животного и сердцем жадно ждет простора.

Раз-раз — и чудесный иноходец весело выносит Еву из усадьбы на волю. Проселочной дорогой мимо колосьев, васильков, стрекочущих кузнечиков — все дальше и дальше, навстречу солнцу. Играя, идет Царевна — и Ева верит ей и она Еве. В сущности, это уже одно живое, существо нераздельное, радуясь ветру, мчится по полям.

Вон краснеют осины и кудрявятся березы; туда — вниз, по дну оврага, где пахнет почему-то известью; чуть не под копытами взметнулся заяц, напомнив о пушистом зверином мире, о норах, охоте и лесных сказках.

Теперь уж не видит Ева, где и как едет; она только вдыхает лесные и полевые запахи и думает о Матвее.

«Неужели это суждено? И почему не стыдно?»

Ева повернула Царевну и помчалась домой в усадьбу. Помогал слезать с лошади Матвей и коснулся Евиной ноги. Помахивая хлыстом, со смехом, вбежала в залу Ева и трижды поцеловала удивленную княгиню.

Княгиня эпически, как сказитель, повествует об экспроприации у соседей:

— Приказчик им говорит: все деньги у барина. Пожалуйте туда. Пошли. Так и так, говорят, по постановлению Центрального Комитета, извольте выдать по красненькой на брата и ведро водки. Амбары все-таки мы, говорят, сожжем… И представь, Ева, все знакомые мужики и народ непьющий: вдруг разгулялись…

И нет гнева в словах княгини: привыкла она не удивляться. Пусть и к ней придут: не все ли ей равно? Давно уж презирает она политику. А пьяненький князь — либерал: несколько смущен, что отстал от века, не понимает хорошенько, что значит эс-эр. Однако и такого уважает.

Ева растопыривает юбку, «делает Веласкеса», по семейному выражению, и вальсирует, кокетничая с предками в тяжелых рамах. Останавливается среди зала и страстно поет:

Люблю тебя… Люблю тебя…
И ласки жду твоей.

— Расскажите, княгиня, как вы влюбились в князя.

— Это было давно, Ева. Я все забыла.

— Расскажите, княгинюшка.

— Ну, он увез меня, конечно…

— Значит: экспроприировал?

— Что? Что такое?

— Простите, дорогая княгиня. Я не знаю, что со мной. У меня все перепуталось в голове. Вот, кажется, Матвей розы несет. Матвей! Матвей! Что, ночью в сад нельзя ходить? В беседку — нельзя?

Люблю тебя… Люблю тебя…
И ласки жду твоей.

V

Ева закуталась в платок и боязливо ступает по дорожке, озираясь. Нельзя узнать сада. Все изменила лунная ворожба. Вон идут белые монахини; вон столпились девочки в капорах; вон верблюд пришел сюда Бог знает из каких стран: все деревья ожили по-новому, по-ночному, по-лунному. И такая недвижность. И такое томление любовное…

— Куда я иду? — спрашивает себя Ева и улыбается.

Идет Ева, пьянея от душистой луны — и сильно, но мерно стучит ее сердце.

— Кто это? — спрашивает Ева, пугаясь, как будто не знает, кто.

— Это — я, — говорит Матвей не своим голосом, — сад сторожу…

— А я, было, испугалась, — шепчет Ева, — тебя-то я не боюсь.

— В беседку вам?

— Да, Матвей…

— Пожалуйте.

В беседке букет роз.

— Откуда это?

— Это вам, — говорит Матвей, — вы ведь сказали, что придете…

— Спасибо, Матвей, — говорит Ева, задыхаясь, и трогает его за плечо, — ты сильный, должно быть, Матвей…

Когда Матвей целует Еву крепкими здоровыми губами и с неуклюжей нежностью прижимает ее к своей широкой груди, Еве представляется он то ручным медведем, то фавном древним, и она думает, что прошлого нет и греха нет и ничего нет, кроме земли, и сама она, Ева — земля.

— Я ключ приладил: никто не придет.

— Молчи, молчи. Не надо говорить…

Выходит из беседки Ева, сладостно-утомленная, — и уже нет мыслей в голове. А в крови что-то поет: луна, яблони, глаза, блеснувшие любовью, или еще что?

Идет Ева, а вослед ей шепот:

— Лебедь моя.

Ева просит иерея, потерявшего голову от любви:

— Дайте мне ключ от колокольни, отец Иннокентий.

— На что вам, царица души моей?

— Хочу быть повыше от земли, поближе к Богу.

— Ну, Бог с вами. Нате ключ.

И там, на колокольне, часами долгими целуется Ева с садовником Матвеем. Как покорный большой пес у ног ее. Учит Ева деревенского парня сладостным любовным пыткам.

Воркуют голуби, кричат скворцы над головами их, там, где тяжелые балки крепко схвачены железом… Колокола от ветра чуть-чуть поют, едва вздыхают медными вздохами.

— Ты в Бога веришь, Матвей?

— А как же не верить? Верю…

— А нашего греха не боишься?

— Какой же грех. Мы поженимся…

— Христос с тобой, Матвей: придет осень, я в город уеду, а ты женишься на здешней…

— Я так не хочу, — говорит Матвей мрачно.

Смотрит Ева с колокольни вниз на зеленеющую землю, на июльскую даль, на гребни лесные… На западе хлынул золотой поток зари и все затопил. Горит и небо, и земля. И пожар, окрашенный пурпуром, разметывает по небу свою львиную гриву. И кажется, будто земля громко поет свою любовь к солнцу. Песня за песней возносится к вышним странам, где сияют нетленные кущи, где пламенеет безгрешный рай.

— Люблю тебя, жених мой.

И опять, покорный, он целует ее ноги. И когда он вздыхает, кажется, что рычит добрый зверь.

VI

Пришла осень в своих легких прозрачных тканях и повеяла духом любви предсмертной. Закружилась Ева по зеленовзгорьевскому саду, как птица в сетях. Она бродила по осенним дорожкам, спотыкаясь на кучи ржавых листьев, и думала о любви своей и о том, что пройдет еще год-другой и кто-то спросит: где молодость? Где жизнь твоя, Ева?

Собирались последние плоды в саду, и над садом стоял сладостный запах спелых груш, слив и увядающего листа.

Легковейная осень дышала тихо, едва касаясь устами своими утомленной земли. Золотое облачко медлило на закате, прощаясь с летним миром. Затревожились птицы, покорные времени. На обнаженных стволах чаще можно было увидеть настойчивого дятла…

И земля пахла по-иному, дурманно.

И уже хотелось Еве иной любви, без этих уверенных и простых глаз, без этих наивных поцелуев, без этих свиданий на сельской колокольне…

Она встретилась однажды с Верой и жадно заглянула в ее сумасшедшие глаза, с тайной надеждой, что в безумии разгадает мудрость несказанную.

Но засмеялась Вера:

— Отец, венец, конец…

— Что ты сказала, Вера? Что?

— Венец, конец…

Князь пил все больше и больше.

— Ева! — говорил он жалобно, целуя ее руки. — Возьми меня с собою в город. Умоляю тебя. Возьми меня. Я стар, но мне еще хочется увидеть Невский проспект, Неву, Эрмитаж… Здесь кладбище… Я не могу больше… Я не могу.

— Княгиня вас не пустит.

По ночам собаки лаяли тоскливо по-осеннему. Приезжал арендатор один, без Ревекки. Ревекку арестовали и увезли в город.

Ева избегала свиданий с Матвеем, но он ходил за нею по пятам, похудевший, некрасивый теперь, привороженный.

Ева вздрагивала, когда он приближался к ней, и приказывала торопливо седлать лошадь и уезжала в поля, а он оставался один в клубах осенней пыли.

Свежий, строгий и смелый ветер веял в лицо всаднице, напоминая о какой-то иной жизни, где уже нет могилевских полей, деревни, неподвижной усадьбы, смешного попа и этого Матвея — зверя доброго, обезумевшего от страсти.

Ева все вспоминала почему-то поговорку: «на миру и смерть красна» — и ей хотелось в город, к людям, чтобы видеть вокруг себя беспокойные глаза, понимающие, что всему скоро конец.