Иван Наживин «Менэ… тэкэл… фарес…»

Часть III

I

В Москве он остановился на сутки, чтобы отдохнуть с дороги и взять у зятя денег, — было как раз время обычного взноса. В семье сестры оказались очень большие перемены: патриархальный старичок, отец Петра Акимовича, был сослан за ростовщичество в Олонецкую губернию, несмотря на блестящую речь и все старания знаменитого адвоката Павла Александровича Охватова, получившего за это огромные деньги, после того, как молебны Иверской и визит Ивана Кронштадтского оказались бессильными. Старуха с горя умерла, и все жесткие, хрустящие бумажки с купончиками, — а их было немало, — перешли к Петру Акимовичу. Они уже жили в новом, огромном особняке, выстроенном знаменитым архитектором в стиле «модерн», освещаемом электричеством и полном шелка самых нежных тонов, бронзы, огромных картин в дорогих рамах, зеркал и модной мебели, на которой сидеть было очень неудобно и страшно — до такой степени она была изящна и хрупка. Во дворе, обильно усыпанном желтым песком и освещенном электричеством, высился чудный павильон, в котором стояли тысячные рысаки Петра Акимовича; другой такой же павильон, только много больше, похожий на дворец, был у него в Петровском парке, — там, стояли его беговые лошади.

Катерина Ивановна была одета с вызывающим шиком, так, как одеваются парижские кокотки. Петр Акимович сильно обрюзг и расползся, — видимо было, что он сильно пьет. За роскошно сервированным завтраком, приготовленным дорогим поваром, он много говорил о своей игре в карты и, видимо, хвастаясь, называл огромные суммы проигрыша и выигрыша и фамилии своих партнеров, все первостатейных тузов Москвы.

— Да, пожадничал старичок и попался… — сказал он о сосланном отце. — Я много раз ему говорил, не послушал, и попал… Ну, да он не очень там скучает, по-видимому. Приятеля там нашел, своего бывшего клиента, Лариона Сергеева…

— Как?! А этот за что? — удивился Николай Иванович.

— А-а, и ты его знал… — смакуя тонкое вино, проговорил зять. — Этот-то уж совсем глупо влопался: представь себе, сочинил подлог на 300 рублей!.. И на суде расплакался: пожалейте, говорит, старика — хотел в деревню ехать, не с чем, ничего не осталось, ну и вот… подчистил… Разумеется, и надо было отпустить, но прокурор так напустился, что даже всем стыдно стало. Ну и упекли в Олонецкую. Так теперь и отдыхают там со стариком… В шашки, пишет, все играют…

Сославшись на дела, Николай Иванович скоро простился. Он не сказал, что едет в Раменье.

Когда, вечером, он ехал на вокзал, ему показалось, что на обогнавшем его лихаче промчалась его сестра с каким-то франтоватым офицером. Но его это совсем не тронуло, — он то с тревожно бьющимся сердцем думал о том, что он встретит там, дома, в Раменье, то весь уходил в воспоминания о светлых днях далекого детства.

И, когда поезд тронулся, пошел, с каждым оборотом колес приближая его к милому Раменью, картины этого детства вспыхнули в его возбужденном мозгу с чарующей яркостью…

…Вот оно, росистое, душистое, веселое майское утро над цветущей, ликующей землей… Беспричинная, бесконечная радость, твердое, несомненное сознание какого-то огромного счастья, заливает маленькое сердечко плотного босоногого карапуза в красной рубашонке и полосатых нанковых штанишках, испачканных дегтем. Ему хочется шуметь, смеяться и плакать вместе, любить, и он любит всех и все, любит Буланчика, — вон золотистая голова его с тихим ржанием смотрит на него из полумрака так приятно пахнущего навозом двора с полусгнившей тесовой крышей, сквозь которую рвутся там и сям золотисто-пыльные столбы и стрелы солнечного света; любит он Белянку и ягнят, которых вечером он пойдет встречать при их возвращении с поля, любит все это смеющееся утро, и гнездо ласточек на дворе, и дядю Митрофана, но более всего, кажется, любит своего закадычного, неразлучного с ним друга, белоголового, курносого Никитку, с которым они подбираются теперь с замирающими сердцами к этому «омшанику», чтобы подсмотреть, что делает домовой: баушка Лукерья сколько раз его тут видала — страшный этакий и серый весь, вроде как из тумана, а глазищами так и ворочает… И, подталкивая один другого, ребята боязливо заглядывают в приотворенную дверь омшаника, полные и страстного желания увидать «хозяина», и страха, что вот-вот увидят его. Дыхание в груди спирается, по спине бегут острые и холодные мурашки, еще миг и — они дадут стрекача… Вдруг в глубине двора отворяется маленькая калитка, и в ослепительном снопе солнечного света показывается дядя Митрофан с «шеверней» свеженакошенной для Буланчика росистой и душистой травы. А за ним виден цветущий сад, дремлющий в блеске золотого утра, зазеленевший огород, где скоро можно будет воровать опять и сладкую морковь, и ядрёную репу, и вкусный горох, и зеленые, крепкие огурцы…

— Вы что тут, пострелята, делаете? — с притворной строгостью говорит дядя Митрофан, сухощавый, ловкий мужик с открытым, веселым лицом, опушенным темной, вьющейся бородой. — Подите-ка лучше в сад, рой караулить… Только смотрите, в огороде не баловать, а то я вас…

И вот они сидят уже в сочной, зеленой траве, среди улыбающихся солнцу цветов, под раскидистыми цветущими шатрами яблонь. Сверкающий воздух полон серебряных трелей зябликов, журчанья невидимых жаворонков над полями, щебетания ласточек, носящихся над садом, и возбужденного пения пчел вокруг сереньких колод. На соседнем дворе огорченно кудахтает курица, снесшая яйцо, ей звонко и, видимо, сочувственно отвечает петух…

Светло, хорошо, радостно…

…Вот зеленый, поросший золотой купальницей луг с прихотливыми излучинами Серебрянки, по которой, высоко подняв рубашонки, медленно, осторожно бредет белоголовая детвора: как бы не спугнуть задремавшую в блеске жаркого полдня рыбу. Изредка они наклоняются к сверкающим струям речки и осторожно шарят под корягами и камнями…

— Поймал, поймал!.. — звонко кричит вдруг Никитка и поднимает высоко над головой небольшого налима, лениво извивающегося своим красивым пестрым телом.

А вот и темный омут, от которого веет какою-то жутью. У берега он порос густым камышом, на неподвижной, темной воде неподвижно лежат большие пахучие цветы белой кувшинки, а в глубине прячется зеленый водяной с своими бледными русалками… Не доходя, из страха, до омута, ребята выходят на теплую от солнца песчаную отмель и разводят огонек, чтобы в принесенном с собой черном, закоптелом котелке сварить из пойманной рыбы уху. Хлеб и соль они захватили из дому, и их варево кажется им самым вкусным из всего, что только может состряпать человек…

…А те длинные, длинные зимние вечера, когда за окном воет и бьется в тоске вьюга — точно ей тесно в этой безбрежной лесной пустыне, — и с сухим шелестом бросает снег в обледеневшие окна? Наевшись до отвала сладкой пареной репы, приятели забрались на горячую печь и, подперши кулачонками головы, слушают россказни бывалого шерстобита-ярославца, работающего у стола валенки. Зум-зум-зум… звенит струна шерстобита, и под мерные, звенящие удары ее льются рассказы о том, где он был и что видел, как напали на него раз волки, как «кружило» его в такую же вот непогоду, про широкую Волгу расскажет, про славную ярмарку Макарьевскую, про соборы ярославские древние, и про пошехонцев недогадливых, и про оборотней, и про удалого атамана Степана Разина… А то загадки загадывать примется, и все, старые и малые, ломают головы, разгадать их стараются…

— А ну: еду-еду, следу нет, рублю-рублю, крови нет? — загадывает шерстобит, глядя на ребят из серого облака пыли смеющимися глазами.

— Знаем, знаем!.. — кричат они с печки. — Это когда на лодке едут…

— Верно! Молодцы!.. — хвалит шерстобит. — А отчего собака хвостом вертит? Ну-ка, раскусите… Ага, не знаете?!. Да оттого, что хвост собакой вертеть не может!.. — говорит он, наконец, и все весело смеются.

И звенит струна свое зум-зум-зум… так сонно, дремотно, и плачет, и воет за окном дикая вьюга, а на печке тепло так, хорошо, уютно… Изредка с лесной опушки, с «гурбанов», долетает жуткий вой голодной волчьей стаи. Все обменяются непугаными взглядами, а кто, вспомнив о запоздалом путнике, и перекрестится, бормоча: свят, свят… владычица-Богородица… Микола милосливый…

И под гудение струны, под плавный, умиленный рассказ о житии какого-то святого ребята засыпают, из одного чудесного мира переносятся в другой, такой же таинственный и прекрасный, также полный серых волков-оборотней, задумчивых, грустных сказок старых сосен на «гурбанах», добрых царевичей, умных дураков, прекрасных царевен…

Потом вдруг мелькнуло лицо друга, осунувшееся, полное недоумения, рядом с сосновой колодой, в которой, холодный и строгий, лежал его отец, Максим. И вспомнилось яркое погожее утро похорон, когда в свежем воздухе так приятно пахло дымком из овинов, раздирающий душу вой Анисьи, и мед, и блины, и душистая брага, которой угощали всех на поминках, и даже странный, какой-то торжественный запах, стоявший в избе долгое время спустя после похорон…

И все время тогда Коле плакать хотелось: непонятная тайна смерти отзывалась в детской душе тупой, глубокой болью…

А вот он и конец этой светлой сказки детства: у ворот, запряженный в тарантас, стоит под осенним дождем Буланчик; вокруг тарантаса чуть не все Раменье, собравшееся проводить своего «орла». Дядя Митрофан в поддевке из грубого крестьянского сукна туго подпоясался кушаком и, оглядев всех, вопросительно проговорил:

— Готово?..

Все огляделись, послышалось несколько голосов: «Кажись, готово…» Потом все чинно расселись по лавкам, помолчали немного, потом встали и начали молиться.

— Ну, с Богом… Дай Бог час…

Началось долгое прощанье, поклоны для передачи всем родным, пересчитыванье поклажи: все ли взяли? Все… И все направились к выходу. Коля плакал навзрыд. Сквозь густую завесу слез он видел добродушные лица раменцев, прощавшихся с отцом, баушку Лукерью, заплаканное лицо Никитки, жавшегося под холодным дождем в своей рваной, не по росту длинной одежонке, и ряд низких, намокших избенок, глядевших, насупившись, на грязную дорогу… Потом зарокотали бубенчики и «глухари» и все это, застланное слезами, уплыло назад, в прошлое. Вот промелькнула Серебрянка, хмурые «гурбаны», ряд насупившихся под дождем деревушек, многоводная красавица Окша… Со всем этим мальчик сросся душой, нестерпимо больно было ему отрываться от всего этого и он безудержно плакал, не обращая внимания ни на утешения сидевшего на козлах милого, доброго дяди Митрофана, ни даже на суровые замечания отца…

…И грустная песнь воспоминаний, песнь чистая и святая, оборвалась на мучительном, больном аккорде:

— Что-то у них там теперь?..

II

Николай Иванович сидел в красном углу, под темными, старинного письма образами, за столом, за которым он сиживал еще ребенком и, неподвижно глядя на парок, поднимавшийся от стакана стынувшего чая, слушал скорбную повесть тети Марьи, чистой, благообразной старушки с тихим, покорным лицом.

Дядя Митрофан умер, писали в Москву, только никто не приехал старика в могилку проводить. Обидно было, да видно уж Богу так угодно… Старшую дочь, Аленушку, в Хороброво выдали, за Егора Симакова; ничего, хороший бы человек муж, только запивает больно, хозяйство-то врозь и ползет, а детей пять человек. А младшую, Дарьюшку, тем же мясоедом за сына старшины Степана Пшеницына выдали, — старик-от служил у покойника Ивана Васильевича и жалованье хорошее получал да позарился на хозяйское, и прогнал его Иван Васильевич. Эти ничего, живут слава Богу. У мужа-то Дашиного лавочка, а старик и теперь в волостных ходит. Только скуп, жаден зятек и не приведи Господи: уж какой нынче год тяжелый, а мешка муки не дал. А сынок Михайла сперва землей занимался, а тут последние года все неурожаи да неурожаи, и уехал в Москву с одним благоприятелем. Глядь, через два года в острог попал: на каких-то лошадиных бегах, что ли, чужие деньги проиграл. Потом судили его и оправили вчистую, виноват, будто, во всем приятель этот оказался. Ну только после суда его уж и не видали, и не слыхали, жив ли, помер ли, Господь ведает…

Наступило долгое тяжелое молчание. Николай Иванович чувствовал себя виноватым….

— Давай еще налью, родимый, — берясь за пузатый чайник с полинявшими цветами и отбитым рыльцем сказала тетка. — Что ж ты? Пей…

Она посмотрела в занесенное снегом окно, отливавшее радугой, и улыбнулась.

— Вон уж мужики собираются под окошком, — проговорила она. — Повидать, знать, тебя охота. Поди и не узнаешь теперь никого… Затопила, Дуня? — обратилась она к вошедшей в комнату молодой женщине, за юбки которой цеплялся трехлетний мальчуган.

Это была покинутая Мишей жена, — невысокого роста, плотная, крепкая женщина с миловидным, но каким-то растерянным лицом, бледность которого еще более оттеняли красивые темные брови и небольшие усики. За отсутствием мужиков в доме на ней лежала теперь вся мужицкая работа.

— Затопила, матушка… — отвечала Дуня и улыбнулась ребенку, пугливо смотревшему из юбки на Николая Ивановича. — Да не бойся, дурашка, что ты? Это ведь дядя…

Николай Иванович поблагодарил тетку за угощенье и встал.

— Надо выйти повидаться с земляками, — сказал он.

— Поди, поди, родимый… Они, чай, ждут не дождутся… — отвечала старушка, — Садись, Дуня, выпей чайку-то — сколько время не пили. Спасибо Коленька привез…

Николай Иванович вышел на двор, который он помнил полным скотины и всякого крестьянского добра. Совсем сгнившая тесовая крыша не выдержала тяжести навалившего снега и рухнула, и яркое февральское солнце освещало грустную картину разоренья. Около старого омшаника, в котором некогда жил домовой, сиротливо стояла, занесенная снегом, телега с разбитыми колесами; над ней на деревянном гвозде висел старый, истертый хомут. В углу виднелась опрокинутая соха с ржавыми сошниками и рассыпавшаяся борона. Ни лошади, ни коровы, ни овец, ни курицы…

Чрез подгнившую и повалившуюся стену двора, около которой был сложен гнилой, черный тес рухнувшей крыши, виднелся ряд занесенных снегом, точно прижавшихся к земле изб; раскрытые стропила их черными зловещими линиями резко вырисовывались на мягко сияющем утреннем небе. Он приехал вчера к ночи и только сейчас увидал, что представляет из себя его родное гнездо. Сердце его больно сжалось…

Он отворил старую, разбитую калитку и вышел на улицу. Против дома стояла небольшая кучка крестьян.

— Здравствуй, батюшка, Николай Иванович… — раздались глухие, слабые голоса. — С приездом… Все ли здоров?.. Аль проведать земляков надумал?

Николай Иванович едва ответил на приветствия — при взгляде на толпу у него перехватило горло.

— Доброе дело, батюшка, доброе… — опять мертвенно зашелестели голоса. — Поживи с земляками, погляди, как мы тут царствуем…

Одного за другим узнавал он в обступившей его толпе своих сверстников, когда-то белоголовых мальчуганов, и их отцов, когда-то сильных работников, а теперь страшных, оборванных призраков, с бледными, изможденными лицами, с странными глазами, то ярко горящими, полными какого-то дикого, сдерживаемого огня, то потухшими, глубокими и строгими, и в душе его были ужас и боль…

Он сел вместе с другими на длинную, широкую и низкую скамейку против окон, у палисадника, где росли старые, развесистые березы, рябина и черемуха, на которых он, бывало, ставил с Никиткой скворечники.

— Ну что, не слыхать ли там чего, не будет ли нам помоги какой? — спросил Иван Панин, которого Николай Иванович отлично помнил, — он ему раз пастуший кнут свил.

Теперь это был седой, широкоплечий старик с умным, честным, сильно исхудавшим лицом, обложенным красивой бородой «на два посада».

— Нет, не слыхать… — неосторожно отвечал Николай Иванович и тотчас же, точно испугавшись, спохватился: — Да ведь я говорю вам, что я прямо из чужих краев к вам. Это мы здесь все разузнаем…

— Так, так… — пробормотал Иван, не глядя на него.

Все потупились.

Николай Иванович пристально вглядывался в стоявшего против него, опираясь на батожок, белого, как лунь, старика с прозрачно восковым лицом, одетого в рваный полушубок и худые валенки.

— Да ведь ты Федор Неелов, дедушка? — нерешительно сказал он.

— Он, он самый… — улыбнулся старик. — Ишь ты, кормилец, узнал старика…

Николай Иванович смутился: пред ним стоял отец безносой Афимьи, погубленной некогда его отцом, дед убитого при ломке старого дома Дмитрия.

— Ну, рассказывайте, как вы тут живете? — оправившись от смущения, проговорил Николай Иванович. — Авось что-нибудь и придумаем вместе…

— Как живем?.. — послышались тусклые голоса. — Сам видишь, как живем…

— Да, да, — отвечал Николай Иванович, снова обводя глазами этих оборванных, изможденных людей с странными глазами и у некоторых с сильно припухшими, кровоточивыми деснами. — Ну, а помощь есть хоть какая-нибудь?

— Есть, как не быть… А не будь ее, все бы давно уж на погосте на Бору были… — говорили крестьяне. — От земства, что ли, по 35 фунтов выдают на баб, стариков да ребятишек. Царь, говорят, на всех отпустил, да господа скрыли, будто; да и мука-то очень уж плоха… А вы, говорят, сами заработаете… И рад бы заработать да негде…

— Сколько народу-то по городам бросилось с осени, — проговорил Иван Панин. — Прямо как очумелые, вперегонки — кто пешем, кто на лошади. И везде столько народу набилось, по городам-то, что нипочем не брали — за кусок хлеба, и то не брали. Вертелись, вертелись — опять, как очумелые, назад… Кто с лошадью был, лошадь на шкуру за полтора-два целковых сбыл, сани, сбрую продал и все дорогой проел, а другие так Христовым именем побирались…

— А пришли, давай останную скотину продавать, потому кормов нет… — сказал Павел Костерев, чернобородый и черноглазый мужик, ходивший старостой. — Ты то подумай, мил человек: убоина по копейке за фунт была!..

— Ну, тут паек стали выдавать, слава Богу, — продолжал Иван. — Мало-мало, а все помога… Только и возни с ним — не дай Бог!.. Иному, который без лошади остался, и вовсе не под силу… Первый-ат раз муку на нашу станцию, на Ужбол, привезли, всего семнадцать верст, а потом на Удомлю велели за пайком ездить, а до нее от нас, почитай, сорок верст будет. А некоторые и за 70 верст, и больше приезжали…

— Приедешь и за тысячу, как жрать захочешь! — злобно усмехнулся высокий вихрястый мужик в рваном ватном пальто городского покроя, лет сорока, с нездоровым, скуластым лицом, бритым подбородком и жидкими, худосочными усами.

— Да почему же так устроило земство? — спросил Николай Иванович.

— А пес их знает почему! Нас не спрашивают! — так же злобно отвечал тот и пустил скверное, необыкновенно сложное ругательство, заставившее дедушку Федора плюнуть. — Им что!.. Сами насосались, и ладно, а на других наплевать!..

Николай Иванович никак не мог вспомнить, узнать его, но его тон очень не понравился ему.

— Да, привелось-таки помучиться нам с пайком этим! — певучим, ласковым голосом проговорил Семен Хромой, мужик лет 30 с небольшим, с жиденькой черной бороденкой клином и ласковыми карими глазами. — Поедет за хлебом на лошади, а назад пешком придет, без хлеба да и без лошади — не везет, голодная… Мучается, мучается, да и продаст на шкуру…

— Всего, батюшка, было… — тяжело вздохнул дедушка Федор. — И не перескажешь…

— Вот и со мной тоже, — проговорил скуластый мужик в пальто. — Жил здесь раньше на ткацкой, у Смальцева… это около Удомли будет… Ну, потом вышло этакое стечение обстоятельств, уволился, пришел домой, а здесь народ пухнет. Ну, натурально, окупировался и в город, а там народу набилось — конца краю нет! Ну, мыкался, мыкался, проел последнюю одежонку, да по бедному обстоятельству пешим хождением домой — все с своими-то, с земляками, пухнуть за компанию веселее…

Он, видимо, заметил неприятное впечатление, которое он произвел на Николая Ивановича, и теперь старался загладить его. Николай Иванович почувствовал это.

— Да кто вы? Я никак не могу признать… — сказал он, не решаясь почему-то говорит ему «ты», как другим крестьянам. — Других помню, а вас нет…

— Горбачев, Степан, — отвечал тот. — А не помните меня потому, что меня не было тут, когда вы у бабушки гостили. Я с измалетства на фабриках… Мой отец, Андреем звали, у вашего папаши жизнь окончил, гостиницу, что ли, какую строили, так с третьего этажа упал…

И один за другим они торопились рассказать ему о своих бедах, точно ища в нем поддержки, утешения, и все — мужики, и собравшиеся понемногу бабы, и оборванные, и худые до последней степени, ребятишки, — все эти мученики точно чего-то ждали от него, глядя на него с немым вопросом в глубине своих странных глаз.

— Вон в других местах кормят народ, столовые устроили, — сказал Кузьма Кулигин, невысокий, мускулистый мужик с нервным, смышленым лицом, опушенным белокурой бородой. — В Глинищах устроили, на Бору, говорят, скоро откроют…

— А ближе к городу, говорят, одежу раздают, — проговорила, глухо кашляя, худая, черная старуха с глубоко ввалившимися глазами, одетая в какие-то невероятные лохмотья. — Будто царь целый поезд одежи прислал…

Это была вдова, солдатка, Авдотья, та самая, к которой, когда она была помоложе, летал по ночам огненный змей и на которую Коля смотрел, бывало, всегда с каким-то мистическим ужасом.

Наступило короткое, тягостное молчание.

— Так неужли нам помоги не будет? — вырвалось у кого-то с бесконечной тоской.

— Ведь измучились вчистую… — подхватили другие. — Сил уж больше не стало… Терпели, терпели — нет, все не лутчает… Прогневали, видно, Господа…

У Николая Ивановича опять сдавило вдруг горло.

— Будет… Погодите, будет… — проговорил он каким-то странным голосом. — Дайте оглядеться…

— О?! Взаправду?.. — послышались радостные голоса. — Али тебя кто прислал?..

— Да, да, прислал… — с трудом сдерживая волнение, отвечал он. — Все будет…

— Я говорил, что неспроста он приехал… — сказал Мирон, пожилой мужик, с светлыми, точно выцветшими глазами и фигурой загнанной лошади. — На мое и выходит…

— Дай тебе, Господи, Владычица… — послышались взволнованные голоса и в воздухе замелькали грязные, корявые рабочие руки, истово осенявшие крестом эти измученные лица. — Пошли тебе Царь Небесный, батюшка…

К толпе, с усилием передвигая распухшими, как бревна, ногами, подошел невысокий мужик с маленькой белокурой бородкой.

— Мир вашему собранию!.. — слабым голосом проговорил он обычное приветствие лесных людей.

В этом мертвенно-сером, больном лице с сильно припухшими деснами, из которых сочилась кровь, в этих, полных тяжелой истомы глазах Николаю Ивановичу почудилось что-то очень знакомое.

— Что, аль не признаешь благоприятеля-то своего? — холодным, похожим на ветер голосом проговорил больной и на его сухих, бледных губах мелькнуло что-то похожее на улыбку.

— Никита?!. — воскликнул Николай Иванович, быстро поднимаясь ему навстречу.

— Узнал… — с усилием проговорил тот. — А я думал, не узнаешь…

Николай Иванович, потрясенный, обнял и поцеловал его в обе щеки. Лицо его было холодно, как у мертвого. От больного шел нестерпимый запах, как и от других заболевших цингой. Несмотря на то, что Никита был всего на два-три года старше Николая Ивановича, он выглядел совсем пожилым крестьянином…

— Постой, — вдруг вспомнил что-то Николай Иванович. — А ведь я тебя точно видел где-то?

— Как где-то? — усмехнулся тот беззвучно. — В Москве. Ведь я у господина Охватова белым дворником был. Сколько раз видел вас там…

— Да что же ты не сказал тогда, что ты Никита?.. — воскликнул Николай Иванович. — Ну как тебе не стыдно?..

— Не посмел… Вы тогда каким барином были — рукой не достанешь?! Раз ночью… дождь проливной был… и за извозчиком вам бегал, хотел было тут сказать да вы дали мне рубль на чай, вскочили в пролетку и только вас и видел…

Белоголовый, курносый мальчуган, занимавший когда-то первое место в его жизни — белый дворник у г-на Охватова — этот ужасный, заживо разлагающийся человек… Мучительный стыд, острое сознание огромной вины охватили Николая Ивановича и он, нерешительно, точно не зная хорошо, к кому отнести эти слова, повторил опять:

— Как же тебе не стыдно?

Никита молча, ласково смотрел на него.

— Постой, — опять вспомнил Николай Иванович. — А Лиза?

— И Лиза здесь… — отвечал Никита. — Велела вас в гости звать…

III

— Милости просим!.. С приездом!.. — радостно встретила Николая Ивановича сильно похудевшая, изможденная, но все такая же милая Лиза. — Вот Бог где свидеться опять привел…

— Садитесь, гостем будете… — своим слабым, похожим на ветер, голосом проговорил Никита, тяжело опускаясь на лавку. — Только угощать-то уж нечем, не взыщите — с самого Рождества и самовара не ставили: ни чаю, ни сахару…

— Это у меня есть, — вставая, сказал Николай Иванович. — Ставьте самовар, я сейчас принесу…

— Так пусть лучше Андрейка сбегает, — сказала Лиза и, обращаясь к мальчугану, испуганно глядевшему с печи на Николая Ивановича круглыми, обведенными синими кругами глазенками, ласково проговорила: — Ну-ка, давай слезай с печи-то, Андрейка…

Андрейка не пошевельнулся, все глядя исподлобья на чужого дядю. Из-за его плеча виднелась другая головка с шапкой темных волос и такими же круглыми, испуганными глазками, похожими на первые, свежие фиалки весной, на бледном, без кровинки личике.

— Оба ваши? — спросил Николай Иванович.

— Оба… — улыбнулась Лиза. — Андрейке-то четыре года, а то Аннушка, ей третий идет… Ну что ж ты, Андрейка?..

— Не хочу… — сурово отвечал тот, не сводя глаз с Николая Ивановича.

— Экий раменский медведь какой! «Не хочу!» — передразнила его мать, улыбаясь. — Разве так говорят?

— Я лучше сам схожу, — сказал Николай Иванович. — Он, пожалуй, и не найдет…

Он скоро вернулся с чаем, сахаром и кое-какими закусками, оставшимися с дороги. Лиза уже хлопотала с самоваром. Николай Иванович дал ребятам по яблоку и, снова сев на лавку, осмотрелся, — ему все казалось, что чего-то не хватает в этой просторной и чистой избе. В простенке между окнами, на небольшой полочке, лежало несколько книг; на широком черном корешке одной из них крупными золотыми буквами стояло: Библия. По какой-то смутной ассоциации идей Николай Иванович перевел глаза в передний угол — он был пуст. Не хватало избе икон, которых всюду такое изобилие у набожных, лесовиков.

— Ну, а как барышня моя, Анна Павловна? — засовывая весело затрещавшую лучину в самовар и отворачивая свое рябоватое, сморщившееся от дыма лицо в сторону, спросила Лиза. — Здорова ли?

— Не знаю… Я ее с полгода уж не видал, — отвечал Николай Иванович, чувствуя, что краснеет. — Она где-то в деревне доктором…

Лиза, выпрямившись, посмотрела на него, но ничего не сказала.

Самовар радостно загудел…

— А что это у вас тут за книги? — чтобы скрыть свое смущение, спросил Николай Иванович, подходя к полочке.

— А это все наше главное богатство тут… — тоже вставая и подходя к книгам, сказал Никита. — Свет человеков…

Кроме Библии тут был «Новый завет» в отдельном издании, очень распространенный среди сектантов сборник псалмов и духовно-нравственных стихотворений «Гусли», жизнь Франциска Ассизского, «Великий светоч древнего мира, Сократ», Сиддарта-Будда, «Религиозные отщепенцы» Пругавина, несколько книжек Толстого, «Статьи и речи» Генри Джорджа, стихотворения Кольцова и несколько книг по сельскому хозяйству.

— Что, эта книга хороша? — спросил Николай Иванович, взяв Джорджа.

— Дюже хороша! Трудновата, слов нерусских много, ну а как обмозгуешь все, цены книге нету!.. Скоро по этой книге весь народ свою жизнь устроить должен. Кузьма Кулигин, как прочитал ее, я, говорит, теперь все знаю и больше никаких книг читать не буду… — улыбаясь, добавил он. — Ночи напролет над ней просиживал, во как забрало… А это вот Льва Николаевича графа Толстого книги… — продолжал он. — Еще Анна Павловна, дай ей Бог здоровья, подарила… Да ведь у нас тут не все, — главная сокровищница у нас вот где…

Он подошел к входной двери и, тяжело нагнувшись, взялся за порог и осторожно сдвинул его — под порогом, чисто выдолбленным внутри, лежали книги.

— Это от «орлов» мы сюда прячем… — проговорил Никита в ответ на удивленный взгляд Николая Ивановича. — От начальства… Уж очень много они у нас всякого добра перетаскали. Нагрянут, да еще ночью, и увезут. Ну и стали припрятывать, что получше.

Тут были, главным образом, запрещенные в России писания Толстого, изданные за границей и сильно истрепанные, какие-то рукописи и письма.

— Ну а эти как, тоже хороши? — спросил Николай Иванович, указывая на Толстого.

— Дедушкины-то? — переспросил Никита. — А эти, я так считаю, превыше всех. Дедушка — посланник Божий, столп до небес, всю правду собой подпирает…

— А где же вы добыли все это?

— А чрез старичка одного, в городе живет, сперва добывали… — отвечал Никита. — А эти вот все один баринок из-за границы привез, по фамилии Анисимов… Может, слыхали?..

— Как же, как же!.. — воскликнул Николай Иванович. — Несколько раз встречался с ним за границей…

— Где же он теперь, милая душа?.. — спросил Никита.

— Арестован… С этими книжками и арестовали…

— Экое дело, экое дело!.. Жалко… — опечалившись, покачал головой Никита. — Ну да ничего, за правду пострадать хорошо, Богу угодно… То-то от него ни слуху, ни духу!.. Он нам и так привозил, и в конвертах по почте присылал книжечки эти да на почте-то орлы перехватывали много…

Лиза подала самовар на стол.

— Ну, пожалуйте… Садитесь… — проговорила она. — Я сейчас хлебца свеженького отрежу. Хоть и не пырат, из пайка пекли, ну да уж какой есть…

Никита осторожно уложил книги на место и задвинул опять порог — все было прилажено так, что самый опытный глаз не мог бы ничего подметить…

Все, и ребятишки, сели за стол.

— Нет, этого вы нам не режьте, — остановила Лиза Николая Ивановича, который, нарезав хлеба, взялся было за колбасу.

— Почему? Разве и вы посты какие соблюдаете?

— Нет… Постов у нас нет — разве кто по доброй воле захочет попоститься… — отвечала она. — А только мы мясного не едим уж третий год. Другие братья едят, а мы нет, потому как нехорошо кровь проливать считаем…

— Позапрошлую зиму я навестить наших полтавских да харьковских братьев ездил, — улыбаясь, сказал Никита. — И пошел за пачпортом, потому там без пачпорта не допускали орлы. Во все глаза за братьями смотрят. А нас еще тогда в этом не очень стесняли. Какой же тебя веры записать? — спрашивает писарь. Пиши, говорю, христианской. Мы все, говорит, христианской, а у вас своя вера, надо отличку сделать. Отличка-то и есть, говорю, мы — христианской, а вы — православной. Ну, это, говорит, по-вашему там. Ну, пиши, смеюсь, вегетарианской, мне все одно, что ни напишешь. Так и написал: росту среднего, волосом рус, веры вегетарианской…

Все засмеялись и принялись за чай. Было трогательно видеть, с какой жадностью и удовольствием, фыркая губами и купая носы в блюдцах, принялись за него детишки…

— А как это вы сюда надумали, Николай Иванович? — спросила Лиза.

— Прочитал в газетах, что плохо очень у вас, взял да и поехал… — отвечал Николай Иванович. — Сердце потянуло…

— Так, так… — кивнул головой Никита. — В самый раз попали…

— Что, очень плохо?

Никита молча махнул рукой.

— Вот вы хоть всех наших братьев возьмите, — сказал он. — Мы все, слава Богу, жили получше прочих…

— Каких братьев? — перебил Николай Иванович.

— Братья по вере… по Христу… — пояснил Никита. — Ведь мы не одни такие здесь…

— Мы ведь здесь штундой числимся… — усмехнулась Лиза. — А кто так шелапутами зовет…

— Вот оно что!.. — проговорил Николай Иванович. — То-то, я смотрю, икон нет…

— Были, пока баушка Анисья жива была, мать его, — кивнула она головой на мужа. — А померла, взяли да в чулан и вынесли…

— А давно ли у вас вера эта?

— Да как сюда из Москвы приехали, так вскоре и перешли, — отвечала Лиза. — Никита и раньше ведь задумывался этак… А здесь все это от дедушки Федора пошло. Только и здесь, у братьев, раньше много лишнего было: по воскресеньям, хочешь не хочешь, иди, псалмы пой вместе. Чуть заминка какая в разумении — не то, что подумать бы самому, а сейчас это в Писание… И ищут, голову ломают и спорят… Ну только теперь все это бросили…

— А от какого Федора пошло это здесь, от Неелова?..

— От него… — сказал Никита. — Раньше чистый разбойник был, пьяница, буян… помните, чай, как он вас раз кнутом-то на улице двинул?.. Да… А как познал, так совсем другим человеком сделался…

— Душевный, хороший старичок!.. — подтвердила Лиза, — Дай ему Бог здоровья… Всех нас на путь наставил…

— Да, вот хоть нас всех возьмите, братьев, — продолжал Никита. — Все жили ладно, лучше прочих, потому все мы один за другого держимся, помогаем друг дружке всячески, к тому же и водочкой не занимается никто — только что Семен Хромой разве иногда, по слабости, согрешит. А теперь и мы все нищие, всех беда сравняла. Вот хоть у меня: две лошадки было, две коровки, овец несколько, куры, утки, а теперь только одна коровенка осталась, да и та на ногах не стоит, подвешиваем на веревках. Подумай: раньше за воз соломы пятиалтынный брали, а теперь за пуд полтинник отдать надо! С осени-то ты посмотрел бы, что ел народ! В муку-то кто лебеду подмешивал, кто желудей, кто коры — свиньи не ели, а люди ели! Животы болели, ноги сводило судорогой, блевали, а ели… Весь скот, всю одежу хорошую продали, последние холсты, а кто и самовар в город свез, в лом продал. Всю зиму ни одна баба в руки веретена не взяла — и льну нет, и сил нет… Сарайчик у меня новенький был, рублей сто по нашему месту стоил, — Степану Пшеницыну за восемнадцать целковых отдал, на корм скотине. Думал сберегу… Нет, все прахом пошло!..

Наступило тяжелое молчание. Лиза отвернулась и утерла фартуком быстро набежавшие слезы…

— Может быть, тебе трудно говорить, Никита? — спросил Николай Иванович участливо.

— Ничего… Отдохну потом… Я ведь теперь на поправку пошел. Вот раньше, так дюже худо было… — отвечал больной. — В кои-то веки с приятелем увидался, да не поговорить?.. — улыбнулся он.

— А похоже и до голода здесь народ плохо жил? — сказал Николай Иванович.

— Плохо… — отвечал Никита. — Главная вещь, земли мало, тесно, рук приложить не к чему. От одной земли нипочем здесь не проживешь, — кто в города идет, кто на лесные разработки, на сплав… А теперь и вовсе пропадаем… Потому, главное, затосковал народ, дела нет. Скотину повывели, лошадей нет, работать не на чем, у баб льна нету, ну и скушно… Ночь лежат, день лежат, чтобы, вишь, лучше есть не хотелось, а чуть за что возьмешься, придумаешь, сил нет, как есть захочется. А ничего нету… И лежат, и тоскуют…

— А отчего ты с осени-то в город на заработки не пошел? — спросил Николай Иванович. — Ведь ты человек бывалый…

— Нас, братьев, никого в город орлы не пускают, пачпортов не дают… — отвечал Никита. — Нам, говорит, лучше, ежели вы все с голоду подохнете, штунды проклятые. И не пускают… Извести правду охота… А потом… разобрать надо тоже, что в городе делать будешь… — после небольшой паузы прибавил он задумчиво. — Я теперь так думаю, нет ли тут греха большого…

— Греха? — удивился Николай Иванович. — Почему?

— А потому что сказано: Господу Богу твоему поклоняйся и Ему Единому служи… — отвечал Никита, и в его слабом, тусклом голосе зазвучало что-то торжественное. — «Ему Единому»… Это надо понять!.. И опять же: «един у вас Отец — Бог, един учитель — Христос, вы же все братья…» Какие же это братья, если он мной за пятнадцать целковых и так и этак помыкает, а я его волю во всем сполняю?

— Так уж это его грех, по-моему, — сказал Николай Иванович.

— А, может, и мой, да еще больше? — отвечал Никита. — Потому я, скажем, разбойникову печку топлю, а он в это время людей режет, а не пошел бы я к нему, глядишь, он и сам бы дрова колоть взялся. И выходит, я ему помощник… Нет, это все надо толком разобрать, а то как раз в лапы к антихристу угодишь… Да и не люблю я городов ваших… — продолжал он задумчиво. — Какая там жизнь? Огурца, фунта хлеба аржанова даром никто не даст — огурца! А теснота-то? На кладбище мертвым, и тем места нет: полежал десяток лет, глядь, в его могилу уж другого суют, потому некуда больше…

— Вот вы говорите, в город… — проговорила Лиза, наливая себе чай в блюдце. — А я, верите ли, только и свет увидала, как в деревню опять попала. И нужда здесь, и работа тяжелая, а нет, знай лучше. Ведь я четырнадцать лет там промытарилась, еще девчонкой увезли. Чего-чего не навидалась, чего не натерпелась — и не расскажешь! Ну, теперь слава Богу, ослобонилась, — получи тридцать целковых там, что ли, и иди с Богом…

— Какие тридцать целковых?

— А подати-то всякие, которые с нас, дураков, господа собирают. И жалко, потому самим нужно, и грех, потому не на добро идет, да что поделаешь?.. Нет, не приведи Бог опять на эту каторгу попасть! Служила, служила, а в благодарность в острог — слышали, чай, тогда у Охватовых-то? Как барышня за меня заступала, как просила — нет!.. Доброты, сердца в людях мало…

Никита сдержанно вздохнул.

— На людей нам глядеть нечего, — тихо проговорил он. — Впору с самим собой управиться… А что в деревне жить лучше, правильнее, это верно. Я думаю, будь земля, устрой все люди, к примеру, по-Джоржиному, весь народ по деревням бы ударился. Разве только пропащие какие пошли бы продавать себя…

Дверь легонько отворилась, и в избу вошла маленькая сгорбленная старушонка; лицо ее было все в глубоких морщинах, а маленькое, сгорбленное, точно иссушенное тело в лохмотьях. Она уже занесла было руку, чтобы помолиться на передний угол, но спохватилась и, низко поклонившись, проговорила разбитым, шамкающим голосом:

— Чай да сахар…

— Милости просим, баушка… — отвечали в один голос хозяева. — Садись, выпей чашечку…

— Спасибо, родимые, неколи… — отвечала она — Я до Николая Ивановича вот — беда у нас…

— Что такое? — в один голос спросили все.

— Да соседка моя, Матрена, занемогла шибко… — сказала старуха. — Пошла я проведать ее, — глядь, печь не топлена, а на печи без памяти она бьется, а рядом-то девочка ее лежит, мертвенькая…

— О, Господи!.. — воскликнула с широко раскрывшимися глазами Лиза. — Это Надёнка-то?

— Надёнка, милая… — прошамкала старуха. — Так вот, может, Николай-от Иваныч даст Матрене чего, а не то, может, молитву какую знает…

Николай Иванович встал из-за стола и в сопровождении Лизы и баушки Петровны — ее звали баушкой еще тогда, когда он бегал по этой улице ребенком, — пошел к больной. Никита захотел прилечь отдохнуть…

У ворот Матрениной избы уже стояло несколько баб. Нестерпимая вонь цинготных и могильный холод пахнули в лицо, когда Николай Иванович отворил разбитую, заиндевевшую по щелям дверь. Слабо освещенная двумя подслеповатыми окошечками, изба представляла из себя крошечную, полуразвалившуюся клетушку с покосившимся, исковерканным полом и черным худым потолком, сквозь который чуть что не светилось небо. На лавке, под рваной шубенкой крепко спал мальчик лет пяти, с очень смуглым личиком, на котором виднелись следы слез, и совершенно белой головой. Около него, на столе лежал кусок чего-то черного, отвратительного, липкого и вонючего — это был хлеб из пайка, испеченный, очевидно, ради экономии, с примесью чего-то. На нетопленной печи металась бормоча что-то, молодая женщина; волосы ее разметались по грязной ситцевой подушке, грудь была совсем голая, — очевидно, она разорвала рубаху в бреду. Рядом с ней, раскинув ручонки, лежал уже холодный трупик годовалой девочки, с бледным, выпуклым лобиком и как-то трогательно полуоткрытыми посиневшими губками.

— А где же родственники? — тихонько спросил Николай Иванович.

— У ней нет никого… — так же тихо отвечала Лиза. — Муж-ат на войне, старший парнишка побираться в город ушел, а свекровь еще об Рождестве померла…

Баушка Петровна только охала да крестилась.

Николай Иванович взял свесившуюся с печи руку больной, — она была как в огне. Больная застонала и, повернувшись лицом в избу, вдруг что-то оживленно забормотала; глаза ее были полуоткрыты, худое лицо с припухшими деснами горело. Между высохшими грудями, под тяжелым медным крестом на грязном гайтане, виднелась мелкая сыпь.

— Надо послать кого-нибудь за доктором поскорее, — сказал Николай Иванович. — Где он у вас, на Бору, что ли?

— На Бору, — отвечала Лиза. — Только она не едет, сколько раз звали. И своих больных, говорит, девать некуда, день и ночь работаем…

— Попробуем все-таки — сказал Николай Иванович. — Я напишу записку…

Через час Иван Панин уже плелся по почерневшей дороге на своей буланой, тощей, как скелет, лошаденке за доктором; к вечеру он привез ответ, что ни доктор, ни фельдшер приехать не могут, а в ночь Матрена померла…

IV

Утром Николай Иванович поехал с Семеном Хромым на Бор, к докторше, чтобы чрез нее достать для Раменья какого-нибудь врача и узнать, каких нужно закупить лекарств. А оттуда он решил проехать в Окшинск, уездный город, за всякими припасами, а, если понадобится, то и в Фанагорийск, в «губернию»: надо было действовать энергично.

Дорогой он то обсуждал с Семеном положение, стараясь выяснить себе, как лучше организовать помощь, то невольно оба они начинали вспоминать детство — они были сверстниками.

— А когда это ты ногу-то себе попортил? — спросил Николай Иванович.

— Да лет, поди, уж с восемь, на другой год, как женился, — отвечал своим певучим, ласковым говорком Семен. — Деревом в лесу придавило. Ну как выписался я это из больницы, привозит меня покойник батюшка домой — давай, говорю, Марфа… это жена моя, Марфа-то… давай, говорю, разойдемся, потому жаль мне тебя: какой я теперь работник? Только обуза тебе… Что ты, говорит, Господь с тобой! Рай мы с тобой на одну радость сходились? Пусть будет, что будет, а я тебя не оставлю… Право… Ну и ничего, живем, — хоть и не больно чтобы пырато, а ничего. Сапожничать я подучился, так и идет дело помаленьку… И не попрекнет никогда, ежели в чем недостача, жалеет меня…

В Ольховке, крошечной деревушке, лежащей на самом берегу Окши, на красивой, высокой круче, они переехали на ту сторону и, разговаривая, шажком повернули к Бору. Сзади вдруг послышался звон колокольчика. Из-за коричневых зарослей лозняка скоро показалась, нагоняя их, пара гнедых лошадок, запряженная в тяжелую кибитку с рогожным верхом. На облучке бочком сидел молодой, худой парень в огромной шапке и, то и дело потряхивая вожжами, подбодрял лошадей жидким тенорком. В санях сидел, закутанный в старую доху, маленький, худенький человечек в фуражке с кокардой. Его бледное, чернобородое лицо было сердито; из-под сдвинутых бровей сумрачно смотрели в одну точку блестящие темные, слегка навыкате, глаза.

«Вот едет по какому-нибудь мертвому, гадкому и глупому делу, а кругом люди мрут, беспомощные, всеми оставленные, — подумал Николай Иванович. — И сам, вероятно, мучается…»

— Мир дорогой! — обгоняя, проговорил ямщик старинное приветствие лесных людей.

Кибитка скрылась за лозняком и жиденький тенорок ямщика скоро смолк, — только колокольчик, замирая, все еще плакал вдали… И так грустно было это низкое серое небо, эта безбрежная лесная пустыня, так было жаль чего-то, что хотелось плакать, как этот замирающий вдали колокольчик…

Уже подъезжая к селу, они услыхали из-за кустов какие-то напряженные крики, которые то затихали, то снова возобновлялись с еще большей надсадой, почти злобой, почти отчаянием. Они выехали из кустов и на самом въезде в село, на ухабистой, унавоженной ленте дороги увидали несколько крестьян, из всех сил тянувших за оглобли и веревки розвальни, в которых, бессильно свесив чрез отвод голову, лежала страшно худая, кожа да кости, грязно-белая лошаденка.

— Бог помочь! — поравнявшись с ними, проговорил Семен, снимая шапку.

— Бог спасет!.. — нестройным хором отвечали крестьяне, останавливаясь и вытирая, кто полой, а кто рукавом пот с исхудалых, бледных лиц. — Взопрели, в баню не ходи…

— Откуда Бог несет?

— Да вот за пайком ездил, — отвечал высокий, нескладный мужик с непомерно длинными руками и узким, глуповатым лицом. — Да вишь вот стала у самого дома, почитай… Вот и везем домой.

— Авось Бог даст, отлежится… — ласково проговорил Семен, обгоняя и въезжая в село.

Село было небольшое, дворов тридцать, сорок, построенных в один посад по крутому берегу Окши. По улице тянулись палисадники с развесистыми березами, черемухой, рябиной и старыми, дуплистыми ветлами. Выстроенная на завещанный Иваном Васильевичем капитал, большая, каменная, пятиглавая церковь, дома духовенства и старенькая, темненькая, деревянная церковка с покосившимися крестами стояли в стороне, на высоком холме. По распоряжению заботливого начальства все избы были, конечно, иллюстрированы дощечками с изображением то лопаты, то ведра, то багра, топора или лестницы — как и всюду в России, мудрое начальство и здесь, видимо, считало эти дощечки серьезным противопожарным средством. Около одной из изб, старой постройки, темной и просторной, виднелся, резко, зловеще выделяясь среди сереньких деревенских тонов, красный флачок — здесь была больница для тифозных. Несмотря на масленицу, село точно вымерло: ни единого человека не было видно на улице, ни единого голоса не слышно.

Миновав новенькое волостное правление, выстроенное, по приказанию земского, в «русском» стиле, с петушками, коньками и полотенцами, «винопольку» под зеленой вывеской, придуманную образованными господами для отрезвления народа, двухэтажный дом Степана Пшеницына, с ярко-зеленой крышей, резными, разукрашенными наличниками и кисейными занавесками, Семен повернул к дому «докторицы», солидному, оштукатуренному и окрашенному в желтоватый цвет особняку с большими, светлыми окнами. У крыльца стояла знакомая пара гнедых лошадок, только что обогнавшая их в пойме; парень-ямщик в огромной шапке ходил вокруг лошадей, поправляя упряжь.

Обитая темной, под орех, клеенкой дверь в дом была слегка приотворена; за ней была другая, белая, недавно выкрашенная. Из-за нее раздавался низкий, сочный женский голос:

— Ну куда вы уйдете, куда? Ведь с вашим пьянством единственное место, где вы еще можете служить, это — земство… Зарубите это себе на носу, Александр Семенович!

Николай Иванович отворил дверь. В чистой, теплой передней, устланной полосатыми половиками стояла пожилая, плотная женщина с полным, красным лицом, живыми, черными глазками и коротко остриженными волосами. На ней было очень удобное, широкое и мягкое серое платье и вся сама она была тоже какая-то удобная, широкая, мягкая. Пред ней сконфуженно мялся худой, вихрястый молодой человек в белом больничном фартуке; грубоватое лицо его с жидкими усиками было помято, заспано; от него сильно пахло отвратительным запахом людей крепко пьющих.

— Могу я видеть доктора? — проговорил Николай Иванович, кланяясь.

— Это я… — отвечала дама.

Николай Иванович назвал себя.

— Очень приятно, — сказала она, радушно улыбаясь и протягивая ему руку. — Очень сожалею, что не могла ничего сделать по вашей записке… Раздевайтесь, милости просим… А вы, Александр Семенович, идите на прием и помните, что это в последний раз.

Молодой человек что-то пробормотал, поклонился и, не поднимая глаз, вышел.

— Милости просим, — повторила докторша.

В большой, светлой комнате с блестящим полом, украшенной портретами всяких писателей и вышитыми полотенцами, сидел за столом встретившийся Николаю Ивановичу в пойме маленький, черный человечек. Теперь лицо его было мягко и ласково; взлохмаченные черные волосы придавали ему заспанный, добродушный вид.

— Мой брат, Василий Яковлевич, податной инспектор… — отрекомендовала его докторша. — Садитесь, мы как раз обедаем…

Николай Иванович сел за стол и, проголодавшись дорогой, с аппетитом принялся за вкусные щи. Прямо пред ним, на стене, висел тоже под расшитым полотенцем в черной, блестящей рамке с золотым ободком небольшой, уже слегка выцветший портрет лохматого студента в косоворотке, с симпатичным, слегка точно заспанным лицом. Это был Василий Яковлевич в юности…

— Ну, как у вас там, в Раменье? — спросила докторша, задав предварительно несколько деликатных вопросов Николаю Ивановичу о том, кто он и зачем. — Ведь это в моем участке…

— Ужасно, — отвечал Николай Иванович. — Прямо… ужасно!..

— Да? Значит, как и у нас, грешных… Ну-с, revenons à nos moutons…1Возвратимся к нашему делу. — улыбнулась Елена Яковлевна, получившая свой диплом в Женеве. — Так ни приехать сама, ни послать фельдшера я не могла. И вперед не рассчитывайте…

— Да как же быть? Ведь тиф…

— Вот вздумали удивить тифом! — воскликнула Елена Яковлевна. — У меня он почти во всем участке. Вот пойдемте сейчас на амбулаторный прием, и сами увидите, можно меня звать в Раменье к одной больной или нет. Ведь ни одного дня меньше 80 человек одних амбулаторных нет! Да-с, вот оно наше хваленое земство! — воскликнула она, принимаясь за жареную тетерьку. — Посмотрите только, что делается! В губернии 30.000 одних цинготных, а оно на наш уезд хотя бы каких-то пятерых студентиков прислало: получают эти мальчики по двести рублей в месяц, а самого простого рецепта написать не умеют… А диагнозы ставят такие, что уму непостижимо! Ужасно!..

— А ты слышала, как оно с общественными работами оскандалилось? — точно очень радуясь этому, проговорил Василий Яковлевич, сильно картавя. — Представьте себе: вызвали чрез волости массу крестьян на лесные работы, а когда те съехались, объявили расценку такую, что больше сорока копеек человек с лошадью в день не выработает, — это при теперешних-то кормах! Все конечно разбежались, а иные ведь верст за двести приехали. А с осени мост стали строить, под самым городом, — знаешь, Леночка, где овраг? Ухлопали тысяч двадцать — первый паводок, и от моста не осталось и воспоминания…

— Ах, Боже мой! Да разве у нас сумеют что сделать!.. — махнула рукой докторша и, смеясь, воскликнула: — А правительство отличилось здесь еще лучше!.. Командировали сюда какого-то гвардейского офицера для ознакомления с положением вещей и устройства чего-то там такого, — конечно, суточные, прогонные, все не жалея. Вот этот молодчик и прокатил тут на двух тройках, на передней сам, а на задней… что бы вы думали?

— Ну?..

— Его — извините! — ватерклозет… А впереди, конечно, исправник, становой, урядники и всякие там онеры. Приехал в Окшинск — кутеж, в Фанагорийск — бесконечные оргии, шампанское, женщины… Ужас, ужас, что делают!

Оба были обычным типом провинциального интеллигента, человека нудного и тяжелого. По старой памяти, они читали толстые журналы — чем почему-то очень гордились, — и, когда встречались там, в статьях, с народом, негодовали, но при встрече с ним в жизни требовали с него жалованье себе, удобный, светлый дом, пару гнедых лошадок с колокольчиком, жареную тетерьку с брусникой. При каком-нибудь народном бедствии — хотя, в сущности, вся жизнь народная есть одно сплошное, ужасное бедствие — они не старались определить долю своей виновности в нем, и, следовательно, долю своей ответственности, а искали всегда виноватого на стороне: «наше чудное правительство», «наше хваленое земство», «наша милая интеллигенция», на которого и взваливали все, старательно выделяя себя в разговорах из этой презренной, преступной компании, хотя на самом деле всей своей жизнью они были связаны, спаяны с этой компанией в одно неделимое ужасное целое. Иногда в них просыпалось сознание, что они, как будто, запутались, уж очень заврались, и тогда они становились болезненно раздражительны и злы, как был зол давеча в пойме Василий Яковлевич, вдруг задумавшийся, под плач колокольчика, над своими тасканьями по разоренным деревням из одного конца уезда в другой. Среди безмолвия лесной пустыни, под плач колокольчика, он вдруг ясно сознал, что вся его жизнь одна сплошная огромная мерзость; сделать с этим, как уверил он себя, он ничего не мог и поэтому был глубоко несчастен и зол… Но эти моменты проходят, снова они делаются ласковы, шутят, смеются, передают всякие фантастические слухи и анекдоты из Петербурга, чего-то ищут в газетных телеграммах, чего-то ждут, на что-то надеются, идут компанией на погост, чтобы ухаживать нарочно за молодой матушкой и доводить этим ревнивого о. Александра до белого каления, идут кататься на лодке с песнями по Окше, и опять шутят и смеются. И каждый думает о других: какие все это милые, душевные, люди! Потом дразнить попа, петь песни, спорить надоедает, человек устает и снова ему становится тяжело и жутко — точно под ногами у себя оно чувствует зыбкую трясину…

— Вот поживете у нас и посмотрите! — говорила Елена Яковлевна. — Всего насмотритесь… Лечи, помогай, говорят. Да как же могу я помочь, когда участок мой раскинулся ни много ни мало как на 1.000 кв. верст с населением в 25.000 душ! Ну что тут может сделать один врач?

И выходит, что вся твоя «деятельность» — одно толчение воды в ступе… Ну-с, мне однако пора! — сказала она, вставая. — Если желаете видеть мою «деятельность», милости просим. А ты, Вася, приляг, отдохни с дороги, а потом чайку напьешься и поедешь… А ямщика твоего на кухне покормят…

— Отлично… — отвечал Василий Яковлевич. — Я страшно устал…

Николай Иванович, заручившись его согласием ехать до станции вместе, отпустил Семена домой, а сам пошел с Еленой Яковлевной на амбулаторный прием, который сегодня сильно затянулся: утомленная докторша проспала и вместо восьми часов вышла в больницу, где ее ждало несколько десятков больных, только в одиннадцатом.

V

Земская больница занимала отдельный дом такой же величины, как и дом докторши, хотя докторша — давно разошедшаяся с мужем и не имевшая детей, — жила только вдвоем с прислугой, а в больничном доме помещались две палаты, мужская и женская, аптека, операционная, приемная, квартира фельдшерицы-акушерки и квартира сторожа с женой и четырьмя ребятишками. Приемная помещалась в небольшой, в одно окно, комнатке; пред окном стоял большой письменный стол, у которого, сбоку, сидел вихрястый фельдшер, записывая, неизвестно зачем, в книгу по рубрикам и на отдельные листочки страдания людей; налево стоял шкаф с инструментами, направо — широкий, низкий диван, обитый блестящей черной клеенкой.

В комнате было душно и пахло лекарствами, овчиной и грязным человеческим телом.

Николай Иванович сел в уголок дивана, и тотчас же перед ним потянулась бесконечная вереница больных, похожих на скорбных выходцев с того света, с бесцветными, надорванными голосами, с глазами то горящими, как угли, то затянутыми каким-то туманом; некоторые из них стонали, тяжело, всем нутром, другие плакали…

— Следующий! — громко говорила в дверь докторша, и в приемную, тяжело передвигая распухшими ногами, медленно входил цинготный мужик, или баба с надрывающимся в плаче ребенком, или убогий старик. Не прошло минуты, диагноз поставлен, лекарство назначено — касторка, нашатырь, тресковый жир, лимон, салицилка, серная мазь, борная кислота, зеленое мыло. Фельдшерица акушерка, молоденькая девушка, с аккуратно приглаженными волосами и в белых рукавчиках и воротничке, учившаяся, как помогать народу, в Петербурге, раздавала им все это в соседней с приемной аптеке, то завертывая снадобье в бумажки, то наливая его в грязный вонючий пузырек, принесенный больным с собой, — посуды в аптеке не давалось. Лицо девушки — белое, красивое, с родинкой на щеке — было нахмурено, в больших серых глазах стояла неподвижная, сосредоточенная злоба. Сердилась девушка потому, что за целый год ее звали к родильницам, несмотря на огромный участок, всего только семь раз. Она долго объясняла это глупостью и невежеством баб, пока одна из них не растолковала ей, что, если она отдаст 30 коп. повитухе, то та ей за это и разродиться поможет, и ребенка обмоет, и постирает какое ни на есть лопотьишко, и печку вытопит, и мужу обед сварит, и корову подоит.

— А тебя позвать, — добавила баба, — так бабку все звать не миновать, потому рай все это ты делать будешь? И те же 30 копеек ей, гляди, отдашь да лошадь за тобой целый день прогоняешь, а это нам не с руки…

И многое другое убедило девушку, что она берет жалованье с народа зря, а так как она искренно любила и жалела народ, то она очень сердилась на себя и еще на что-то, чего она себе ясно не представляла, и даже часто плакала.

— Следующий!

В приемную входит высокий и худой черный мужик в новеньких лаптях. У него очень сосет у сердца, теснит в груди и…

— Касторка!.. — бросает докторша вихрастому фельдшеру. — Следующий!..

Входит девушка с обвязанной полотенцем головой. Лицо ее горит огнем, все тело содрогается в мучительном ознобе. Она не может удержать рыданий — так ей нехорошо.

— Расстегивай рубаху… Живее!..

Тон и манеры докторши все время властны и не допускают никаких возражений. Николая Ивановича это немного озадачивает, крестьян же заставляет смотреть на удобную, мягкую докторшу, как на начальство, и остерегаться: как бы чего не вышло.

— В больницу!.. Тиф… — нахмурившись при виде зловещей сыпи на груди, говорит докторша. — Проводите, Александр Семенович, и распорядитесь там… Иди, иди, милая, не бойся… Там тебе будет хорошо…

Фельдшер повел девушку в больничку для тифозных. Сзади плача шла мать больной, ширококостая, но исхудалая баба, с низким лбом и крепкими челюстями: ей эта изба с красным флагом внушала какие-то смутные, но сильные опасения.

Девушка мучительно рыдала…

Устроив ее, Александр Семеныч пошел обратно, на прием.

— Не пей, говорит… — бормотал он, жестикулируя сам с собой. — Не пей… Ты сама попробуй не пей!..

И он безобразно выругался и махнул рукой: пропадай все!.. Он был еще молод, не привык…

А Елена Яковлевна занималась уже с молодой бабой с восковым ребенком на руках, которого, по мнению бабы, испортили. В доказательство своего мнения она и порчу принесла — грубую глиняную фигурку человека с рогами и хвостом из лошадиной гривы, должно быть. Она нашла ее у себя в избе…

— Только, смотри, не перепутай лекарства!.. — строго сказала она бабе, опустив «порчу» в карман, чтобы показать потом знакомым. — Иди к барышне, она тебе десны смажет… У меня тут одна… да и не одна, вероятно… отличилась, — обратилась она к Николаю Ивановичу. — Лимоном ноги натерла, а летучую мазь чуть не съела — слава Богу, не решилась… И представьте, помогло! Вот уж истинно, вера горами двигает…

Она быстро взглянула на часы.

— Софья Алексеевна, сколько еще там? — крикнула она в аптеку, где сердитая фельдшерица быстро смазывала кисточкой десны цинготных, не имея даже времени дезинфицировать ее после каждого смазыванья, как учили делать это петербургские профессора.

— Человек 40 будет… — сердито отвечала та.

— О, Господи! — тяжело вздохнула докторша. — А это была уже 46-я. И так каждый день…

И опять дети, старухи, парни, мужики, бабы, без конца — ужасающая чесотка, цинга, тиф, сифилис, куриная слепота, страшные катары желудка, тяжелые женские болезни, золотуха, какие-то страшные язвы и просто медленное умиранье с голоду. Но всех их объединяло одно — какая-то тихая, величавая покорность, которая в одно и то же время и возмущала Николая Ивановича — старые дрожжи говорили — и против его воли трогала его до глубины души и внушала к этим покорным людям какое-то особое, благоговейное уважение. Рассуждать тут не хотелось, а только преклониться пред величием страдания и терпения…

Низенький, коренастый старик с широким курносым лицом, напоминающим Сократа, ввел двух голубоглазых оборванных девочек, белокурые головки которых были как в шлемах, — такой корой покрыла их ужасная чесотка.

— Баушка померла, матка померла, отца на войну угнали, помыть-то и некому, — говорил старик, вздыхая. — Вот и зашелудивели. Один с ними остался…

Голос его дрогнул. Бледные запачканные лица девочек сморщились — сперва у одной, потом у другой, — и из голубых чистых глазенок побежали слезы.

— Да что сделать?.. Божья воля…

— 53-й зеленое мыло… — быстро сказала докторша вихрастому фельдшеру. — Девочек запишите на питательный пункт. Это из Речек, близко…

— А у вас есть и столовая? — спросил Николай Иванович.

— Завтра, послезавтра будет… — отвечала Елена Яковлевна и, пока фельдшер записывал девочек, села отдохнуть.

— Ах, дети, дети!.. Всего больше они… — проговорила она с увлажнившимися вдруг глазами. — Еще старики тоже… Залезет на печку, голодный, и лежит тихонько; так и умрет там, никто и не заметит… Следующий!

Выходивший с девочками старик столкнулся в дверях с молодым, донельзя оборванным парнем с круглой черной головой и идиотской улыбкой на слюнявых губах.

— Барыня хорошая, здравствуй… Здравствуй… — лопотал он, крестясь и кланяясь. — Дай тебе Бог… слышь?.. здоровья… Дай тебе Бог, барыня хорошая… А?.. Полечи меня, барыня хорошая…

— Что же у тебя болит, Гриша?

— Здесь болит, здесь, барыня хорошая… — лопотал тот, тыча грязным пальцем в живот. — Дай ты мне такого лекарства, чтобы, слышь, есть не хотелось… А? Ведь я есть-то охотник… А?..

И в его диких глазах, в идиотской улыбке слюнявого рта, в просительной, приниженной позе было что-то и отвратительное, и страшное, и трогательное…

Не в силах больше выносить этого страшного кошмара, без слов говорящего о тяжелой, мучительной гибели родного края, Николай Иванович вышел…

Он постоял немного на крыльце, думая; потом пошел в тифозную больницу. На пороге его встретила молоденькая сиделка с круглым недалеким личиком, круглыми удивленными глазками и большим красным крестом на груди передника.

— Можно войти? — спросил Николай Иванович.

— Войдите… — тихо и немного удивленно отвечала та. — Вот в эту дверь, — сзади хозяева живут.

В большой, чисто вымытой и выскобленной комнате передней избы стояло восемь самодельных кроватей, на которых лежали тифозные, мужчины и женщины. Одни спали, другие бредили, стонали, третьи думали… Один из выздоравливающих, мужик средних лет, с толстым и коротким носом, лежал на печи, другая, девушка лет 18, лежала на полу, на сеннике, прикрытая до подбородка серым одеялом. Было очень тесно и душно…

Молоденькая сиделка рассказала, что лежавшая на полу девушка, Маша, сама служила в этой больнице, порядившись по 2 рубля в месяц, но не прослужила и двух недель, как сама заразилась тифом. Теперь она выздоравливала после тяжелой пятинедельной болезни. Лицо ее сильно опало и в расширившихся от этого глазах, полных света, стоит странное выражение, будящее в душе глубокую жалость: как будто видны в них и усталость от перенесенных мучений, и какая-то грусть непонятная, и будто робкая радость возвращения к жизни, к солнцу, к теплу. Эта же нерешительная, подернутая грустью, радость робко играет и в ее беззащитной, какой-то чудной улыбке, делающей ее некрасивое, грубоватое лицо таким прекрасным и одухотворенным.

— А родные есть у тебя? — спросил Николай Иванович.

— Нету. Сирота я… — отвечала девушка застенчиво.

— А что ты делала до больницы?

— Когда в работницах служила, когда побиралась… — совсем смутившись, проговорила она. — Я дальняя, из-за Засеки…

— Ну а выздоровеешь, что будешь делать?

— Опять за больными ходить буду, если возьмут…

— А не забоишься?

— Чего же бояться?

— А заразишься опять да умрешь?..

Девушка помолчала немного, как бы думая.

— Бог милостив… — проговорила она тихо.

— Ну, выздоравливай, — после небольшого молчания сказал Николай Иванович. — А если места здесь не будет, приходи ко мне в Раменье, в столовую… Помогать будешь…

Ему хотелось сказать ей еще что-нибудь ласковое, любовное, хорошее, но он не нашелся.

Лежащий на одной из ближайших кроватей седой, сухощавый мужик с тонкой, жилистой шеей вдруг что-то громко сказал.

— Ты что? — спросил Николай Иванович.

— Да, Мишутка, мнучек… — громко и быстро, быстро продолжал тот, глядя прямо пред собой горящими глазами. — Занятный такой паренек! Я, кричит это на сестер-то, я здесь хозяин!.. Ах ты, говорю, дурья голова! Нет у тебя ни лошадки теперь, ни коровки, ни овечки, одни тараканы остались, — какой же ты хозяин? Над тараканами разве… О-хо-хо-хо… — тяжко, тяжко вздохнул он. — Одни тараканы…

Николай Иванович простился и вышел на улицу. Как ни неприятно ему было, нужно было зайти к двоюродной сестре, к Пшеницыным, тем более что от них он надеялся узнать о ценах на продукты, где лучше их приобрести, как лучше доставить. Там, как оказалось, уже ждали его, узнав каким-то образом о его приезде. Расплывшаяся, похожая телом на перину, а лицом на слащавую луну, Даша, ее муж Иван Степаныч, расчесанный чистяк в сапогах, сам старшина, Степан Васильевич, обворовавший некогда его отца, почтенный старец с белыми кудрями и большим животом, его жена, сухая старуха с острыми, жадными глазами, двое раскормленных и, видимо, приодетых для случая ребят Даши, все с поклонами встретили его у входа и, расцеловавшись по-родственному, повели в большую комнату верхнего этажа — с кисейными занавесками, венскими стульями, премиями от «Нивы» на стенах и «неугасимой» перед образами. Там кипел уже самовар, окруженный чашками, каменными баранками из собственной лавки, вареньем, нарезанным на тарелке свежим ситным и яйцами…

И все это — и блестящий самовар, и крикливые краски олеографий, и дешевые гипсовые фигуры, выставленные лицом на улицу, и фотографии с тупо-торжественными лицами — как-то особенно лезло в глаза, старалось заявить о себе, о своем необыкновенном довольстве собой. Но более всего были, видимо, довольны собой члены семьи, а из них — молодой хозяин, Иван Степанович: довольство собой и всем, что ему принадлежало, что его касалось, было его обычным состоянием. Положив заплату на сапог или подкинув новые подметки, он с удовольствием осматривал его на ноге и с удовольствием и долго говорил о том, как это хорошо починено, какой сапог этот удобный, дешевый. И этот дешевый, удобный, хороший сапог принадлежал ему и он любил его, как часть самого себя, так же как свои резные раскрашенные наличники, и взятый у Никиты за бесценок сарай, и отнятую у мужика за долг коровенку, и злого черного Цыгана на цепи, караулившего все это. Только раз он промахнулся маленько, года три тому назад, когда, подвыпив на Святой с попами и волостным писарем, он надел ризу и пустился в ней в пляс по волостному правлению. Больших усилий, унижений и денег стоило ему потушить это дело, и с тех пор он совсем бросил водку, «как ножом отрезал», и был безупречен и гордился этим…

За чаем Николай Иванович должен был объяснить, как, зачем и почему, узнал, что народ — это все вор на воре, мошенник на мошеннике, что Иван Степаныч уж подумывает поэтому перебраться торговать в город, выслушал много похвал покойному папаше, «сгрохавшему» этакую церковь — «то-то, чай, теперь ему там хорошо!..» При этом старуха спросила, молится ли он за папашу, и сказала, что непременно надо молиться. Когда Николай Иванович завел речь о закупке припасов, то оказалось, что это Божье дело, и чем Николаю Ивановичу самому беспокоиться, Иван Степаныч берется доставить все сам первого сорта и по самой дешевой цене. Вся семья повела атаку в этом направлении так дружно, так ласково и предупредительно, что Николай Иванович едва мог отбить ее, повторив несколько раз, что он еще ничего точно не знает, что надо сообразить, высчитать…

Но тут, к счастью, явился из больницы сторож, который сообщил, что Василий Яковлевич уже кушают с докторшей чай, а потом сейчас же поедут на станцию.

VI

Николай Иванович возвращался из города в тяжелом, подавленном настроении. Почти все, что ему было нужно, он сделал: закупил в Окшинске муки, крупы, луку, капусты, лимонов, картошки, чаю, сахару, необходимых лекарств, с тем, чтобы все это было немедленно доставлено в Раменье на лошадях, затем телеграфировал зятю о высылке денег; затем, не найдя в Окшинске врача, поехал в Фанагорийск, но и там желающих ехать в деревню не оказалось, и он должен был удовольствоваться фельдшерицей — славной, доброй старухой с изжелта-седыми волосами и грустным лицом, — обещавшей приехать через неделю. Все налаживалось, но ужасающие известия с войны, где приносились невероятные жертвы богу тьмы, слухи о предстоящей новой мобилизации в крае, — все это камнем давило душу; немало способствовали этому и городские впечатления, сливавшиеся, несмотря на всю свою кажущуюся пестроту, в одном: тупая сытость и какое-то упорно-злобное равнодушие. Были сыты и равнодушны эти бесконечные ряды холодных, каменных домов, эти золотые главы старинных соборов, эти воркующие жирные голуби, летающие над площадью, эти чисто одетые, занятые каждый своим делом люди на улицах — как будто бы в каких-нибудь десяти верстах отсюда не умирали сотнями, тысячами люди от голода, тифа, цинги, те люди, которыми все держится… С миру по нитке — голому рубаха, говорили в деревне; с голых по рубахе — нам танцовщицы, паштеты, золотые главы, резиновые шины, театры, книги — без конца… — говорил город… Многие из этих бедняков, спасаясь, приплелись сюда и, рваные, грязные, изможденные, робко просили помочь им ради Христа, — а вкруг них вздымались огромные лабазы, заваленные доверху мукой, овсом, крупой, сеном, тянулись ряды лавок с бесконечными запасами одежды и обуви, пестрели сытыми, наглыми красками в огромных окнах магазинов шелка, граммофоны, цветы, пирожное, собачьи ошейники, кружева, фарфор, шляпки с цветами и перьями, сдобные булки, вина, закуски. Точно чувствуя безобразие этого контраста, вооруженные револьверами и саблями городовые гнали бедняков прочь. Но, несмотря на все усилия охранителей контрастов, они снова и снова появлялись, — голод, холод, безумие и ужас жизни кровавыми пятнами выступали на холодном фоне упорно-злобного равнодушия там, здесь, везде… И Николаю Ивановичу было больно и стыдно, что его костюм делает его как бы заодно с этой городской толпой, — ему хотелось идти по этим улицам в отвратительном рубище, голодным, холодным, как и те, которых гнали прочь городовые…

И в земской управе, — заведующей благополучием голодных мужиков, — куда направил его с письмом к одному знакомому Василий Яковлевич и где его поразило невероятное количество исписанной и исписываемой бумаги, заполнявшей, казалось, до самого потолка эти высокие светлые и теплые комнаты старинного барского особняка, — и здесь все говорило о совершеннейшем благополучии, и эти бумаги, и блестящий паркетный пол, и эти господа, пьющие чай, читающие газеты, спорящие, смеющиеся и торопливо исписывающие на благо народа все более и более листов бумаги. В управе было заметно некоторое оживление, какое-то веселое возбуждение, вызванное очень важным событием: предводитель послал какую-то бумагу — все бумага, бумага, бумага!.. — архиерею, тот, оскорбленный до глубины души росчерком предводителя, возвратил бумагу обратно при другой, своей, бумаге, в которой он объяснял, что возвращает бумагу потому, что не разобрал подписи; предводитель в свою очередь возвратил бумагу архиерея при бумаге, свидетельствующей, что и он тоже не разобрал подписи на бумаге архиерея. И все насмехались над архиереем и всей душой сочувствовали мужеству и находчивости предводителя…

Сделать в управе ничего не удалось, и он ушел опять в безумный кошмар улицы, в котором золотые главы церквей, состоящих в ведомстве оскорбленного росчерком архиерея, смешивались с грязными, вшивыми лохмотьями, шляпки с цветами и перьями — с зелеными детскими личиками, глядевшими на них огромными, недоумевающими глазами, мучные лабазы и стаи жирных голубей — с именем Христа на иссохших губах голодных людей, а над всем этим бляха городового и грозные окрики для одних и ловкое под козырек для других…

Он с облегчением вздохнул, когда на другое утро снова очутился в грязном и душном вагоне на пути в свое Раменье. Он развернул было только что купленную газету, но наглые известия о новом победоносном отступлении необыкновенно проницательных и отважных русских генералов, все козни националистов в Париже, выкрутасы и выверты Бебеля в Берлине, тонкие рассуждения газеты о реформе государственного совета, полные ядовитых кукишей по адресу министра внутренних дел, — как все это было противно и лживо! Он перескочил глазами несколько столбцов и узнал о возмутительном факте, ставшем известным только после кончины Чехова: оказывалось, что, продав свои сочинения за 75.000 рублей, писатель с своей семьей остался нищим. Думая, что он понял что-нибудь не так, Николай Иванович опять перечитал сообщение, — нет, буквально так: «продав за 75.000, остался нищим». Это было так гадко, так отвратительно, так нестерпимо фальшиво звучали заключительные слова заметки: «грустно на этом свете, господа!», что Николай Иванович не вытерпел и бросил газету с известием о семидесятипятитысячном нищем под лавку, под которой, благодаря этому, увидел скорчившегося на грязном, заплеванном полу мужика, смотревшего на него испуганными глазами «зайца»…

В селе, на Бору, он встретил Кузьму Кулигина, который привез к докторше свою страдающую ужасными головными болями свояченицу Настю, красивую, стройную девушку с тонкими и правильными чертами лица и мягкими темно-карими глазами с длинными черными ресницами. Он не зашел ни к докторше, ни к Пшеницыным, подстерегавшим его за своими кисейными занавесками, и поехал с Кузьмой и Настей домой.

Кузьма тотчас же начал расспрашивать Николая Ивановича, что слышно в городе, внимательно слушал ответы своего бывшего сверстника, то одобрительно кивая головой, то нервно хмыкая носом. Это была умная, открытая и страстная натура и человек, по преимуществу, мирской. Он не пропускал ни одного схода, горячо выступая всегда на защиту мирского дела от всякого рода живоглотов. Нестроение деревенской жизни тяготило его, и он напрягал все силы, чтобы пробудить мир к самодеятельности, то предлагая ему привести все дороги раз навсегда в такое состояние, чтобы потом не мучиться на них и не изводить без конца сил и времени на их починку, то горячо защищая свой проект замены зимних вех посадкой деревьев: и труда меньше, и глазу приятно, и отдохнуть в жнитво, в жару, есть где, то настаивая на необходимости борьбы с оврагами, о чем он прочитал случайно в газете. И то, и другое, и третье мир проваливал, Кузьма бранился, уходил, в сердцах махнув на все рукой, со схода, уверяя себя и других, что носа он больше на сход не покажет, но это не мешало ему очень скоро выступить опять с каким-нибудь новым проектом… С распространением «новой веры» сход стал внимательнее слушать Кузьму, и только в прошлом году ему удалось уговорить вырыть общественные колодцы по улице — раньше они были на задах, под горой, около Серебрянки, и бабы проклинали свою участь — особенно зимой, — поднимаясь в гору с тяжелыми ведрами; не ругалась только одна баба, Ольга, жена Кузьмы, для которой воду возил летом в легкой тележке, а зимой в санках Шарик, обученный, несмотря на всеобщий смех, этому делу самим Кузьмой. Смеялись, когда Кузьма, услыхав, что хохлы работают на волах, выехал бороновать на корове, — это не пошло, и Кузьма оставил затею, но вскоре — первый на всю округу — обзавелся плужком… Он был и плотник, и слесарь, и маляр, и хорошо грамотен, и был нужен всем. И в «новую веру» он перешел больше потому, что увидел в ней могучее средство к разрушению старой, теснившей его жизни и к устройству новой жизни «с понятием». И, отдавшись, как и всему, что он делал, со страстью этой «новой вере», он скоро выдвинулся как неумолимый и дерзкий обличитель «кривды» и горячий пропагандист правды, «жизни с понятием», за что и сидел уже два раза в остроге, причем ему было объявлено, что это в последний раз, что, если он не уймется, его сошлют в Сибирь… Он выслушал, нервно хмыкая носом, все это и не унялся, не мог уняться…

Кузьма рассказал Николаю Ивановичу, что без него был сход в Раменье, чтобы загодя уладить все с землей, с кого снять, на кого переложить, что он предложил устроить с осени общественную пекарню, чтобы бабам легче было, но что, несмотря на поддержку Никиты, дедушки Федора и Семена, дело не выгорело.

— Да, несогласья в народе много… — задумчиво говорил он. — Так много не сделаешь: все, как раки из мешка, в разные стороны ползут. И сами не знают, зачем… Надо бы по-другому народ устроить, к согласию привести.

— А как же это сделать? — спросил Николай Иванович.

— А так, чтобы селились вместе только люди согласные, а не то что с кем родился, с теми и живи… — отвечал Кузьма. — Вот хошь нас взять: православные позовут, к примеру, попа насчет дождя колдовать, а мы тоже плати — потому одно общество. А рай это порядок?.. Да и мало ли всего!.. Вот мы с братом Никитой все думку думаем, как бы нам всем, братьям, на новые земли, хошь в Сибирь, что ли, уйти, чтобы там, с общего согласия, жисть с понятием устроить, в порядок людей произвести. Одна беда, денег, пожалуй, надо много, а теперь поразорились и без того все…

— А как же вы думали бы там устроиться? — спросил Николай Иванович.

— А так, чтобы не было грызни этой из-за каждого куска промежду людей, чтобы не было ни маломочных, ни сильных, ни нищих, ни богатых, а чтобы все под один ранжир, все сообча… — отвечал Кузьма, и в его глазах загорелся огонек воодушевления. — Сейчас мы зовемся, к примеру, «одно обчество» — какое же это обчество, коли все врозь? Обчество это когда все заодно и все обчее. Так вот и думаем там наладить: перво-наперво, Господи, благослови, чтобы земля была ничья, а обчая, чтобы меж этих, бурьян разводить, не было; второе, чтобы вся скотина была обчая и чтобы скотный двор был один, чтобы вся снасть, плуги там, бороны, грабли, топоры, и это все чтоб было обчее. Чтобы кухня была тоже одна для всех — бабам легче… Четыре-пять чередных баб, скажем, варят обед, а остальные другим делом занимаются, а то так хоть песни играют, как хотят. Только чтобы зряшной работы не было…

— Ну а как же урожай? Делить?..

— Зачем делить? Сколько кому на прокорм нужно, столько и бери, а что лишнее останется, продай и опять деньги в обчую мошну…

— Ну а как же с теми, кто не работает? Больной какой или просто лентяй?

— Больной, старик, этого накорми, это Божье дело… И, сообча ежели все, это и не трудно, совсем пустое дело, — отвечал Кузьма. — А ежели лежебока, то… откуда он к нам зайдет? Отчего они больше бывают? То рук, глядишь, приложить человеку не к чему, а то дело не спорится у него, духом упал, — так, зря, думай, и лодырей не бывает. А у нас этого ничего не будет… Да и стыдится будет, ежели и заведется: все работают, а он баклуши бьет…

— Ну а если не застыдится?

— Поговорить попробуем, а не послушает — иди с Богом, скажем, ты нам не подходящ.

— А не послушает?

— Да что ты больно уж добиваешься? Аль, в сам деле, к нам в лодыри поступить надумал? — засмеялся Кузьма.

Усмехнулась под платком, несмотря на отчаянную боль в голове, и Настя.

— Да, — улыбаясь, отвечал Николай Иванович. — Что же вы со мной сделаете?

— Да что ж с тобой сделать? — проговорил Кузьма. — Не хошь работать, живи так, Христа ради, наравне с убогим каким али со стариком. Один всех не объешь… Да не выдержишь, брат, совесть зазрит, — дайте, скажешь, братцы, хошь свиней попасу…

Опять все засмеялись… Настя хлопнула его по спине и пробормотала что-то под платком, плотно закутывавшим голову.

— Да, так-то вот, братик!.. — вздохнув, заключил Кузьма. — А то обчество, говорят, а никакого обчества нету — только гири одни на ногах и больше ничего. Ты бы рад пойти куда, а оно не пускает. Одно горе… А надо обчество настоящее сделать, с понятием, по согласию. Не согласен — уходи, подбирай себе других, по скусу, и живи по-своему. Хочешь с попом колдовать — колдуй, не хочешь — не колдуй; хочешь на Шарике ездить — езди, не хошь — на себе вози, как хошь!.. Вот это обчество будет… А то нас, говорит, больше, а вас меньше, ну и покоряйтесь, — значит, наберись где дураков больше, и умные под их дудку пляши? Нет, брат, дудки с маком!.. Н-но, убогая, помахивай — вон и Раменье!..

VII

В Раменье его возвращения ожидали с нетерпением, — накануне, пока он ездил в Фанагорийск, туда на нескольких подводах, на сытых, тяжелых городских лошадях привезли провиант и четыре огромных чугунных котла для варки пищи. Не успел он и отогреться как следует, как нужно было браться за дело: обдумать, как приспособить под кухню большой овин дяди Митрофана — в обыкновенную печь, разумеется, эти котлы войти не могли, — затем все занялись обсуждением, как лучше устроить кормежку, и решили, что свои деревенские будут приходить с своей посудой и разбирать варево по домам, а крестьяне ближайших деревень — представители которых были уже тут, Христом Богом умоляя «записать» и их — будут обедать в две-три смены в большой комнате внизу у тети. Молодежь тотчас же принялась прочищать в снегу, между старыми яблонями, широкую дорогу к овину, а Кузьма взялся за сколачиванье длинных скамеек и столов. Не успели установить под руководством Никиты и Николая Ивановича котлы в овине, как одни за другими явились крестьяне из более дальних деревень — из Речек, Чернышева, Ильинской пустыни, Острова, Починка, Белого Ключа и др. — просить и им помочь. Они стояли у ворот, в ожидании, без шапок, становились при появлении Николая Ивановича на колени и не знали, как и чем выразить свою радость и благодарность, когда он обещал помочь и им; это была настоящая, нестерпимая пытка — и эти просьбы, и эта благодарность. Чтобы прекратить ее, он, воспользовавшись присутствием крестьян чуть не со всех окрестных деревень, сообщил им, что земство выписало много сена и продает его крестьянам по заготовительной цене, 29 коп. за пуд.

— И надо поторапливаться, пока дорога не испортилась, — говорил он. — Сперва пусть поедут те, у кого лошади посильнее, а потом подкормим и других лошадей и поедем все, у кого уцелели лошади. Надо в беде поддерживать один другого, всем заодно быть.

Его дружно поддержали сектанты — явные и тайные, — и предложение его было принято.

— Так, это ладно!.. — слышались голоса. — А деньги как, обождут?

— Обождут…

— Манифест будет… — уверенно сказал кто-то. — Все простят…

«Нет, на это не надейтесь…» — хотел сказать Николай Иванович, но удержался: теперь дело было только в том, чтобы спасти еще уцелевший скот.

Вечером, когда стемнело, внизу, в большой комнате, где при свете небольшой жестяной лампочки Кузьма энергично стучал молотком, сколачивая столы и лавки, само собой составилось небольшое совещание. Тут, кроме Кузьмы, были Никита, Лиза, Иван Панин, дедушка Федор и Николай Иванович; в сторонке сидела, изредка вставляя свои замечания, тетя, которой и чудно все это было немного, потому непривычно, и радостно — она была женщина очень религиозная и, будучи уже не молода, готовилась к смерти. У двери в кухню, молча, внимательно слушая, стояла Дуня, ее невестка…

Такие же собрания образовались сами собой не только у Николая Ивановича, не только в одном Раменье, но и по всем окрестным деревням: народ был возбужден и всячески обсуждал важное событие, эту с неба свалившуюся помощь, теряясь в догадках, как и почему все это случилось. Загадку, по-видимому, лучше других разрешил в Речках дедушка Матвей, курносый старик, похожий на Сократа, дед голубоглазых сироток, решивший, что Николая Ивановича послал Бог. Большинству это понравилось, но недоумение все-таки не проходило: оно хоть и хорошо, и радостно, а все-таки чудно как-то — «и не бывывало этакого николи»…

На собрании у Николая Ивановича обсуждался поставленный им вопрос: всех кормить или только самых нуждающихся, по выбору? Если по выбору, то можно захватить столовыми больше деревень, зато свары да ссоры да обиды начнутся, пожалуй, да и опять: как выбрать, кто будет составлять и вести все эти списки, это чуждое деревне бумажное дело? Одному, разумеется, и думать было нечего браться за это. А всех без выбора — денег у него ведь не бездонная бочка… А там надо будет скотиной обзаводиться, семена на посев покупать… Решили все-таки кормить всех, без всяких списков, — «пусть и лодыри ходят», вставил, смеясь, Кузьма и рассказал всем о своем разговоре с Николаем Ивановичем дорогой. Заведывать столовыми и иметь глаз за лодырями должны везде местные крестьяне, выбранные всей деревней, а если столовая обслуживает не одну деревню, то выборы должны произвести все деревни, которые ею будут пользоваться.

Все было решено — оставалось действовать…

Незаметно подошла ночь, все понемногу разошлись. Николай Иванович ушел к себе наверх, где пред старинными образами с темными, строгими ликами теплилась лампадка. И образа, и лампадка из толстого, разноцветного стекла с трещиной были те же самые, что и в его детстве, он отлично помнит их, и так же, как в детстве, было тепло и уютно в этих старых, потемневших стенах. А за окном ясно светил полный месяц и бешено носилась по лесной пустыне холодная вьюга…

Несмотря на сильную усталость, спать ему не хотелось, — хотелось разобраться во всех этих новых впечатлениях, поделиться с кем-нибудь и своим страданием, вызванным страданиями окружающих его родных, милых людей, и всеми теми думами и чувствами, которые возбудила в нем встреча с этими людьми.

Кому же, как не ей, высказать все, чем так переполнено сердце?

Но едва он сел к старому, хромающему на все ноги столу, как внизу, у ворот, раздался стук, потом голоса. Потом послышался скрип лестницы, и в комнату вошла Дуня.

— Степан Костерев помирает, Николай Иванович, — сказала она. — Велел прийти тебе. Проститься с тобой, должно, хочет…

— Сейчас, сейчас… — отвечал он и, быстро встав, оделся и вместе с теткой пошел к умирающему, на огонек, слабо светившийся среди сугробов…

В избе было жарко и душно. Собравшийся проститься со Степаном народ держался тихо и торжественно, как в церкви. Степан лежал под образами и тяжело стонал.

— Что это с ним случилось? — снимая полушубок, тихонько спросил Николай Иванович у снохи умирающего, востроносой бабы с застенчивыми глазами.

— Лось помял… — тихо отвечала та. — Стрелил он его, да, вишь, плохо угодил, тот на его и бросился: они теперь злые, за коровами гоняются… Домой-то без памяти привезли. Павел за попом погнал — спасибо, дедушка Федор Пегашку дал… — сказала она, и губы ее задрожали. — Своя-то третьевось пала…

И она, закрывшись передником, заплакала.

Обогревшись, Николай Иванович тихонько подошел к умирающему. Рослый, плечистый старик, Степан лежал пластом под образами, и только высокая грудь его тяжело поднималась, с клокотаньем и хрипом. На красивом, энергичном лице его, слабо освещенном восковой свечкой и белом, как снег, на щеке, виднелась большая ссадина. По высокому лбу тянулись три синих параллельных полосы, давнишний след медвежьих когтей: Степан считался и первым медвежатником, и первым же гулякой на всю округу.

Он тяжело раскрыл глаза, — блестящие, большие, серьезные… В груди его шумно заклокотало.

— Помираю… Мико…лай Иваныч… — с усилием прохрипел он. — Не…оставь сы…на-то… му…жик он слабый… пьет… а тут… и… послед…него живота ре…шились…. ни коро…вы… ни ло…шади…, разоренье…, по…карал… Господь… Не…оставь, ро…димый… Я твоему… папаше… слу…жил… Бог тебя… не…оста…вит…

— Не беспокойся, Степан, — сдерживая глубокое волнение, отвечал Николай Иванович. — Все сделаю… Будь спокоен…

— Дай те…бе… Бог… — трудно прохрипел умирающий. — Про…сти Христа ради… коли в чем… согрешил…

Николай Иванович не мог проговорить ни слова…

Умирающий закрыл глаза. Клокотанье в груди его усилилось…

— Па…вел… а Па…вел… — тихо позвал он.

— Павел за попом погнал, батюшка… — тихонько отвечала сноха.

— Это ты, Марья?.. Прости… Христа ра…ди… Во хмелю… оби…жал…

— Бог простит, батюшка… Ты меня прости… — земно кланяясь, степенно отвечала Марья.

— Павел… — видимо, впадая в забытье, прохрипел Степан. — Па…вел… Под…держивай се…бя… Не…пей… брось… Бога по…мни… ох…

— Ты бы свечку-то ему дала… — тихонько прошептал кто-то среди торжественного молчания толпы. — Может, полегче ему будет…

Марья взяла свечку от образов и тихонько вложила ее в скрещенные на груди руки умирающего. Он очнулся, поглядел на соседей серьезным, мягким и как бы отсутствующим взглядом.

— Простите… ме…ня… ради… Хри…ста… — еще тяжелее проговорил он.

— Бог простит, родимый… — глухо загудела толпа, кланяясь в пояс. — Ты нас прости…

Наступило долгое, величавое молчание… Клокотанье в груди все усиливалось, потом вдруг оборвалось, и из угла рта горячей струей побежала чрез бороду на подушку кровь.

Степан потянулся легонько, затих и на лицо его, кротко освещенное восковой свечой, спустился дивный покой.

— Кончился… — тихо и серьезно проговорил кто-то.

— Царство небесное… Вечный покой… — послышался набожный шепот, и в сумраке, творя крест, зашелестели мозолистые, корявые руки…

Потрясенный величавым зрелищем смерти и еще более величавым, спокойным отношением к ней этих людей, Николай Иванович вышел из избы. Душа его была переполнена и, придя домой и быстро сбросив полушубок, он тотчас же сел к столу, и перо его забегало по бумаге, стараясь закрепить все эти быстро и беспорядочно несущиеся мысли, эту пеструю и яркую игру чувств.

«Я не знаю, где найдет вас мое письмо, не знаю, захотите ли вы выслушать меня, — быстро писал он, — но не писать вам я не могу, так как вы — единственный человек, которому я могу и хочу сказать о том, что происходит теперь во мне и вокруг меня. Я на своей родине, в деревне; вокруг меня — тиф, цинга, голод, слезы, страдания, смерть и, я не знаю, как назвать эту кротость, это величие, с которыми эти люди переносят свои ужасные страдания. Будь на их месте другие люди, те, с которыми, оторванный от этих, я прожил столько времени, они не вынесли бы и десятой, сотой доли этих страданий, они посходили бы с ума, перестрелялись, перевешались, а эти под разразившейся грозой не только не пали духом, но во всем, что они делают, говорят, о чем думают во всем слышен общий высокий духовный подъем. Откуда эта сила, это величие духа? Но это потом, это я хотел отметить только мимоходом, дело теперь не в этом, а в том, что я вот стою теперь перед меньшим братом и чувствую себя маленьким, маленьким до стыда…

«Меньший брат!» Когда я таскал с Никитой налимов из Серебрянки, я и не подозревал, что он меньший — он был мне просто брат. А потом постепенно стал меньшим! Почему? Что в этих годах было такого, что дало мне право «старшинства»? То, что я на его счет выучился в это время свободно читать на четырех языках, сидел над Марксом, Моммзеном, Ленорманом, Рикардо, газетами, толстыми журналами, Венерой Милосской, Максом Мюллером, Беато Анджелико, развалинами Помпеи, Спенсером и еще Бог весть над чем, что ораторствовал с демократическою дрожью в голосе о меньшем брате? Но ведь все это пустяки, humbug! Если бы я даже написал удивительный роман, получил кафедру политической экономии, открыл бы какую-нибудь комету, то и это было бы все пустяки, — «промысел» только, как говорит Герцен. Оказывается, что «меньший» он потому, что все это время он поил, кормил, одевал, обувал, обстраивал меня, возил с одного места на другое, — словом, делал все, без чего мы с Марксом, несмотря на все наши кометы, романы, кафедры и капиталы, в кавычках и без кавычек, не прожили бы и недели, погибли бы как заброшенные слепые котята!

Но этого еще мало! Мало того, что Никита питал меня все эти года телесно, — оказывается, что он может напитать меня духовно, оказывается, что он знает несомненно, куда идти, и он идет! Ах, если бы вы только слышали эти новые чудные речи!.. Нигде так не верят в человека, нигде не думают о нем так хорошо, нигде не ждут от него так много, и не в будущем, а теперь, сейчас же!..

Да, жизнь толкнула меня назад, домой, и я с ужасом увидел с одной стороны себя, сытого, чисто и тепло одетого человека, слабого, ничего не умеющего, знающего несомненно только одно, то, что он совсем запутался и весь в долгу, с другой — обобранного им и потому умирающего с голоду «благоприятеля», обладающего великой, светлой истиной, никому ее не навязывающего, потому что незыблемо верящего в нее, а между благоприятелями — пропасть безумно прожитой одним из них жизни!.. И я понял до дна все безобразие, всю преступность нашей жизни, всю преступность мою, и все мое прошлое, до демократической дрожи включительно, опротивело мне. Я не в силах помочь им, но не в силах и уйти от них — пусть хоть я буду страдать с ними…

И как легко чувствуешь себя с ними!.. Помню, бывало, с интеллигентами: всегда чувствуешь и в себе и в других глухое раздражение какое-то, недовольство, надрыв. Я долго не понимал, почему это, а теперь понял: здесь нет зеркала, отражающего твое безобразие… А кроме того, здесь все так просто, понятно, легко, нет здесь лжи, подлых выкрутасных теорий, воздвигнутых для оправдания своей мерзости…

Мне не хочется, чтобы вы думали, что я идеализирую их. Я лучше других — по себе, по всей родне моей хотя бы, — знаю все их слабости и пороки. Это не ангелы, а люди, но только в этих людях есть то, чего нет в нас: нет у нас этой простоты и правдивости жизни, этой кротости и терпения, этого величия в страдании…

Нет, всего не выскажешь — приезжайте к нам и посмотрите сами!..

Здесь я нашел Никиту, — помните, дворником у вас был? Оказалось, что он — друг моего детства! Он в страшной цинге… Здесь Лиза с парой прелестных малышей. Она с любовью вспоминает вас… Здесь необъятное море страданий — приезжайте помочь нам, чем можете…»

По мере того как он писал, в нем все нарастало какое-то новое, смутное чувство, — оно все более мешало ему сосредоточиться, мешало писать. И, дойдя до этого призыва, он вдруг остановился, бегло просмотрел письмо…

Да: слишком много красивых и эффектных слов… Об этом теперь надо молчать, скрыть от всех, даже от нее, в самом святая-святых души… И этот призыв — только ли для них он зовет ее или и для себя?..

И письмо его показалось ему лживым, дурным, но он не хотел более лжи. Довольно, довольно, довольно! И, сломив сопротивление сердца, он разорвал исписанный листок в мелкие куски и бросил их в печку…

Но все-таки ему было грустно…

VIII

Неделя пролетела незаметно, как один день, — Николай Иванович был занят с утра до ночи.

Был теплый серенький денек. Хотя солнца и не было видно, но снег был так бел, что смотреть было больно. В воздухе уже ясно чувствовалась весна…

Возвращаясь из Захаркова, Николай Иванович шел по-за овинами Раменья. У одного из них, с раскрытой, как и все другие, крышей, копошилась какая-то серая фигурка. Это был дедушка Федор…

— Здравствуй, дедушка! — крикнул Николай Иванович с дороги.

— Здравствуй, сынок!.. — всмотревшись, отвечал старик. — Здравствуй, кормилец. Откуда Бог несет?

— Из Захаркова, — отвечал он.

— Что там, али что не так?

— Да так, пустяки… За сеном которые посильнее-то раз съездили, а другой раз ехать, для других-то, и оттягивают все. Вот и уговаривал… Завтра поедут.

Старик покачал головой.

— Ну, что ж, иди посиди, что ли, со стариком, — сказал он. — Чай, притомился. Ишь, нынче теплынь какая…

Николай Иванович пролез сквозь прясла и с удовольствием уселся на куче тонких жердей, лежавших у овина, — он устал. А сидеть было так хорошо здесь: с одной стороны раскинулось по косогору, под высокими старыми деревьями Раменье, по другую — тянулась узенькая долинка Серебрянки, за которой поднималась Медвежья гора с ее тихими гурбанами под сенью столетних сосен. А вокруг снежный, простор, синие дали лесные, грустное серенькое небо…

— А я все спросить тебя хотел, дедушка, как ты веру свою нашел, — сказал Николай Иванович. — Сам ли дошел или от людей узнал?

— Добрые люди, родимый, уму-разуму научили, добрые люди, — отвечал старик, и его бледное, прозрачное лицо точно озарилось внутренним светом. — Ну только и то надо сказать, что я задумываться-то еще с молодых лет начал, как в солдатах служил, в городе Аршаве, — наших и теперь все больше в ту сторону гонят. Тут и насмотрелся я всего: пьянство, матерщина эта, побои, смертоубийство — прямо ни за что человека, бывало, в гроб вгоняли, — одно слово, настоящий разбой, а ведь по понедельникам, средам да пятницам молоко есть только за великий грех почитали! Греха — в аду, словно, многие нету, а чуть что сейчас «христолюбивое воинство» это, за веру православную, не щадя живота… Мастер на слова эти самые был наш отец-командир, полковник Лисовский по прозванию — потом, слыхать, в большие генералы произошел… Вера православная, а сам ни разу солдата по морде не ударил, чтобы полдюжины зубов не вышибить, жидов, бывало, борзыми собаками по деревням травил, бороды у стариков рвал… Ну, тут у меня ноги шибко болеть стали — в караулах, думаю, застудил, — и отпустили меня домой. Прихожу это в деревню — вижу и тут неправды всякой конца краю нет, поедом едят народ. И стал я запивать, что дале, то боле, а у самого, чего, уж дочь невеста! Тут повели чугунку эту самую, а тут у отца твоего, — не тем будь помянут, покойник, — грех с Афимьей, старшей дочкой моей, вышел; бросил он ее, а она в воду было, а потом и совсем пропала…

— Так ты ничего и не слыхал о ней потом? — с бьющимся сердцем спросил Николай Иванович.

— И не видал, и не слыхал, родимый, — отвечал старик. — Чай померла уж…

Николай Иванович ничего не сказал старику, — зачем?

— Жизнь дома была тесная, бедная, — продолжал тихо старик. — Стал я по городам на заработки ходить — и к себе в губернию, и в Москву. Попал и к отцу твоему на завод кирпичный; дюже плохо народу было, работа тяжелая, харчи плохие — прямо сказать, свиньи и те есть не будут; шибко народ болел… И вышло как-то с приказчиком неудовольствие из-за штрахов у нас, и давай мы все бить, ломать да жечь. Ну, пригнали солдат врага внутреннего усмирять — раз! Пять человек на погост готовы да человек с десяток переранили. Мне тоже пулей в ногу угодило, да не крепко, боком прошла. Ну, все кто успел, убег, а кого забрали. Я тоже убег и прямехонько домой, ну только не успел и лба перекрестить, как меня забрали и в острог, меня и Степана Костерева, что помер… Просидел я там три года и вышел, прямо сказать, волк, только что зубами не лязгаю — вижу, вся жизнь на неправде стоит и, как ты ни вертись, неправда эта тебя придавит… Да… И стал я с тех пор по белу свету шататься; придешь домой, поживешь немного, засосет опять, и опять не то в кабак, не то в чужу-дальню сторонушку горе мыкать! Ну, вот раз — в Одесте это дело было — до того я дошел, что хошь ложись да помирай; даром корки хлеба никто не даст, а работы нет и нет — страсть сколько всегда по большим городам народу без работы мается! Ну, пошел в полицию: так и так, дескать, беспашпортный — ведите домой этапом. Кто таков?.. С Полтавщины, говорю это наобум, Кременчуцкого уезда, из села Суходол. Погнали… Вот ведут меня раз таким манером и приходим мы в село, по прозванью Крамари. А дело уж под вечер было… Подводит это меня десятский к избенке одной, палочкой в оконце стучится: «Эй, диду! — кричит, — гости до вас…» Из оконца это старичок высунулся, голова вся седая, как у меня вот, только борода бритая, одни усы. «Яки таки гости?» — говорит. «А вот бачьте сами, — говорит это десятский. — Завтра поутру в стан отведете». И все это ласково эдак да великатно промежду себя говорят, — ласковый там народ, душевный. Вон по Ярославской губернии идешь, бывало, ни в один двор ночевать не пустят, потому питерцы, а там сами прохожего зазывают. Хороший народ… Ну, посмотрел дед — нет, это мне не с руки, говорит. «А почему так, диду, что это вам не с руки?» — спрашивает это десятский. «А потому и не с руки, — говорит, — что зла он мне никакого не сделал, а ежели бы и сделал, так Бог, а не я, ему судья, а я, дескать, власти над ним никакой иметь не могу…» Подумал это десятский, подумал: «Может быть, и правда ваша, — говорит, — диду, ну только я должен вам его сдать, потому ваш черед, а там, дескать, как знаете». Ну, ладно, говорит, идите, говорит это мне, добрый человек, в хату. Вхожу, принимают меня честь честью, ровно в самделе гостя, за стол с собой сажают. Хотел было я лоб перекрестить, глядь: икон нету! Слово за слово, разговорились. Я это все бахвалюсь, нет-нет да и словцо этакое покрепче вверну, а потом вижу, люди душевные, и оставил все это. Ну, положили они это спать меня, а наутро накормили опять и полтину денег дали, — в дороге, дескать, пригодится. Ну, собрался я, поблагодарил за хлеб, за соль да за ласку, и пошли мы со стариком. Выходим это на околицу, две дороги тут расходятся. Остановился старик и говорит: вот эта, дескать, дорога на Кобеляки, а эта в стан, куда вас посылают, а мне, говорит, провожать вас время нет, работишка в поле есть, да и нет нужды; ежели вам нужно туды, идите с Богом, а нет — не ходите, дело ваше. Ну, поблагодарил я его опять за все, попрощался, как следовает, он повернул к дому, а я — в стан. Пришел — ведите, говорю, меня дальше, я по этапу иду. Время было самое рабочее, дома никого нет, в поле все, и посадили меня до вечера в каталажку. Сижу я это, а душа-то так и играет, ровно вот солнышко в небе…

Дедушка улыбнулся, вспоминая, потом глубоко вздохнул и продолжал:

— Ну, привели меня в Суходол этот самый. Это, говорят, не наш. Что ведете зря, разве не видите, что кацап?

Ну, поругались, поругались, назад в острог повели, — только мне уже на волю захотелось, довольно. Выбрал это времечко поудобнее, да и убег — прямо от станового, из канцелярии. И прямо назад, в Крамари. Прихожу, — так и так говорю, пришел узнать про веру вашу. Все обрадовались словно и невесть чему: ну, слава Богу, говорит старик. Ну, стал я жить у них, в работе помогать — в самый раз к возовице попал, — а они меня вере Христовой поучают. Хошь и смотрели за ними крепко орлы-то, вроде как за нами вот теперь, ну да разве все-то доглядишь? Их дворов пятнадцать, должно, было, а село-то огромаднеющее, дворов ста четыре, — то у одного соберутся, то у другого, и толкуют про веру-то Христову, и разбирают Евангелию-то, и постигают…

— А какая же у них вера была? — спросил Николай Иванович.

— А самая простая, кормилец, Христова… — отвечал старик. — Возлюби Бога всем сердцем твоим и живи со всеми людьми по любови, вот и вся вера их. Ни икон это, ни попов, ни орлов этих самых они не признавали, как и мы же, ну, только моления обчия у них бывали: соберутся и читают Евангелию, а потом псалмы свои поют — хорошие псалмы! — проповедь кто-нибудь скажет. Только и всего… И у нас до Никиты тоже здесь было, а потом мы оставили это — и этого не надо. Тоже любили мы допреже, как и они в Писании до всего добираться, как и к чему; теперь и это оставили, потому много там напутано лишнего, а свет разумения один у всех… Да… Так-то вот прожил я с ними до осени, и все мне видно по-другому стало… Потом распростился с ними как с родными и домой — совесть зазрить стала, что семью свою так забросил. И диковинное дело, — после небольшого молчания продолжал дедушка Федор, — как сразу весь свет для меня переменился: раньше, бывало, куда ни посмотришь, все только грех один да злобу людскую да все самое нехорошее видишь — беда, как это человек сам себя настроить может! То нехорошо да это неладно, и мучает себя, а ты бы, дурашка, хорошее то, Божье-то в людях смотрел, дело-то и складнее бы было… Да… Иду вот я этак с сумочкой вдоль рельсов, как деньги-то опять все вышли, и сильно притомился. А погода была — и-и, не дай, Господи! Снег с дождем да ветер — того и гляди с ног повалит. Ну, дошел я это до станции какой-то, в лесу стоит, глядь, поезд меня нагоняет. Ну, думаю, греха в этом нет — кабы деньги были, другое дело, — и сел. Отъехал эдак станций пяток, билет спрашивают. Я это объясняю, что человек, дескать, бедный — куды, и слушать не хотят! Приехали на станцию, к жандару сичас. Тот тоже кулаками в рыло тычет да ругается, а поезд уж ушел. Тут к нам женщина подходит, жена его: чего ты, говорит, глотку то дерешь, ну? Что он сел, что ли, поезд-то твой? Видишь, человек странный, — может, он не емши, а ты в рыло лезешь. Тот было зыкнул на нее, да та не сробела: пойдем, говорит это мне, я тебя покормлю. Ну, привела это к себе на фатеру, щей налила, хлеба нарезала, все как следовает. Ну, разговорились мы… Потом и сам пришел, — вижу, пообмяк: на то, говорит, приставлены, ну и лаешься… По долгу присяги… Ну, отдохнул я маленько, собираться дальше стал. А ты, говорит это жандар-то, посиди еще маленько, а там ночной подойдет и поедешь. Да у меня денег нет, говорю. Смеется: я, говорит, отворочусь, как садиться будешь… Да ты, говорит, под скамейку сразу норови да ноги-то подбери — ночь-то и проедешь. В бороде, — смеется, — вон уж волосы седые, а без билета ездить не умеешь… Эх ты! Нет, говорю, уж я лучше пойду, а то опять греха наживешь… Да сиди, сиди, говорит, уж я устрою… Ну, остался я, чаем меня напоили, потом отрезала мне хозяйка пирога кусок на дорогу, двугривенный денег дала и пошли мы с хозяином на станцию, потому уж время поезду было. Ну, подошел это поезд, подводит он меня к оберу — мой знакомый, дескать, провезите без денег… И поехал я — так до самой нашей губернии и доехал, верст поболе ста, пожалуй, будет… Везде, везде Бог есть, родимый, только глядеть умей…

Он замолчал и на лице его светилась тихая, задумчивая улыбка — он, видимо, снова переживал то, о чем рассказывал, и радовался… Из-за серых туч вдруг выглянуло солнце, точно чтобы посмотреть на эту чистую человеческую радость, на это живое, теплое сердце под заплатанным зипуном, — взглянуло, улыбнулось и скрылось…

— Ну, пришел домой, — продолжал старик, — повинился перед своими и за работу. Ну только не долго довелось мне пожить с ними — старуху-то в скорости Господь к Себе призвал, а Николая-то, меньшого, — поди, ровесник тебе — в Сибирь угнали… Хошь и жалко его, да не так, как Афимью, — ее жальчее. Тот хошь и страдает, да за доброе дело, за Христа…

— А где он теперь? — спросил Николай Иванович.

— В Якутах, родимый… Уж пятый годок…

— И семья с ним?

— И семья, родимый, жена да детей двое, — отвечал дедушка Федор, понурившись. — Было трое, да младшенький-то дорогой, в остроге, помер. Они утром-то с партией из ворот вышли, глядь, и Егоркин гробик тут же выносят. Они это, к примеру, направо пошли, а гробик налево, и проститься не дали!..

Старик тяжело вздохнул.

— А как это с ним было? — спросил Николай Иванович. — Ведь его, я слышал, за отказ от солдатчины сослали?..

— За отказ, кормилец… — тихо отвечал старик. — Он раньше-то служил… у меня их двое живых-то осталось, да старший то, Митрий, помер, как я еще в хохлах жил, от пьянства… А тут позвали ихнего брата, запасных, на какой-то там повторительный сбор, чтобы науку-то свою хорошую не забыли. А он уж познал Христа-то. Ну, простился со всеми честь-честью, все как следует быть, повез я его в город. Подъезжаем это к городу, — я, говорит, батюшка, служить не буду. А я, признаться, ждал этого — крепкий он человек в вере, Миколай-то. Ну что ж, говорю, делай, как знаешь, сынок, тебе виднее… Только, просит это, Марью… это его жена, Марья… да ребятишек не оставь… Ну, приехали это к начальству — так и так, не могу служить, говорит. Те так и вскинулись: что такое?!. Стали допытываться, как и что; тот обсказывает все, не таится, на Евангелию показывает. Ну, посадили в острог, попа стали подсылать, усовещивать, — Миколай стоит на своем. Бились, бились, нет, ничего добиться не могут! Ну, взяли послали в Кеив его, к господину какому-то ученому, по сумашедчей части, чтобы, дескать, дознался, в своем ли уме мужик. Тот допрашивать: «Не было ли у тебя в роду кого головой больных? Отец с матерью здоровы ли?» Тот смеется: раньше говорит, батюшка крепко на голову прихрамывал, ну только теперь, слава Богу, поправился. A-а, говорит тот, вот это-то нам и надобно! Чем же, говорит, он болен был? А тем, говорит, что с людьми не по-людски, а по-собачьи жил, антихристову руку тянул, а потом дал Бог, прозрел, стал жить по любови и выздоровел… Ну, постукал тот его молоточками, поколол чем-то по телу: ничего, говорит, хучь и не совсем в себе, ну только в Сибирь послать можно. И сослали… А за ним и за других взялись, — после небольшого молчания продолжал старик. — Потому он глаза им открыл, что мы за люди. Раньше хошь и теснили нас, да не очень, а тут взялись уж вовсю, и попы, и начальство. Через год еще пять семей в Сибирь сослали, для острастки прочих, а нам прямо дыхнуть не давали. Чтобы собраться вместе, побеседовать о божественном, — об этом и думать не моги! А собрались, сейчас разгоняют, кого в острог, кого к штраху. Вон у Кузьмы поросенок вырвался да к Никите на двор и забежал, пошел тот ловить поросенка, увидал староста, что он во двор к Никите вошел, донес — потому запугали и его до смерти, — сичас к земскому и десять рублей штраху!.. Вот как война началась, полегчало, потому дела у них много, шумит везде народ, а то что было, не дай Бог, родимый!..

Наступило долгое молчание. Слышно было, как где-то поблизости, под тающим снегом, прозрачно журчит вода… По белоснежной земле то там, то сям засветилось солнце, побежали тени от туч…

— Так ты и живешь теперь один, дедушка? — сказал Николай Иванович, вставая.

— Так и живу, кормилец… — отвечал старик, тоже поднимаясь. — Звал было к себе Никита, да начальство не разрешило: живи один, старый хрен, говорит! Ну, все-таки Ольга, хозяйка Кузьмы, и Лиза, дай им Бог здоровья, помогают; то придут тайком пол помоют, то пошьют, то постирают. И хлеб мне они всегда пекут… Так и живу вдвоем с Пегашкой, и кормимся помаленьку… Вот только о пчелках все тоскую… — вдруг улыбнулся он. — У меня их пятнадцать колод было, вот тут, под липками, стояли, да осенью все продать пришлось. Так привык к ним, родимый, так привык, что, хоть хлебом не корми, а с пчелками посидеть дай. На людях то нет-нет да и собьешься, и согрешишь, а здесь, с пчелками, дума идет все хорошая, Божья… Помирать скоро, родимый, и охота хошь напоследок-то душу в чистоте перед Богом соблюсти… Вот даст Бог, оправимся, и опять заведу их… Ну, пойдем, родимый, — пора Пегашку попоить…

— Пойдем, дедушка… И мне пора: авось, наша фельдшерица приехала. А то так завтра в город надо… Ну, прощай, дедушка.

— Прости Христа ради, кормилец… Дай тебе, Господи, здоровья…

IX

Дома от тетки Николай Иванович узнал, что Лиза, помогавшая ей в стряпне для столовой и уже два дня жаловавшаяся на недомоганье, совсем слегла — Никита был, сказывал. А Марьи Ивановны, фельдшерицы, все не было. Николай Иванович решил послать к ней завтра с письмом кого-нибудь, а пока сел к одному из устроенных Кузьмой длинных столов, чтобы подкрепиться немного. Но не успел он доесть вкусной, принесенной Дуней из овина-кухни похлебки, как за ним прибежала девочка от Золиных, — семьи, жившей на краю деревни, — с просьбой прийти навестить больного ребенка. Все почему-то твердо верили в медицинские познания Николая Ивановича и его то и дело звали к больным. Отказаться посещать больных он не решался, шел, давал разные невинные лекарства, и больной, видя к себе участие, приободрялся…

Сперва он зашел к Лизе. Никита сидел за столом и читал вслух Евангелие, а Лиза лежала, накрывшись тулупом, на печи и с тихим, важным выражением на своем исхудалом рябоватом лице слушала. Ребята были на улице, играли у сверкающей на солнце капели… Лиза с своей обычной милой улыбкой пожаловалась на жар и головную боль, — так, пустяки, должно, полежит денек-другой и пройдет. Николай Иванович решил послать за Марьей Ивановной теперь же, как только отобедают: горячие, расширенные глаза Лизы и какая-то неуверенность в улыбке, в речи испугали его…

Никита выглядел теперь лучше. Некоторая сдержанность, которая раньше чувствовалась в его обращении с Николаем Ивановичем, постепенно совсем исчезла, он стал говорить ему, как и все крестьяне, «ты», и между ними установились искренние и серьезные отношения. Он часто заходил к Николаю Ивановичу по вечерам и подолгу просиживал у него, то разговаривая о религии и жизни, то помогая «благоприятелю» разобраться в совершенно новом для него деле продовольственной помощи: Николай Иванович, как и подобает интеллигенту, знал о каналах на Марсе, но не знал, сколько нужно ржаной муки человеку в месяц, знал о том, что было три тысячи лет тому назад в Египте, но не знал даже приблизительно, почем эта мука…

— Все хлопочешь? — проговорил Никита.

— Сам видишь, что нельзя иначе… — отвечал Николай Иванович.

— Доброе дело, — серьезно проговорил Никита и, помолчав, тепло прибавил: — Дай тебе Бог…

— Да Он уже дал как будто… — тихо, нерешительно проговорил Николай Иванович, которого всегда в этой избе захватывало серьезное и в то же время какое-то светлое, радостное настроение хозяев. — Как будто дает…

Никита вопросительно посмотрел на него.

— На душе стало полегче… — пояснил Николай Иванович. — И жизнь лучше, и люди…

— Ну, вот, вот! Это самое и есть, — отозвался Никита. — Работай для Бога, и Бог не оставит тебя…

Николай Иванович задумчиво промолчал.

— Ну, выздоравливай, Лиза… — сказал он. — А вечерком я опять зайду…

Он пошел к Золиным. Он уже был в этой распадающейся, бессильной семье, состоящей из старика-отца, полоумной матери, лет на 20 моложе его, — он был женат на второй, — и семерых детей. От первой жены было трое сыновей и дочь невеста; один из сыновей околачивался по городам, неизвестно где, другой, недавно взятый в гвардию и там заболевший грудью, только что приехал домой на поправку, а третий с величайшим нетерпением готовился к той же блестящей карьере. Остальные трое, от второй жены, были все малыши-погодки. Раньше, при стариках, это была одна из самых зажиточных семей в деревне, но теперь хозяйство расползалось с каждым днем все более и более, — настоящим работником был только сам Василий Золин, седой, румяный старик небольшого роста, с козлиной бородкой; остальные взрослые члены семьи работали нехотя, валили через пень колоду. Катерина, жена, то исчезала вдруг в Окшинск, к своим родным, — она была дочерью бедного мещанина-огородника, — и таскалась там по знакомым, и никто не знал, где она, пока снова она не появлялась дома, на своей постели, с которой никогда не сходила, все о чем-то думая и плача без конца. Муж жестоко бил ее, заставляя работать, но она только злобно плакала и упорно не сходила с кровати. После одного из таких избиений — кнутовищем, ногами — она повесилась в бане, но ее спасли, и опять Василий бил ее, бил без конца, жестоко, вымещая на ней все неудачи, все горе, всю нужду, которая росла не по дням, а по часам, бил долго, пока, наконец, не понял, что она больная, сумасшедшая. И все еще более пали духом. Василий то жестоко запивал и, пьяный, принимался то плакать, то бить и ломать все, что попадалось под руку, а то снова одумывался и лихорадочно хватался за работу, принанимал к своим трем душам еще две души у Степана Горбачева, все ходившего по фабрикам, брал работника, ломал спину, вставая затемно и ложась чуть не в полночь. Но никто не верил, что из этого что-нибудь выйдет, никто не хотел помочь старику… Катерина все лежала, все плакала; Лена, старшая дочь, слонялась из угла в угол, грязная и нечесаная, в старой блузке с раздутыми рукавами, но без пуговиц, подаренной матери кем-нибудь из зажиточных горожан; сыновья по целым дням шлялись с ружьями по окрестным полям и лесам, истребляя ворон, галок, дятлов, зашибая иногда случайно зайца, белку, утку или тетерева, мечтали о Питере, читали какие-то великосветские «романы», которые привозила Лена из Окшинска, куда она изредка ездила в надежде пристроиться хоть в горничные и тем избавиться от этой подневольной, тяжелой работы, от этой голодной жизни. Детишки ходили немытые, нечесаные, обовшивевшие до последней степени, все в каких-то отвратительных прыщах и болячках. Скот худел, рабочие орудия без своевременного ремонта быстро изнашивались до полной негодности, а тут вдруг то опоросившаяся свинья — не доглядели как-то — задавила всю дюжину своих поросят, то как-то не догадались вывезти сено из поймы вовремя, и нужно было мучить по ужасной весенней дороге лошадей, себя, работника, мокнуть, портить сбрую, рвать на себе волосы… И снова Василий запивал и, пьяный, то выл, то бил все, что попадало под руку…

Голодовка добила его. Из всего скота осталась всего одна лошадь, худая, страшная, ветер шатает. Василий отдавал ей последнюю корку и с раздирающим душу ужасом видел, что скотина пропадает: это была последняя ставка… В доме не было соли, сыновья расстреливали последний порох по сойкам и сорокам, Лена донашивала последние ботинки с бантиками. Ребятишки всю зиму ни разу не выходили на улицу, потому что не было ни шубенок, ни валенок, а на окне валялся грязный, истрепанный «Рокамболь»…

В семье был тяжело болен ребенок, самый младший, мальчик одного года. Весь бледный, точно восковой, он лежал на грязном тряпье, в люльке, рядом с постелью плачущей матери, и тихо стонал. Его мучил понос и страшные боли в животе, от которых он кричал по целым часам. Из люльки шла густая, нестерпимая вонь…

Николай Иванович посмотрел на него и утешил мать — она встала для него с кровати и, не переставая, безнадежно плакала, — сказав, что сегодня же посылает за доктором. Ему было очень тяжело в этом грязном и вонючем разоренном гнезде, но из деликатности он присел на минутку к столу и сделал вид, что слушает Михайлу, младшего сына, — старший шатался где-то, а отец счищал отяжелевший снег с сарая; не снимая своей городской, с узким донышком фуражки, парень рассказывал ему что-то об охоте, и по его круглому, грубоватому лицу с маленькими свиными глазками и едва пробивающимися усиками было видно, что он врет, — так, неизвестно зачем. И он, и Лена, и гвардеец, и даже полоумная мачеха всегда врали и один другому, и посторонним, и все, и сами они, и посторонние, знали, что они врут, и никого это бесцельное, нескладное вранье не занимало, и всем было тяжело и скучно…

— Ну пока прощайте… — сказал Николай Иванович, поднимаясь. — Как только приедет фельдшерица, сейчас придем к вам.

Мать, ничего не отвечая, безнадежно плакала, и как только Николай Иванович вышел за дверь, снова полезла на свою кровать.

Сопровождаемый Михайлой, рассказывавшим ему про стишки, которые сочинил брат-гвардеец про волостного писаря и которые он хочет послать в газеты, чтобы «прохватили писаря поздоровше», Николай Иванович вышел на грязное, расползающееся крыльцо. Из-под крыльца вылезли «Султанка» и «Барон» — единственные теперь собаки на всю округу. Они питались мышами, убитыми галками, зайцами-подранками и почти никогда не бывали дома. Худые, взъерошенные, они глядели в глаза молодому хозяину каким-то странным, растерянным взглядом и неуверенно качали хвостами.

— Ишь, черти, шляются!.. — заревел Михаила ни с того, ни с сего и, схватив какой-то грязный черепок, бросил его в собак.

Поджав сильно ушибленную лапу, пестрый «Барон» бросился с визгом под крыльцо, а рыжий кудлатый «Султанка» в подворотню; едва не застряв в ней, он испуганно завизжал, рванулся вперед и, высвободившись, бочком, повесив хвост и уши, потрусил вдоль деревни…

Николай Иванович, столкнувшись в калитке с Леной, которая несла из столовой еду и при виде его сильно застыдилась, пошел домой.

— Здравствуйте, товарищ!

Удивленный, Николай Иванович бистро оглянулся: это был Степан Горбачев, стоявший у своей покосившейся и почерневшей избенки. Он несколько дней пропадал в городе, в поисках работы, и сегодня только вернулся. По его серому, скуластому лицу было видно, что он немного пьян.

— Вы ничего, что я вас называю так? — спросил он, подходя и здороваясь за руку. — Хотя вы и буржуй, но кровей-то мы все же одних, мужицких. Я ведь тоже не лыком шит, кое-что смекаю!.. И сочувствую…

— To есть что же именно? — спросил Николай Иванович.

— Я ведь не земледер какой-нибудь и не секстан, — продолжал Степан. — Я — пролетарий! И я вас понимаю и… ценю — действуйте! Только помните, времена изменились: экономию теперь побоку, теперь прежде всего — политика! Что?! Недоумеваете? Ага! Вы думали, и Степан Горбачев мужик неотесанный? Н-нет, дудки! Степан Горбачев на ногу себе никому наступить не позволит, а сам всякому наступит! Поняли?

Он хитро подмигнул и отошел к воротам — он не хотел компрометировать Николая Ивановича.

«Вон тут что! — думал тот, шагая по узкой, затоптанной тропинке к дому. — Удивительно!»

Дома уже обедала первая очередь. За тремя длинными столами, на которых дымились деревянные чашки с вкусной картофельной похлебкой, сидело и молчаливо, благообразно ело человек шестьдесят, большею частью дети и женщины. Мужиков было очень мало: они очень стыдились даровой кормежки и предпочитали довольствоваться земским пайком, т. е. куском хлеба с водой; только уж крайняя необходимость заставляла их появляться в столовой. Было страшно тяжело видеть эту оборванную, голодную толпу, эти зеленые, больные лица, эти опухшие десна с шатающимися зубами, и в то же время все — и Николай Иванович, и тетка, и Дуня, и всякий, кто видел это, — едва удерживали слезы умиления: до такой степени трогателен был простой, голый факт, что голодные едят. А особенно детишки, бедные заморыши с обострившимися, запачканными мордочками…

— Хлеб да соль! — проговорил Николай Иванович, входя.

— Милости просим, родимый! — нестройным хором отвечали обедающие. — Садись, давай, с нами.

— Я уж поел, спасибо.

— Да ты только похлебку ел, — сказала тетка, раздавая из передника ломти еще теплого хлеба тем, кто просил. — Садись, поешь кашки, хорошо ноне упрела.

— Пожалуй… — сказал он, присаживаясь, чтобы не стеснять обедающих, у окна, но только что Дуня подала ему в глиняной миске вкусно пахнущую подсолнечным маслом кашу, как за окном послышался колокольчик. Вот на дороге показалась «кошевка», запряженная парой «ямских» лошадок; в кошевке сидела, женщина, закутанная в серый платок, и высокий молодой человек. Лошади повернули к дому.

— Ну, фельдшерица наша, кажется, приехала! — радостно сказал Николай Иванович и, забыв о каше, торопливо пошел встречать.

Молодой человек огромного роста, одетый в ватное, печального вида, студенческое пальто, но без светлых пуговиц, и высокие смазные сапоги, уже вылез из саней и помогал выйти своей спутнице. Ступив на землю, она сбросила свою серую шаль, и Николай Иванович мог только воскликнуть:

— Вы?!

— Не ждали? — смущенно улыбаясь, сказала Анюта.

Она окинула в одно мгновение его похудевшее, обросшее бородой лицо, небрежный и далеко не опрятный костюм, — как не похож он на того денди, которого она видела в Лозанне!

— Ну, здравствуйте! — проговорила она и, все еще смущенная, сердечным жестом протянула ему обе руки.

Он крепко сжал их, но от волнения не мог сказать ни слова.

— Я к вам вместо Марьи Ивановны, — говорила Анюта. — Она поопытнее, но все прихварывает, а у меня хоть сил побольше… А это вот ее кумир, отставной студент Лисовский, — показала она на своего огромного спутника с круглым детским лицом и крошечными, смеющимися глазками. — Помогать нам вызвался.

— Вы не можете себе представить, как я рад! — пожимая еще раз им обоим руки, сказал Николай Иванович. — Идемте, идемте.

Гигант подхватил, как перышко, чемоданы и, улыбаясь своей детской улыбкой, неимоверным басом, которым он, видимо, очень гордился, спросил:

— Куда же нести все это?

— А вот наверх, идите за мной… — сказал Николай Иванович. — А ты, дядя, — обратился он к ямщику, худосочному мужичку с соломенной бороденкой, в рваном халате, — иди вниз, пообедаешь… Ну, идемте… Давайте вашу шаль…

Николай Иванович уступил Анюте свою комнату, выходившую окнами на улицу, а для себя и Лисовского занял маленькие задние комнатки, направо и налево от передней; большая же, на улицу, чтобы не стеснять Анюты, была оставлена нейтральной. Он сбегал вниз и, попросив Дуню поставить самовар, вернулся опять наверх.

— И как вы к разу приехали! — не в силах сдержать своей радостной улыбки, сказал он. — Лиза заболела… Боюсь, что это серьезно.

— Какая Лиза? — глядя на него с недоумением, спросила Анюта.

— Ох, я и забыл совсем, что вы не знаете!.. Лиза, которая у вас в Москве служила, — помните?

— Не может быть! Как она сюда попала?

— Да ведь она замуж за Никиту вышла, помните? — сказал Николай Иванович. — Ну а он, оказалось, мой земляк, однодеревенец. Оказалось, что это друг моего детства, — помните, я вам рассказывал, что я жил в детстве два года в деревне?

Анюта только головой покачала на это «оказалось». Николай Иванович виновато улыбнулся.

— Так пойдемте пока до чаю сходим к ним… — сказала Анюта. — Я страшно рада, что они тут. А вы, Алеша похлопочите с чаем, я голодна, как волк… — обратилась она к гиганту. — Идемте.

— Да вы наденьте пальто…

— Ничего. Я уж привыкла… — отвечала Анюта, надевая шаль. — Я ведь с осени еще в ваших краях. Из двух земств уж выгнали, — улыбнулась она. — Ну, идемте!

— Барышня моя, милая! — радостно вскрикнула Лиза, увидав с печи вошедших. — Да как вы похудали-то!.. Как это вы к нам?

— А вот услыхала, что вы тут хвораете все, и приехала лечить… — отвечала Анюта и, став на ступени лестницы, ведущей на печь, крепко обняла и несколько раз поцеловала Лизу. — А какая ты стала… деревенская! И в сарафане…

Она поздоровалась с Никитой, смотревшим на нее радостной улыбкой, расцеловала ребят, улыбаясь, ответила на беспорядочные вопросы Лизы: как, откуда, почему?

— Я знала, знала, что так будет! — с улыбкой проговорила Лиза, и Анюта снова, как тогда, в Москве, заметила в ее глазах какую-то нежную улыбку.

— Что будет? — спросила Анюта, зарумянившись.

Глаза Лизы вдруг стали какими-то блуждающими.

— Что-то голова кружится… — слабо проговорила она закрывая глаза. — С радости, должно быть… Ну, теперь ничего… прошло…

Анюта тревожно посмотрела на нее.

— Ну, наговориться-то мы и потом успеем, — сказала она. — А теперь давай-ка я посмотрю, что у тебя такое.

Она снова поднялась на ступеньку, пощупала пульс больной, задала несколько вопросов, выслушала ее и украдкой осмотрела грудь.

— Ну, пустяки… — весело сказала она, опускаясь на пол. — Я думала, что серьезное… Недельку полежишь и встанешь. Я тебе сейчас лекарства принесу, а ты, смотри, лежи смирно, не вставай, а то как бы опять хуже не было. Ну, прощай пока…

— Уж как я рада, что Бог привел повидать вас опять! — проговорила Лиза, улыбкой провожая до двери нежданную гостью.

— Ну что, как барышня? — спросил Никита, который, провожая гостей, вышел за ними на крыльцо.

— Скрывать не буду, Никита, болезнь серьезная, — отвечала Анюта. — Но опасности пока нет никакой… Даст Бог, выздоровеет.

Никита молча тряхнул головой и на лицо его набежала тень.

— Я сейчас приду с лекарством, — сказала Анюта. — А вы, смотрите, виду не подавайте…

Они вышли на улицу.

— Да неужели же так серьезно? — спросил Николай Иванович, глядя на совсем затуманившееся лицо Анюты.

— Тиф… — коротко отвечала она и с заблестевшими в глазах слезинками, с болью проговорила тихо: — Боже мой, Боже мой, и когда только конец всему этому будет?

X

Смеркалось… Алеша, — так называли этого огромного ребенка и Анюта, и Николай Иванович, и старики, и дети, все, — ходил из угла в угол по большой комнате и думал о том, что его здесь окружало. И сердце его было полно глубокою, бесконечно-скорбной любовью к этим людям, которых он, горожанин, узнал впервые.

Он был сын большого генерала, имевшего, кроме него, еще четверых сыновей. Генерал очень гордился, что дал отечеству этих «породистых» гигантов — он сам был тоже огромного роста, получив его в наследство от своего предка, ездившего гайдуком за каретой Павла и под пьяную руку за какое-то удачное словечко произведенного в офицеры. Генерал непременно хотел, чтобы сыновья шли и отличались, и прославляли его славное имя на разных поприщах; мысль, что один будет военным, другой — юристом, третий — инженером, четвертый — ученым профессором и т. д. — все, конечно, самых высоких рангов, — чрезвычайно забавляла его с самого раннего детства сыновей. И мечта его, которою он пропитал и сыновей, постепенно осуществлялась: один был уже прокурором палаты, другой — гвардейским подполковником, третий — инженером, уже занявшим, несмотря на молодость, видное место в министерстве путей сообщения, четвертый был только что командирован на казенный счет для занятий во флорентийских архивах. Пятый, Алеша, поступил было на медицинский факультет, но на следующий год перешел на юридический, и вдруг, к изумлению генерала, решил, что все это пустяки, что он должен зарабатывать себе хлеб честным, несомненно полезным для людей трудом.

И сколько ни разъяснял мальчику оскорбленный генерал необходимости для блага народного людей образованных, сколько ни нюхала английской соли и ни плакала в батистовый платочек его мать, Алеша не поверил этому и ушел из родительского дома, не взяв не только ни копейки денег, но даже смены белья. Он поступил в артель грузчиков на железной дороге; изумляя «золотую роту» своей силой и басом, за который его прозвали протодьяконом, он выгружал и нагружал дрова, хлеб, лес и проч. Это был какой-то фанатик труда: не проживая и половины того, что он зарабатывал, он тем не менее являлся каждый день на работу, а оставшиеся деньги шли первому попавшемуся нищему…

Дверь тихонько отворилась, и в комнату вошла Александра Анемподистовна, учительница земской школы, на Бору, серенькая, пожилая девушка с плоской грудью, тонкой шеей и большими, испуганными глазами. Школа, для удобства наблюдения за ней, была построена не в селе, а на погосте, против дома священника, и поэтому Александра Анемподистовна всегда была настороже и при каждом шорохе и колокольчике торопливо прятала под кровать старые книжки «Недели» и «Журнала для всех»; портреты же Толстого, Глеба Успенского и Достоевского она хранила в сундучке, совсем не решаясь вынуть их оттуда… Она познакомилась с Анютой еще осенью в окшинской земской управе, и Анюта так полюбилась ей, что, несмотря на всю опасность такого знакомства, она решалась иногда ускользнуть тайком с погоста, чтобы повидаться с ней.

— Они оба сейчас придут, — пробасил Алеша в ответ на ее вопрос об Анюте. — Они пошли одну больную навестить, тут, по соседству. Да вот они, кажется, идут уже…

За дверью послышались голоса и шаги, и в комнату вошла Анюта с Николаем Ивановичем.

— Ну что, как Лиза? — спросил Алеша.

— Плохо… — отвечала Анюта, здороваясь с гостьей. — Что-то завтрашний день скажет…

Николай Иванович зажег маленькую лампочку, висящую над столом, на котором самовар допевал унылую песенку. Работа поглощала все их время, и поэтому Анюта и Николай Иванович особенно ценили те редкие моменты, когда им можно было побыть вместе и поговорить. О прошлом ни московском, ни заграничном они совсем не говорили; близость их и вызываемое ею тепло все росли…

— Раньше у меня оставались еще некоторые иллюзии, теперь и с ними я распростилась… — садясь к самовару и продолжая начатый раньше разговор, сказала Анюта. — И это не в одной медицине только общественные условия сводят всю нашу работу на нет. Впрочем, этого мало, что на нет: в позапрошлом году в моем бывшем участке было 10.000 больных, а в прошлом 13.000. Почему? А потому, что выстроили еще больницу, наняли еще доктора, фельдшера, которые и отняли у разоренных крестьян последнюю корку хлеба… Спросите вот Александру Анемподистовну, что дает ее работа — выучишь читать, писать, а через несколько лет забудут все и снова совсем безграмотные.

— Не все… — торопливо, точно желая оправдаться, сказала Александра Анемподистовна. — Некоторые и не забывают, особенно сектанты. Эти все помнят. Только теперь не велели их детей в школы принимать…

— Значит, мне нечего очень печалиться, что половину отданных мною на школы денег растащили? — улыбнулся Николай Иванович.

— Нечего… Тем более, что чему доброму научится там ребенок? Да садитесь ближе, Александра Анемподистовна. Вот вам чай… — сказала Анюта. — Дорожное дело возьмите. В соседнем, Древлянском, уезде провели шоссе… там богатое имение одного важного лица… и что же: крестьяне ездят не по шоссе, а рядом, так как лошади у всех некованые и им жестко на каменной дороге; понастроили везде чудесных мостов, а на мосты эти не въедешь, а въедешь, не съедешь — топи по уши! Устроили осенью чтения по агрикультуре: то не так, это не эдак, а надо вот то-то. Снимки с машин показывает: бороны там железные — а у крестьян в амбарах замки до сих пор деревянные — плуги, сортировки, сеялки… Один из крестьян и спроси про рядовую сеялку: а дорого ли, дескать барин, такая штучка стоит? 115 рублей, говорит. Поглядел, поглядел на него мужик, плюнул и ушел… А ведь сколько денег мужицких ухлопывают на все это — море! Но, для меня еще более отвратительно то, как относятся земцы, служащие земства, к делу, к народу, который кормит их так жирно. Ведь это совершенно такие же чиновники, как и те, которых они ругают, — та же мертвечина, халатность, воровство. Вот при мне в Древлянском уезде пропало десять тысяч пудов сена, заготовленного на корма для крестьянского скота, пропало — и кончено! А какую муку выдают какое зерно дали на обсеменение, — весь уезд волком выл! Если бы было хоть чуточку совести, хоть чуточку сердечности, может быть, не так бы уж безобразно было, а то посмотрите хоть, что мои древлянские коллеги из себя представляли: соседний со мной врач осенью, когда уже начались заболевания на почве истощения, по целым дням пропадал в болотах — каких-то бекасов все стрелял. Моя помощница, фельдшерица-акушерка, из петербургских, с взбитыми волосами, стиль модерн — или, как говорил мой старик фельдшер, «финшампань» — без дрожи отвращения подойти к больному не могла: грязно! Врач, сосед с другой стороны, собственноручно больных в шею из больницы выталкивал, если что не по его… Потом губернатор выслал одного врача из уезда за что-то, и вот со всего уезда, бросив больных, на мужицких лошадях, на мужицкие деньги поехали товарищи на прощальный банкет, т. е. чтобы жрать, пьянствовать и молоть всякий вздор!.. Ах, да всего и не перескажешь — все это только один гадкий обман, тем более гадкий, что его прикрывают красивыми речами о народном благе. Никакого народного блага тут нет, а только, как говорил мой фельдшер, милый такой старик, только одно «подай, Господи!» Да, да, обманывать себя нечего: помочь им мы не можем, все, что мы можем, это — слезть с их шеи и своими руками добывать себе хлеб, как сделали вы, мой милый Алеша…

— Все это так… — пробасил от окна Алеша, всегда скучавший во время «умных» разговоров, которые он, все без различия, в душе называл «брехней». — Только вы, кажется, забыли, что давно пора на собрание… Народ давно уж прошел…

— Да-да, надо идти, — сказал Николай Иванович, вставая. — Никита говорил, что приехал кто-то с юга… Очень интересно послушать.

— Идемте… — проговорила Анюта. — А вы что же, Александра Анемподистовна?

— Нет, я уж лучше здесь подожду… — сконфузившись, пролепетала девушка. — Случись, узнают как-нибудь, беда… Мне и то уж о. Александр замечание раз сделал, что я им благоволю… Я пока вот книжечку какую-нибудь почитаю…

У нее был такой испуганный и несчастный вид, что настаивать никто не решился…

XI

В маленькой избе дедушки Федора было жарко и душно; на столе в переднем углу, хрипя, горела маленькая жестяная лампочка с отбитым наверху и закопченным стеклом; слабый красноватый свет ее неуверенно освещал только тех, кто сидел за столом — Никита, дедушка Федор, дедушка Матвей — старик, похожий на Сократа, которого Николай Иванович видел на амбулаторном приеме на Бору, — и приезжий, плотный, коренастый старик в чистой свитке, с суровым, заросшим до глаз седеющими волосами лицом. Остальные сектанты, мужчины, женщины, молодежь, сидевшие на лавках, на печи, тесной толпой стоявшие до самой двери были едва видны в полумраке. Было человек пять православных, у дверей, среди которых смутно выделялась красивая, благообразная фигура Ивана Панина… На исхудалых, больных лицах толпы, смутно белевшихся в полутьме было выражение напряженного внимания и некоторое возбуждение…

Крестьяне встретили пришедших Николая Ивановича, Анюту и Алешу очень ласково и потеснились, чтобы дать им место на лавке, поближе к столу. Только приезжий недоверчиво покосился на них из зарослей своего лица.

— А ты, Миколай Иванович говорил, будто сын генерала Лисовского будешь? — тихонько спросил дедушка Федор своего соседа, Алешу, пока нарушенный приходом гостей порядок еще не восстановился.

— Да. А что?..

— А я под началом у твоего деда служил, — отвечал старик. — И отца твоего видал, он тогда, должно, еще поручиком был, приезжал к нам из Питера. Могутный этакий был, весь в тебя! Людей с дедом обучались убивать, жидов собаками травили, а с внучком-то вон где встретиться привелось. Неисповедимы пути Господни!..

— Ну, будем продолжать нашу беседу, — сказал приезжий с приятным хохлацким акцентом. — Так вы говорите, что отвергаете в св. писании все, чего не можете постичь и что не согласно с вашим разумением? Ну а как же, например, чудеса? Тоже не признаете?

— Одни отвергают, а другие признают, только в духовном смысле, — отвечал Никита. — Исцеление слепого Христом, к примеру, понимают так, что Христово учение исцеляет духовную слепоту: мы все слепые были, а теперь прозрели. Хождение по морю — так, что Христос ходит и не тонет по морю страстей человеческих, в котором тонул малодушный Петр. Ад и рай, к примеру, понимают так, что рай — это чистая перед Богом совесть, а ад, геенна огненная, где плач и скрежет зубовный, — нечистая… И все в таком же роде. Ну только это все равно: отвергать чудеса и прочее все или объяснять духовно, мы на это не смотрим, это не суть важно: надо только, чтобы в главном люди согласны были — в заповеди любови к Богу и к братьям… В этом и есть солнце правды, — сказал он, положив руку на Новый Завет, лежащий пред ним на столе. — Ну только люди надели на эту правду, чтобы не обличились ею дела их, багряницу — ее-то мы и отвергаем.

— Что вы разумеете под багряницей? — спросил внимательно слушавший старик.

— А то, во что одели люди правду Божью, чтобы скрыть ее, — отвечал Никита. — И ризы золотые, и дым кадильный, и колокола, и обряда всякая, и чудеса, и догматы всякие. И люди говорят… слепые вожди слепых… что все это от правды, от Евангелия, но это неправда, так как в Евангелии мир наш, и любовь, и дружелюбие, а это все доставляет людям не жизнь благодатную, а только споры, ссоры да братоубийство.

— В этом мы совсем согласны с вами, — радостно сказал старик. — Перегородки нужно все уничтожить, чтобы все люди на земле имели одну веру, и тогда не будет ни ссор, ни братоубийства. Только по-вашему выходит, что каждый человек должен копать свой колодец, чтобы дочерпнуть воды живой, а по-нашему, лучше принять общий колодец, один для всех, св. писание. Потому разум у всех разный, и если всякий сам от себя рассуждать будет, то опять мы все за разные перегородки располземся…

— Вы говорите: рассуждать от себя, — возразил Никита. — Да от кого же рассуждать? И вы рассуждаете от себя, и апостолы, и пророки, все рассуждали от себя, — Павел в «Посланиях» так сам и говорит: не думайте, что Бог это говорит, что я говорю, — нет, это я от себя. Вы говорите: один колодец. И мы согласны… Только вы говорите, пусть этот колодец будет писание, а мы говорим, что не писание людское, старое, а разум, данный человеку Богом, чтобы он мог отличать свет от тьмы, правду от лжи…

— Ну а от чего же мы расползлись-то все, как не от разума? — живо воскликнул старик.

— От тьмы. Тьма разъединяет, а разум соединяет, — сказал Никита. — И блуждания-то эти наши и есть копание колодца. Все копают в разных местах, а потом все соединится и будет одно, один колодец разума. В начале было разумение, и разумение было Бог, и Бог был разумением…

— Вот, вот! Видите, как вы все меняете!.. — стукнув ладонью по столу, воскликнул старик. — Разумение! У Иоанна стоит не разумение, а «Слово»… Раскройте-ка от Иоанна…

— Это верно, что там стоит «Слово», — согласился Никита. — Ну только мы так понимаем, что слово и разумение это одно… Разумение это в духе, а Слово — это тоже разумение, только уж в мире… Так было в начале, так будет и потом, когда будет едино стадо и един пастырь: разумение, любовь, Христос, Бог… Разумение, от Бога, а не писание, от человеков, которые напутали много лишнего и людей с толку сбили.

— Так ведь и вы люди! — воскликнул старик. — И вы, может, путаете?

— Все может быть, — согласился Никита. — Так мы и говорим, что все это рассуждение всякий для себя свое иметь может, пусть только одно человек примет — заповедь любови. Вы ее принимаете?

— Всем сердцем! — дрогнувшим голосом отвечал старик, и в зарослях его лица засветились два теплых уголька.

— И ты принимаешь, дедушка Федор?

— Принимаю, принимаю, сынок. Как не принять?..

— И вы, Анна Павловна?

— И я, Никита.

— И ты, Николай Иванович, принимаешь? И ты, Алеша?

— Принимаем…

— И вы все? — обратился он к толпе.

— Принимаем… — дружно загудела толпа.

— Ну, так выходит, что мы все здесь согласны, дорогой брат… Все у одного колодца… — сказал Никита тепло. — И спорить нам не о чем… И остается нам, значит, только одно: черпать воду живую и самим пить, и другим давать···

В толпе произошло легкое движение сочувствия. Многие переглянулись, невольно гордясь своим духовным вождем. Дедушка Федор, сияя умиленной улыбкой, кивал своей белой головой.

— Так, сынок… Так!..

Приезжий старик был, видимо, тронут, как и все.

— Да, в этом мы, выходит, согласны, братья, — сияя глазами, сказал он, и в голосе его слышалось тепло. — Наша общечеловеческая или новоизраильская леригия и состоит только в исполнении одного этого слова: любовь, т. е. любовь к Егове и сердечное расположение ко всякому человеку. Только одного мы принять не можем, чтобы, значит, опровергать св. писание и говорить, к примеру, что Христос, Спаситель мира, был человек. Из века в век переходило оно, как слово Божие, может, миллионы людей спасли на нем свою душу, а мы вдруг — отвергать! Нет, братья, этого мы не можем!..

— Что же, вы все его так целиком и принимаете? — спросил Никита.

— Все целиком.

— Как церковники, значит?

— А, нет! — живо отвечал старик. — Церковники отдали св. писание на службу царям и вельможам земным, а мы из него сделали меч духовный против князя тьмы. Церковь, мы так думаем, это и есть та блудница, о которой сказано в «Откровении». И зла от нее в мире несть числа…

Старик достал из-за пазухи небольшой пакет.

— Я про вашу веру узнал, теперь дозвольте мне рассказать свою, братья, — проговорил он, развертывая старую, протертую газету и вынимая одну из маленьких тетрадочек, хранившихся в ней. — Вот дозвольте сперва прочитать наше послание ко всем людям, а потом мы обсудим его по частям и я укажу вам места в св. писании, откуда что взято…

— А дозволь, родимый, посмотреть, что это такое, — попросил дедушка Федор.

— Посмотрите, диду, посмотрите…

Маленькая тетрадочка была вся исписана от руки печатными буквами. Некоторые строчки и слова были выписаны красными чернилами.

— Кто же это так пишет у вас? — спросил Никита.

— А мы все… — отвечал старик. — У нас даже дети обучены этому. У меня внучек, по одиннадцатому годочку, пишет так, что от книжки не разберешь.

— А для чего вы так пишете? — спросила Анюта.

— А чтобы малограмотным читать было легче. Надо войти в их положение… — сказал старик. — Ведь мы рассылаем наши послания по всей России, и в Румынию, и в Канаду, и в Галицию — надо, чтобы все люди познали истину, чтобы все, все соединились… А потом и на тот еще случай, если бы слуги антихристовы стали доискиваться, кто писал, — у нас много уж таких случаев было, — так чтобы не видно было, чья рука. Ну, позвольте, теперь я прочитаю…

Николай Иванович передал ему тетрадочку, и старик, надев сильные очки с большими толстыми стеклами в грубой металлической оправе, подвинул к себе лампу и, раскрыв тетрадку, отодвинул ее от себя на всю длину руки.

— Объявление от Бога, воскрешающего мертвых, на весь сей адски-возмутившийся, сатанинский мир! — раздельно прочел он, торжественно и грозно. — Вот тьма покроет всю землю и омрачатся все народы, а в особенности христиане, разбившие себя на 666 «истинных» вер или перегородок. А над тобою, Ерусалим, явится Егова, и слава Его засияет на тебе, и храм Его на новой сионской горе будет молитвенным храмом уже для всех народов, и тогда все народы раскуют их адское оружие на земледельческие снасти, и не восстанет войною никакой народ на другой народ, и даже учения военного не будет на 1000 лет.

Он обвел всех суровым, горящим из-под лохматых бровей взглядом и продолжал:

— Два равносильных человекобога есть в нашей солнечной системе: еврей Егова и Гейден сатана. Егова есть бог бессмертных людей, а сатана есть бог смертных людей. По прошествии 6000 лет, по еврейскому счету, Егова одолеет сатану, закует его в цепи и ввергнет в глубокий провал, замурует его там, установит мир, свободу — даже границ не будет, — и благоденствие всем народам под всемирным правлением Ерусалимской республики. После тысячи лет мира и единоверия сатана вырвется опять из провала и сочинит опять на 111 лет свои разные «истинные» религии с чудотворными, кнутобойными, грехоснимательными попами, ксёндзами, пасторами, раввинами, муллами, ламами, факирами, с своими богоугодными заведениями, бардаками, распивочными, капищами, с монахами, с бормотаньем по четкам «Господи, помилуй», с поклонами и каждением пред демонскими изображениями, с гимназиями, семинариями, академиями духовными, брюховными и пушечными, со страшнейшими, электрическими, в рай загоняющими пушками… Да ведь этакое сатанинское учение даже алтайский дикарь отхаркнет от себя, а мир — примет! Затем Егова совсем истребит сатану из бытия со всеми принадлежащими ему людьми и сделает новую землю, в миллион раз большую этой, без океана и морей, и поселится на ней со своими бессмертными людьми на 280000 лет. После сего Он опять сделает новую землю, гораздо лучшую, для их жизни и т. д. Он станет по временам переделывать землю все лучше и лучше, до бесконечного, уму непостижимого совершенства, и жить на ней нескончаемо вместе с бессмертными людьми…

— Да откуда вы все это взяли? — нетерпеливо перебил Кузьма нервно теребя свою белокурую бородку и хмыкая носом. — Все это выдумка одна, и ничего больше…

— Все из св. писания, — отвечал старик, — но больше всего из «книги с неба». Так мы зовем апокалипсис, — пояснил он. — Только дозвольте мне дочитать все, а там побеседуем и проверим все — тут при каждом слове есть ссылка на писание, откуда то есть взято.

— Что ж, читай… Читай… — раздались голоса. — Ты погоди, Кузьма: дай старичок все обскажет…

— И блажен тот, — продолжал опять старик громко и проникновенно, — кто в нынешний бой Еговы с сатаной, света с тьмой, бессмертия со смертью, потрудится для Еговы, Бога мира и любви, среди нынешнего смертного человечества, возмутившегося от множества разных «истинных» вер, транцедентальных философий двуногих псов, сатанинских дипломатов и игроков в пушечное мясо и в жестокое бесчеловечие всемирного раввина Ротшильда, бесчеловечных богачей, вельмож, князей всяких вер, которые, поживя всласть и в страсть, поигравши в комедии, балы и канканы, в доскопоклонство, здохломольство, в сатанинские, грехопотачные таинства и в пушечное мясо, отправятся в золотых гробах, с венками, в рай своей религии… Братья, все человеки! — горячо воскликнул, читая, старик. — Бросайте скорей все и всякие отдельные или сатанинские веры, хотя бы они были сочинены светлыми ангелами, ибо объявляю вам, что всякий воспротивившийся сей миротворной религии и не пожелавший отстать от деспотизма, убийства, грабежей, лихоимства, от мракобесных, перегородочных леригий своих, будет лишен жизни вечной. Соединяйтесь, братья, соединяйтесь! Соединяйтесь, и не будет тогда ненависти между племенами и леригиями, и установится всеобщее о Егове братство, любовь, мир, слобода, радость и благоденствие всех людей… Ты же, Боже бессмертия, — воскликнул проповедник со страстной верой и любовью, — Боже мира и всемирно-братской любви…

Вдруг в окно раздался сильный, тревожный стук. Все вздрогнули. Никита, инстинктивным движением прикрыв рукой Евангелие, торопливо повернулся к окну, но в то же мгновение в сенях послышались быстрые шаги, дверь отворилась и в избу вошел молодой высокий парень с энергичным, смышленым лицом.

— Мир вашему собранию!.. — едва переводя дух, проговорил он.

— А-а, Вася!.. — сказал дедушка Матвей. — Ты что, родимый?

— Орлы, дедушка… Сейчас становой с урядником сюда выедут… — пересекающимся голосом отвечал Вася. — Я верхом припалил упредить. Не то про гостя-то с чужой стороны пронюхали, не то вот за господами хотят посмотреть… Сейчас выедут…

— Ах ты, грех какой! — покачал головой дедушка Федор. — Делать нечего, надо расходиться… А то опять земский оштрахует, а не то так вшей посадит кормить…

— Жаль, очень жаль, а делать нечего, — проговорил приезжий старик, вставая. — Может быть, нам не удастся поговорить еще с вами о том, что так дорого всем нам, — обратился он к собранию, — так прошу вас, братья, простить меня во имя Господа, ежели я кому сказал что напротив. Но может, Господь даст, мы еще побеседуем…

Собрание быстро расходилось.

— Ну, пойдемте и мы, брат, — проговорил Никита. — Надо вас прятать…

— Может быть, у нас будет безопаснее? — сказал Николай Иванович.

— Нет, надо подальше, — отвечал Никита. — Мы его мигом свезем сейчас в Белый Ключ к одному из братьев, а завтра утречком в город, к Тимофею. Теперь следить будут, побеседовать не дадут… Пойдемте…

— Так я вам наши книжечки хоть оставлю, — сказал, выходя на улицу, видимо огорченный старик, приехавший сюда для проповеди мира и единения с далекого юга. — Прочитаете, проверите и нам напишете. Только опять прошу, дорогие братья, ради Господа: не имейте на нас сердца, если что будет там не так, не по-вашему. Мы ищем Бога, как умеем, чистым сердцем, а если в чем ошибаемся, укажите, а мы обсудим, подумаем…

— Главнее всего теперь сговориться бы надо… — хмыкая носом, торопливо проговорил Кузьма, застегивая полушубок. — Нам дыхнуть не дают, других на войну, на смерть гонят, обобрали всех дочиста — надо что-нибудь делать, чтобы сразу, обчеством… Ну да я тебя повезу, так потолкуем… Пойдемте…

Все простились.

— А как это трогательно, это искание одного колодца, — тихо проговорила Анюта, хрустя ногами по подмерзшему сверху снегу.

— Да… — отвечал Николай Иванович. — А меня еще более тронуло это послание, это пробивание света сквозь тьму, которое слышится в каждой строчке…

Через четверть часа, не успел Кузьма с гостем выехать за околицу, как с другого конца, от Бора, быстро, с подвязанным колокольчиком, въехала в деревню пара лошадей. Спрятавшиеся за плетнями сектанты из соседних деревень при слабом мерцании звезд разглядели в кошевке две темных фигуры. Медленно проехав деревней, сани повернули к дому старосты Костерева. А сектанты тотчас же пошли по своим деревням, чутко прислушиваясь, не нагоняет ли их кто сзади, и при каждом подозрительном шорохе прячась в придорожные кусты. Между ними не было только Васи, который отдал свою лошадь дедушке Матвею, а сам стоял у овина Кузьмы, под сверкающим куполом неба и, обнимая свою ненаглядную Настю, говорил ей жаркие, чудные речи, от которых сердце девичье горело и билось, как пойманная птичка. Временами до них доносились грубые голоса и ругань, и тогда, прижавшись один к другому, они чутко прислушивались…

То шел обыск в избах сектантов, на поветях, во дворах…

— Тут больная жена… — сказал Никита, когда маленький сухощавый урядник, по приказанию станового, полез на печь, где, вся как в огне, что-то тихонько бредила Лиза.

Ребятишки ночевали, на время болезни матери, у Кузьмы…

— Лезь! — грозно крикнул становой, грузный, плечистый мужчина с красными, отвислыми щеками, придававшими ему вид большой собаки. — Больная! Хоть бы вы все, стервецы, подохли — покоя нет от вас… Ну, что?

— Ничего нету… — слезая с печи, проговорил урядник.

— Свети сюда!.. — приказал державшему фонарь старосте становой, подходя к полке с книгами. — Ишь, опять сколько наставил! Ученый!..

— Это все дозволенные…

— Для вас ничего нет дозволенного, мерзавцы! — заревел становой. — Все запрещено!..

Он быстро пересматривал книги, одни отдавая старосте, другие бросая на лавку и на пол.

— Дальше! — приказал он, направляясь к двери. — Кто еще?

— Федор Неелов…

— Веди… А ты смотри у меня, о. благочинный! — погрозил он от двери Никите. — Я знаю, чьи это дела!.. Помни: Сибири тебе не миновать…

— Я не боюсь, хоть сейчас берите… — сказал Никита, не опуская глаз.

— Успеем всегда… — крикнул становой и вышел вон.

Урядник громко, чтобы угодить становому, захлопнул дверь.

Постояв минуту, Никита вышел, чтобы закрыть калитку, потом вернулся и засветил огарок. На полу посредине избы лежало раскрывшееся при падении Евангелие; на страницах Его виднелся грязный отпечаток сапога… Никита стал на колени и начал подбирать уцелевшие книги. На печи тихо бредила Лиза…

Через час холодный ночной мрак затрепетал от дерзкого, наглого звона колокольчика. Дрожавшая все это время в страхе у окна Александра Анемподистовна видела, как кошевка с двумя темными фигурами проехала мимо окна, к Бору. Она облегченно вздохнула.

Ночью ей все слышался колокольчик и от страха она не могла ни на минуту сомкнуть глаз, а утром, чуть свет, уехала с Иваном Паниным домой и была страшно рада, что возвращения ее никто на погосте, по-видимому, не заметил: она отпустила Ивана еще в пойме, не доезжая села…

XII

Сеть столовых захватывала все больший и больший район, припасы и деньги таяли с поразительной быстротой. Весна была уже на дворе и скоро надо было ожидать вскрытия Окши — нужно, значит, было заготовить, пока дорога, большие запасы всего.

Николай Иванович оделся уже, чтобы ехать в город, как вдруг тетя пришла сказать, что внизу его ждет урядник. Он отдал свою дорожную сумку Ивану Панину — крестьяне, отбившие своих лошадей у голода, возили его в город по очереди; сегодня был черед Ивана — и вошел в «столовую». При его появлении с лавки поднялся низенький, сухощавый урядник, в потертой шинелишке, с грубым обветревшим лицом, черными жидкими усами и колючей щетиной на щеках и подбородке.

— Честь имею представиться: здешний урядник Николай Николаев Цветков… — отрекомендовался он.

— Что вам угодно? — ответив на поклон, спросил Николай Иванович.

— А вот-с имею от начальства предписание проверить документы-с, — отвечал тот, как бы извиняясь. — Не ваши, не ваши-с, — вас я не осмелился бы побеспокоить, потому ваш покойный папаша, можно сказать, облагодетельствовал Божьим храмом целый край, а вот тех лиц, что проживают у вас…

Николай Иванович попросил Дуню сказать об этом Анюте.

— А мне надо торопиться в город, — сказал он. — До свидания!

— Извините, одну минутку, — смутился урядник. — Еще мне приказано запросить, надолго ли вы пожаловали в наши Палестины и по какому делу.

— Приехал я повидать родных и помочь населению, а сколько останусь, не знаю… — держась за скобу двери, отвечал Николай Иванович. — До свидания!..

— Честь имею кланяться… Если потребуются мои услуги, сочту за честь служить вам…

Николай Иванович поблагодарил и вышел.

Сверху спускалась Анюта с своими документами.

— Едете? — спросила она, провожая Николая Ивановича до ворот. — Приезжайте скорее, смотрите… — сказала она, улыбаясь.

Николай Иванович молча улыбнулся ей в ответ, а в сердце его шевельнулось что-то теплое.

— Да, надо еще к Лизе зайти… — вспомнил он.

— Бесполезно… Она без сознания, — отвечала Анюта.

Иван тронул своего доброго, золотой масти, меринка с темной ленточкой вдоль спины, и легонькая кошевка быстро побежала по накатанной маслящейся дороге.

Николай Иванович любил беседовать со степенным, благообразным и рассудительным Иваном, любил его строгую, дружную большую семью, всю их жизнь, красивую и благообразную, как сам Иван. Это был лучший хозяин на всю деревню; крестьяне звали его за его необыкновенную неутомимость в работе «двужильным»; он любил землю-кормилицу глубокой, какой-то стихийной любовью и выше всего ставил крестьянский труд: «матушка-соха весь мир кормит», часто повторял он любимую поговорку своего отца, дедушки Терентья. В доме, на дворе, в сарае все у него было на своем месте, в порядке, все прочное, годное сейчас же в дело; в амбаре у него стояла уже хорошая сосновая колода на случай смерти, и «старухе» своей он наказал уже, сколько отдать попу за панихиду «с выносом», сколько за покров, сколько за сорокоуст, и, бодро неся тяжелый крест крестьянской жизни, спокойно доживал свой век. Новая вера, объявившаяся в лесном краю, не захватила его, но и враждебного чувства к нововерам, как многие из православных, он не имел — «их дело…» — напротив, охотно признавал за ними много хорошего, а особенно их трезвость, которую он, сам непьющий, очень ценил. Поддерживаемый тайными и явными сектантами, он добился от волостного схода, чтобы ходатайствовать пред правительством о закрытии «винопольки» на Бору. В ходатайстве этом было, конечно, отказано и Иван только покачал своей умной, честной головой…

— А ведь это там лошадь валяется, — сказал Николай Иванович, указывая на большое темное пятно впереди на дороге, над которым вились вороны.

— Лошадь и есть… — отвечал, подъезжая ближе, Иван. — Ах, сердяга, и до дому не доехал!..

Красный, ободранный, с огромными стеклянными глазами труп, уже обеденный местами зверями и птицами, был страшен в тихом сиянии весеннего утра, полного нежно льющегося отовсюду токованья тетеревов по ссечкам.

— Ах, бедняга, бедняга!.. — проговорил с тоской Николай Иванович.

— Божья воля… — вздохнул Иван.

— Нет, Иван Федорович, зря Бога ты в эти дела путаешь! — отвечал Николай Иванович грустно. — Жизнь дал Бог людям не для муки, а для радости, а обезобразили ее сами же люди…

— Да это и нововеры вон наши говорят, — раздумчиво проговорил после небольшого молчания Иван.

— Ну что ж… Они и в этом правы…

Иван бросил на него боковой взгляд, но ничего не сказал.

Они въехали в Глинищи, небольшую деревушку на опушке огромного столетнего бора. На улице толпился возбужденный народ, слышался плач женщин. На лицах людей выражалось большое, тупое недоумение.

— Мир вашему собранью! — сказал Иван, останавливаясь около кучки мужиков. — Что это у вас тут такое?

— Запасных берут… — снимая шапки, в перебой отвечали крестьяне, и лица их были растеряны и серьезны. — Сейчас приказ пришел… Эва вон поскакал к вам…

Вдали на снежной равнине чернелся верховой.

— И проститься не дают — сичас чтобы в город!.. — угрюмо сказал кто-то. — Совсем осатанели…

Задумчивый, Иван молча тронул лошадь. На лице его была та же глубокая растерянность,

— Ну что, и это от Бога? — хмуро спросил Николай Иванович. — И винопольку не закрыли — тоже Бог виноват? Эх, Иван, Иван…

— Д-да… — задумчиво покачал головой Иван. — Осенью сколько народу забрали, а теперь еще… Прямо разорить хотят, погубить мир честной…

Разговор оборвался. На душе было смутно и тяжело.

Когда они приехали в Окшинск, там уже с шумом и безобразными песнями ходили пьяные толпы запасных и ревущих баб с ребятами. Какая-то огромная, дикая сила ворвалась в лесной край по следам голода и болезней и, среди пьяных песней, безобразной ругани, воплей отчаяния, разрушала, добивала то, что еще держалось.

Николай Иванович подъехал к единственной гостинице в городке, носившей название «Лондона», и, оставив в большом, но неопрятном номере сумку и плед, пошел в управу.

— А к вам тут старик какой-то приходил, — сказал ему, провожая его до дверей, коридорный Афанасий, тщедушный, кроткий человечек с унылыми глазками и рыженькой бороденкой. — Тимофей Волков, что ли, назвался. Хотел передать вам что-то…

— Хорошо, я к нему сам зайду, — сказал Николай Иванович, выходя.

Тимофей Волков был тем городским братом, чрез которого сектанты получали запрещенные книги. Николай Иванович давно хотел познакомиться с ним, но все не удавалось выбрать времени.

В управе его ждало неприятное известие: оказалось, что обещанные ему одним из членов управы и страшно нужные лекарства еще не прибыли и сам член этот уехал по делам в Фанагорийск. Этот господин сам навязался добыть все это и с большой скидкой, но ничего, видимо, не сделал.

Зато Николай Иванович узнал, что «наши губернские отличились»: оказалось, что губернское земство закупило в Приуралье на мужицкие деньги огромный табун лошадей для обезлошадевших, но забыло заготовить им по пути корм, и табун, едва выйдя с места, уже растаял наполовину от голода и болезней. И все очень воодушевлялись, рассказывая это, повторяли: «Разве у нас умеют что сделать?» — и точно радовались «скандалу».

Николай Иванович довольно невежливо встал в самом пылу гражданского разговора и пошел в казначейство. Там его ожидала новая неприятность: денег от зятя не было. Он сейчас же послал ему срочную телеграмму, закупил у своего постоянного поставщика — брюхастого, краснорожего и неопрятного купца в лисьей шубе и с лисьими глазами — огромную партию всевозможных припасов, пригрозив ему, что опять вернет обратно все, что окажется недоброкачественным, и решил переночевать здесь, чтобы дождаться и ответа от зятя, и, быть может, возвращения тороватого на обещания члена управы…

Пообедав в «Лондоне», Николай Иванович пошел к Тимофею, в слободу, где жила всякая беднота, мелкие ремесленники, огородники и пр. Он не без труда отыскал дом «вдовы коллежского регистратора Ивановой» и у грязной, растрепанной и почти раздетой бабы, очевидно мывшей полы, спросил о Тимофее.

— Тимофей?.. — переспросила та, отстраняя оборотной стороной руки спустившиеся на лицо бесцветные волосы. — О, Вавилон, блудница! Так бы и сказал… Вон за кухней, в горенке…

«Вавилон, блудница… Где я это слышал?» — подумал Николай Иванович, подходя к «горенке» и отворяя дверь, но едва он увидел старое, все в морщинах, бритое лицо хозяина, как сразу вспомнил чудное озеро Кулмозерского монастыря, радостный гул колоколов, мягкий полет чаек и этого человечка на берегу с удочками.

— Что, видно, не узнаешь старого знакомого, старина? — сказал он, здороваясь.

Тот внимательно, но не очень ласково всмотрелся в него.

— Нет, не узнаю… — дребезжащим, старческим голосом отвечал он. — Вы чьи же будете?

Николай Иванович назвал себя напомнил ему их первую встречу,

— А-а… — улыбнулся тот. — Как же, как же, братья говорили… Ну, садись… А я сперва думал так, табашник какой-нибудь…

— А ты все по-прежнему не любишь их? — улыбнулся Николай Иванович..

— Нет, больше… — сердито проговорил тот. — Погляди-ка, что на деньги их поганые антихрист с людьми делает! Сколько вою, сколько плача, сколько безобразия — видел на улицах-то? И чем беднее человек, тем он, разбойник, жестче налегает… А ты еще толкуешь!.. Ну, садись, садись…

Николай Иванович сел на единственный в комнате табурет и огляделся. Горенка представляла из себя грязноватую, в одно оконце клетушку аршина четыре длиной, аршина три шириной и такую низенькую, что можно было легко зашибить голову о выступавшую посредине потолка балку. Хозяин сидел на кровати; с одной стороны ее была прилажена полочка, на которой лежало несколько книг, тетрадей и стоял пузырек с чернилами; с другой — маленький прожженный местами стол, на котором лежал большой кусок хлеба, соль в деревянной солонке и сахар в бумажном мешочке; в ногах кровати стояла маленькая железная печка; на ней грелся закопченный жестяной чайник. В почерневших углах виднелся на стенах белый налет плесени.

— Что, хорош дворец-то мой? — спросил Тимофей. — Главное, тепло… И удобно опять: лежишь это на кровати-то — потому болею я часто — понадобится чайку скипятить, печка рядом, дрова под кроватью, хлеб на столе, и никого тебе не надо. Напьешься, протянешь руку — тут тебе Евангелие и книжки всякие и тетрадки. Умирать скоро, вот и тороплюсь жизнь свою в поучение людям описать, как я искал правды, мучился, как просветил меня Господь… Прочитают, глядишь, и сами познают…

— А ты крепко постарел, старина! — сказал Николай Иванович.

— Врешь!.. Вот и врешь!.. — живо и энергично ответил тот, и глаза его заблестели. — Я теперь моложе тебя намного!.. Как вчера родился — вот сколько во мне силы этой да радости!.. Да… «Надо вам родиться снова», сказал Спаситель, я и родился. Я совсем молодой!.. Вы все старики, а я молодой — вот!..

— Значит, ты нашел-таки истину? — спросил Николай Иванович. — Помнишь, ты говорил, что все врут?

— Все да не все… — отвечал старик. — Шел я в вашу Ужбольскую пустынь… Пришел, пожил — вижу, как и везде: пусто-то пусто, а бесов густо. Ну, пошел дальше, притомился, зашел в избушку в одну отдохнуть и отдохнул, на всю жизнь отдохнул. И сразу мне все открылось, и стал я моложе всех, — прямо как ребенок грудной, только бы смеяться да радоваться.

— К кому же это ты попал?

— А к вам, в Раменье, к Никите, — отвечал тот. — Хотел было с ними так и век кончить — хоть бы в пастухи пошел — да прогнали слуги антихристовы. Вот и живу здесь. Неделю-то слову Божию поучаешься, жизнь свою людям в назидание пишешь, а в воскресенье выйдешь с корзиночкой, с пряниками там, с подсолнухами, с конфетками дешевыми, и торгуешь, — потому к работе уж теперь я неспособен, все болит. Наторгуешь за день-то гривен восемь, а то и целковый, и сыт неделю.

— На целковый?

— На целковый… — сказал старик. — Правда, иной раз привезут братья мучки из деревни, картошки, ну, только я не люблю этого — отдай тому у кого нет, а я, слава тебе Господи, еще сам прокормиться могу… Да, постой! — вдруг спохватился он. — Этак еще забудешь, заговоришься-то…

Он порылся под подушкой и вытащил оттуда письмо с большими красными печатями.

— Был я у тебя в номерах, хотел через тебя переслать, да тебя не было, — сказал он. — Это тут старик был, из хохлов, приезжал еще насчет веры потолковать…

— Знаю, знаю…

— Ну, так вот приехал домой, пишет, рассказал братьям про нужду вашу великую, и насбирали они промеж себя тридцать семь целковых — на помогу, значит… На вот, передай Никите…

У Николая Ивановича сдавило горло подступившими слезами, и он бережно взял замазанный пакет с трудовой лептой вдовицы страждущим братьям и положил его в карман.

— Ничего, старичок душевный, — проговорил Тимофей. — Только в вере очень путается еще. Ну да ничего, разберутся, это не беда… Долго мы с ним тут протолковали. Да Кузьма тут еще ваш раменский был — горячая голова! Все этак как бы исхитриться охота, чтобы сразу антихриста победить… И рассказал я им в назидание сказанье одно, — хорошее сказанье, истинное, про то, как антихриста-то победить можно…

— А как его победить? — спросил Николай Иванович.

— А что, и тебе проклятого сковырнуть охота? — смеясь глазами, проговорил старик. — Ну, так и тебе расскажу. Жил на земле, было время, старец один и приснился ему раз сон: летит будто по небу ангел и несет в руках венец красоты неописанной. И как увидал это старец венец этот самый, так и взмолился: дай мне его, дескать, ангел Божий! Нет, нельзя, говорит это ангел, потому этот венец только тому отдать можно, кто зло на земле победит. Я, говорит старец, на все готов, только бы получить такой венец. Только научи, дескать, как мне взяться… Смотри, говорит ангел, это дело трудное, еще напугаешься, пожалуй, как я тебе зло покажу. Нет, говорит старец, только покажи, я на все, говорит, готов. Ну, смотри, говорит это ангел, и махнул этак рукой. И увидал старец всю силу нечистую: стоит будто сам антихрист в мантии красной, весь в золоте, ногами землю попирает, а головы и не видно, за облака ушла. А вкруг него будто мелкие бесенята, просто без числа, так и кишат, эфиопские ржи. Увидал это старец и заробел: с этими-то, указывает на маленьких, я еще, пожалуй, и сладил бы, только вот этот уж дюже крупен — и подойти страшно. Улыбнулся ангел: нет, говорит, ты вот этих-то, мелочь-то, победи, а тот сам тогда упадет, потому он хошь и крупен да внутри весь пустой… Ты в себе, дескать, все эти страсти победи, всю слабость, — всю эту мелочь-то вот, а победишь их и антихрист пропадет — не гляди, что он в золоте весь да в пурпуре, да солдат с пушками у его много, да винополек всяких народ одурманивать. Это все внутри пустое, вон как орех гнилой. А ты вот мелочь-то, мелочь-то всю передави, тогда и антихриста повалишь и венец этот получишь… Ну, понял?

— Понял, — отвечал Николай Иванович, пораженный красотой, силой и глубиной легенды. — Понял… И где ты только раскопал это?

— Э-э, милый человек, поживешь да походишь с мое, так не то еще раскопаешь! — сказал Тимофей. — Много я перевидел да переслышал на своем веку… Ты спроси меня, где я не был, с кем не говорил? И с попами, и с вельможами, и с простым народом, и у архиереев бывал, и в темнице… Ну да сжалился Господь надо мной на старости лет и открыл мне правду Свою… Вот теперь и пишу помаленьку все это, где я был, что видел и как правду нашел — пусть все, все знают, в чем правда!..

Уже стемнело, когда Николай Иванович с отдохнувшей душой простился со стариком и пошел в гостиницу. На улицах по-прежнему безобразничали с отчаяния несчастные запасные, ревели безобразные песни, валялись пьяные на грязном снегу, били в трактирах окна…

У самого входа в гостиницу Николай Иванович столкнулся с тороватым членом управы, чистым, румяным господином в широкополой шляпе.

— А я только от вас!.. — воскликнул тот. — Ради Бога простите, голубчик, — забыл, совсем забыл!.. Время-то какое — голова идет кругом!.. Да вы не беспокойтесь, я завтра же все сделаю. А эту маленькую неприятность вы уж простите мне, — исправлю все! Что? Нельзя ждать?.. Ах, какая жалость, право!.. А слышали, как наши губернские с табуном-то отличились?.. Вот скандал-то!..

XIII

На другое утро, когда Николай Иванович, расстроенный — от зятя не было ни денег, ни ответа, — возвращался с почты, на углу, около каланчи, он, к удивлению своему, столкнулся носом к носу с дедушкой Федором, Кузьмой и Семеном Хромым.

— Вы зачем сюда попали? — воскликнул он.

— Да земский Иван Гаврилыч вытребовал… — отвечал, поздоровавшись, дедушка Федор. — Ругал, что опять собираться стали. Пока, говорит, нашим богам молиться не будете, дыхнуть не дам. А сколько у тебя богов, барин, спрашиваю. Плюнул и выгнал вон всех, а потом позвал опять и объявил, что штрахует всех по десяти целковых за собрание, а Никиту на четвертную, за неявку еще, значит. Кузьма говорит, что у Никиты жена помирает, это, дескать, не закон. Тот как заорет: что полиция сказала, то для вас, мерзавцев, и закон! И выгнал…

— А Лиза плоха? — спросил Николай Иванович.

— Плоха, кормилец. Должно, скоро отзовет Господь… — отвечал дедушка Федор.

Николай Иванович спросил, как с запасными в деревне.

— У нас в Раменье только Мирона взяли, — отвечал Кузьма. — А из братьев двоих: Якова из Хороброва да Ивана из Речек, — ну только этот отказался вчистую: хошь сейчас вот убейте, не пойду. Увезли в острог, в губернию. А Яков сробел, пошел…

— Все плакал, как прощался здесь, в городе, с нами, — сказал Семен. — Слаб, говорит, братья, боюсь, ну только так и знайте, что ни одна гапонка через меня плакать не будет… Жалко мужика…

Николай Иванович записал фамилию арестованного за отказ Ивана из Речек, с тем чтобы навестить его в тюрьме, — он сейчас должен был ехать в Фанагорийск за лекарствами.

— Ну, прощай, батюшка, нам к дому пора, — сказал дедушка Федор. — Река-то того и гляди тронется — закрайки страсть какие! Вон как сегодня жарит солнышко-то!

— А я вчера к вечеру подвод двадцать с припасами послал… Переехали ли?

— Привезли, привезли! Мы с ними ведь и приехали сюда. Утром-то подморозило, так было ничего, а теперь худо, поди… Извозчики говорили, что надо бы еще раз ехать, да опасаются — как лед пройдет, говорят, тогда уж…

— Ну, кланяйтесь всем там, — сказал Николай Иванович. — Скажите, что дела задержали… С Богом!

Не успел он, простившись, отойти и ста шагов, как его нагнал рассыльный с телеграфа: зять телеграфировал, что вышлет пять тысяч послезавтра, а остальные пять — потом. В душе Николая Ивановича шевельнулось недоброе чувство: эта задержка показалась ему простым самодурством, — деньги у него всегда есть, не дома, так в банке…

Он прямо прошел на вокзал и поехал в Фанагорийск. И там все те же пьяные песни и безобразия запасных, но только на окраинах; в центре же всюду разъезжали измученные непосильной, днем и ночью, службой казачьи патрули, с ожесточением пускавшие в ход нагайки при всяком удобном случае.

Закупив и отправив на станцию Ужбол лекарства, Николай Иванович отправился к воинскому начальнику, чтобы хлопотать о свидании с Иваном, но ему сказали, что сейчас некогда, пусть придет завтра. Скрепя сердце, он переночевал в дешевых номерах «Окша», у самого вокзала, а наутро снова явился к воинскому начальнику, где шла невообразимая, горячечная толкотня. Просидев два часа, Николай Иванович добился-таки свиданья с начальником.

— Что-с? Невозможно!.. — отрезал начальник, жирный человек с заплывшими глазами, фиолетовым носом и седеющими бакенбардами старинного фасона. — Нет, нет, и не просите-с! Это раньше с этими молодцами шутки шутили, а теперь не до того-с!

— Помилуйте! Какие же это шутки: дисциплинарные батальоны и ссылка в Якутскую область! — не удержавшись, воскликнул Николай Иванович.

— Что-с?.. Я бы теперь приказывал их расстрелять в двадцать четыре минуты, если бы моя власть! — воскликнул тот. — Теперь все должны быть готовы по первому же зову государя умереть за него и за родину, — по первому зову, без рассуждений!.. Нет-с, нет-с, не настаивайте, не могу-с!

— Нельзя ли, по крайней мере, передать ему записку и немного денег?

— Нет-с, нельзя! — отрезал начальник и, вдруг побагровев, проговорил с легким дрожанием в голосе: — И мне, право, странно, что образованный, по-видимому, человек, вместо того чтобы первым показать собой пример… э-э-э… когда отечество… э-э… постигли такие тяжкие испытания… вдруг открыто выступает на помощь… э-э-э… врагам государя и отечества… Странно, очень странно-с!..

— В вашей власти не разрешить мне свидания с арестованным, — вспыхнул Николай Иванович, — но позвольте мне освободить вас от обязанности разбираться в моих поступках…

— Нет-с, не позволю!.. Не позволю-с!.. — дрожащими губами, весь багровый, проговорил начальник. — Я вам в отцы гожусь, да-с… Я патриот-с… Мне больно, что делается вокруг, больно-с… В мое время этого не было-с, да!..

— До свидания… — сдержав себя, проговорил Николай Иванович и быстро вышел на улицу, преследуемый подозрительно-злобным взглядом заплывших глаз.

Глубокое уныние охватило его. С одной стороны — этот огромный, каменно-холодный, каменно-равнодушный город с его тысячной, запутавшейся толпой, с другой — серый мужик, выступивший один на один в бой со всей этой бездушной горой эгоизма и темноты и затерявшийся, как муха, среди этих камней. И никто о нем здесь не знает, а если бы кто и узнал, то, верно, только пожал бы презрительно плечами. Как далек, бесконечно далек еще путь! И грохавшие за вокзалом залпы — там спешно обучали запасных стрельбе из новых винтовок — еще более усиливали это впечатление: точно кто-то огромный сильными ударами молотка заколачивал каменный гроб Ивана…

XIV

Там, на стрельбище, был и Яков Чагин, хоробровец сказавший при отъезде братьям, что ни одна японка не будет плакать из-за него. Задумчиво опираясь на винтовку, он дожидался своей очереди. Его некрасивое лицо с большим утиным носом, маленькими глазами и короткой, густой, похожей на войлок, бородой казалось под нелепой, косматой, мешающей видеть папахой истомленным, осунувшимся. Под треск залпов и жадно-торопливую стрельбу пачками в нем шла мучительная борьба. Вчера при проверке их знаний «словесности» он не выдержал — не мог сказать той мерзости, которой от него требовали эти темные, несчастные люди, эти сверкающие всюду штыки, эти огромные казармы, полные циничной ругани, бесшабашных песен, рокота барабанов и нестройных звуков труб, и на вопрос: «Что сделал бы ты, Чагин, если бы стоял в карауле у тюрьмы и увидел бы, что из тюрьмы убегает арестант?» — уставив горящие внутренним огнем глаза на начальство, после минутного колебания отвечал: «Сказал бы: беги поскорее, брат, от этого проклятого места, беги!» Это было так неожиданно, так нелепо, что все разразилось хохотом: хохотали солдаты, молодые и запасные, хохотало облепленное золотом и яркими лоскутиками начальство, тонким язвительным смехом хохотали штыки, колыхались от хохота массивные, засаленные стены, — не хохотал только Чагин, полный мучительного огня, осунувшийся, почти больной.

— Здорово!.. Хороший из тебя солдат выйдет!.. — грохоча, повторяло начальство. — Ну, а ты, Карпов, что бы сделал? Может, еще махорочки бы на дорожку дал, а?

Нет, Карпов окликнул бы его, рвущегося на свободу человека, раз, два, три, а потом убил бы…

— Молодчина!..

Шутника оставили в покое и до самой ночи шутка его ходила по казармам из уст в уста, и все гоготали тупым, нутряным смехом. А вокруг рокотали барабаны, неслись пошлые, похабные песни и безобразными кучами сыпались и тянулись нескладные звуки из музыкантской команды: хрипели и жирно крякали басы, прозрачно свистели флейты, глухо ухал большой барабан, сухо и бодро звучали корнеты… И это ужасное месиво звуков как нельзя лучше выражало душевное состояние огромной казармы…

Всю ночь шутник не спал и, сжигаемый мучительным огнем, все думал, думал, думал: то о покинутой семье, то о громадном каменном, давящем его городе, то вдруг вставал пред ним светлый образ Христа, смотревшего на него с тихим укором. «Иуда, Иуда, Иуда! — шептал Яков сухими, горячими губами и вдруг решил. — Нет, не пойду!» И могучие волны света залили всю его душу, и что-то засверкало в ней и запело, и, зарывшись лицом в подушки, Яков плакал: и радостно ему было, и страшно за себя, что не выдержит. И опять думы о семье, упадок духа, слезы отчаяния, бледный образ Христа и — рассвет. И, как только в свежем утреннем воздухе прозвенели трубы горнистов, как только он увидел всю эту огромную массу серых, однообразных людей, пушки в кожаных намордниках на плацу, часовых с блестящими, острыми штыками, эту громаду казарм и этот огромный, еще спящий сытым, тяжелым сном город, он почувствовал себя маленьким, бессильным и, полный муки, взял винтовку и стал в ряды, больной, с осунувшимся под безобразной, мешающей видеть, папахой лицом…

И вот он уже на поле — вокруг него дым, суета, стукотня стрельбы пачками, грохот залпов… сзади мирная лесная деревенька… впереди кровавый ужас, преступление и смерть… Внутренний огонь сжигал его. Повинуясь команде, он, как автомат, вышел вперед и поднял свою сделанную по самому последнему слову науки магазинку. Стукнул выстрел. Впереди у мишеней мелькнул флачок: пуля попала в самое яблоко.

— Молодец, Чагин, хорошо!.. — похвалил с коня наблюдавший за стрельбой полковник, стройный, сильный, приятно пахнущий духами мужчина, с полным, холеным лицом и аккуратно расчесанной бородкой.

Яков точно не слыхал ничего.

— Молодец, Чагин, хорошо! — повышая голос, крикнул полковник.

Яков молчал, чувствуя, что вот-вот… еще мгновение… и возврата не будет…

— Ты что же это, дьявол, молчишь? — прошипел подскочивший взводный, и на Якова пахнуло скверным запахом водки. — Очумел?.. Говори: рад стараться вашескородие…

Яков поднял на полковника свои маленькие, полные огня глаза.

— Ничего хорошего тут нет… — проговорил он. — Убивство… Грех…

И вдруг, протянув полковнику винтовку, сказал:

— Возьмите это… Я больше не буду… Делайте, что хотите…

Все остолбенели. Грохот залпов подчеркивал наступившую вокруг Якова тишину, такую, что он слышал лишь быстрые, сильные удары своего сердца, разбивавшего последние оковы страха.

Полковник тронул танцевавшую лошадь и подъехал ближе к Якову. Он считался немножко либералом, потому что никогда не только не бил своими руками солдат, но даже и не ругался, как другие офицеры, изощрившиеся в ругани до последних степеней совершенства.

— Что это с тобой, Чагин, а? — мягким, бархатным баритоном ласково спросил он.

— Служить больше не буду… Грех… — тверже отвечал Яков, хотя и зубы, и руки, и ноги у него тряслись. — Христос не велел… За врагов молиться надо…

Офицеры и невольно пододвинувшиеся ближе солдаты, вытягивая шеи, во все глаза смотрели на Якова. На лицах их было тупое недоумение.

— Я вижу, что ты веришь в Евангелие, — все также мягко проговорил полковник, решивший, что лучше ошеломляющее впечатление этого поступка на солдат парализовать убеждением. — Я тоже верю… Но только как же это: ты забыл, должно быть, что там еще сказано, что нет больше той любви, как положить жизнь свою за ближних. А?..

— Так то свою, а мы хотим чужую… — твердо, весь бледный, отвечал Яков. — Христос тоже отдал свою… И я вот хочу отдать свою — делайте со мной, что хотите…

— Делайте, что хотите!.. — повторил полковник. — Мы ничего дурного тебе делать совсем не хотим, мы хотим только разъяснить тебе, что ты ошибаешься, вот и все. Потому что на убеждение можно отвечать убеждением, а грубой силе надо противопоставить силу: японцы будут жарить тебя шрапнелью, а ты будешь читать им Евангелие?..

По толпе солдат и офицеров пробежал смешок, но недоумение с отупевших лиц не сходило.

— Тогда они придут сюда и всех перережут, тебя же с семьей первого, и все заберут себе, — продолжал полковник. — Как же нам быть с ними… с внутренним врагом, который везде забунтовал теперь?.. Ну?.. Ты откажешься, другой откажется, нас и забьют…

— Внутреннего врага я, слава тебе, Господи, одолел, — отвечал Яков, и лицо его совсем просветлело, хоть и было бледно, как снег. — Всю ночь мучил он меня сегодня, а теперь затих, нечистая сила… А гапонцы мне не враги, Бог с ими. Они мне ничего не сделали, а вы вот на мученье меня отдадите, — кто же гапонец-то для меня? Ну только я и вас так не считаю, и за вас молиться буду, чтобы и вам Господь раскрыл глаза…

Взглянув мельком на растерянные лица солдат и натянуто-снисходительные улыбки офицеров, полковник решил, что убеждение заблудшего пока отложить.

— Ну, пока нам с тобой толковать некогда, друг мой… — сказал он, натягивая поводья. — Вечером я приду к тебе со священником, и ты поймешь, в чем твоя ошибка. А пока, так как ты нарушил дисциплину, я должен отправить тебя под арест… Г. ротный, распорядитесь… По местам! — крикнул он.

«Священник»… «под арест»… «дисциплина»… «по местам!..» — все это было понятно. И лица снова сделались озабоченными, деловыми, замкнутыми. Кругом раздавалась команда, энергичная, уверенная, шла жадно-торопливая пальба, было слышно, как вжикали и влипали пули в мишени; вдали, сбоку, носились карьером пушки, стройно и красиво маневрируя на широком поле. А там, еще дальше, звонили колокола, озабоченно свистели паровозы, шумел проснувшийся город.

— Ну, молодцы, ребята… Хорошо!.. — крикнул полковник.

— Гав-гав-гав-гав-гав… — дружно отвечали люди в папахах.

А Яков шагал уже под охраной двух солдат со штыками в город — в расстегнутом выцветшем мундире, в желтых безобразных сапогах; папаху он снял и нес в своей мозолистой руке, чтобы космы ее не мешали видеть. Некрасивое лицо его с утиным носом было радостно и покойно, а на душе было так легко, что он боялся, как бы ему не полететь, и старался крепче ступать по неровной каменной мостовой.

— Яков, Яков!..

На тротуаре стоял, махая ему рукой, Николай Иванович.

— Что это ты?

— За Христа пострадать хочу, Миколай Иваныч, — крикнул на ходу Яков. — Скажи там жене и братьям всем… За Христа!..

Это «за Христа!», это просветленное радостное лицо было так необычно, так неожиданно, так радостно среди холодных каменных домов, среди озабоченных лиц толпы, грохота залпов, что Николай Иванович напряг все силы, чтобы не разрыдаться, и, сняв для поклона картуз, так и остался с непокрытой головой.

— Чего орешь? Или не знаешь, что не допушшаетца! — грубо остановил Якова залихватский ундер с запахом водки, видя, что тот собирается еще что-то крикнуть.

Яков промолчал и только с улыбкой помахал папахой Николаю Ивановичу и пошел дальше, стараясь тверже ступать ногами, чтобы не полететь…

XV

Солнце ярко сияло с безоблачного неба и всюду с гор с веселым шумом неслись к посиневшей вздувшейся реке мутные, бурливые потоки. О переправе нечего было и думать, и волей-неволей Николаю Ивановичу пришлось остаться в Окшинске, ожидая вскрытия реки…

Он сидел в своем неопрятном, вонючем номере и от нечего делать приводил в порядок свои счета, — оказалось, что прокормление одного человека в месяц ему стоило около двух рублей. Два рубля в месяц, семь копеек в день, чтобы спасти человека от голодной смерти, а рядом с этим только что прочитанное в газете известие, что прогремевший на всю Россию бас получает за выход пятьсот рублей, т. е. в один вечер, за три часа, одуревшие люди бросают одному из своих бесчисленных забавников столько, что хватило бы прокормить двести пятьдесят человек, три деревни в течение месяца!..

Николай Иванович резко отодвинул от себя все свои счеты и стал ходить из угла в угол по своей комнате.

Вдруг в дверь раздался осторожный стук. Николай Иванович удивился — здесь все входили, не стучась, — и крикнул: «Войдите!»

В комнату вошла изящно одетая девушка, лет 20 с чем-нибудь, с красивым, но нервным и утомленным лицом, бледность которого выступала еще более, благодаря темным тонам туалета и густым темно-каштановым волосам.

— Г. Горев? — спросила девушка.

— Да, это я, — отвечал он. — Что вам угодно?

Он вдруг почувствовал, что он дурно одеть, неопрятен, оброс бородой, и ему было неприятно, что он почувствовал это.

— Вы меня не узнаете? — улыбнулась она слегка. — Мы с вами встречались раз у моей сестры… у Федора Федоровича… Помните, педагог, все гимнастику проповедует? Вы еще с Анютой Охватовой приходили…

— Как же, как же, помню!.. — улыбнулся Николай Иванович, здороваясь. — Вы тогда были еще в такой беленькой пелериночке… Садитесь, пожалуйста…

— Я узнала о вас случайно от Василья Яковлевича… ну, этого… как его?.. Податного инспектора, что ли, — затруднилась она. — И решила обратиться к вам с просьбой… решила попросись у вас позволения приехать поработать с вами на голоде… Вы не смотрите, что я такая… tirée à quatre épingles… Уверяю вас, что это ничего не значит…

— Да я ничего против не имею, — сказал Николай Иванович. — Только предупреждаю вас: вам будет очень, очень трудно. Грязь, недоедание, недосыпание, страшные болезни, отсутствие всяких удобств…

Она испуганно смотрела на него.

— Я постараюсь взять себя в руки, — проговорила девушка. — Но знаете… меня ужасно смущает одно: я совсем не умею говорить с ними. Говорю, а они не понимают…

Он не мог не улыбнуться.

— Ну, это еще не так страшно, понемногу привыкнете… Анна Павловна на первых порах поможет вам…

— Как? Да разве она с вами?.. Ах, как я рада! — воскликнула она. — Ведь мы с ней тогда очень сдружились, мечтали вместе на курсы поступить… Она счастливая, ей удалось вырваться… Вон мне приходилось слышать у Федора Федоровича от революционеров: «A-а, вы, богачи, паразиты, вам хорошо, как сыр в масле катаетесь!» Совершенно и понять не могут, что жизнь эта может быть для человека… пыткой какой-то, каким-то тонким, ужасным издевательством…

Он внимательно посмотрел на нее — ее нервное лицо было такое жалкое, несчастное…

— Виноват, — сказал он. — Вы думаете теперь же ехать к нам?

— Да, если позволите… Я здесь с багажом уже, в этой гостинице…

— Отлично. В таком случае пойдемте взглянуть на реку, — может быть, была подвижка льда и образовались прорывы, тогда проберемся на лодке…

— Идемте…

Николай Иванович надел свое сильно затаскавшееся пальто, и они вышли на пустынный бульвар, тянущийся по крутому берегу Окши.

Лед сильно потрескался. Над широкими, ярко сверкающими на солнце закрайками уже носились первые стайки нырков, а с полей, смешиваясь с веселым шумом потоков, доносилось журчанье жаворонков. И в воздухе, во всей природе чувствовалось какое-то напряжение, нетерпеливое ожидание, которое передавалось и людям…

— Нет, придется ждать, — задумчиво сказал он, любуясь широкой картиной, открывавшейся с высокого берега, и ища на горизонте знакомых очертаний Медвежьей горы, за которой спряталось Раменье. — Это будет грустно…

— Да, — отвечала девушка. — Хоть бы скорее на место…

Они пошли бульваром.

— Что же вы поделывали все это время? — спросил он.

— Ничего, — отвечала она. — Читала романы, играла на фортепиано, училась пению, итальянскому языку, одевалась, — ведь у нас даже одеваться дело!.. И больше ничего. Нет, еще ждала жениха, чтобы и потом одеваться, читать романы, играть на фортепиано… Ужасно!.. — воскликнула она, невольным жестом прижимая руки к вискам и после небольшого молчания проговорила: — Вас, может быть, удивит, что я говорю с вами так с первого раза?.. Но… зачем же я буду кривляться? Это так надоело, так надоело! Мне хочется сказать вам все, чтобы вы знали, кого берете туда, чтобы не ждали от меня ничего особенного — я ничего не умею: ни ходить за больными, ни сшить платья, ни сварить самого простого блюда, ничего!.. Надо, чтобы вы знали это…

— Да ведь я сам ничего не умею! — улыбнулся Николай Иванович. — Нет, впрочем, теперь уже умею топить печь, поставить самовар, знаю цену муки, крупы, соли, умею запрягать лошадь… А раньше ничего не знал…

— Да? Вы меня ободрили… Но все-таки вы должны знать, кто я… Да… Моя мать богата, у нее большое именье в Малороссии, куда мы ездили каждое лето. У себя в экономии она устроила чайную-читальню для крестьян, стала выписывать для них газеты… из таких, ну, о которых все говорят с отвращением… Ее все считают почему-то «либералкой», но, когда крестьяне захватили у нас полоску земли… так буераки какие-то да кустарник… говоря, что это их, она послала за исправником, а теперь в экономии живут шесть черкесов. И всем она без конца жалуется, что разочаровалась в народе, что народ избаловался, что все они безнравственные, лгуны, мошенники, что, хотя они и религиозны, но это только простая привычка, внешность, но что нравственность не играет в их религии никакой роли. Но как-то раз случилось, что я сидела в саду с романом, сзади меня была канава и тын, а за тыном дорога, и вот на дороге, как раз у меня за спиной, остановилась с каким-то мужичком наша скотница, баба Петчиха, и заговорила с ним о сдаче ему ее огорода; оба решили, что пускай будет, как и раньше: если хорошо уродится, съемщик платит ей столько-то, плохо — половину, а совсем не уродит — ничего. А мы сдавали землю без этих оговорок и деньги вперед, а родится или нет, дело не наше. И дорого, говорили. Ну, жил с нами еще брат мой… да, я забыла сказать, что папа умер, когда я была еще маленькой… но он решительно ничего не знал, кроме ружей и собак, которых у него масса. За одну из них он дал 2000 р., и сам нарочно ездил за ней в Англию: у ней было 18 золотых медалей и 22 серебряных, всякие дипломы, кубки, сервизы, и в доме была отдельная комната с турецкими диванами, где все это было развешано по стенам и которая так и называлась комнатой Юнг-Рекса. И вот мама сидит среди цветов на террасе и читает газеты, брат возится со щенятами, которых он всегда неимоверно пичкал касторовым маслом почему-то, а я надеваю элегантную амазонку и в сопровождении лакея в сапогах с желтыми отворотами еду к поезду на полустанок, чтобы в течение двух минут, пока он стоит там, погарцевать перед пассажирами. И лакей, и прислуга смеялись, и я знала это; сперва было стыдно, а потом ничего, привыкла… А потом пикник с соседями, любительский спектакль, флёрт, а потом Москва, балы, театры, одеванье… И так до 22 лет… Но эту зиму я почувствовала, что больше я так не могу, что мне решительно нечем жить и не зачем… И я уехала вот сюда не потому, что я смогу здесь помочь чем-нибудь, гожусь на что-нибудь, а потому… а потому… а потому…

Голос ее оборвался, и она отвернулась…

— Уехала к сестре, к Федору Федоровичу, думала, там лучше… — справившись с волнением, продолжала девушка. — Но и там ничего не вышло… Теперь он бросил гимнастику и Маркса и «страшно увлекается», как говорит сестра, анархизмом, который теперь в моде, целые ночи напролет все разговаривают… И не знаю, почему, но как-то скучно, тоскливо делается всегда на душе от этих разговоров…

Николай Иванович шел молча рядом с ней и слушал. Да, не хватает только политической экономии, развалин Помпеи, пожертвований на нелегальные газеты, а то и содержание то же, и результат: жить нечем, незачем… Да, она не чужая ему, это свой человек, тем более, что в нем еще так живы, так сильны те, старые, ненавистные дрожжи: он почувствовал давеча, что он плохо одет и неопрятен, не мог не отметить при первом же взгляде на девушку, что она очень хорошо сложена, а недавно, на днях, раздраженный тупостью стряпухи в Ольховке, он не удержался и, повысив голос, сердито сказал: «Ты слушай, когда тебе говорят, а не рассуждай!..»

И эта изящно одетая, хорошо пахнущая тонкими духами девушка стала вдруг близка ему и ему захотелось помочь ей…

А солнце ярко горело в голубом, чистом небе, в котором журчали невидимые жаворонки, с гор с веселым, победным шумом неслись бурные мутные потоки, а над рекой порывисто, точно нетерпеливо дергая, толкая что-то, носился свежий ветер… Они давно уже вышли за город и шли по обтаявшей уже тропинке, вьющейся самым краем красивого лесистого берега.

— Я думаю, что всякий сам должен нащупать, найти свою дорожку из всего этого… — задумчиво сказал он. — Про себя могу только сказать, что никогда моя жизнь не была так полна, легка и… странно сказать: радостна, когда вокруг столько горя и ужасов, а между тем… да, несомненно… бывают моменты невыразимого счастья… и радости…

Они остановились на крутом обрыве, невольно залюбовавшись бесконечной ширью.

— Да, жизнь хороша… — тихо проговорил Николай Иванович после небольшого молчания. — И это всем, всем доступно…

И вдруг внизу, под обрывом кто-то большой, огромный ахнул не то испуганно, не то радостно. Послышалось напряженное, сердитое сопенье, ряд глухих ударов… И опять все тихо… вдруг с заразительно веселым свистом брызгнули по льду пучки трещин и где-то внизу, совсем близко, просыпался целый дождь нежных, стеклянных звуков, похожих на радостный, счастливый смех… Ветер, точно обезумев от радости, заметался над рекой и все дергал, дергал, нетерпеливо, страстно… Кто-то точно вдруг всхлипнул от счастья и вдруг, разом, величаво, все ледяное поле тронулось…

Это было так необыкновенно хорошо, что Николай Иванович чуть не заплакал от восторга…

Лед шел все быстрее и быстрее, наполняя ровным, бархатным шумом и плеском всю окрестность. Огромные льдины, — черные, белые, голубые, зеленые, желтые, — как люди, сталкивались, лезли одна на другую, ломались и с плеском тяжело падали опять в воду и неслись все вперед и вперед, — к смерти. А над ними кротко и ясно улыбалось золотистой, вечерней улыбкой вечное небо, такое тихое, такое далекое от этой борьбы и стремительного бега к смерти… И эта захватывающая весенняя радость точно растопила в душе Николая Ивановича последний лед прежней жизни и всем своим существом он почувствовал, как среди мук ледохода старая жизнь уходит куда-то и в нем открывается молодая, светлая весна новой жизни, — жизни не с безумными льдинами, а с вечным небом. О, да, в реке его жизни будут и мели, и темные омута, и опасные бурные пороги; не раз, быть может, рухнут в нее подмытые, старые берега и на многие версты замутят ее воды, — да, но и бурная, и стоячая, и мутная, и мелкая, она все же всегда будет теперь отражать в себе небо…

Он взглянул на свою спутницу, — лицо ее было грустно и на глазах стояли слезы…

XVI

Николай Иванович с Ольгой Владимировной — так звали девушку, — подходили уже к вокзалу, как вдруг на другом конце огромной, скудно освещенной площади, почти у самого вокзала, раздались ожесточенные крики. Подойдя ближе, они увидели небольшую толпу, большею частью из крестьян, которая тщетно пыталась прорваться на вокзал, куда только что прибыл из Фанагорийска, направляясь на дальний восток, воинский поезд. Мысль, что он сейчас же уйдет и им так и не придется хоть издали, хоть мельком взглянуть на своих близких, приводила серую толпу в исступление и вне себя она лезла с ругательствами и причитаниями на густую стену полицейских и спешившихся казаков, несмотря ни на угрозы, ни на ругательства, ни на пинки, ни на ужасные нагайки… Но живая стена стояла непоколебимо…

Николая Ивановича и Ольгу Владимировну пропустили беспрепятственно. Оставив свой багаж в буфете, они вышли на ярко освещенную платформу, около которой неподвижно протянулся длинный ряд теплушек, переполненных людьми. В воздухе стоял невообразимый гам, крики, песни, ругательства, пронзительный свист. Пьяные солдаты с заломленными папахами, в расстегнутых мундирах, в какой-то дикой пляске крутились, ничего не видя выпученными, сумасшедшими глазами, толкая встречных, по платформе, вскакивая в ревущие дикие песни вагоны, опять выскакивая на платформу и крутясь. Тщетно присмиревшие офицеры — в новенькой, с иголочки обмундировке, с уже надетыми неизвестно зачем новенькими биноклями через плечо, — пытались смирить эту дикую орду, солдаты точно не слышали ничего, а если офицер уж очень приставал, без всякого стеснения посылали его ко всем чертям… У одной из передних теплушек священник, окруженный густой пьяной толпой солдат, торопливо служил напутственный молебен по желанию местных запасных. Все крестились, кланялись, но из того, что говорил и пел священник, в диком реве толпы не было слышно ни одного слова… Когда Николай Иванович с Ольгой Владимировной подошли, молебен уже кончился, и старик священник, окропив святой водой пьяную толпу и теплушки с боязливо фыркающими лошадьми, кропил темные пушки, стоявшие в кожаных намордниках на открытых платформах, заваленных всякими принадлежностями под серыми брезентами.

Где-то поблизости раздалась едва слышно энергичная команда и, остро прорезывая дикий гвалт, зазвенел рожок. Шум еще более усилился и солдаты, давя и толкая одни других, бросились к вагонам, где по-прежнему гремели с гиком и свистом дикие, пьяные песни…

Вот раздалась едва слышная, похожая на тоненькую, длинную серебряную змейку, трель свистка, вдали, в темноте, ухнул паровоз… опять змейка… опять ответ паровоза. Все стихло на одно мгновение и вдруг оркестр торжественно грянул походный марш.

— Ура-а-а!.. — загремело по слабо освещенным, густо набитым людьми теплушкам и, высунувшись в открытые двери, солдаты с пьяными, сумасшедшими лицами замахали папахами и, широко открыв рты, без конца ревели «ура!..»

Поезд тихонько тронулся… Старик священник кропил медленно плывшие мимо, мутно освещенные, вонючие, дикоревущие теплушки…

— Миколай Иваныч… Эй!..

Из густой каши коротко остриженных, ревущих голов высунулось красное и потное бородатое лицо с светлыми глазами, пьяное, растерянное…

— Прощай, родимый!.. Моих не оставь… моих… — кричал Мирон, надсаживаясь. — Прощай!

— До свиданья, Мирон!.. Будь покоен! — с острой болью в сердце крикнул Николай Иванович, но крик его пропал в диком оглушительном урагане звуков.

Вдруг раздался оглушительный скрежет тормозов и поезд сразу сильно замедлил ход. Шум значительно спал, все переглядывались с недоумением и неудовольствием. И вдруг поняли: впереди, у паровоза судорожно метались какие-то темные фигуры, слышалась крепкая ругань, крики отчаяния, женские вопли, вой… То толпа женщин и стариков, прорвав-таки, несмотря на нагайки, цепь полицейских и казаков, ворвалась на полотно. С исступленными лицами, кто громко рыдая, кто в страшном молчании, бабы судорожно хватались за колеса паровоза, другие, забегая вперед, клали на блестевшие в ярком свете паровозных фонарей рельсы плачущих детей и сами решительно ложились рядом с ними, третьи с ругательствами и угрозами упорно лезли в будку машиниста… Разозлившиеся казаки били их с плеча нагайками, полицейские шашками, но толпа точно ничего не слышала и продолжала лезть на паровоз, под колеса. Их оттаскивали за руки, за волосы, рвали на них одежу, но они все лезли, все лезли, все лезли, то врываясь в яркие снопы света паровозных фонарей, то с воем и криками исчезая в темноте…

Солдаты высунулись было из теплушек, но, одни увидав, другие догадавшись в чем дело, еще более дико и безобразно, с гиком и свистом, заревели песни, чтобы заглушить рыданья их жен, детей, стариков… Казалось, еще мгновение и ни одно сердце человеческое не выдержит, что вот-вот случится что-то решительное, хорошее, дикий кошмар этот разом рассеется и все будет светло и хорошо, но, точно догадавшись об этом, осыпаемые взволнованным начальством площадными ругательствами, совсем озверевшие казаки и полицейские дружно налегли на толпу и очистили путь. Поезд быстро, среди урагана звуков, рванулся вперед, мимо рыдавших в безысходной муке, избитых, окровавленных, несчастных людей на откосе… Священник осенял быстро мелькавшие мимо теплушки крестом с изображением Христа и, сливаясь с диким ревом пьяных, полных отчаяния и муки солдат, с проклятиями, рыданиями и стонами их близких, на платформе торжественно и могуче загремел гимн…

XVII

На рассвете они были уже на Бору, где нашли молоденького студентика с сестрой, дожидавшихся окончания ледохода, чтобы ехать в Раменье. Из газет они узнали о голоде в этом крае, а в Раменье, к Николаю Ивановичу, их направила Елена Яковлевна, докторша. Оба они были очень молоды и, видимо, взволнованы, оба были в синих, хорошо сшитых косоворотках и у обоих были такие славные, здоровые, открытые лица, обрамленные красивыми, упругими и крупными завитками блестящих темно-русых волос…

Лед уже прошел… Разливавшаяся по полям и лугам, величавая и прекрасная Окша была как зеркало: не только волны, но и ряби нигде не было видно, — река точно отдыхала в золотисто-розовом, светлом покое вешнего утра. Вдали, по стрежню, уже неслись, поскрипывая, плавно и быстро темные плоты с лесных разработок; на них отчетливо виднелись фигуры сгонщиков и маленькие, беленькие, с иголочки избушки под флагом владельца; пред избушками чуть теплился огонек и голубоватая струйка дыма, не колеблясь, столбиком неслась по течению…

Под берегом рыбаки, — исхудалые мужики в рваных зипунах и разбитых валенках и лаптях, — мастерили большую «завозню», чтобы везти Николая Ивановича и его спутников на ту сторону.

— А оттуда никто еще не был? — спросил Николай Иванович.

— Нет, никого… И на ту сторону мы первые, благослови Господи, поедем… — отвечали рыбаки.

Завозня, приятно пахнувшая смолой и влажным деревом, скоро была готова, и все уселись.

— Ну, с Богом!.. — сказал высокий, мускулистый старик с маленькими, подслеповатыми глазками и, сняв рваную шапку, стал набожно креститься на церковь, гордо и радостно сиявшую своей белизной на высоком холме, над рекой, среди темных старых сосен, лип и берез, над которыми с громкими, возбужденными криками носились грачи.

Двое из гребцов последовали его примеру, стали креститься, а один, черноватый, с бледным, хмурым лицом, молодой мужик, сделал вид, что занят прилаживаньем веревочного хомутика у уключины. Это был Федор Маценков, перешедший в новую веру лет пять тому назад. Сойдясь с одной из девушек-нововерок, он стал, с благословения родителей, жить с ней, как с женой, но так как это был первый такой брак в крае, батюшка с погоста, о. Александр, вознегодовал и потребовал от властей предержащих прекращения соблазна. Власти предержащие сажали то Федора, то его жену, то обоих вместе в тюрьму, били их то порознь, то вместе смертным боем и после двух лет, когда у них уже был ребенок, добились-таки, что они, не выдержав истязаний, разошлись, и о. Александр, чтобы не было соблазна, тотчас же повенчал молодую женщину с захудалым вдовцом-пьянчужкой из Ольховки…

— С Богом!

Завозня дрогнула и, тяжело заколыхавшись, поплыла по тихой, блестящей глади разлива, туда, где стремительно и плавно несся могучий стрежень. Навстречу ей, справа, с той стороны, из-за затопленных кустов поймы показались две больших лодки; направляясь, видимо, к Бору, они быстро неслись по течению; третья лодка, едва видимая вдали, слева, медленно подвигалась против течения, тоже, по-видимому, к селу.

— Вишь, сколько народу-то сразу повыехало, — сказал высокий, подслеповатый старик, налегая впалой грудью на тяжелое кормовое весло.

Ему никто не ответил: гребцы из всех сил налегали на весла, стараясь забрать как можно выше по течению, а Николай Иванович и его спутники любовалась светлой, покойной ширью разлива, над которой, встав из-за синих лесов, уже ослепительно сверкало солнце. Николаю Ивановичу, кроме того, и нездоровилось немного: еще с вечера болела голова и временами сильно знобило.

Две лодки — тоже завозни — быстро неслись навстречу.

— Что это такое? — воскликнул тихонько студентик, и его глаза округлились. — Смотрите!..

На носу завозни стоял маленький белоголовый мальчик с иконой на белом полотенце в руках, а посредине, между усталыми гребцами с непокрытыми головами и кормой, на которой тесно сидело несколько человек, стояла поперек лодки тяжелая сосновая колода. Из-за мерного стука и плеска весел послышался вдруг раздирающий душу вой и причитания женщины…

Гребцы подняли весла и, сняв шапки, стали все, кроме Федора, креститься. Река подхватила завозню и понесла ее по течению…

Только было гребцы взялись за весла, как мимо быстро, с скорбным воем пронеслась другая завозня, тоже с мальчиком с иконой впереди и тяжелой колодой посредине. В широко открытых глазах молодежи засветились страдание и страх…

Пока гребцы крестились опять, бормоча «царство небесное, вечный покой…», лодку, только что выплывавшую на стремительный стрежень, опять подхватило и, несмотря на все их усилия, потащило по течению, навстречу той, третьей лодке, медленно, с тяжелым усилием поднимавшейся у кустов, по самому краю стрежня, вверх по реке. Все испуганно глядели на нее… Да, опять колода…

— Сколько их накопилось за четыре-то дня!.. — вздохнул, налегая на руль, подслеповатый старик. — Вон, вон гляди, от Починка еще две отваживают… Страсть, как народ мается…

Все ближе и ближе…

Николай Иванович вдруг широко раскрыл глаза — да ведь это дедушка Федор сидит на корме… Никита… закутанная в свою старую серую шаль Анюта… Его тоже узнали, и Анюта, призывая, махнула ему рукой.

— Выбивайся, братцы, к ним, — взволнованно сказал Николай Иванович. — Это наши…

Гребцы сделали усилие и скоро завозни сблизились.

— Лиза? — тревожно и тихо спросил Николай Иванович.

Анюта, бледная, несчастная, молча кивнула головой, и в глазах ее быстро налились слезы.

— Подходи ближе, — сказал он старику рулевому. — Я перейду к ним. А вы поезжайте одни, господа… Мы скоро приедем… Ближе, ближе…

Гребцы подняли весла и сняли шапки. Завозни тихо коснулись одна другой и, медленно кружась, понеслись вниз… Николай Иванович перешагнул в другую лодку…

— Отчаливай… — сказал кто-то, и старик сильным движением руля разделил завозни, гребцы сильно налегли на весла и лодки быстро разошлись…

Никита подвинулся и дал место Николаю Ивановичу рядом с Анютой. Бледное лицо его было слегка только грустно — точно грусть эта тонула в глубокой, торжественной думе, лежавшей в глубине его мягких серых глаз. Дедушка Федор был умилен величием свершившейся тайны, он точно ощущал присутствие Бога и покорно склонялся пред волей Его, радостный, что может сделать это… Все молчали; слышался только мерный стук и всплески весел да хриплые крики мартышек, мягким, неслышным полетом носившихся над водой. Из наглухо заколоченной, молчаливой колоды слышался временами холодный, тяжелый запах, ужасный под этим сверкающим небом, полным тепла и возбужденного говора невидимых под солнцем гусей. Но ни гуси, ни торопливо сновавшие с берега на берег скворцы, ни тяжелые кряквы, плывущие там, в стороне, стройным «ключом», со свистом рассекая воздух сильными крыльями, ни мелкие, кудрявые облака, ни солнце не чувствовали ни этой грусти, ни этой скорби… Для природы смерти нет; она сияла, радостная, и была права…

— Перебивай!.. — коротко бросил стоявший на руле молодой мужик с длинными, прямыми волосами по обеим сторонам маленькой головы, в рваном зипуне и новеньких лаптях.

Завозня ходко пошла наперерез стрежня и чрез четверть часа тяжело ткнулась в мокрый песок берега, у села. Никита, Николай Иванович, дедушка Федор и мужик в новеньких лаптях подняли тяжелую колоду на плечи и, стараясь шагать в ногу, пошли, сопровождаемые Анютой, к погосту, — раньше нововеры хоронили своих покойников, кто где хотел, кто на задворках, в огороде, кто где-нибудь в лесу, но потом в дело вмешались о. Александр и полиция и огромными штрафами, арестами, побоями, неизвестно зачем, заставили их хоронить на общем кладбище, но не вместе с православными, а поодаль, за оградой, где летом, среди молодого дубняка и орешника, так пышно разрастается красивый Иван-чай и пахучий шиповник.

Не доходя до церковных ворот, они свернули вправо и пошли вдоль ограды, за которой виднелись под серенькими покосившимися крестами ряды холмиков — старое поле, засеянное человеческими сердцами и ревниво скрывающее, когда и какая вырастет жатва… Завернув за угол ограды, они вышли на кладбище нововеров, где было всего с десяток могилок, с которых открывался необыкновенный вид на синие лесные дали и на широкий, сверкающий серебром разлив Окши. Гроб опустили на землю, и молодой мужик в новеньких лаптях ушел к сторожу за лопатами; он скоро вернулся и вместе с Никитой они взялись за работу. Земля — чистый, темно-золотой песок — уже оттаяла здесь, на припеке, и работа шла быстро…

За оградой, неподалеку, слышался бабий вой и нестройное пение, — то хоронили первых двух покойников. Священник, о. Александр, был также непохож на своего предшественника, худенького, старенького, заморенного, с мозолистыми руками, о. Алексея, всю жизнь проработавшего на полях бок о бок со своей паствой, как была непохожа эта белая, большая, пятиглавая церковь, выстроенная на деньги Ивана Васильевича, на заколоченную, почерневшую от времени деревянную церковку, умиравшую там, за старыми деревьями. О. Александр — молодой, белокурый, с сухим лицом, с душой, высушенной семинарскою наукой и распаленной жадностью при виде соблазнов огромного города, где он учился, — землю не пахал, а сдавал ее по дорогой цене мужикам, зато писал корреспонденции в епархиальные ведомости и имел аристон и молоденькую матушку, похожую на сдобную булочку… О. Александр пел теперь и кадил, и в голосе его было слышно раздражение, также, как и во взглядах, которые он бросал через ограду на группу людей на сектантском кладбище, а в голове уже слагалась сама собой обличительная корреспонденция. Старенький, неопрятный псаломщик с водянистыми глазами чувствовал, что священник сердится, и ему было нехорошо на душе: он любил чувствительные стихи, тихие, летние вечера, стройное молитвенное пение в храме, любил радость и покой; когда же на него налетало зло, несправедливость жизни, старик не злобился, но грустил и запивал по целым неделям и часто из водянистых глаз его капали тогда на старый подрясник крупные слезы…

Панихида кончилась, о. Александр получил мзду и, разоблачившись, пошел домой.

«Вон они какие хлюсты! — думал он, разумея Николая Ивановича и Анюту. — За ними смотри в оба!.. И что-то наша Александра Анемподистовна зачастила к ним… Надо внушить…»

Он вошел в свое чистенькое зальце, острыми глазами осмотрел свою матушку, сидевшую, зевая, у окна, — он с первых же дней после свадьбы стал выслеживать любовника и чуть не каждый день доводил этим пухлую матушку до слез, — и молча сел за свой письменный стол. На столе лежала неоконченная статья против возникшего в газетах проекта восстановления древне-русского прихода и расширения прав мирян в делах церкви, — о. Александр был решительно против этого: авторитет и без того бесправного пастыря падет, и он обратится в самого жалкого и презренного наемника, и… — на этом статья пока обрывалась. О. Александр отодвинул ее в сторону и, взяв новый лист бумаги, торопливо начал писать о бесчинствах сектантов, о вредном влиянии на них сторонних лиц, о том, что они совершенно перестали ходить на собеседования и пр. Он «умывал руки» в чем-то, зловеще настаивал, что имеющие уши пусть слышат, не забыл и sapienti sat, конечно… А матушка глядела на улицу, щелкала орехи и зевала…

Между тем, могила для Лизы была готова. Гроб тихо опустили на сырое дно. Никита оглядел всех и, глубоко вздохнув, снял картуз. Все последовали его примеру.

— Господи! — глухо, прочувствованным голосом произнес он, подняв слегка в небо полные бесконечной веры и горячей любви глаза. — Господи! Ты дал и Ты взял — да будет воля Твоя, Господи!.. Да будет благословенно имя Твое вовеки! Приими дух ее с миром, Отец наш, и прости ей прегрешения ее… Аминь…

И никогда, во всю свою жизнь, ни Николай Иванович, ни Анюта не были так близки к Богу, не чувствовали так Его присутствия в себе и всюду, никогда не были они так потрясены, как при этой простой молитве над раскрытой могилой, среди великого чудного храма, Божьего мира…

Никита постоял, молча глядя в могилу, еще несколько мгновений.

— Прощай, Лиза… — тихо сказал он и, смахнув рукой набежавшие слезы, взял лопату и передал ее плачущей Анюте. Та взяла ее, бросила в могилу немного земли и с дрогнувшим от этого первого глухого удара земли о крышку гроба лицом протянула лопату Никите, но тот молча кивнул на Николая Ивановича. И тот исполнил этот старинный, тяжелый, но прекрасный обычай, отдал последний долг Лизе, а за ним дедушка Федор и мужик в новеньких лаптях…

И, чудно переплетаясь с милым щебетаньем стайки скворцов, рассыпавшейся по могилкам, на гроб посыпалась с глухим шумом тяжелая, влажная земля…

Когда все было кончено, Николай Иванович зашел на минутку на могилки баушки Лукерьи и дедушки Василия Кузьмича, придавленные тяжелым мраморным памятником, с мордастым ангелом наверху и казенно-чувствительными золотыми надписями по бокам; рядом с ними, под простым сереньким крестом, спал вечным сном дядя Митрофан. И грустно, и сладко было среди этих сереньких крестов, среди этого мира и вечного покоя…

Проходя мимо школы, Николай Иванович зашел было попросить у Александры Анемподистовны хинина — его очень знобило, — но никак не мог достучаться: увидав их приближение, Александра Анемподистовна торопливо спустила занавеску в своей комнатке и затаилась: а то еще батюшка увидит…

Не добившись ничего, все пошли вниз, к реке, сопровождаемые острым, недобрым взглядом о. Александра, только что поставившего в конце своей статьи заключительное и многозначительное «dixi».

XVIII

Поднялся ветер… По небу побежали седые, косматые облака, а по реке пошли сердитые волны с белыми гребешками. Продрогший Николай Иванович чувствовал себя все хуже и хуже, голова его горела, и все тело содрогалось от мучительного озноба; иногда какой-то неприятный горячий туман застилал на мгновение его глаза…

Пегий меринок дедушки Федора, поджидавший их в Ольховке, едва-едва дотащил их до Раменья. По дороге Николай Иванович видел сквозь горячую мглу на последнем, прозрачном снегу труп молодой гнедой лошади с белыми оскаленными зубами, — точно она смеялась чему-то, страшным, беззвучным смехом. Он что-то сказал об этом; кто-то с тревогой посмотрел на него из тумана милыми глазами, полными тревоги, и все снова исчезло…

Уже подъезжая к Медвежьей горе, он очнулся.

— Как вы себя чувствуете? — тревожно спросила его Анюта.

— Неважно, — отвечал он через силу. — Очень уж голова болит…

Анюта долго, не отрываясь, смотрела в его осунувшееся лицо и что-то новое, огромное, властное увидел он в ее глазах. Вдруг она глубоко вздохнула и судорожно, горячо сжала его руку. Смущенный, потрясенный, он слабо ответил на ее пожатие и вдруг ликующая, безбрежная радость охватила все его существо. И как ни старался горячий туман застлать, сжечь в себе эту радость, она была, непобедимая, ликующая…

Вдруг — взрыв диких, ужасных звуков, как рой безобразных ведьм, вырвался с разоренного двора Золина. Калитка с силой распахнулась, с диким воем выбежал из нее старик Золин, без шапки, хотел куда-то бежать, потом вдруг схватился за голову и грохнулся оземь…

Бросив лошадь на дороге, Анюта с дедушкой Федором побежали к нему. Николай Иванович напряг последние силы и тоже пошел. Из соседних изб высыпал народ.

— Что такое? Да что ты это, Митрич, опомнись, Бог с тобой! — слышались тревожные голоса из обступившей старика кучки народа. — Да что ты, а?

Старик выл, рычал и из всей силы бился головой о грязную землю.

— Лошадь пала, последняя… — спокойно сказала сумасшедшая, появляясь в калитке. — И славу Богу, давно пора! На той неделе ребенок, а теперь лошадь, а потом и мы. Давно пора!..

Где-то на задах, на Серебрянке, грохнул выстрел — то Михайла с гвардейцем достреливали последний порох по только что прилетевшим луговкам.

Старика увели в избу, а Николай Иванович, пересиливая себя, пошел с Анютой домой. Туман снова заволок все, и сквозь его горячую душную толщу, Николай Иванович вдруг ясно различил приятный, торжественный запах ладана и кто-то его голосом через силу спросил, отчего это, и кто-то издалека ответил ему:

— А это, батюшка, Марфа померла; Миронова хозяйка… Его на войну угнали, а она, как только увели его, взяла да на дворе и повесилась, на вожжах… Вон сиротки-то сидят, сердечные… Шестеро осталось…

И сквозь туман Николай Иванович увидел на завалинке старой, наклонившейся на перед избушки Мирона бледные, недоумевающие детские лица с испуганными глазенками, а над ними, в тусклом окне, огонь горящей у гроба их матери свечки. Он хотел что-то сказать, сделать, но ему помешал страшный, беззвучный смех Мирона с белыми оскаленными зубами и оглушительный рев оркестра, заигравшего гимн. И бешено понеслись куда-то, давя одна другую, льдины и кто-то большой бился, ревел под ярко-красным, горячим небом, и безбрежный, бешеный поток льдин смешался с красным небом и сквозь все это, в просветы, смотрели на него бесконечно милые глаза, полные боли и слез…

Он пришел в себя только чрез трое суток, поздно ночью, когда над лесными дебрями, над спящими, робко прижавшись к земле, деревеньками страстно метался буйный, теплый ветер, а в окна хлестал сильный ливень… В комнате — он лежал в большой, передней — было тихо и тепло; за перегородкой уютно похрапывал Алеша. В переднем углу тихо горела лампада, кротко освещая суровые лики и медные, потемневшие складни, которым он молился в детстве… Николай Иванович пошевелился и тотчас же над ним склонился кто-то. Он стал вглядывался, но в тоже мгновение кто-то, слабо всхлипнув, упал головой на его грудь и горячие слезы брызнули на его руки.

— Милая… родная моя… — тихо прошептал он, переполненный счастьем.

— Ах, как я рада, как рада!.. — горячим, пресекающимся голосом говорила Анюта, прижимаясь к нему. — Я так боялась… Ну, теперь все слава Богу…

И она горячо целовала его лицо, руки.

— Так ты меня любишь? — и гладя, и прижимая к себе ее голову, спросил он.

— Люблю, мой дорогой, давно люблю… — отвечала она, подняв голову и с какою-то иступленною нежностью глядя на него. — И всегда любила… И тогда, в Москве… и когда увидала тебя опять в Лозанне… и там, в Италии… помнишь, когда ты нечаянно увидел нас на берегу моря… и сделал вид, что не видишь… Всегда…

— А разве ты… его не… любила?.. — с трудом, с замирающим сердцем спросил он.

— Бимсфильда? Как друга, да, но… и только… — вся вспыхнув, отвечала она: этот робкий, нерешительный вопрос его наполнил ее счастьем.

Они замолчали… Анюта тихонько гладила его по голове, и сладкая, непобедимая дрема охватила его усталое тело. И, не выпуская ее руки, он уснул под страстные порывы теплого ветра, с шумом бросавшего в окна целые потоки дождя…

Анюта прилегла головой на его подушку, и вдруг неизвестно почему нахлынувшая сразу тоска сжала ее сердце. Этот человек, которому она отдала всю свою душу, которому, покорная великой силе, внушавшей ей раньше ужас, а теперь наполнявшей ее торжественной готовностью покориться, она всей душой готова была отдать и свое тело, — этот человек уже принадлежал другим, он не весь ее; ей не принадлежит не только его прошедшее, но и настоящее, поскольку оно является следствием прошедшего, с которым он связан воспоминаниями, быть может, и теплым чувством благодарности, грусти… Она хотела бы всего, всего его, а он, неуловимый, ускользает, сам того не желая, и полное слияние, как она ни бейся, невозможно, невозможно, невозможно… Но, может быть, она и не имеет права предъявлять такие требования? Этот вопрос ее не интересовал — она хотела, отдавая всю себя, взять всего его, она чувствовала жгучую потребность такого слияния, такого счастья, но это было невозможно и горечь этого сознания, сознания своей отдельности, одиночества, пропитала ее любовь. Да, поскольку люди ищут в жизни своего, для себя, они страшно, безнадежно одиноки…

Она тихонько подняла голову с подушки и устремила на него полные любви и боли глаза — да, вот, вот он, рядом и в то же время так далек! И ее сердце сжалось с грустной покорностью: пусть, она будет любить его и так, и далекого, она отдаст ему всю себя, она не будет требовать и грустить о невозможном…

И, умиротворенная, хотя и грустная, она склонилась к нему головой на подушку, тихонько, с бесконечной нежностью, прижалась к его голове щекой и затаилась, полная беспредельной любви и жажды хоть небольшого, хоть надломленного счастья: ее любовь, как великая Майя, богиня мирового обмана, заслоняла от нее своим покровом, затканным благоухающими, но ядовитыми призраками-цветами, великую истину, что единственное возможное для человека счастье — в мужественном, решительном отказе от желания быть счастливым, в отречении от себя и что иного счастья — нет…

XIX

Ночной дождь очистил с полей снег, и яркое солнце с ветерком быстро подсушили землю. Можно было бы и пахать начинать, да Светлый праздник как раз подошел. Печален вышел он в этом году: ни песен, ни веселья, ни шумных детских игр. Только всей и отлички от буден было то, что попы с погоста, как всегда, приехали, но и в этом радости мало было: кур всех почти перевели, яиц дать не было, пшеничные пироги тоже давали только в самых зажиточных домах, да и то жались, да и деньги-то норовили все не отдать, а чтобы в долг, и поэтому о. Александр был сердит, сердито пел, сердито кадил, сердито христосовался…

На Пасхе нанимали пастуха. Очень просился было Михайла Золин, брат которого, гвардеец, не вытерпев разоренья, продал свое ружье и поехал «зайцем» в Питер, а отец пьянствовал, закладывая хомуты, колеса, последние сапоги, и буйствовал. Но Михайлу не взяли, потому пастухом тоже не всякий может быть, пастух должен скотину жалеть, удумать ее всегда, как чтобы лучше. Когда Михайле отказали, попросился дедушка Федор, который и свою землю и Пегашку отдал Никите, а сам захотел уж вроде как отдохнуть на старости лет: пастьба этим летом будет легкая, потому скотины против прежнего четверть разве осталось… Так за стариком пастушня и осталась; по правилу надо бы опить старика хоть на четвертную, но на этом никто в этот раз не настаивал особенно, а многие решительно воспротивились, так оно дело-то без вина и сошло… Некоторые обезлошадевшие мужики успели уже в городе побывать — купленный земством косяк лошадей пришел, но взять их решились только немногие: лошадь степная, дикая, и близко к себе не подпускает, да и худы так, что взять страшно: до дому не доведешь… Прямо смотреть жалко, до чего скотину довели…

В понедельник на Фоминой, когда солнышко только что сверкнуло первым лучом из-за синей лесной дали, все, кто мог, помолясь, стали запрягать. У всех сердце сжималось, глядя на своих исхудавших кормилиц, едва стоявших от слабости на ногах, — прямо «ветром шатает». Только у одного Золина было не как у всех: очнувшись от пьяного угара, он привел себе земскую лошадь из города и хотел было запрягать — не тут-то было: уши прижала, храпит, глаза кровью налились, и зубами хватает, и задом и передом бьет. Собрали на помогу народ, ввели кое-как в соху, да что-то оплошали, лошадь рванулась, хватила сохой о верею и, одним ударом разбив соху вдребезги, с одними оглоблями вихрем умчалась в поле. Бедный старик, плача злыми слезами, проловил ее до самой ночи — вожжами за куст крепко запуталась и стала…

Первым на пашню выехал Иван Панин на своей буланой лошадке, серьезный, торжественный, как в церкви, и, истово перекрестившись, повел первую борозду… И на других полосах тоже виднелся уже народ: выехали и хоробровцы, — через овраг видно было, — и захарковцы, и ольховские, выехали на сотни, тысячи верст миллионы простых скромных людей, чтобы делать в тишине чистое, святое, великое дело. Останови они его хоть на один год, и весь род человеческий исчез бы с лица земли, как рой мошек, со всеми своими чудовищными машинами, великолепными городами, умными книгами. Как Атлас, пахарь держит на своих плечах всю землю со всем, что на ней есть и хорошего, и дурного, он — хозяин земного шара, владыка, в грязной, мозолистой руке которого жизнь и смерть всех великих и мудрых…

И как прекрасна, как величественна эта работа, вся эта широкая жизнь со стихиями! Наряду с ними трудится на их поле далекое солнце, всякое облако играет в их труде известную роль, они слушают и понимают, что говорят им ветры, они умеют читать величественные золотые письмена закатов и восходов, они слышат, как растет трава, они свои в этом огромном мире цветов, птиц, рыб, диких зверей, облаков, ветров, звезд, они сливаются с ним в одно. И, если бы у них не отнимали жадные города, эти злокачественные язвы земли, их хлеб, их пот, и кровь, и силу, жизнь их, истомленных теперь богатырей, была бы совсем иной…

Когда Алеша вышел на пашню, его невольно захватило торжественное, молитвенное настроение пашущих крестьян, и он смутно почувствовал всю огромность, все величие совершающегося перед его глазами труда… Увидав Пегашку, он направился к нему, на полосу Никиты, который шел за сохой, потихоньку напевая один из своих любимых псалмов.

Взгляни на ниву: пашни много, —

тихонько пел он, разрезая блестящими сошниками влажную, пахучую землю, —

А дня немного впереди.
Вставай же, раб ленивый Бога,
Господь велит: иди, иди!..
Ты куплен дорогой ценою,
Крестом и кровью куплен ты.
Сгибайся, пахарь, над браздою!
Борись, борец, до поздней тьмы…

Пегашка быстро перебирал ногами, помахивая в такт головой, и во всем его напряженном теле чувствовалось усердие, желание сделать хорошо.

— Но, Богова!.. — по привычке покрикивал Никита. — Но, помахивай!.. Вылезь, вылезь!.. Ну, с Богом…

Не брошу плуга, раб ленивый, —

продолжал он напевать, и в душе его была и грусть по Лизе, и радость, и любовь.

Не отойду я от него,
Покуда не вспашу я нивы,
Господь, для сева Твоего!..

— Бог помочь! — крикнул Алеша.

— Бог спасет!.. — отвечал Никита. — Чего гуляешь-то? Иди-ка вот, попаши лучше!..

— А ну, давай…

Никита завернул Пегашку, уставил палицу и уступил свое место немножко конфузившемуся за свое неумение Алеше.

— Ну, с Богом…

Путаясь ногами и смущая виляньем сохи Пегашку, Алеша пошел бороздой. Никита шел рядом и говорил, как надо делать…

Рядом была пустая полоса взятого на войну Мирона, а за ней — Гаврилы Яковлева, который вышел в поле всей своей большой семьей, но без лошади — она у него пала зимой, по дороге в город. Смущенные, точно стыдясь, они вышли на свою полосу с заостренными палками в руках и молча стали расковыривать ими землю. И у них самих, и у Никиты, и у всех, кто только видел этот новый способ пахоты, болело сердце… С другой стороны, полосы через четыре, пахал молодой мужик Костянтин — на жене и свояченице. И пахарь, и лошади в грязных, высоко подоткнутых платьях и сбившихся на сторону платках обливались горячим потом и горько плакали…

С непривычки, несмотря на свою огромную силу, Алеша очень скоро устал, и Никита, допахав свою узенькую полоску, перешел к Гавриле Яковлеву. У Гаврила, огромного мужика с сурово нависшими седыми бровями, выступили на глазах слезы, когда мимо него, быстро перебирая ногами, прошла его полосой пегая лошадка, с приятным, бархатно-шелестящим шумом взрывая и отваливая в сторону блестящий, пахучий пласт земли…

— Так-то вот лучше будет… — проговорил Никита, кончая вторую, обратную, борозду. — На вот, допахивай…

На деревне в столовой зазвонили в косу, сзывая раменцев разбирать еду, но Гаврила точно и не слыхал ничего и, голодный, усердно, с облегчившимся сразу сердцем, допахивал свою полосу и отрывочно, несвязно думал, что нововеры, что там поп ни толкуй, а добрые люди.

— Н-но, помахивай!.. — покрикивал он на усердно работавшую лошадку. — Но, с Бога-ам…

А Алеша уже с воодушевлением пахал полосу Семена Хромого, сменив его беременную жену, которая всегда пахала вместо хромого мужа. Но дело у него шло не шибко: отощавшая лошадь то и дело останавливалась и, тяжело нося боками, «слушала жаворонков», как с горькой иронией говорили мужики. И не у одного Семена вдруг полюбила так лошадь жаворонков — многие терпеливо стояли так за сохами, выжидая, пока кормилица отдышится, и редкий-редкий решался ударить измученное животное кнутом: «Как вспомнишь, что она зимой-то видела, — признавались друг другу мужики, — так рука-то и опустится…» И с коровами, как выгнали вчера в поле, не лучше было: шатаются, чуть не падают… Никитина корова завязла у колодца — так, грязца небольшая, — и ног вытащить не может; так и повалилась на бок. Вытащили кое-как, лежит, не встает, — так Настя, свояченица Кузьмы, и подкармливала ее весь день из рук…

Много слез было пролито на сырую землю в этот первый день пахоты…

XX

Пронеслась первая веселая, весенняя, полная слез и улыбок, гроза, и все распустилось и зацвело. Силы Николая Ивановича быстро восстанавливались, и он снова принялся за дело. Столовые работали полным ходом. Из городов на Святой и еще раньше, постом, приехали еще несколько человек, хотя нужды в них, собственно говоря, и не было, так как комитеты, избранные самими крестьянами из своей среды, справлялись с делом во всяком случае не хуже, чем могли бы сделать это эти совершенно неопытные и, большею частью, совсем молодые люди. Но Николай Иванович оказывал им всякое содействие, считая, что приезд сюда будет прежде всего полезен им самим: пусть видят и знают, в каком положении находится народ, на шее которого они сидят… Одних, как молоденького студента с сестрой, арестовывали и сажали в острог, других быстро высылали из пределов края, третьи чрез несколько дней в ужасе бежали сами; были и такие, которые, не жалея ни сил, ни жизни, ухаживали за бесчисленными больными; многие переболели сами, а один студент умер от тифа..

С первыми цветами и ласточками потянулись в глухой и бедный Ужбольский монастырь первые богомольцы. Было немало среди них людей серьезных, ищущих истины, немало и пустозвонов, разносивших из края в край по лицу земли всякий небылицы и чепуху, но больше всего было людей обыкновенных, простых и добрых; по дороге они всем, по прекрасному старинному обычаю, низко кланялись, и в душах их, освободившихся хоть на время от всех житейских забот и огорчений, было глубокое умиление…

И чем более оживала земля, тем более оживало и население, радовавшееся прекрасной для хлебов погоде.

Было воскресенье, — тихий, золотистый вечер. Яблони старого сада дяди Митрофана стояли в полном цвету, а над их бело-розовыми шатрами, хотя солнце еще не село, уже проступал в розовом небе бледно-серебряный рог молодого месяца…

Никита с Алешей только что вернулись из города, куда ездили, чтобы закупить большую партию огородных семян: крестьяне были так разорены, что никто почти не засеял, не имея даже нескольких грошей на семена, своего огорода. «Взяла на яичко подсолнышков у Пшеницына, вот тебе и огород весь», — сказала накануне одна баба в столовой и этим натолкнула Николая Ивановича на это важное упущение, и на другой же день Алеша с Никитой на рассвете поехали за семенами в город.

Теперь все сидели у овина-кухни, на толстом, почерневшем бревне, заготовленном еще дядей Митрофаном для какого-то дела, и отдыхали, любуясь цветущим садом, дремлющим в вечерней тишине, и слушая немолчное, счастливое щебетанье птиц и озабоченное, серьезное гуденье пчел над пышными шатрами старых яблонь… Два зяблика, играя, пронеслись в золотом море солнечного света над садом; один из них скрылся где-то за овином, а другой сел на цветущую черемуху и, вздрагивая всем тельцем, залился серебристою трелью.

— Ишь ты, как радуется!.. — проговорил Никита, задумчиво глядя на него и, улыбнувшись, прибавил: — Вот я на воробьев все смотрю… Что за умная птичка! Или вот тоже галки, вороны, голуби — все, как люди, табунами живут. Нашли корм — все заодно клюют. Иной раз и крепко раздерутся за какое-нибудь зернышко, глядишь, не успел глазом моргнуть, а они опять уж рядком сидят и цвикают. И все одинаковы: нет у них ни больших, ни малых… Легкая жизнь… Недаром, должно, Христос-то говорил: взгляните на птиц небесных…

Из-за овина вылетела вдруг серенькая трясогузка и, поймав порхавшую над гумном желтую бабочку, села на овин и, как ни в чем не бывало, стала перебирать клювом перышки.

— Видел? — сказал Алеша. — И у птиц твоих тоже, пожалуй, не все в порядке…

— Не в порядке? — воскликнул Никита, и глаза его засветились. — Да ты, голова, разобрать все толком должен, а тогда и суди! Вон пичужка мотылька съела, коршун, скажем, у курицы цыпленка заклевал, волк овцу зарезал, — так ведь они без этого никак не могут, им предел такой положон. И берут они не зря, а сколько нужно: сыт и довольно, и слава те, Господи. А у нас-то нешто так?.. Нужно тебе, скажем, два фунта хлеба, а у тебя в амбарах миллион пудов его от голодных заперто, нужна изба, а ты себе дворец во сто комнат сгрохал и сидишь, от людей бездомных отгородился… Ну? А потом ведь к пичужкам-то Христос не приходил, им не стыдно не по правилу поступать, с них никто не спросит, а к нам Он приходил, нам стыдно, грешно… А, может, и к им приходил, только они послушали Его, а мы нет, — за то и мучаемся…

Глаза его еще более засветились, и на бледном лице заиграл слабый румянец.

— Во, гляди, — продолжал он, указывая на сбегающие по косогору к Серебрянке плетни, отгораживающие одну усадьбу от другой. — Вишь, сколько нагородили: это мой огород, а это твой, это земля русская, а это французская! Ну-ка, спроси вон его, — кивнул он на певшего на черемухе зяблика, — какая это такая русская земля есть, что он тебе скажет? Для него, брат, нет ни русской, ни французской, а одна, Божья. Или я приду, к тебе вишни вон рвать, ты меня в волость или к земскому попрешь, а воробей летит к ним и не спрашивает, для его, брат, этих твоих выдумок нет, для его все одно… Землю поделили, воды и леса поделили, скотину поделили — только одно солнышко разве осталось, да и его уж в больших городах богачи от бедноты высокими стенами закрывают… Беда!.. А по-настоящему все должно быть общее — вон как у воробьев…

— Все? — переспросил Алеша.

— Все! — твердо повторил Никита. — Как есть все!.. Земля не твоя, лес не твой, яблоки не твои, соха не твоя, коса не твоя, потому кабы ты один, скажем, соху сделал, тогда бы, може, и так, а то ее сколько народу-то делало, и не пересчитаешь — может, миллион, а может, и все. Чего ты глаза-то таращишь? Скажем, всю ее сам ты сработал и веревки из своей конопли сам, скажем, свил, а сошники, а палицу кто делал? Кузнец. А железо кто добыл? Рудокоп. А кто рудокопу хлеба припас? Я, мужик. А кто мне сапоги сшил? Кузьма. А Кузьму кто обшивал? Жена. А кто ей нитку да иголку дал? Рабочие, с фабрики. А их кто кормил? Мужики. Кто фабрику им выстроил? Плотники, каменщики, слесаря, щекатуры — эва сколько! И кого ты ни выкинь отсюда — все повалится. Потому ты без кузнеца не вспашешь, без твоего хлеба фабричные с голоду помрут, не будет ниток, иголок, валенок, с холоду поколеешь. И выходит, что соху твою все делали, а ты шумишь: «Моя, моя, к земскому!.. Это вор, вредный мне человек!» Или вон как теперь, японцы вредными нам оказались, а мы японцам… Беда!.. Недавно мне книжечка одна попалась, ученый господин в назиданье темным людям написал, так и называется: «О вредных зверях и насекомых». Вредных? Кому это вредных? Тебе? А ты свинье, скажем, которую ты к празднику зарезал, червяку всякому, всякому зверю, комару не вреден? Нешто Бог-ат для одного тебя мир-то устроил, а? Врешь, брат: и тебе, и зайцу, и червяку всякому в нем одинаковое место дадено, а ежели ты гонишь кого с его места, так ты самый вор-то, вредный человек-то, и есть, ты Бога забыл!..

— Постой: а как же пахать, косить? — сказал Николай Иванович, не потому, что он был не согласен с своим другом, с которым некогда на этом гумне он играл ребенком, а потому, чтобы знать, как он во всем этом разбирается. — Ведь при пашне-то ты сколько всего погубишь! А при косьбе и еще того больше, пожалуй…

— Как тебе сказать на это? — медленно, думая, проговорил Никита. — У меня тут надвое выходит. Можно сказать и так, что это вон вроде как пичужка с мотыльком, не может без этого. Так и мы: петуху, к примеру, голову я могу и отрубить, и не отрубить, а червяка сохой уж не миновать перерезать… Да… А то и так думается, что и это все не по закону… то есть, червяков-то губить… и, коли не можешь уберечь их, не паши…

— А как же жить-то, есть-то что?

— Есть, жить… — повторил Никита. — Вон вишней можно бы питать тело, яблоками, — никого не губишь, никому не больно и жизнь не губишь, потому семя выплюнуть можно. А то ведь и трава живая — ведь и ей, чай, пожить охота… Жить, есть… Можно есть и не жить и можно жить и не есть, миляк. Вон индейский святой был, Будда, — увидал раз тигру голодную, взял да себя ей и отдал. Что ж, по-твоему, он не жил, что ли? А Христос тоже опять указует: кто душу бережет, потеряет ее, а кто отдаст — найдет. Жизнь-то настоящая не в брюхе, а в духе… Вот скажем, из земли яблоня выросла, от яблони вон пчела питается, пчелу пичужка склевала, пичужку — коршун, а коршуна черви съедят, а черви сгниют, травой оборотятся, а траву овца съест, а овцу — человек, и выходит, как давеча про соху толковали, опять все заодно, где живое, где мертвое, и не разберешь. Колос, скажем, живой, а солома мертвая? Как же она мертвая, когда корова ест ее и жива тем? А из навоза опять — рожь, овес, все, что хочешь, а рожь ест человек. И опять пошло!.. Все одно, все живое, и… и все любить надо…

Измученное сердце дедушки Федора пленяла и умиляла нравственная красота христианства, Кузьма видел в нем могучее орудие к переустройству жизни, Никита понимал и радостно принимал и то и другое, но ему нужен был и источник всего этого, все объединяющий, все объясняющий принцип, и он неустанно искал его и мог без конца говорить о нем, чтобы делать его для себя и других все яснее, яснее и яснее…

— Все, все должно быть заодно, — продолжал он, задумчиво глядя пред собой. — А нет, не понимают этого! Образованные, ученые господа считаются, и те не понимают. Вредные, говорит, птицы и насекомые! А то другой вот об Рождестве к Степану Горбачеву приходил, одет-то этак вроде как по-мужицки, ну а по лицу-то и по речам сразу видно, что из господского сословия. Ну и пришли к нам оба — собранье у нас было, в сарае. Ну и давай это гостек-то его: то не так да не то этак, и барин ваш враг, и купец, и становой, и поп, и надо, вишь, вам всех их изничтожить. Слушал я, слушал: кажи руки, говорю. Застыдился, кажет — рука чистая, белая. А я свою протянул — грязная вся да в музолях. Вот, говорю, эта рука хлебушек добывала, а эта его готовый в рот отправляла. Сколько, говорю, ты врагов у мужика насчитал, а себя-то и забыл, а ведь ты тоже белоручка, тоже наш хлеб ешь. Что слова-то ты всякие говоришь? Так на это и поп мастер, и начальство — поди-ка какие манифесты закатывает: день и ночь, дескать, об вас беспокоимся… А ведь ты их всех веревке обрек… Ты, говорю, не конфузься, потому мы очень даже хорошо понимаем, что ты добра нам желаешь, ну, только ты сам с дороги сбился и нас сбиваешь; ты думаешь, что ты учен, а ученость твоя темная, потому она тебя к греху тянет, к смертоубийству. А мы этого никак принять не можем, потому людей не разъединять надо, — они и без того все расползлись да разгородились, — а соединят, а ежели которые темные не понимают, так надо их не удавить, а глаза им раскрыть, чтобы и они поняли. Так-то вот, говорю, землячок!.. Ну, он все-таки ничего, не осерчал, — хороший такой паренек. Ну, говорит, вы валяйте по-своему, а мы по-своему… Чудак!.. А тут полиция нагрянула, — я его в лес, на гурбаны, увел, а потом дедушка Федор в город увез. Книжек там ему надавал всяких да листков, ну, только все про то же, все врагов мужицких высчитывают да бунту учат, — так, пустяковина. Э-эхма! Сколько еще темноты в людях! — глубоко вздохнул он. — Истинно: «не ведают, что творят», а кабы ведали, не творили бы — значит, и надо разобрать все и разъяснить им… Вон барин тот на осину всех, говорит, надо, а наш Кузьма пришел вчера: давайте, говорит, сговариваться все податей не давать да рекрутов не выставлять, и все по-хорошему будет… И серчает, что я не поддаюсь, молодых которых подбивает — давай да давай! И подати платить не надо, и в солдаты идти, это верно, потому этим только и держат народ в черном теле, грех это, ну, только согласись вот сегодня все люди, чтобы отказаться, все большой пользы бы не было, потому не в этом точка. Вон о земле теперь все толкуют — как, дескать, вся земля к нам перейдет, так и рай будет. А лет десять тому назад под городом барин один помер и всю свою землю мужикам отказал — десятин по 15 на двор пришлось. И что ж ты думаешь? Пока в тесноте жили, тянули еще кое-как, а как получили землю, все, что и раньше было, пропили. Не в земле, не в податях главное-то дело, а в чистом сердце — душу себе очисти, пути Господу в ней приготовь, тогда и царство Его само придет, без хлопот твоих. А без этого ничего не выйдет… Ты злое сердце в себе уничтожь, злую, нечистую думку выведи…

Солнце уже село; заря горела пожаром. Месяц выступил на небе ярче… Над Серебрянкой, у подошвы Медвежьей горы, поднялся нежный туман, отчего Медвежья гора со своими курганами казалась плавающей в воздухе… Шум на деревне затихал. Затихали и птицы…

— Ну, мне надо идти воду таскать, — сказал Алеша, поднимаясь с бревна. — А то тетя Марья проберет…

Огромная фигура его скрылась за шатрами яблонь.

— Вот ты говоришь, злую, нечистую думку уничтожь… — сказал тихо Николай Иванович, которому вопрос этот был по-прежнему очень близок и важен. — Да какая у вас, в этой простой жизни, нечистая думка может быть?

— И-и, что ты, брат! — тихонько воскликнул Никита. — Не дай Бог, что иной раз в голове у себя найдешь — прямо индо волосы дыбом станут! А от думы-то поганой до греха, о котором то есть думашь-то, рукой подать. Ох, бывало, и мучился я с этим! Поймаешь это себя, ужахнешься, упадешь на землю да и плачешь: Господи, что это я за грешник такой за несчастный! Послал меня сюда Бог, не сегодня, так завтра опять отзовет к Себе — как я к Нему эдакий-то явлюсь? И ревешь… Ну а потом справляться стал…

— Как? — тихо проронила Анюта, глядя в сторону.

Николай Иванович бросил на нее боковой, слегка удивленный взгляд.

— А так, что придет она, думка-то, к тебе и стучится: пусти, дескать, меня, поиграешь это со мной, позабавишься, а потом, дескать, прогонишь, я и уйду… — сказал Никита. — Раньше, бывало, так и делал: пустишь ее — глядь, она на тебе уж и едет, и во власти ты весь у нее… И грешишь, поганец. А теперь, как только постучится — вон! Чтобы и духу твоего не было, проклятая!.. Задавишь ее — и цел… Теперь хоть и забудешься когда, ну, все-таки против прежнего куды сильнее духом стал, слава те, Господи. Блюсти себя надо денно и нощно, в строгости держать, а как только чуть ослабел, чуть рот разинул, глядь, ты уж опять на своей прежней блевотине…

И Николай Иванович, и Анюта сосредоточенно молчали: мысли мудреца в белой ситцевой с крапинками рубахе были ответом на их мысли, на их муку. И каждый почувствовал, что он не один, что все они вместе, заодно, и теплое чувство один к другому обвеяло всех их и сблизило еще более.

Никита встал.

— Ну, пора к дому, пегашку попоить… — сказал он.

Все встали и невольно залюбовались тихим, прозрачным вечером.

— Да, надо все-таки с силой собираться да на новые земли куда, обчую жизнь устраивать… — сказал Никита задумчиво. — А то вот остался один, с ребятами да с хозяйством-то и не управишься… И главное, так надо устроить, чтобы все, что нужно, самим делать, без денег бы как-нибудь…

— Ну, это трудно, — сказал Николай Иванович. — Одежу сделаешь, топор сделаешь, — ну а чай, сахар, например, спички?..

— Заместо спичек можно горшочек с угольками держать, а чай-то можно и совсем побоку, — сказал Никита. — А то так черники вместо него заварил и пей — ягода душистая, вкусная. А сахар — так пчельник обчий заведем, мед есть будем… Ну, пойдемте…

Они вышли к воротам. В тихом воздухе еще стоял приятный, теплый запах скотины и пыли. По улице торопливо шел с какой-то бумагой в руке староста Павел Костерев.

— Куда Бог несет? — крикнул Никита. — С новостями, что ли?..

— И то с новостями… — засмеялся тот, останавливаясь и чувствуя себя, как всегда, немножко стесненным в разговоре с нововерами, которым он, по приказанию начальства, должен был делать немало всяких пакостей. — Бумага пришла, чтобы тройку самых лучших лошадей выставить завтра на Бор. Со всей волости собирают, пятнадцать троек надо… Бают, генерал какой-то большой из Питера едет, какую-то грамоту от царя везет… А лошади-то все в работе…

— Пятнадцать троек!.. Знать, здорово грузен!.. — засмеялся Никита.

— Мы и то уж и посмеялись, и погоревали… — сказал Павел и с бегающими глазами прибавил: — Пожалуй, Пегашку-то дедушкина нарядить придется…

— Да он у Костянтина работает…

— Знаю, что у Костянтина, да чего поделаешь?.. Ну, завтра поутру разберем… До увиданья…

Никита, простившись, ушел. Николай Иванович с Анютой поднялись к себе наверх. Там было тихо, и в окна кротко и грустно смотрела догорающая заря. Анюта, вдруг охваченная нежной грустью, обняла Николая Ивановича, и оба, прижавшись один к другому, задумчиво смотрели на зарю…

— Слушай, неужели же у всех, всех людей есть то, о чем говорил Никита? — тихонько спросила девушка. — Эти… знаешь… думы… ну, эта грязь, гадость в душе?..

— Боюсь сказать с уверенностью… — отвечал так же тихо он, — Но мне кажется, что да… Святой не тот, у кого нет искушений, а тот, кто побеждает их… Не помню, у кого-то из китайских мудрецов, кажется, я встретил мысль: чем глубже долины, пропасти, тем выше гора…

— Да, но тогда, значит, эти пропасти, все эти гадости нужны! — после долгого молчания проговорила девушка.

— Да, но это не значит, что их нужно создавать нарочно, — отвечал он. — Они есть и из их-то глубин и надо поднимать свою вершину выше… как можно выше…

— А как все-таки это все ужасно… — сказала опять после долгой паузы девушка и спрятала у него на груди свое лицо. — И как иногда неожиданно выскакивает!.. Сегодня утром я катала вот здесь свое белье, слышу, по лестнице идет Алеша. Я уж кончила все, больше бы не нужно, но… но я нарочно продолжала — мне хотелось, чтобы Алеша увидел, что я делаю это сама… И не то, что хотелось, так, сознательно, а… так как-то… само-собой вышло… Понимаешь?.. Это ужасно… Скажи, а у тебя это бывает?.. — тихо спросила она, и он слышал, как часто билось ее сердце.

— Если бы только это, родная! — грустно сказал он.

Она крепко, судорожно прижалась к нему, и оба молча, потерявшись в думах, смотрели на кротко-грустную догорающую зарю.

XXI

— Я к вам опять насчет лекарств, — пробасил Алеша, здороваясь с Еленой Яковлевной, борской докторшей. — Не дадите ли кое-чего вот по этой записке? Ha днях получим из Москвы и все отдадим…

Елена Яковлевна замахала обеими руками.

— Что вы, что вы!.. — воскликнула она. — Мы сами бьемся, как рыба об лед!.. Подумайте; хлороформа нет, дигиталиса нет, рыбьего жира нет, касторки — и той нет!.. А вы взаймы…

— Ну, так дайте хоть ртутной мази немного, — сказал Алеша, заглянув в записку. — Оказывается, что и сифилиса здесь хоть лопатой греби…

Докторша безнадежно махнула рукой.

— Сколько хотите!.. — сказала она. — Фабричные да солдаты из городов нанесли… Ну, садитесь, скоро чай будем пить

— А что это у вас на селе делается? — спросил Алеша. — Тройки, полиция, все мечутся как угорелые…

— А как же, мы сегодня петербургского генерала ждем, — улыбнулась докторша. — Наконец-то осчастливит — ведь десятый день здесь на подставе пятнадцать троек ждут!..

— А какую это он грамоту, говорят, везет?

— Никакой грамоты, а везет 30.000 руб., пожертвованных высокой особой на ясли, что ли, или еще на что-то там такое, — отвечала докторша. — Мы как-то на днях с братом да с Иваном Гаврилычем, нашим земским, подсчитывали, во что обойдется доставка этих 30.000 одной только нашей губернии, — подумайте, ведь всюду стоят по неделе, по две лучшие лошади, где десять, где пятнадцать троек — это в рабочую-то пору! И вышло, что одни только наши мужики теряют что-то тысяч пятьдесят, и это по скромному расчету! А потом, ведь он получает по 25 руб. суточных, а его барышни, секретарши, по 5, да еще всем прогонные выдаются, несмотря на то, что едут на мужицких лошадях даром… Пробовали было мужики просить, чтобы лошадей отпустили, Ивана Гаврилыча, — и не дышите, говорит, а то беда. Нескольких, которые понапористее, в холодную посадил. Один из ваших, раменских, попал, старик: отпусти да отпусти Пегашку, — пристал, — добрым людям пахать не на чем…

— Да, знаю… — сказал Алеша. — Это мой приятель, дедушка Федор…

Мимо окна промчался, подымая пыль, на нескладной, худой, горбоносой лошади урядник в новеньком мундире. У волостного правления усиленно засуетились.

На крыльцо вышел земский, Иван Гаврилович, коренастый мужчина в форменном мундире, с грубым топорным лицом. При его появлении в толпе крестьян, стоявших в стороне, произошло легкое движение — он умел внушать должное уважение к власти.

Иван Гаврилович был тот самый Иван Гаврилович, который был некогда репетитором у Охватовых. Университета он не кончил, так как, вернувшись на родину, в Фанагорийск, на праздники, он, по ходатайству одной влиятельной у губернаторши старухи, попал в земские начальники. За эти годы он женился на воспитаннице облагодетельствовавшей его старухи, раздобрел и приобрел солидность и авторитетный тон. Все, что напоминало в нем прежнего Ивана Гавриловича, это — благоговение перед всякой собственностью и тупая, стихийная ненависть ко всем, кто словом или делом посягает на эту святыню… Только сегодня утром его рассыльный изловил в его саду двух мальчишек из слободки, забравшихся туда нарезать прутиков для свистулек. Сторож драл ребят за вихры, мальчишки ревели, а он стоял с своей горбатой сестрой на террасе, и от удовольствия оба похохатывали тихим горловым смехом.

— Ну, будет, будет, Сергей!.. — наконец, крикнул он и, довольный, поехал в Бор встречать генерала.

— Ну, кажется, едет… — сказала Елена Яковлевна, выглядывая в окно, мимо которого уже мчался на тройке с лихорадочным звоном колокольчика грузный становой с лицом большой, серьезной собаки.

— Да у вас тут сбор всех частей! — проговорил Алеша. — Надо наутек…

— Что вы! Оставайтесь… Будет, вероятно, очень интересно!.. — воскликнула докторша. — Про него рассказывают изумительные вещи!..

Новый заливистый колокольчик и мимо окон пронеслась с нежным говором бубенчиков тройка золотистых вяток. Это был исправник, худой, высокий мужчина с бритым лицом, красивыми казацкими усами и острыми глазами ястреба. За ним, чрез небольшой промежуток времени, показались четыре коляски, запряженные четверками разнокалиберных мужицких лошадей. В первой из них — с черномазым черкесом, рядом с кучером, на козлах — сидел губернатор, плотный белокурый мужчина, с круглой, коротко остриженной головой и бритым, слегка усталым лицом; он был в светло-серой военной шинели с красными отворотами, но вид у него был совсем не генеральский и не губернаторский — недаром энергичная супруга его звала его «мякишем». Родовитый, богатый князь, он служил, только уступая желанию своей властной, честолюбивой жены. Он очень тяготился своим положением и мечтал бросить службу, а пока, предоставив почти все в руки своей супруги, занимался больше всего своими коллекциями портретов Суворова, Екатерины II, Петра I и других, по его мнению, великих людей. Он любил также, когда его дочь играла в сумерки Мендельсона. Тогда он ходил по темноватому большому кабинету своему из угла в угол и о чем-то не то думал, не то грезил, — о чем, он и сам хорошо не знал… Рядом с ним в коляске сидел в широком английском пальто и фуражке с кокардой важный петербургский генерал, мягкий, румяный старик с седой пушистой бородой.

В трех задних колясках ехало по две молодых барышни в светлых весенних туалетах, с распущенными зонтиками в руках; они рассматривали кланявшихся им в пояс мужиков в лорнеты и перекидывались французскими фразами. А за ними нестройной толпой скакали, прыгая в седлах, урядники и несколько мужиков; у мужиков, нескладно, в такт рыси, махавших локтями, лица были напряженные, неестественные…

Одна за другой коляски подкатывали к новенькому, с коньками, петушками и полотенцами, волостному правлению. Иван Гаврилович, земский, и Степан Васильев Пшеницын, опять и опять выбранный мужиками в старшины по приказанию земского, подобострастно приблизились к коляске и помогли генералам выйти на дорожку, из серого с красной каймой сукна, тянувшуюся с улицы по лестнице в волостное. Барышни тоже вышли из экипажей, и все двинулись в дом. Мокрые от пота лошадки фыркали и тяжело носили боками. В стороне, поодаль не решаясь беспокоить начальство поклоном, стояли без шапок крестьяне…

— Ну-с, пойдемте и мы… — сказала докторша. — Мне рекомендовано просветить генерала насчет состояния врачебной помощи в моем участке. Идемте.

— Я не пойду, — заявил Алеша.

— Вот глупости! — засмеялась докторша. — Надо быть выше этого! Идемте, — обещаю вам, что будет очень интересно! Я думаю так и идти… — прибавила она, оглядывая свое домашнее, но вполне приличное платье, и втайне довольная собой и потому, что не пошла «встречать» генерала, и потому, что не «припарадилась».

Только что они вошли в просторную, начисто вымытую большую комнату волости, где на стене висел портрет царя в золоченой рамке и целая масса всевозможных правил, приказов, указов, распоряжений, расписаний, предписаний, повелений в изящных рамочках, как старшина вдруг степенно откашлялся и, развернув вытащенную из заднего кармана своего длиннополого сюртука какую-то бумажку, выступил вперед и начал:

— Ваши высокопревосходительствы и сиятельствы!.. Потому как я почтен от населения… гм… гм… — спутался он, — с чистым усердием… прибегаем к стопам…

Пораженный этою дерзостью, Иван Гаврилович, едва придя в себя, свирепо отдернул почтенного старца с седыми кудрями за руку в сторону и, точно ничего не случилось, став на его место, почтительно склонился пред петербургским сановником.

— Позвольте, ваше высокопревосходительство, представить вам местного священника, о. Александра, — проговорил он. — Батюшка пользуется большою любовью среди населения. А это, — указал он почтительным жестом на совсем смущенного Степана Васильева, — волостной старшина, хороший, дельный хозяин, уважаемый населением и могущий служить примером.

— Очень рад… Чудесно… — рассеянно-ласково говорил пухлый, душистый старичок. — Очень рад…

Затем земский представил ему докторшу, совершенно одеревеневшую матушку в шелковом слежавшемся, тесном в талии и нестерпимо режущем под мышками платье, и даже писаря, бледного, прыщеватого, похожего на мышь, с закрученными усиками, носившего всегда, на страх мужикам, дворянскую фуражку, но теперь спрятавшего ее подальше…

— Очень рад… Чудесно…

— Я тебе, подлецу, покажу, как соваться без спросу с твоими дурацкими речами! — улучив удобную минуту, прошипел земский старшине. — Начитался газет, должно быть… Смотри!..

Оскорбленный и испуганный, Степан Васильев смущенно поиграл своими толстыми короткими пальцами в седой бороде.

Генерал любезно задал какой-то вопрос докторше и сделал вид, что слушает ее. Вдруг рассеянный взгляд его упал на огромную фигуру Алеши, и он невольно смутился: откуда вырос этот неопрятный персонаж в высоких рыжих сапогах?

— Г. Лисоцкий… — поспешила представить его докторша, и вдруг, неизвестно зачем, соврала: — Корреспондент от «Русских Ведомостей». Приехал познакомиться с положением местностей, охваченных недородом…

Лицо генерала вдруг просияло, и он любезно протянул Алеше свою теплую и мягкую руку.

— Очень рад, очень рад… — проговорил он. — Вы можете быть нам очень полезны… помочь правдиво осветить положение… Да, да… Пресса — полезное дело, если, разумеется, она стоит на высоте своего положения…

Недовольный бесцельным враньем докторши, Алеша нахмурился.

— Какое же впечатление вынесли вы? — спросил генерал.

Алеша покраснел до корней своих густых спутанных волос и решительно отрезал:

— Ужасное!.. Народ разорен вконец… Таких ужасов…

Все взволновалось, особенно барышни.

— Mais non, mais non… — успокоил их опешивший генерал и продолжал по-французски: — Вы же видите, что он преувеличивает…

— Совсем нет! — воскликнул Алеша и невольно продолжал на безукоризненном французском языке: — Здесь все сделали, чтобы скрыть от вас все эти ужасы… даже сняли красный флаг с тифозной больнички, чтобы, должно быть, не испугать… но…

Иван Гаврилович по округлившимся глазам растерявшегося старичка, по недовольно нахмурившемуся губернатору, по горячему тону Алеши догадался, что произошло что-то неладное, и обратился к генералу с почтительным приглашением закусить — за лакированной перегородкой, за которой обыкновенно восседает волостной суд, губернаторскими лакеями был красиво сервирован чай со всевозможными закусками.

Генерал был очень благодарен ему за его находчивость и, пробормотав: «Да, да… вы, может быть… да… да…», улыбнулся и любезным жестом пригласил барышень к столу. Барышни, пораженные с одной стороны диким видом этого гиганта в рыжих сапогах, с другой — его безукоризненным французским языком, смотрели во все глаза на Алешу, который, под напором Ивана Гавриловича, слегка попятился назад, а потом вдруг повернулся и, махнув рукой, решительными шагами вышел из волости. Исправник проводил его своим ястребиным взглядом и, подозвав почтительно стоявшего в отдалении станового, что-то шепотом спросил его; становой вышел и подозвал местного урядника. Тот, то и дело тыкая рукой в козырек, доложил что-то становому, становой исправнику, а исправник губернатору, который тоже полюбопытствовал узнать, что это за человек.

— Лисовский?.. — повторил он. — Позвольте: есть известный генерал Лисовский…

— Так точно, ваше превосходительство: это их сын…

Губернатор только покачал слегка головой: генерал Лисовский был его товарищем по пажескому корпусу, и вдруг такой оригинал сын…

А исправник приказал становому посматривать.

Алеша зашел к фельдшеру за мазью — вихрастый фельдшер был, по обыкновению, мрачен и пьян — и, получив ее, быстро зашагал в сумерках к перевозу.

Губернатор любезно пригласил к чаю докторшу, батюшку с матушкой, земского и исправника. Все остальные почтительно исчезли.

Всюду, где генерал останавливался, он говорил об организации общественных работ, о каких-то яслях, о том, что пославшая его особа еще плохо справляется с русским языком и что поэтому лучше всего представлять ей не скучные отчеты, а фотографии с будущих яслей… Эти бесконечные повторения очень надоели ему и, думая о чем-то совсем постороннем, он цедил, мямлил и делал вид, что слушает своих дубовых от почтительности собеседников. Губернатор тоже отсутствовал и, делая вид, что внимательно слушает, думал о своих коллекциях. Общество портретов великих, любимых им людей было бы несравненно приятнее общества этого петербургского выскочки и всех этих, едва ворочающих языками, кретинов с почтительно выпученными глазами…

— Да, да… — рассеянно мямлил генерал. — Обводнительные работы тоже очень полезно, вот как, говорят, устраивают в Самарской губернии…

Все еще более отупели: обводнение бесконечных болот лесного края было слишком даже для петербургского генерала…

И барышни, и генерал кушали с большим аппетитом: быстрая езда по вполне уже просохшим дорогам при прекрасной погоде, по наиболее приличным местностям вдоль полотна железной дороги, — об этом постаралась губернаторша и местные власти, — способствовала пищеварению.

— Это удивительно: я никогда в жизни так не ел! — говорил генерал губернатору, накладывая себе великолепного паштета из дичи. — Я думал, поездка эта будет очень изнурительна в мои годы, а оказалось, что я никогда не чувствовал себя таким бодрым. Я уверен, что прибавился в весе на несколько фунтов…

«А, ну тебя к черту с твоими фунтами!» — подумал губернатор, которому этот пухлый, мягкий, розовый старичишка, этот parvenu внушал непобедимую брезгливость, и, любезно улыбаясь из-под красивых белокурых усов, сказал что-то о матери-земле и об Антее, что, кажется, генерал не совсем понял…

Под влиянием еды и хороших вин и барышни утратили несколько свою петербургскую холодность и мило рассказывали докторше — единственному человеку, сохранившему человеческий облик и способность говорить, соображать, хотя ее развязность и была подчеркнута немножко, — о своих дорожных впечатлениях. Все, что они видели, было, как оказывалось, «страшно интересно».

Между тем уже смерклось, генерал замямлил опять о фотографиях, о необходимости составить этакий изящный альбом, и губернатор предложил ему поэтому отдохнуть с дороги. Генерал очень охотно согласился, и Иван Гаврилович почтительно засуетился.

— Так пожалуйте, ваше высокопревосходительство… — залебезил он. — Для вас ночлег уже приготовлен — вот здесь, в соседней комнате… Очень чисто, спокойно… Его превосходительству приготовлено помещение у Елены Яковлевны…

Губернатор любезно поклонился докторше.

— Марье Сигизмундовне мы приготовили комнату у волостного старшины, — продолжал он, обращаясь к маленькой, стройной брюнетке с красивым, но холодным лицом. — Большая, чистая комната, лучше желать трудно…

Он уже знал всех барышень по именам, знал, что Марья Сигизмундовна была любимым секретарем его высокопревосходительства.

— Две барышни поместятся у батюшки, одна…

— Да, да, чудесно… чудесно… — прервал его генерал. — Только я привык, чтобы Марья Сигизмундовна была всегда поблизости: иногда придет какая-нибудь мысль, надо записать, или понадобится навести справку…

— Можно бы устроить Марью Сигизмундовну и здесь, ваше высокопревосходительство, — почтительно отвечал земский, — вот хоть в этой комнате, но уверяю вас, там будет несравненно удобнее…

— Да, да!.. Но я привык так… — с некоторым нетерпением возразил генерал. — Понадобится навести справку какую-нибудь…

— Но, ваше высокопревосходительство, — чуть не захлебывался земский, — там будет бесконечно удобнее. Если бы вы не были так утомлены, я умолял бы вас пройти туда, чтобы лично убедиться…

— Право, я за удобствами не особенно гонюсь… — нежным контральто пропела Марья Сигизмундовна.

Вдруг кто-то — это был о. Александр — осторожно дернул его сзади за сюртук. Иван Гаврилович, догадавшись, что что-то не так, смутился и повел по лицам растерянными глазами. Губернатору было, видимо, и досадно, и в то же время что-то очень забавляло его, Марья Сигизмундовна была стеснена, генерал недоволен, глаза докторши смеялись, лицо батюшки выражало усиленное равнодушие, матушка, как была, так и осталась испуганной окаменелостью, исправник внимательно рассматривал составленное на окно зерцало… Что такое?!

— Конечно, можно будет и здесь… Как будет угодно вашему высокопревосходительству… — пролепетал земский, ничего не понимая. — Я думал, что так будет лучше… Прошу извинить…

Скоро всех развели на ночлег. На улице барышни залюбовались излучинами Окши, над которой плыл почти полный месяц, освещая и мглистые лесные дали, и ряд изб, и белую церковь на горе, и нашли, что все это charmant. Через час все уже спали, кроме бедного Ивана Гавриловича: все шло так прекрасно и вдруг, под самый конец, так опростоволоситься!

— Дурак, болван, осел… — повторял он про себя без конца и чуть не стонал от стыда. — Так сглупить!.. Это ужасно, ужасно!..

А на утро — оно выдалось солнечное такое, веселое — с наглым, издевающимся звоном полетели по удивленным деревням урядники, становой, исправник, а за ними губернатор с генералом и барышни. Пегашка попал в коляску Марьи Сигизмундовны. Добрый конек из всех сил старался добросовестно делать свое дело, как старался он на полосе обезлошадевшего Гаврилы, только здесь никто не ценил его стараний — никто, кроме старого его хозяина, который глядел на него из узкого окошечка «клоповника» и жалостливо качал белой головой:

— Эх, замучают лошаденку!

XXII

Задумчивый, Николай Иванович медленно шел узкой тропинкой, краем сумрачного хоробровского оврага. Справа от него сбегали вниз, в овраг, хмурые косматые ели, слева раскинулся серовато-зеленый бархат поднявшихся озимей, за которыми вздымались, там, над курганами, старые, величавые сосны… В овраге чуть слышно звенел и булькал ключ… Вечерело…

Дело его приближалось к концу, времени свободного у него было теперь много и, испытывая потребность побыть одному, подумать, он часто блуждал теперь так, один по родным лесам и полям.

Он шел, а в душе его проносились светлые, как эти вечерние облака, думы, от которых жизнь становилась теплой и радостной, а люди — близкими, родными. Он чувствовал, что все более и более поднимается на какую-то высоту. Оглядываясь назад, на свою тяжелую, печальную жизнь, он видел, как жизнь его, подобно лучу света, расширялась все более и более. Раньше это было бессознательно, но теперь он сознательно широко распахнул свое сердце и людям, и увядающей былинке, и мерцающей в бесконечности звезде… И в этом расширении света разумения, любви — закон не только его жизни, но и жизни всего человечества, всего мира…

Он вспомнил, как он плутал по дебрям мертвой жизни в поисках за истиной, а она вот, простая, ясная, всем понятная: люби! И этот ответ на вопрос, в чем смысл жизни, был особенно ясен, совершенно несомненен только тогда, когда он всей душой служил людям и пока служил; стоило же лишь на минуту оставить это служение, как смысл этот точно забывался и вместе с этим утрачивались радость и счастье жизни… Люди ученые поверили, что закон жизни — борьба за существование, и, поверив этому, неизбежно зашли и погибли душой в многоэтажных городах будущего и настоящего, а галилейский Плотник и те милые, простые люди, что живут там, в серых избенках, под раскрытыми кровлями, истинные дети Божии, пришли как раз к противоположному заключению, к тому, что закон жизни в отдавании жизни за други, в слиянии, и с тихой улыбкой разрушили безумный бред испуганного эгоиста…

«Да, так вот, значит, что написано на придорожных столбах, вот в чем и Путь, и Истина, и Жизнь… — радостно думал он, спускаясь тропинкой к подножью Медвежьей горы, вниз. — Дело не в том, чтобы, выделив себя из человечества, стараться улучшать его жизнь, а в том, чтобы, напротив, слиться с ним в одно и сказать: наша жизнь, жизнь всех нас дурна, давайте улучшать ее, т. е. каждый свою часть общей жизни, ту, которая всего ближе к нему, которая вся в его власти, т. е. свою личную жизнь, просветляя ее и очищая от скверны старой, темной жизни, ибо одна перемена сознания ничего не дает, ничего, кроме страданий, если за ней не идет очищение и деятельная любовь…»

Он пробовал жить для себя, потом искал путей к улучшению и устройству жизни других людей и ничего, кроме горечи и разочарований, он не нашел ни в том, ни в другом случае. Теперь же, когда он только что вступил на путь служения единому закону жизни, Вечному, Богу, как тотчас же обрел и покой, и радость, и счастье, которые ничем не могут быть ни нарушены, ни отняты. Ему все яснее и яснее становилась великая истина, что царствие Божие «ни здесь и ни там», не через сто, не через тысячу лет, а теперь же, в нашем сердце; это не известный социальный строй, когда будет все любовь, все свобода, все красота — это невозможно, так как человек всегда все-таки останется человеком и никогда не станет Богом, — а известное духовное состояние, которое делает человека свободным, любящим, прекрасным и дает ему счастье при всяких внешних условиях…

Впереди среди густого орешника замелькала чья-то фигура, и на тропинку, вся залитая солнцем, вышла Анюта. На лице ее играла улыбка любящей женщины, обещающая новую жизнь, готовую к бесконечному просветлению и улучшению: она уже отдала ему всю себя — темной, душной весенней ночью, когда в саду среди цветущих яблонь рыдали от счастья соловьи, а в теплом бархате неба мигали и переливались звезды. Но все же любовь их не была любовью птиц или цветов: в ней по-прежнему был надлом, в ней была грусть, в ней была горечь, — то, может быть, выросшие среди страданий души их бессознательно протестовали против этого исключительного соединения и протестом этим, этою горечью указывали на иное, великое, вечное соединение — с вечностью, с Богом…

— Я знала, что ты здесь… — проговорила она, обнимая его. — Пойдем домой, у нас Оля — заехала проститься с нами. А вот тебе письмо…

По почерку он узнал, что оно от сестры, и хотел было положить его в карман, но тотчас же спохватился: может быть, она пишет что-нибудь о деньгах, — зять стал что-то очень задерживать их в последнее время.

Письмо было очень коротко: в нескольких разгонистых, загибающихся вниз строчках сестра сообщала, что муж проиграл все состояние и — застрелился; до выяснения общего положения дел выслать денег она не может, так как в доме нет ни одной копейки, да и потом едва ли что останется — он много наделал долгов…

— Это ужасно! — проговорила Анюта, прочитав письмо, и после небольшой паузы спросила: — Как же теперь наши столовые, лошади, которые ты обещал крестьянам?

— Как-нибудь извернемся: у меня есть еще в банке старых немного, поскребыши… — отвечал он. — Что можем, сделаем… А там увидим… — сказал он тихо и крепко прижал ее к себе.

Анюта быстро, украдкой поцеловала его и, улыбаясь показала глазами вперед; навстречу им из-за избы Золина выходила Ольга Владимировна.

Николай Иванович давно не видал ее, — она жила в глухой, отдаленной деревушке. Тем более поразил теперь его ее вид: она точно выросла, и на ее красивом, сильно похудевшем лице с большими и серьезными, как у трудно больных, глазами лежало новое выражение затаенной боли и какой-то решимости. Он крепко пожал ей руку.

— Совсем?

— Да, совсем… — с слабой улыбкой отвечала она. — Вчера приехал становой, жандармы, сделали обыск, закрыли столовую и предъявили требование, чтобы я немедленно выехала…

— Да, я слышал. А почему все это?

— Право, не знаю… — отвечала она. — Говорят, обо мне был донос какой-то. А может быть, и прокламации, которые раскидали по всем деревням. Ну да это не важно: все равно, чрез несколько дней сами закрыли бы. Все, что осталось, я поделила между крестьянами…

— Отлично… А теперь вы куда же?..

Девушка отвечала не сразу.

— Еще не знаю… — сказала она, останавливаясь у своего тарантаса, поджидавшего ее у ворот. — Сперва в Фанагорийск, а там видно будет… Что вы смотрите?.. Дело в том, что… что так нельзя… Нельзя, нельзя и нельзя! Ну, посмотрите, посмотрите на них! — указала она на крестьян, возивших навоз на заморенных лошадях, оборванных, исхудалых. — Ведь сердце разрывается… Вот вы кормили их, помогли им дотянуть до новой беды, а она, вероятно, не за горами. А там что? Опять кормить? Нет, надо что-то большее…

— Да ведь я совсем не говорю, что столовые — это все, что надо делать… — сказал Николай Иванович. — Мне нужно было развязаться с тем, что попало в мои руки случайно. Эта беда подвернулась первая, я и отдал…

— Я знаю… — отвечала она. — Да я и не говорю, кроме того, что не надо было кормить, что надо было бросить их на произвол судьбы, напротив, вы сделали большое дело для них… и еще большее для меня — спасибо вам, голубчик, я этого никогда не забуду… Я говорю только, что надо еще больше, жертва собой нужна… И надо протестовать, из всех сил, на весь мир… Так больше нельзя…

Она глубоко вздохнула.

— Ну а теперь прощайте, пора!.. — сказала она, сердечным движением протягивая ему обе руки. — Спасибо вам еще раз… Прощайте, Анюта… Будьте счастливы… Может быть, больше не увидимся…

Она крепко обняла растроганную Анюту. На глазах ее блестели слезы…

— Да вы хоть бы ночевали у нас, — сказал Николай Иванович. — А завтра и поехали бы…

— Нет, что уж… Долгие проводы, лишние слезы… — отвечала девушка, садясь в тарантас. — Надо ехать… Ну, еще раз прощайте… Будьте счастливы оба!..

Тарантас тронулся. Ольга Владимировна обернулась и с слабой улыбкой кивнула им головой.

— И подумать, что это та самая нежная куколка в беленькой пелеринке! — сказал Николай Иванович, задумчиво глядя вслед исчезавшей в сумерках девушки. — Совсем другой человек… И какая работница, говорят, была…

XXIII

Безумие и ужасы войны достигли крайних пределов; сотни тысяч одурманенных русских и японских мужиков гибли от пуль, шрапнели, голода, холода и болезней, гибли глупо, совершенно не зная за что, зачем. По всей стране разлилось чувство какого-то недомогания, чувствовалось стихийно накипавшее озлобление, неопределенное, слепое. Там и здесь неожиданно прорывалось это озлобление в стачках, возмущениях, покушениях, лилась кровь, и озлобление росло и росло…

Глухо заволновался и зашумел и лесной край. Прокламации появились в самых глухих деревнях, но крестьяне плохо разбирали напыщенно литературные обороты и бледную печать трухлявых листочков без «еров» и с массой знаков восклицания и многоточий. У Степана Горбачева не раз появлялись таинственные гости из города, за которыми охотилась полиция из всех сил, но бесплодно: крестьяне, с затаенной насмешкой над тревогой начальства, держались пассивно в стороне и этим совершенно парализовали его усилия, а иногда и прямо укрывали агитаторов, — в их речах о вольной земле, об обуздании начальства было много такого, что говорило крестьянскому сердцу, так как вольная земля была исстари их мечтой, вошедшей в их плоть и кровь, как и их отношение ко всякой власти, которую они считали лишь неизбежным злом — хошь не хошь, а считайся! — и от участия в которой, при выборах в волостные, присяжные, старосты, они всеми силами старались увильнуть. И рядом со всем этим темными волнами проходили зловещие слухи о том, что жиды хотят поставить своего царя, что бары совсем не хотят никакого царя, чтобы лучше им было жать мужика, о кораблях с золотом, которые прислала англичанка, чтобы вместе с забастовщиками погубить русский народ… Кто-то пустил слух, что не обошлось тут дело и без нововеров: почему же до голодовки они жили лучше других? Такая же ведь земля-то и положение, как и у всех… Зашушукали, что и Николай Иванович, пожалуй, столовые-то устраивает, чтобы потом, заодно с шелапутами, перетянуть всех в новую веру и предоставить англичанке. И подтверждения этому нашлись: и сам никогда лба не перекрестит, и ребят ни разу не заставил в столовой помолиться: помолится само, ладно, а не помолится, так садись… И слухи все росли, все более и более нелепые и зловещие, раздражая и смущая и без того растерявшийся народ… Нельзя сказать, что в глубине души крестьяне серьезно верили всему этому — просто нужно же было найти виноватого, так как страданий накопилось слишком уж много… У одного из приехавших на голодовку москвичей в Речках ночью выбил кто-то окна — говорили, что пьяный волостной писарь, ничтожество в дворянской фуражке, больное самолюбие которого было оскорблено тем, что приезжий не пожелал знаться с ним, а все возился с сиволапыми. Немало старался и Иван Степанович Пшеницын, обиженный тем, что Николай Иванович не только не стал закупать у него ничего — а ведь истрачено было, поди, полсотни тысяч! — но и не заезжал больше в гости ни разу. Но более всего мутил несчастный народ о. Александр…

Полиция — растерявшаяся, бессильно злобная — закрывала последние столовые и торопливо высылала из деревень всех старавшихся помочь народу в особенно тяжелую минуту его жизни, других сажала в тюрьму. Нагрянули с обыском и к Елене Яковлевне, борской докторше; нашли у нее только два старых номера какой-то заграничной русской газеты, но тем не менее, по распоряжению энергичной губернаторши, ей предложили немедленно выехать из пределов губернии, так как оказывалось, что она не только осмеливалась давать крестьянам читать «Русские Ведомости», но дошла до того, что некоторым из них разъясняла, что такое парламент. Даже и ее умолчание, что и при парламенте на долю рабочих людей достанется лишь труд и голод, не смягчило ее преступления…

Анюта, Николай Иванович и Алеша чувствовали, что теперь очередь за ними. Анюта, чтобы не расставаться с сектантами, с которыми она срослась всей душой и в общении с которыми, в минуты слабости, находила опору, решила пойти на компромисс и подала заявление в земскую управу о своем желании занять временно место врача на Бору. Не успела она переехать туда, как в Раменье нагрянула полиция; обыскали Николая Ивановича, Алешу, сектантов, но ничего не нашли, хотя только что перед этим был получен чрез Тимофея Волкова небольшой тюк с свободно-христианской литературой: его закопали, пока что, на гурбанах… Алеше, с каким-то упоением отдававшемуся в последнее время полевым работам, предъявлено было требование немедленно — это слово, «немедленно», очень нравилось полиции — выехать из деревни, да и Николаю Ивановичу дано было понять, что он поступит благоразумно, оставив лесной край: более крутых мер к нему применять не решились — несмотря на все слухи, распускаемые на его счет, популярность его среди крестьян была огромна…

Несмотря на присутствие полиции в деревне и несмотря на горячее время жатвы, проводить Алешу собралась вечером вся деревня, и православные, и нововеры, и старики, и дети, все, и все недоумевали, качали головами… Алеша, черный от загара и пыли как негр, был, видимо, глубоко растроган.

— Ну, не навек ведь… — гудел он, как из бочки. — Поживу недельку-другую, да и опять к вам припру. Не прогоните ведь?

— Чеши язык-то!.. Ты только приезжай!.. — раздавались голоса со всех сторон. — Таких людей гнать… Дай Бог, наши дети чтобы такими были, а не то что… Приезжай, приезжай, родимый!..

— Ну, спасибо…

— А на это ты не гляди, что тебя этак-то… — говорил дедушка Федор, любовно глядя на растроганного гиганта. — Это ничего, ничего, сынок… Это Бог испытать тебя маленько хочет, это ничего, хорошо…

Кузьма хмыкнул носом.

— Бог… Никакого Бога тут нет… — проговорил он. — Тут дьявола ищи, а не Бога… Кабы мы умнее-то были да жили бы обчеством, этого ни в жисть бы не было…

— Вона, своя своих не познаша! — засмеялся Степан Горбачев. — Один — Бог, другой — дьявол! Эх вы, начетчики, в рот вам ногой!..

По лицам православных пробежал смешок. Под грозой и православные, и сектанты слились в одно страдающее целое, а теперь, когда гроза прошла, снова чувствовалась рознь и, со стороны православных, враждебное чувство к этим новаторам, желающим быть умнее всех: жили же и отцы, и деды попросту, без затей, а эти все по-своему поворотить норовят…

Из двора выехал на телеге, полной свежего душистого сена, накрытого сверху полосатым рядном, Никита. Алеша еще раз попрощался со всеми, уселся рядом с Николаем Ивановичем на телегу, и Пегашка тронул среди последних приветствий и пожеланий…

Николай Иванович ехал в Москву, чтобы на месте выяснить, в каком положении его денежные дела, а потом вернуться поскорее в Раменье и заняться вопросом о задуманном им переселении нововеров на новые земли…

XXIV

Сестра встретила его с наружными знаками радости, так, как полагается сестре. У ней была новая, дорогая и кокетливая квартирка, подведенные глаза, подкрашенные губы и какая-то особенно залихватская манера держать себя. На стенах, столах, этажерках виднелись портреты одного и того же офицера в различных позах, но неизменно с умопомрачительными усами и крестом в петлице. Это был молодой сравнительно, но весьма, очевидно, ловкий интендант: по всей обстановке, по туалету Катерины Ивановны видно было, что солдатские пайки и подметки тут пожираются без счета, сколько влезет… Обслуживали эту женщину с обтянутым задом два мужика — кучер и лакей, и две бабы — кухарка и горничная, а на шелковом диване, среди пуховых подушечек сидели два изящных, как фарфоровые безделушки, фокстерьера, один из которых носил кличку «Кадэ», а другой — «Эсдэ».

— Тебя, конечно, интересует состояние твоих финансов, — сказала Катерина Ивановна, наливая ему кофе из серебряного кофейника, по ручке которого неприлично растянулась голая женщина. — Как я тебе писала уже, лопнуло все, и твое, и мое… Он в последнее время играл прямо как сумасшедший и не только спустил все, но даже долгов наделал. Теперь учрежден конкурс… Глядя на эту обстановку, ты можешь, может быть, что-нибудь подумать, но я должна тебе сказать, что все это, до последнего гвоздика, принадлежит… я знаю, что ты выше мещанских предрассудков… принадлежит моему другу… Вот ему… — кивнула она на ближайший портрет бравого интенданта. — Впрочем, ты можешь убедиться во всем, поговорив с присяжным поверенным, который… Ну, как это?.. Занимается, что ли, этим конкурсом…

От сестры Николай Иванович узнал, что бедной Ксении Васильевне, их тетке, живется очень плохо. Чтобы скорее урвать свою долю огромного наследства — Илья Евстигнеевич оставил больше миллиона, — дочери повыходили замуж, за кого попало, только бы поскорее. Один из сыновей захотел во чтобы то ни стало поступить в казаки; станичники за приписку его содрали здоровые деньги, а остальные он разматывает теперь с офицерами и удивляет всю Москву своими папахами и шароварами; младший, шестнадцатилетний Семен, живет еще при матери и ничего, кроме портерной и голубей-турманов, не знает. Иван совсем остепенился, перестал гнусавить и мямлить и поступил в помощники к знаменитому — красноречием и беспринципностью — адвокату, женился на очень богатой девушке и, как слышно, загребает: университетская наука, так удивлявшая его отца, вывезла-таки!.. Ксения Васильевна очень похудела и постарела от этой постоянной грызни из-за денег, стала очень молчалива и богомольна и видом очень напоминает теперь баушку Лукерью…

Николай Иванович поехал на другое утро к адвокату, — случилось несчастие, разрушилась семья, значит, непременно должен был присосаться тут как-нибудь и адвокат, — но оказалось, что этот юркий господин с чисто вылизанной мордочкой еще не выяснил положения дела; он попросил Николая Ивановича наведаться через неделю.

Анюта просила его зайти к Варваре Михайловне, чтобы взять кое-какие вещи ее и книги. Охватовы уже вернулись с дачи, и не одни они, несмотря на то, что была только середина августа: во-первых, нужно было скорее, пользуясь моментом, решать судьбы народа, а во-вторых, дальнейшее пребывание в деревне, среди этого народа, им казалось теперь не совсем безопасным. Николай Иванович, зная, что вечером у них всегда толкучка, нарочно пошел к ним днем, незадолго до своего отъезда, но оказалось, что он рассчитал плохо: граждански-возбужденная Варвара Михайловна после первых же приветствий сообщила ему, что он попал как нельзя лучше — сейчас у нее собирается митинг наиболее сознательных и передовых женщин Москвы для обсуждения положения, созданного правительственными авантюристами, и для выработки резолюции. Она непременно хотела, чтобы он присутствовал. «Но без права голоса, милостивый государь!» — улыбнулась она, — а потом он ей будет рассказывать об Анюте и она сделает все, что будет нужно. Николай Иванович был вынужден остаться и не раскаялся — зрелище было необычайное. Разряженные и раздушенные барыни, пределом общественных познаний которых еще вчера только был последний боборыкинский роман и последняя пьеса в театре, где актеры говорили задом к публике, вдруг оказались очень сведущими в преимуществах однопалатной системы над двухпалатной, требовали отделения церкви от государства, без запинки выговаривали «прямое, равное, тайное, всеобщее», умели в надлежащих местах взмахивать рукой, блестеть глазами и умиляться до дрожи в голосе! Проговорив часа два, они «выработали» грозную резолюцию, — какие появлялись в газетах сотнями, — и решили тоже послать ее немедленно в газеты с подписью «московские женщины», — разумеется, не спрашивая согласия тех московских женщин, которые в это время стирали их грязные юбки, нянчили их детей, готовили им обед, услаждали в разных вертепах и меблированных комнатах досуги их мужей, братьев, сыновей и ничего и не подозревали, несчастные, что на свете есть такие чудесные штуки, как конституция, депутаты, кулуары, блоки, партии, ораторы и пр.

Вообще языки и перья работали в это время в Москве во всю мочь, без отдыха. Сидя по уши в грязи, люди надрывали свои мозги, чтобы выдумать способ, как эту вонючую, липкую грязь превратить в благоуханный и мягкий лебяжий пух, но сколько они ни мудрили, сколько ни лопотали, ничего, кроме засаленных, обгаженных европейских дорожек, не ведущих никуда, выдумать не могли. И какую бы европейскую глупость они ни повторили, сейчас же неизменно пристегивали к ней ярлычок: «этого требует русский стомиллионный народ», и в лучшем случае, ссылались не на стомиллионный русский народ, а на «лучшую часть нашего общества», т. е. на самих себя. Выходило, по их словам, что мужики требуют права голоса для барынь, требуют одну палату, а не две, требуют учредительного собрания, требуют, чтобы, отняв у них последнюю землишку, их выварили в фабричном котле, требуют уничтожения жидов и всяких других инородцев, требуют розог и отеческого попечения, требуют немедленного прекращения войны, требуют продолжения войны во что бы то ни стало, требуют республики, требуют самодержавия!

Несомненно, было нечто хорошее и ценное во всем этом движении: это — пробудившееся у людей сознание, что они господа своей жизни, что они могут сами устроиться, без опекунов, но это хорошее и ценное тонуло в море дурного, в том, что эти люди все-таки искали опекунов указки, главным образом в прошлом Европы, а во-вторых, сами из всех сил лезли в опекуны и из всех сил старались увлечь безбрежное народное море в узкие, извилистые, засаленные ложа своих европейских ручейков-партий, и для этого лгали, лгали без конца, озлоблялись, теряли силы… Скажи каждый из них: я и мои приятели хотим жить не так, а вот так, и ничего нельзя было бы возразить им, но они говорили: я и мои приятели хотим, чтобы все жили так, а кто с этим не согласен, тот дурак, прохвост, враг народа… Словом, повторялась старыми словами старая и глупая история…

И тут же, в этом урагане засаленных, пустых слов, нет-нет да и хлопнет выстрел, то по городовому, то по «черной сотне», то по «красной сотне», то по жиду, то по сыщику…

И все это вместе, — митинги душистых барынь, выстрелы, казаки, голодовка бедных, сбитых с толку рабочих, безбрежная болтовня и пр., — было, как выразился на одном огромном банкете Павел Александрович Охватов, как утверждали все газетчики, «зарей более светлого будущего»… Но на самом деле это была не заря, а кровавый угар, зарево, в котором, как стая испуганных белых голубей, кружились и бились в тревоге святые слова: «свобода», и даже «равенство», и даже «братство»!..

Все, что Николай Иванович узнал нового, было только то, что теперь он твердо стоит на своих ногах и сумеет не только не спросить: «как ваши делишки?», но и не стать в ряды частью обманутых, а большею частью обманувшихся людей под какой бы то ни было флаг…

Так и не добившись в этот раз ничего от Варвары Михайловны, — после митинга и резолюции она была совсем как угорелая и решительно ничего не понимала и не слышала, — Николай Иванович стал прощаться. С своим бывшим другом, Володей, ему увидаться не пришлось: взятый, как прапорщик запаса, он ехал теперь с войны; Жорж, студент, по-прежнему носил высокие до ушей воротнички, тщательный пробор, но теперь он принадлежал к монархической партии — это было более «chic»…

Выйдя, Николай Иванович увидел, что на воротах дома имя его отца заменилось именем его бывшего бухгалтера с эспаньолкой, женившегося на мачехе. Бедной Анфисе Петровне и с ним не повезло: он сумел оплести ее, завладел понемногу всеми ее средствами, а потом, загнав ее побоями в монастырь, пустился во все тяжкие…

Когда на другой день Николай Иванович зашел к Охватовым за вещами Анюты, он не узнал Варвары Михайловны: плачущая, разбитая, за одну ночь она вся поседела и выглядела совсем старухой — ее любимец, Володя, сошел с ума. Некоторые странности товарищи заметили в нем еще под Мукденом, но катастрофа разразилась обратной дорогой в Россию. Она только что видела его, дикого, страшного, в госпитале, — он не узнал ни ее, ни отца, никого…

Через два, три дня юркий, чисто вылизанный господин сообщил Николаю Ивановичу, что спасти из его средств можно будет только очень немного и очень нескоро. Николай Иванович махнул на все это рукой и стал подсчитывать все, что у него осталось; оказалось, что, за вычетом всех расходов по ликвидации столовых, ему останется тысяч пятнадцать: десятка два выигрышных билетов после отца, о которых он совсем забыл, и остатки от сумм, которые высылал ему зять за границу. Он облегченно вздохнул — для задуманного им дела хватит…

XXV

Было сырое, мглистое августовское утро, когда Николай Иванович вышел из тесного, душного и заплеванного вагона в Фанагорийске, где ему нужно было расплатиться с некоторыми поставщиками и внести небольшую сумму в земскую управу за взятых у земства некоторыми — очень немногими — крестьянами диких башкирских лошадей… Проходя с небольшим чемоданом в руке по платформе, он увидел толпу, стоявшую у одного из вагонов встречного поезда. Он тоже подошел — оказалось, везли пленных японцев. Толпа молчала, как загипнотизированная в тупом удивлении: так вот он, этот грозный враг, — эти маленькие, худенькие, скуластые люди, с маленькими блестящими глазками! Японцы, видимо успевшие уже освоиться со своим положением за долгий путь, смотрели на толпу, перебрасываясь короткими фразами, некоторые спали, другие ели. Один из них, такой же скуластый, маленький, как и все, — они вообще были все удивительно похожи один на другого, — высунувшись из окна, протянул кусочек сахару маленькому ребеночку, которого держала на руках пожилая, брюхатая баба, глядевшая на врагов с тупым недоверием и любопытством. Завидев протянутую к ней руку, она невольно подалась назад. Толпа вдруг точно очнулась.

— Чего ты?.. Ишь, дуреха… Рай не видишь, он дите сахару дает?.. — раздались голоса. — Може, и у его дома этакий-то остался… Бери, бери!.. Вот так…

Баба с неловкой улыбкой взяла сахар и дала его ребеночку, который тотчас же неуверенно обеими ручонками потащил его в рот.

Невысокий, худой мастеровой с серым лицом и большим кадыком на тонкой и длинной шее, читавший газеты, захотел объяснить, что у бабы муж на войне.

— Ты, твоя, слушай мала-мала… — уверенно обратился он к японцу и, делая массу всевозможных и совсем ненужных движений головой, руками, всем туловищем, продолжал, тыкая грязным коротким пальцем в бабу, а потом махая рукой за леса. — Хозяин… понимаешь, хозяин, ну?.. Ее хозяин… айда на война… туда… понимаешь?.. Пук-пук… понял?.. Ее хозяин…

У бабы глаза налились слезами. Японец сделался серьезен — понял. Оборотившись в вагон, он пролопотал что-то своим и указал на плачущую бабу. Те высунулись из-за его спины и тоже молча с серьезными лицами смотрели на нее своими маленькими, блестящими глазками. И все замолчали тяжелым, недоумевающим как будто молчанием… Тот, что дал сахар, протянул опять руку, дотронулся слегка до ребеночка, потом ткнул себя в грудь и, показав три пальца, замахал рукой вдаль.

— Трое!.. Троих, вишь, дома таких-то оставил!.. — загалдела толпа. — Эх, сердяга… Глянь, глянь… Смотри, братцы!..

Скуластое лицо вдруг дернулось, сморщилось, и из маленьких блестящих глаз брызнули слезы… Японец безнадежно махнул рукой — она была грязная, мозолистая, рабочая, — и спрятался в вагоне.

— Ах, сердешный! А?.. — качал народ головами, видимо всей душой сочувствуя горю маленького человечка. — Вот ты тут и гляди!.. А?.. Что ты тут скажешь?.. Японец, японец, — а рай ему тоже не тяжело? Ах, братец ты мой! А?.. Такой же человек…

Маленький, в высоких сапогах, стрелочник с желтыми усами на маленьком, в кулачок, лице, с красным и зеленым флагами под мышкой, видимо выпивший, покрутил головой.

— Японец, японец… — певуче проговорил он. — Вот, гляди: он весь тут, как на ладони, так ли я говорю?.. Сперва сахарку, а потом в слезы, и больше никаких. Так ли?.. А то японцы, японцы… — протянул он с укоризной. — Так ли я говорю?..

У многих женщин на глазах были слезы; не одно лицо затуманилось суровой думой.

— Вешать вас, сукиных детей, мало!.. — злобно проговорил мастеровой с кадыком и, энергично плюнув, хмурый, быстро зашагал по платформе, над которой там и сям светились бледными, холодными и острыми огоньками штыки — вокзал охранялся войсками.

С тяжелым сердцем отошел от вагона с пленными и Николай Иванович.

— Ба!.. Кого я вижу!..

Пред ним стоял огромный, весь белый, великан. Только маленькие глазки весело блестели на белом лице да влажные розовые губы расплылись в широкую улыбку.

— Алеша! — воскликнул Николай Иванович. — Как я рад вас видеть!

— Стойте, стойте, вымажетесь!

— Вот вздор какой!.. Здравствуйте, родной мой!.. Страшно рад видеть вас… Что это вы?

— Да третий день цемент разгружаем, вот и вымазался весь… — отвечал Алеша, оглядывая свои рваные штаны, подпоясанную веревочкой старую студенческую тужурку и опорки на босу ногу. — Только сейчас с товарной станции. А вы какими судьбами сюда попали?

— Из Москвы… По делам… — отвечал Николай Иванович. — Ну что же мы однако стоим? Идемте ко мне в гостиницу, выпьем чайку, потолкуем…

— Так постойте, я переоденусь. А то этак-то не пустят… — сказал Алеша. — Я мигом — вон моя квартира-то, в том доме, — указал он на высокий, мрачный, загаженный каменный дом, стоявший почти против самого вокзала.

Через пять минут он возвратился в другой старой, с продранными локтями, тужурке, старых брюках с изгрызенными временем низами и в порыжевшей фуражке, и они пошли.

— А вы все по-прежнему, молодцом, — сказал Николай Иванович. — Завидую вам…

— Напрасно только вы хвалите меня, — сказал Алеша серьезно, хотя и улыбаясь, как всегда. — Другие так «отрешаются» с усилием, им это тяжело — вот тех надо уважать, а я живу так потому, что мне так приятнее. Никогда я так не ел, никогда я так не спал, никогда мне не было так весело… Хотя в последнее время и во мне зашевелился червяк… или, скажем лучше, червь сомнения…

— В чем дело?

— Да Никита смутил… — отвечал Алеша. — Труд — да, но надо еще разобрать, какой. И в японцев стрелять тоже, говорят, труд… Что ни верти, лучше земли ничего не выдумаешь — и чисто, и весело. Надо к какому-нибудь мужику в работники поступить…

— Погодите, может, мы получше что устроим, — сказал Николай Иванович.

— А что?..

— Ведь вы знаете, что Никита с братьями мечтают о переселении на новые земли? Действительно, им здесь просто дохнуть не дают… Ну вот, я и надумал устроить это дело. Я уже списался с комиссионной конторой в Уфе; оказывается, что подальше от железной дороги если, можно купить чудесные земли по 50, 40 рублей за десятину и даже дешевле. Значит, на те деньги, что у меня остались, мы прекрасно можем купить через банк десятин 500, а если понадобится, то и больше, обстроиться, обзавестись хозяйством — все как следует… А если за Урал перевалить, в Акмолинскую область, например, там и еще дешевле, кажется. Вот мы скоро поедем ходоками, все осмотрим, а потом, которые посильнее, пойдут строиться… Вот и вас прихватим, если хотите…

— Благодетель! — воскликнул Алеша. — Весь ваш!.. Да мне и не снилась этакая благодать… А вы тоже там поселитесь? И работать будете?

— Ох, и не спрашивайте! — махнул рукой Николай Иванович. — Боюсь и обольщать себя. Что за работник с такими мускулами да без привычки? Может, ребят грамоте учить буду, как Никита надумал, а то так хоть в пастухи…

Они шли уже главной улицей.

— Только у меня есть препона, — сказал Алеша. — Мне эту осень призываться…

— Ах, какая досада!.. Что же вы, думаете служить?

— Нет, не хочется… — сказал Алеша. — Дело только в том, как это устроить?.. Просто ли пойти и отказаться и сейчас же, значит, в каменный мешок, махнуть ли в Америку, или так просто жить и работать здесь — как сейчас, без паспорта, — пока не изловят… Больше всего мне последнее улыбается, потому, по совести говоря, боюсь я тюрьмы страсть как, т. е. не самой тюрьмы, а безделья. Один день без дела теперь посидишь, и то такая мрачность находит, — с веселой улыбкой говорил он, — что… Смотрите-ка: а ведь это наша Ольга Владимировна — вон на той стороне, у часового магазина… Пойдемте-ка, засвидетельствуем ей наш решпект…

Сзади вдруг раздался торопливый, звонкий по камням топот нескольких лошадей. Они быстро обернулись — то серединой улицы в элегантной коляске, с черкесом на козлах ехал белоголовый губернатор в серой шинели с красными отворотами и с крестом на шее. За коляской на рысях неслись на низкорослых лохматых лошадках четыре бородатых казака с самыми усовершенствованными магазинками за плечами. Впереди, около тротуара, на котором стояли Николай Иванович и Алеша, быстро ехал на блестящем новеньком велосипеде прилично одетый молодой человек с аккуратно подстриженной белокурой бородкой, в сером английском картузике.

— Смотрите!.. — с удивлением воскликнул тихонько Алеша.

Ольга Владимировна метнулась вдруг на середину улицы. Велосипедист с быстротой молнии вильнул рулем и понесся к ней, но в то же мгновение, бледная как смерть, девушка остановилась, и через голову велосипедиста пролетела изящно перевязанная голубой ленточкой коробка с конфетами и из взлетевшей вдруг тучи пыли, камней, обломков раздался оглушительный треск… «Аа-ха-ха-ха!» могуче ахнул город в ответ, и из всех вдруг ослепших, почерневших окон с возбужденным звоном посыпались на мостовую стекла…

На средине улицы, на развороченной взрывом мостовой, среди окровавленных лоскутов одежды и мелких щепок коляски валялись вперемежку люди и лошади. В стороне на камнях лежала смятая велосипедистом девушка, с бледным, окровавленным лицом; над ней, крепко ухватив ее за руки, на коленях стоял тоже бледный, как смерть, велосипедист… Два казака бросились к нему на помощь…

Несколько человек бежали к месту взрыва, большинство же сперва испуганно заметалось, а потом побежало прочь.

Белоголовый губернатор исчез бесследно — все, что от него осталось, была новенькая с красным околышем фуражка и рука в белой перчатке. Кучер был убит наповал; черкес, весь побелевший, с остановившимися глазами, лежал между бившимися лошадьми и, оскалив зубы, тяжело хрипел и в углах его посиневшего рта пузырилась кровавая пена… Из казаков ранен никто не был, только двое при падении сильно ушиблись о камни.

Ольга Владимировна вся в пыли, с бледным, окровавленным лицом, стояла уже на ногах.

— Пристрелить суку! — злобно прошипел один из казаков, с загорелым скуластым лицом и огненнорыжей бородой. — У-y, сволочь!..

И он сильно ударил ее в бок прикладом.

— Не трожь!.. — резко сказал велосипедист. — Это не уйдет…

И прежде чем Николай Иванович с Алешей успели прийти в себя, девушку унесла уже точно из земли выросшая пролетка лихача с закрытым верхом. Рядом с ней сидел велосипедист, одной рукой крепко сжав ее руку, а другой держа наготове в кармане тяжелый браунинг…

Это был сыщик, бывший мужик Смоленской губернии, получивший первые понятия об окружающей его жизни в земской, устроенной на мужицкие деньги, школе, где ему много, с восторгом, в стихах и прозе, восхваляли и Сусанина, и Минина, и Пожарского, и Петра, и матушку Екатерину, и Царя-Освободителя, и совершенно необыкновенное величие России. Солдатчина оторвала его от деревни, а безземелье, большая нужда в семье и усвоенные городские привычки заставили остаться в городе, где он и попал на место приличного велосипедиста, радуясь, что служит хоть и опасному, по теперешним временам, но чрезвычайно важному делу охраны матушки России от негодяев «внутренних врагов». Он получал за свою опасную службу 30 рублей и имел, как и все его начальство, побочный «доходишко», что позволяло ему не только сводить концы с концами, но и посылать немного в деревню многосемейному отцу, но только немного: он уже набаловался, глядя на господ, пить пиво, водку, курить, чисто одеваться и ходить в цирк и в театр.

Несмотря на усердно разгонявшую полицию, разом налетевшую откуда-то в большом количестве, публики на улице все прибывало. Тут были и старики, и гимназистки, и офицеры, и лавочники, и барыни, и нищие, и модистки, и студенты. И все они с жадным любопытством расспрашивали одни у других о случившемся, полные самых разнообразных чувств: была тут и радость, и злоба, и какая-то, веселая жуть, и животный страх, и недоумение, и ожидание…

Потрясенный, полный мучительной жалости, Николай Иванович ярко-ярко вспомнил хрупкую, нежную девочку в беленькой пелеринке, их беседу на берегу Окши, вскрытие реки, свою весеннюю радость, ее слезы, ее самоотверженную работу, прощанье и слова о необходимости протеста и жертвы. Его мучило сострадание, страстное желание хоть как-нибудь помочь бедной девушке, но перед ним — он знал — стояла непоколебимо холодная в своем мрачном величии, неприступная с виду стена…

Они ушли…

Нужно было большое напряжение воли, чтобы заниматься теперь делами, и он сделал это усилие, побывал всюду, где было нужно, а под вечер, когда на улицах возбужденного города, уже продавали срочные телеграммы местного листка с подробностями об убийстве губернатора и всякими фантастическими выдумками об убившей его девушке, категорически отказавшейся назвать себя, Николай Иванович с Алешей поехали на вокзал.

Они подъезжали уже к вокзалу, как вдруг поблизости раздался дикий взрыв голосов, оглушительные свистки — на дворе огромной, багровокрасной, тяжело сопевшей фабрики, за железными воротами кричала, свистала, махала руками огромная толпа рабочих с злыми лицами. Один из них, стоявший почти у самых ворот, прокричал что-то быстро поднял булыжник и пустил его в огромное окно…

Они хотели было остановиться, но от ворот на них бросились полицейские и ударами шашек в ножнах по лошади и извозчику заставили ехать дальше. Вдали, по спуску волнующейся лентой уже неслись на рысях казаки. Огромная красная фабрика, точно обожравшись, тяжело сопела и пыхтела. У вокзала бездушно хохотали паровозы…

XXVI

К избе Мирона, у которой стояла подвода, со всех сторон бежал народ. У ворот уже стояла порядочная толпа. Николай Иванович и Алеша слезли с тарантаса и подошли — у избы на земле сидел безногий, исхудавший, бледный бородатый солдат в выцветшем грязном мундире и мохнатой грязной папахе. Грязным красным платком он вытирал слезы, и лицо его было каменно-безнадежно. Толпа смотрела в землю, молчаливая, сумрачная…

— Боже мой, да ведь это ты, Мирон? — воскликнул Николай Иванович.

— Здравствуй, Миколай Иваныч… Здравствуй, Алеша… Был Мирон, а теперь только пол-Мирона… — тихо и безучастно отвечал тот и опять потупился. — Что ж, отпевали… али… так?.. — спросил он.

— Отпевали… Все как следоваит… — вперебой отвечали крестьяне, довольные, что хоть этим могут утешить его. — И слова не сказали… Все как следоваит…

— А… ребяты?

— А ребят сперва было нововеры разобрали, да полиция не велела, — все так же вперебой говорили все. — Ну, отобрали. Потом при столовой у Николая Иваныча вот кормились, а потом, как столовая закрылась, баушке Авдотье Николай Иваныч приказал смотреть и содержанье всем положил. Ребяты ничего, слава Богу…

— Да вон Корнюшка бежит… — тихо сказала Дуня.

— Корнюшка, Корнюшка, беги сюды, тятька приехал!.. — закричали несколько человек. — Скорей!

Корнюшка, трехлетний, шустрый карапуз с вечно улыбающейся запачканной рожицей, подбежал к избе.

— Где тятька? — улыбаясь, спросил он.

Толпа расступилась.

— А вот, родимый… Иди, иди… Да что ты?!.

Корнюшка с ревом бросился назад.

— Да что ты, голова?!. Ай тятьку не узнал, ну?.. Корнюшка…

— Это не тятька… Это чужой, — всхлипывая, отвечал издали оробевший Корнюшка. — Тятька большой был… А этот страшный… боюсь!..

И опять точно камнем тяжелым всех придавило. Мирон молчал — тяжело, холодно, безнадежно…

— Ну, ничего, привыкнет… — раздались тихие, смущенные голоса. — Это, что исхудал уж очень… Ничего… Это так только, потому мало еще…

— А как это тебя?.. — тихо спросил Иван Панин. — Где?..

Мирон поднял на него свои тяжелые, полные истомы, глаза:

— Под Мукденом… — точно через силу отвечал он. — Как привезли, прямо из вагонов и в бой погнали — и отдышаться не дали. Только было мы нашу орудию с передков сняли, р-раз от них у самой орудии!.. И все…Опамятывался уж в ошпитале… не знаю, на какой день… без ног… И повезли назад… И гапонцев только вчерась в Фанагорийске увидал впервое — пленных везли…

Появление изуродованного Мирона и весть, привезенная им, что Петр, муж Матрены, — что первая в Раменье от тифа померла — убит, заставили вздрогнуть всю округу. И не один человек теперь хмуро задумался над тем, что вокруг него делалось…

Все, кто чем мог, помогали Мирону, а особенно нововеры, и часто видно было, как Мирон ползет к кому-нибудь из них, — большею частью к Кузьме Кулигину.

— Чего?.. Меня, брат, испугать теперь нечем! — хмуро ответил он на предупреждение Павла, старосты, не посещать нововеров. — А коли охота добить, пусть добивают… Меня, брат, не испугаешь!..

Преследования нововеров, благодаря двум отказам от военной службы, опять усилились. Им было опять совсем запрещено общаться не только с православными, но и между собой. Для беседы они встречались в лесу, а то, будто нечаянно по двое, по трое сходились на минуту на улице или на работе в поле. Они не выходили из острога и штрафов. Росло и озлобление православных на них, потому что бесконечные наезды полиции и допросы теперь, в самую горячую пору, когда нужно и сеять озимое, и молотить, и картошку пропахать и, у кого есть, лен брать, раздражали всех страшно. А тут еще о. Александр, что ни воскресенье, то проповедь: про врагов каких-то внутренних, про плевелы, которые надо, как гласит св. писание, исторгнуть и бросить в пещь… Памфил, старенький дьячок с водянистыми глазами, не выдержал и двух таких проповедей и крепко запил с фельдшером Александром Семенычем, и в пьяном виде фельдшер, как всегда, рыча, проклинал кого-то, а дьячок плакал…

Кузьма Кулигин горел и мучился: долго ли еще терпеть это?! Надо что-нибудь делать, — сговориться с другими, что ли, и начинать… Без крови, без безобразия, как в других местах, — он всегда брал теперь газеты у Николая Ивановича, — а как-нибудь по-хорошему исхитриться. Только одно: ждать нельзя, надо что ни на есть придумывать… И он более, чем когда либо, досадовал на Никиту и на дедушку Федора, что те, как главные наставники, ничего не предпринимают, совещался тайком с братьями других деревень, и горел, и мучился, что ничего не находит.

Не прожил Алеша в Раменье и недели, как из села прискакал опять нарочным Федор Маценков: едут!.. Ересь завелась, по-видимому, и среди людей, близких к властям предержащим, и это очень помогало нововерам спасаться от преследований. Алеша, прямо из-за чая, ушел лесом в Чернышево, к одному из нововеров, Абраму Васильичу, зажиточному до голодовки и многосемейному пожилому крестьянину.

Становой явился в сопровождении урядника и к Николаю Ивановичу и очень корректно — затраченные Николаем Ивановичем тысяч 50-60 невольно гипнотизировали его — осведомился о причине его приезда.

— Вы, пожалуйста, извините, что так беспокоим вас, — сказал он. — С нас самих взыскивают… С одной стороны — начальство, с другой — население: вот в него, — ткнул он пальцем в сторону урядника, — третьягодня под городом, как домой ехал, стреляли. Времена! Так, так… Значит, для ликвидации? Так и донесу. Ради Бога, простите… Неволя, честное слово благородного человека… Честь имею кланяться!..

Николай Иванович понял, что надо торопиться, тем более, что было уже начало сентября, а до снегу хотелось осмотреть побольше места, купить подходящий участок, чтобы за зиму заготовить лес на избы, а с весны чтобы часть могла уже совсем переселиться туда, построиться за лето и, что успеют, запахать…

Как только колокольчик станового замолк в отдаленье, Николай Иванович пошел к Никите.

— Здравствуй, ваше благородие!.. Здравствуй, барин хороший!.. Дай тебе Бог много лет жить, не хворать!..

Это был Гриша, юродивый, которого он видел на амбулаторном приеме на Бору и который за лето не раз приходил к нему за «денежкой». Несмотря на холодный день, на нем были лишь жалкие лохмотья, едва прикрывавшие его худое, грязное тело.

— Здравствуй, Гриша! Как это ты сюда попал?

— А вот у нас, на Бору, престол скоро, надо апослязавтра ко всеношной сходить, а денежки нету… — быстро и невнятно залопотал тот своими слюнявыми губами, как-то умоляюще глядя на Николая Ивановича маленькими, слегка раскосыми глазами, похожими на глаза дикого зверя. — И к преподобному Савве Ужбольскому сходить надо… Дай денежку!.. А я Богу за тебя помолю, барин хороший… А? Дай!..

— Хорошо, дам… — отвечал Николай Иванович. — Только вместо того, чтобы разносить денежки-то по монастырям, ты лучше рубаху да штаны себе купи, — ведь осень уж. А в монастыре и без тебя много…

— А как же, а Богу-то помолиться ведь надо? Ведь надо?

— Так это можно и без денежки, — поди вон на огород да и помолись. Бог везде один… — сказал Николай Иванович. — Ну, постой минутку, я сейчас…

Он скоро вернулся с своей старой визиткой и сапогами.

— На вот, надень… — сказал он, отдавая их юродивому. — А это вот тебе два рубля, чтобы ты купил рубаху и портки. Только так и знай: если я приеду к празднику и увижу тебя без сапог опять или без рубахи, смотри: больше никогда уж денежки не дам. Понял?

Юродивый молча уставился на него своими раскосыми, дикими глазами, точно не веря себе, точно ожидая, что все это окажется шуткой. Он крепко зажал одежду под мышкой, в одной руке сапоги, в другой деньги и вдруг, ни слова не говоря, повернулся и быстро пошел, почти побежал по деревне. Отойдя несколько шагов, он остановился, обернулся и, стуча себя кулаком в грудь, радостно закивал Николаю Ивановичу своей лохматой, не покрытой головой. Потом снова быстро пустился наутек, точно боясь, что его нагонят…

А вечером, когда все было обсуждено и решено, что Николай Иванович с Никитой и дедушкой Матвеем через неделю выедут на поиски земли, все, взволнованные и радостные, вышли из-за большого сенного сарая Ивана Панина, стоявшего за деревней, — во избежание внезапной облавы полиции совещание происходило там, — и быстро разошлись задами во все стороны. Николай Иванович с Никитой и дедушкой Федором шли уже улицей, когда навстречу им попался подвыпивший староста, возвращавшийся на своей башкирке из Бора, куда он ездил «за праздником», т. е. за четвертью водки: урожай вышел хороший и надо было на радостях отпраздновать «престол», Рождество Богородицы, как следует… Никита с дедушкой Федором тотчас же разошлись в разные стороны.

— Да я ничего, ничего!.. — добродушно-пьяно крикнул тот, останавливая лошадь. — Мне что! По мне хошь день и ночь сидите вместе, глаза лопни! Ну только взыскивают… А я ничего…

— Спасибо на добром слове, сынок! — отвечал дедушка Федор, снова свивая свалившийся с плеча длинный пастуший кнут. — А только разойтись надо, чтобы и тебя в беду не ввести… Оставайтесь со Христом!..

Никита тоже ушел.

— Душевный старичок, сейчас провалиться! — нараспев проговорил Павел и вдруг спохватился: — А что твой Гришка на Бору наделал — и-и-и!..

— Что такое? Неужели напился?..

— Не, какое!.. — махнул тот рукой. — Он вином не балуется… А ведь никак кто-то скачет? Уж не урядник ли?.. — сразу протрезвев, проговорил он испуганно. — Он и есть…

Нескладно прыгавший на своей высокой, горбоносой, сильно вспотевшей лошади, урядник остановился и тяжело свалился с седла.

— А я к вам опять… — вытирая потный лоб, проговорил он. — Можно на пару слов?

— Говорите…

— Не понимаешь? Возьми лошадь! — сурово приказал урядник старосте и, когда тот отошел с лошадью к своей телеге, все вытирая лоб, проговорил: — Не поверите: просто голова кругом идет!

— Да что у вас опять?

— Уж не знаю, с чего и начать!.. — махнул урядник рукой. — Был у вас сегодня наш дурачок? Дали вы ему денег?

— Да. Это вам зачем?

— Ну, уж, видно, придется рассказывать по порядку, — сказал урядник. — Ну, как прибежал он это от вас в село — прямо очумел от радости: сапоги, пинжак да два целковых! Ну, летит он это селом, а навстречу, как на грех, о. Александр, — за лекарством в аптеку ходил, у матушки зубы что-то разболелись. Ты что это, говорит, бежишь? Куда? Лучше бы к вечерне шел, сейчас ударят… Нет, говорит это Гришка, дурак-то, не пойду, мне барин раменский не велел к тебе ходить, велел в огороде молиться, вот и две денежки больших за это дал… Гляди! Вот они!.. «Что? Что такое?..» Сичас за мной: гони за становым! А становой только-только домой уехал. Я было уперся, потому одно слово: дурак, что с его взять? А-а, говорит, вон вы как! Смотрите! Делать нечего, погнал десятского за становым, а сам за Гришку взялся. «Говорил тебе это барин?» — кричу. «Нет», — говорит, а сам весь трясется, слюнявый черт. «Так что же он тебе говорил?» — «Не помню». Ну, не поверите, такая досада взяла, не вытерпел да тут же при о. Александре и дал по уху… А теперь скрылся, мерзавец, со страху, — точно сквозь землю провалился. Ведь вы не говорили ему этого? — спросил он.

— Извините меня: надо очень немногим отличаться от Гриши, чтобы задавать такие вопросы! — не сдержался Николай Иванович.

— Ну вот, ну вот!.. И я тоже ему говорил: куды тебе! «А-а», говорит…

— Зачем же вы сюда прискакали? — нетерпеливо спросил Николай Иванович.

Урядник смутился.

— Чтобы попросить вас не отлучаться…

— Да куда же я отлучусь и зачем?

— Так вот и будьте любезны дать мне подписочку в этом… что, дескать, никуда до приезда г. станового пристава отлучаться не буду…

— Нет, никакой подписочки я вам не дам… — краснея, отвечал Николай Иванович.

— Ты чего рот-то разинул, ворона? Поезжай домой! — крикнул урядник на старосту и, когда тот торопливо отъехал, проговорил: — Ну, так так обещайте — я вам поверю…

— И обещать не буду…

— Да что же мне теперь делать остается? — с тоской воскликнул урядник. — Только одно: арестовать вас…

— Арестуйте…

— Да как же я могу? Ведь совесть не допущает! — воскликнул тот. — Или вы думаете, что урядник, так, дескать, и сердца у его нет и ничего он не понимает? Да разве я не видел, сколько от вас добра людям было? Ведь я сам бедный человек, понимаю. И вдруг арестовать! Ведь вы добрый человек, — взмолился он вдруг. — Пожалейте меня, скажите, что не уедете! Ведь, с одной стороны, совестно, вот как перед истинным Богом говорю! — сказал он горячо и, сняв свой затасканный, рыжий картуз, истово перекрестился. — С другой — начальство, а посередке — жена, лошадь, дети…

— И лошадь? — усмехнулся Николай Иванович.

— А вы как думаете? — все так же горячо спросил урядник. — Вам хорошо смеяться-то… Ведь вот она одер, а пятьдесят целковых за нее отдай. А вы думаете, по этой гоньбе-то она долго прослужит? Ведь покормить некогда, приедешь домой-то, так ведь шатается! А там опять выкидывай полсотни. А где их взять? Ведь у меня семья-то десять человек: жена, шестеро детей, теща да глухая свояченица. Как хочешь, так и стесняйся! За одного подлеца Ваську сорок целковых в гимназию отдать надо, да книжки, да одежонка, да за харчи. Нарочно подальше услал, чтобы начальство не узнало, а то и за это, пожалуй, влетит. И чуть письма нет, и дрожишь: уж не влопался ли? Ведь нынче времена какие! А он уж кончает да все, чертенок, со студентами путается, того гляди, влопается… А в люди-то вывести охота — ведь измучился вдрызг, всю душу вымотали! Ведь едешь куда и дрожишь, и творишь молитву: только, Господи, пронеси! Из-за каждого куста того и гляди полыхнут опять… Давно бы все бросил, — ведь своя шкура дороже! — да куда пойдешь? Кто тебя возьмет? Ну?.. Пожалейте хоть вы меня… по человечности…

Николаю Ивановичу в самом деле стало жаль его.

— Ну, хорошо… — сказал он. — Обещаю, что не сбегу никуда и не спрячусь…

— Ну, спасибо вам… — сказал урядник. — Просто камень с души свалился. Поверьте, не я причина, а тот, что все заварил, — уж очень ему искоренить вас охота! Что будешь делать? Ведь ежели бы все по его сполнять, надо бы всех со свету сжить… Прямо сатана, — не гляди, что долгие волосы!..

Он скоро ускакал, погоняя свою нескладную, длинноногую кобылу плетью.

Вскоре и Николай Иванович выехал в Бор — он не видался с Анютой уже три дня. Там, уже поздно вечером, его вызвал на улицу урядник и радостно сообщил, что становой изругал десятского матерно и велел передать попу, что заниматься ему в такое время этакой дурью некогда.

— И-и, батюшки, что с им сделалось! — воскликнул урядник, видимо очень довольный этим. — Так индо и затрясся весь… Ну, теперь это с плеч долой, слава Богу! Спасибо вам, что пожалели бедного человека… — сказал он, робко протягивая руку. — Не погнушайтесь…

А наутро, когда Николай Иванович вернулся в Раменье, от Дуни он узнал, что вчера после его отъезда пришли все хоробровские братья и привели с собой какого-то странника, старичка: «Совсем необыкновенный старичок!..» Было решено оповестить всех братьев и, если ничего не помешает, собраться всем сегодня в ночь на Медвежьей горе, на гурбанах…

XXVII

Спят старые курганы…

Любо старым богатырям лежать тут, на этой вышине, под высокими сводами могучих, вековых сосен. Бесконечным морем раскинулись вкруг них темные леса; справа, вдали, горела в багрянице осени широкая пойма, над которой там и сям поднимались бледно желтые обрывы Окши, а налево, на самом горизонте, в синей лесной дали, чуть мерцали на высоком холме белые стены старого Ужбольского монастыря, и это светлое, мягкое пятно смягчало и согревало суровые, темные тона лесной пустыни. И не раз, должно быть, в полночный час вставали из-под курганов богатыри в блестящих шеломах и тяжелых кольчугах и, опираясь на мечи-кладенцы, смотрели на расстилавшуюся пред ними в сиянье месяца родную землю и слушали тихие сказанья старых сосен о былом… И зажигали воспоминания отяжелевшие в долгом сне сердца, и богатырский посвист гремел в темных дебрях лесных, и дрожала земля под бегом борзых коней, и темной тучей неслись богатыри под ночным небом над спящей землей, и суровые очи их зорко смотрели по сторонам, не видать ли где чуди белоглазой, лихого ворога, татарина или шатров половецких… Но нет, все тихо кругом, и на полях, где некогда проливали они свою богатырскую кровь, поднимаются щетиной молодые, темно-зеленые озими, а под соломенными кровлями темных избушек спят новые, чуждые им, богатырям, люди, — новые богатыри…

И вот, когда на западе пылал еще дивный осенний закат, величавый и грустный, со всех окрестных деревень потянулись лесными дорогами эти новые люди к Медвежьей горе, невзрачные, малорослые, худо одетые, худо обутые. А когда от зари осталась только тонкая бледно-золотистая полоска и в высоком небе, над быстро бегущими кудрявыми темными облаками, заискрились звезды, их собралось на курганах уже более сотни. Тут были и седобородые старики, и молодежь, и мужики, и бабы. Одни, тихо беседуя в сумраке, сидели по курганам, среди пышных, уже позолоченных осенью, папоротников, другие, прислонившись к могучим стволам старых сосен-великанов, думали тихие думы…

— Никак идут? — вопросительно проговорил кто-то вполголоса.

Все затаились, слушая…

— Идут…

Внизу послышались шаги, шорох кустов — все ближе и ближе… И вот на курганы выступило из сумрака несколько темных фигур, — то были Никита, Алеша, Николай Иванович, Анюта и старичок-прохожий.

— Мир вашему собранью… — тихо проговорил Никита, снимая шапку.

— Мир и вам… — раздались тихие голоса с курганов.

— Что же, я думай, можно бы и огоньку разложить… — вопросительно проговорил дедушка Федор. — Веселей будет.

— Я думаю, можно, — согласился Никита. — Не догадаются… У нас тут часто охотники огонь кладут.

— А и догадаются, беды нет… — проговорил прохожий мягко и ласково. — Пусть придут, послушают…

— Да уж очень гонят, сил не стало, — нудно проговорил кто-то вполголоса.

— И в этом беды нет, пусть гонят… Это и хорошо… — все так же ласково отвечал прохожий. — Нынче гонят, завтра гонят, а послезавтра, глядь, и перестали гнать, и одумались… Это так и должно…

— Ну, пока хватит… — сказал кто-то молодым голосом и бросил на землю охапку сушняку. — Кладите к сторонке, чтобы подкладывать чего было. А сернички у кого есть?

— На, держи… — сдерживая свой бас, проговорил Алеша, протягивая спички.

С слабым, сухим треском загорелась спичка, ярко вспыхнул среди черной путаницы сучьев сухой мох и точно потух, только внутри его слабо светился огонь, разгораясь. Вот показался беловатый дымок, в свежем лесном воздухе приятно запахло гарью, и вдруг, весело треща, взялись мелкими белыми язычками тоненькие веточки, и костер, шипя и потрескивая, разгорелся… Мрак сгустился и отступил, и в светлом кругу показались, среди золотых стволов сосен и резных папоротников, нововеры, которые то исчезали снова во мраке, то снова появлялись, и оттого казалось, что они двигались, порывисто, но беззвучно, как тени…

Глаза всех устремились на странника, о котором прошла молва, как о чем-то необыкновенном. Но на вид это был совсем обыкновенный старик — маленький, худенький, с седой бородкой клинышком и маленькими, тихими глазками, приветливо смотревшими на всех и на все. Одет он был в толстую, всю испещренную заплатами кацавейку, подпоясанную веревочкой, и синие, посконные портки, обвернутые внизу холщовыми портянками; на голове его был старый малахай с ушами, поднятыми теперь кверху и завязанными на маковке — такие малахаи носят на севере, — на ногах лапти, в руках посошок, а за плечами небольшая холщовая сумка.

— Ишь, сколько тут вас, рабов Божиих, собралось! — любовно проговорил он, обводя глазами освещенная и от этого какие-то странные лица сектантов с яркими звездочками от костра в глазах. — Ну что же, давай и мы сядем…

Он сел прямо на землю, у костра, а Никита, Алеша, Анюта и Николай Иванович опустились сзади него на курган…

Прямо через костер, сквозь нежно-серую, колеблясь, быстро бегущую вверх струйку дыма виднелось, то исчезая, то появляясь, нервное, смышленое лицо Кузьмы, сидевшего на старой могиле; около него стояли его болезненная, бледная жена Ольга и красавица Настя с своим мужем, Васей, из Речек, а с другой стороны виднелся изуродованный Мирон в тележке, на которой Ольга возила на Шарике воду. Там, справа, стоит хмурый, как всегда, Федор Маценков, там степенный и благообразный Абрам Васильич, там дальше, в неясном уже свете костра, виднеются два молодых, похожих одно на другое лица, очевидно, двух братьев, а за ними Николай Иванович с удивлением увидел Дуню: на ее миловидном лице теперь вместо обычной растерянности лежало выражение какого-то робкого, неуверенного, вот-вот готового отлететь ясного покоя… А вот дедушка Матвей, похожий на Сократа, вот серьезное лицо Никиты, вот радостно умиленный дедушка Федор и много других лиц, молодых и старых, взволнованных торжественностью минуты и необычайной обстановкой…

— Да ты бы снял, голубь, сумочку-то твою… — сказал дедушка Матвей. — Оно способнее будет…

— Нельзя, дедушка… — отвечал тот. — Николи не снимаю…

— О-о?.. Что же, зарок, что ли, какой дал али что?

— Зарок не зарок, — ласково отвечал странник, движением плеч поправляя веревочки, придерживавшие мешок. — Ну только я ее николи не снимаю, чтобы самому помнить и чтобы люди не забывали, что все мы Божии страннички, все: кто еще от дому по хозяйскому делу идет, а кто и домой уж ворочается. А то снимешь и забудешь — оно, глядь, и неладно будет…

Все переглянулись.

— Что же, дом есть у тебя, сродственники? — спросил дедушка Матвей.

— Есть, есть, родной, как не быть, — отвечал задушевно прохожий. — Дом мой богатеющий, а сродственникам несть числа. Что смотрите? Правду говорю… — улыбнулся он. — Дом мой — мир Божий; люди добрые, звери лесные, пташки небесные, букашки, цветочки — мои сродственники. Я богатей!

Что-то светлое пробежало по толпе и отразилось даже во всегда угрюмом взгляде Федора Маценкова. Многие опять переглянулись… Мирон молча, не шевелясь, смотрел на странника.

— Добрые слова твои, родимый, — сказал дедушка Федор. — Ну а так, по мирскому-то ежели понимать, живешь ты своим домком?

— Нет, старичок, не живу, — отвечал тот, заглядевшись в огонь. — Потому сказано: кто любит отца или мать, сына или дочь более, нежели Меня, недостоин Меня, и кто не берет креста Моего и не следует за Мною, недостоин Меня… Я все оставил и получил, по Его слову, во сто крат…

— Так, значит, и ходишь по белу свету и проповедуешь слово Божие? — после небольшого молчания спросил Абрам Васильич.

— И хожу, и проповедую, кто слушать хочет… — отвечал странник. — Так и хожу… Там посидишь, на цветики полюбуешься, пташек послушаешь, как они хвалу Творцу своему воздают, там с добрым человеком о правде Божией поговоришь, а потом опять идешь себе и идешь…

— А кормишься чем? — спросил Кузьма.

— А чем Бог даст, — отвечал странник, бросив на него пытливый взгляд через огонь. — Там ягодок нарву, а там огонек разложу, крупки подброшу, грибков себе в котелочке сварю, да и ем во славу Божию; а хлебца у добрых людей попросишь. Дадут — хорошо, а не дадут — тоже слава Тебе, Господи. И то хорошо, и это хорошо. Дадут — хорошо, потому что любовь в людях есть, не дадут — хорошо, ежели ты на них обиды за это не возымеешь, а с любовью Бога за испытание возблагодаришь. Все хорошо, во всем мед душевный человек обрести может… Все хорошо…

И опять что-то светлое обвеяло всех.

— Вот ты про правду Божию помянул, — сказал Кузьма. — А в чем она, по-твоему?

— В любови… — отвечал тот. — Вся правда в любови. Люди вот собрались с тобой побеседовать, их люби; звездочки над тобой теплятся, звездочки люби, огонек горит да тебя греет, — огонек люби. Все люби и всех люби. А не можешь ежели любить кого, так значит, ты еще во тьме, солнышко в сердце твоем не взошло, а взойдет оно, и увидишь ты, что нет ни добрых, ни злых, а все ровные, всех любить надо. Вон вы все про слуг антихристовых толкуете да на них сердце имеете — ой, неладно это, ой, не по-Божьи! Потому этих-то и надо больше всего жалеть, да любить, да голубить, потому самые они разнесчастные, несчастнее их нет твари на земле. У тебя, скажем, в душе мир светлый да любовь, а у них злоба, тьма да мука мученская, неизбывная. А ты вдруг его к тому же да не любишь, не жалеешь. Ой, грех какой, ой, грех!.. Пожалей, полюби, приласкай — он и обмякнет, и оживет, и возликует. А то — слуги антихристовы!.. А про фарисея да про мытаря-то забыли? Ой, не забывайте, — великий в том смысел да указание!

Все поникли, и души их затуманились сознаньем совершенного греха и вдруг возгорелись в огне раскаяния и открылись правде и любви.

— Это так, жить по любови… — задумчиво проговорил Никита. — Это мы все признали, а сам вот говоришь, что сфальшивили. И верно, что сфальшивили. А как бы в этой любови жить, чтобы постоянно, без фальши? Все понимаем, что любовь, а на деле, глядишь, и не выходит.

— Да у вас это и быть так должно…

— Как так?!

Все встрепенулись и насторожились.

— А так… — усмехнулся тот. — Потому, очень уж вы за земное цепляетесь, забываете, что вы только страннички и набирать вам с собой добра нельзя — только сумочку, что на сей день. И выходит: то моль, то ржа, то воры, то слуги антихристовы — какая уж тут любовь? Суета, забота… Вон давеча огонек разложить побоялись, как Петр, от Христа отреклись. А почему? За земное крепко держитесь… Я ведь и раньше бывал у таких-то, как вы — и у хохлов есть они, и за горами Кавказскими, духоборцами там прозываются, везде есть. Добрые люди, говорить нечего, ну а только до точки настоящей не дошли и путаются.

— Да в чем точка-то? — живо спросил Кузьма.

— А в том, чтобы ни к чему сердца не привязывать, ибо где сокровище ваше, сказано, там и сердце ваше. Понял? Что Христос-ат богатому юноше сказал, ну?

Раздай все! Не то, что брось дворцы свои да слуг, а оставь себе избу только да лошадь да корову, — нет, все брось, вчистую, тогда только и войдешь ты в жизнь вечную, тогда только и откроется тебе слобода настоящая да любовь… Вольный будь…

— Ну а кто тебе хлебца-то подаст, коли все всё побросают? — сказал Кузьма.

Странник опять пытливо посмотрел на него.

— Марфа, Марфа, печешеся о мнозем, а единое на потребу! — тихо проговорил он. — Не заботься о том, что будет, родимый, — о том Бог позаботится. Ты о душе-то думай, блюди ее, не привязывай, она вольная, так Господь сотворил ее…

— Ну а все-таки ты скажи, как же тогда будет… — настаивал Кузьма.

— Да что тебе и сказать-то, не знаю… — задумчиво отвечал странник. — Ну погляди вокруг-то, чье царство на земле больше да сильнее, Марфино или Мариино, ну? И равнять нельзя: только и слышно, как горшками своими Марфа на всю вселенную гремит, всем завладала баба, а Марии-то и не слыхать совсем. А ежели бы, скажем к примеру, Мария перетянула, так и хлебушка был бы, чтоб страннику подать, и жизнь вольная да светлая. Понял? Марфину руку, друг, тянуть нечего, и без тебя охотников найдется много, ты за Марию-то, за Марию крепче держись…

Свет, осенивший эти уставшие от окружающей злобы и гонений души, так жадно алчущие и жаждущие правды, все разгорался…

— Вот слышал я, переселяться вы на новые земли надумали, — продолжал странник. — Милые, куда вы пойдете, зачем? Ни от Бога, ни от себя никуды не уйдешь, нигде не будешь ближе к Нему, нигде не будешь дальше. Вон ушли духоборцы за море, в страну Америку, на Кавказе сказывали, лошадей себе опять позавели, коров, машины всякие, за деньгой погнались, — ну и пропадут люди; потому, где Марфа заведется, нет там ни любови, ни воли, ни Бога, а только горшки одни грязные, да моль, да ржа, да воры… И вы, знаю, разживетесь, потому и работники вы, и тверезые, и дружные, и будет у вас и скота, и хлебушка, и молочка, и медку, всего вволю. Так рай любовь-то в этом? Любовь значит с самым что ни на есть голодным, с самым что ни на есть последним ровней быть, чтобы никому под солнышком хуже тебя не было, а всем лучше. Тогда придет и любовь к тебе и будет тебе лучше всех…

В призадумавшейся толпе слышались вздохи. На глазах у больной Ольги стояли слезы.

— Истинно говорит старичок, — прошептала она. — Бога забыли мы…

— Вон читал я как-то книжку одну, как железо добывают описано, — продолжал странник. — Так и люди, как эти вот рудокопы самые: такая им охота добыть земных богатств себе, что сами погребли себя в землю и обвалов не боятся, и голоса не слышат, что зовет их наверх, на солнышко. Земли мало!.. Земли, братики, нам, ох, немного надо — вон спросите-ка тех, кого здесь закопали, много ли им ее понадобилось? Богатыри были, а и то бугор-то не боле двух сажен, а нам и сажени девать некуда. За землей-то погонитесь, а жизнь потеряете, а жизнь-то у человека на земле ведь одна да и та такая, что сегодня жив, а завтра помер. Так как, по-вашему, отдать ее всю, скажем, на то, чтобы за землей бегать, али избу себе хорошую поставить, али гнедого мерина у попа купить или же на то, чтобы хошь в бедности, скажем, да в душевном веселии ее провести, ну? Купил ты гнедого мерина, не миновать тебе и тарантаса или санок казанских, а там дочери шаль ковровую надо — чтобы все под стать, одно к одному, — а там, как вон американские мужики, у которых духоборы основались, машину, чтобы она за тебя работала, а ты чтоб пиво пил да в газетине читал. Глядишь, и задавил душу-то тарантасом. А то другой так рассуждает: сегодня я подал краюшку страннику, а завтра надо подать двоим, а потом троим, а потом богадельню выстроить, а потом десять. И опять нет воли, нет любови, а одни тарантасы да богадельни. Ты все думаешь, что за Христом идешь, — ан нет, давно уж князь мира сего на тебе едет! Ведь вот хоть вы: и огоньку разложить боитесь, и податя, чай, на антихристовы дела платите…

— Грешны… — сказал, потупившись, Никита. — Пробовали было не раз, да дюже наседают: все из дому повыберут, продадут за копейку, а потом ты же свое добро выкупай у Пшеницына втридорога — человечек тут есть один такой, скупал тогда все наше добро, гуртом…

— Ну вот! И туда уедете, и там платить будете, помогать антихристу, потому нельзя: дом, жена, скотинка, тарантас. Всем этим и держит вас в руках враг рода человеческого, и хошь не хошь, а тянете со всеми заодно…

— Постой, — сказал Кузьма. — Как же это у тебя выходит: то давеча говорил, что, дескать, нет слуг антихристовых, а теперь и нас к ним сопричислил?..

— Слуг антихристовых таких, которых ненавидеть надо, нету, — отвечал странник. — А дело антихристово есть и есть слабые дети Божии, которых запутал он. А на них не злобиться надо, а пожалеть их, помочь им ослобониться из лап его… Да… А хочешь не за антихристом, а за Христом идти, так оставь сети и иди, и Он сделает тебя ловцом человеков, и будет для тебя на земле мир и в человеках благоволение и слава в вышних Богу…

Он замолчал, задумчиво глядя в золотые угли догорающего костра. И все молчали… Миша, статный паренек, лет под двадцать, в новеньком зипуне из грубого домашнего сукна, с белым пушком на загорелом лице и голубыми глазами, тихонько принес еще охапку сучьев и бросил ее на огонь. Целый рой золотых искр, крутясь, полетел в небо, к звездам… Странник поднял голову, следя за золотым роем, потом обвел глазами слабо освещенные красноватым отблеском костра старые, могучие сосны, призадумавшуюся, растроганную толпу и тихонько вздохнул.

— Видя толпы народа, говорит Евангелие, Он сжалился над ними, что они были изнурены и рассеяны, как овцы без пастыря, — тихо, грустно, задумчиво проговорил он. — Тогда говорит Он ученикам Своим: жатвы много, а делателей мало; молите Господина жатвы, чтобы выслал делателей на жатву свою… Как не идти тут, Господи, как молчать?! — скорбно воскликнул он. — Все томится Христос, все ждет, чтоб возгорелся святой огонь Его, и нет святого огня на земле, а черная тьма, как на Голгофе в смертный час. И звонят во тьме мертвые в колокола, и говорят языком и губами: «Христос воскрес! Христос воскрес!», а нет Христа в сердцах их. Христос все в бесславии, на кресте, в терновом венце, все насмехаются над Ним слепые, неведающие, что творят…

И тоска, и скорбь оборванного, бездомного бродяги горячо отозвались в отогревшихся душах этих людей. Родные, святые слова из Великой Книги, пролившей для них свет в темную смуту жизни, давшей их жизни великий и вечный смысл, все более и более растрагивали их. И было им радостно внимать этим святым словам, согретым безмерной любовью Того, Кто произнес их впервые, и того, кто повторял их теперь, через десятки веков, и было им до страдания жаль тот темный и несчастный мир, который на их тоску по чистой, Божеской жизни, на их страстное стремление к ней, отвечал лишь тупой злобой и гонениями, и горячее желание разгоралось в их душах идти к этому враждебному к ним и все же любимому ими миру, и сказать ему всю правду-истину, спасти его, воскресить в нем распятого им Христа и отдохнуть в светлом царстве Его от всей этой мучительной вражды и зла… И не было им жаль теперь ни семей своих, ни самих себя и казалось им, что стоит только им появиться со словом Христовым, и мир загорится любовью, которой горят и томятся их сердца и, уверенные в победе Христа, радостные, умиленные, их души уже пели: Христос воскрес, Христос воскрес!..

— И будут отдавать вас в судилища, сказано, и в синагоги свои, — все так же тихо, задумчиво и печально продолжал, глядя в огонь, странник, — будут бить вас и поведут вас к царям и правителям за Меня. Но не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить, а бойтесь более того, что может и душу, и тело погубить… Я боялся, но пошел, — тихо, точно говоря с самим собой, точно проверяя самого себя, продолжал странник. — И страх мой покинул меня на пути, и нигде я не нашел ничего, кроме радости, сладчайшего меда душевного — ни в темницах, ни в страданиях, ни в голоде, ни в холоде. И увидел я в мире красу и благолепие неописанные, и познал я любовь и слободу, и весь в радостном трепетании, со слезами умиления я служил Богу единому, славил Отца моего Небесного!..

Все были потрясены. Сияющий дедушка Федор и женщины плакали. Мирон закрыл лицо обеими руками и поник головой.

— Давайте, братья, читать слово Божие! — живо сказал странник, доставая из кармана своей кацавейки маленькое, сильно подержанное Евангелие. — Нет для человека ничего лучше этого…

— Читай, читай, родимый… — раздались голоса. — Почитай!..

Анюта — она все это время была без слов как-то особенно нежна с Николаем Ивановичем — тихонько нагнулась к нему.

— Не знаю, что мне и делать, — прошептала она. — И уйти не хочется, и остаться нельзя: завтра в восемь часов у меня трудная операция, приедет врач из соседнего участка, надо посмотреть, как больная, проверить, все ли приготовили… Как быть, а?

— Разумеется, надо сейчас же ехать, дорогая, — отвечал он, весь взволнованный. — Я сам отвезу тебя, хоть на Пегашке. А странника попрошу зайти к нам туда, погостить. Тебе решительно необходимо отдохнуть, ты вся дрожишь…

— Да ведь все это так необыкновенно!.. И потом…

— Что потом? — спросил Николай Иванович, видя, что она замялась.

— Скажу после… Значит, — прерывисто вздохнула она, — делать нечего, надо идти…

Николай Иванович пошептался с Алешей, потом с Никитой; тот взглянул на Анюту взволнованными, полными внутреннего света глазами и с легкой улыбкой утвердительно кивнул ей головой.

Оба встали. Глаза всех обратились на них.

— Нам надо идти к больной, — сказал Николай Иванович. — Прощайте… братья!..

И сердце его, взволнованное, переполненное, тепло дрогнуло, когда он тихо, неуверенно, в первый раз в жизни произнес это святое слово «братья»…

Анюта, прощаясь, обвела всех своими прекрасными, полными любви, глазами и только молча поклонилась.

И, выйдя из освещенного круга, они стали осторожно пробираться между спящими могилами вниз.

Их охватил мрак. Сзади, сквозь деревья, виднелся красноватый отблеск костра, а вверху трепетали и переливались звезды. Анюта вдруг обняла Николая Ивановича и, трепетно прижавшись к нему, прошептала:

— Знаешь, что я хотела сказать тебе?

— Ну? — спросил он, целуя ее.

— Я… я — беременна…

Вся душа его так и всколыхнулась — великое таинство вечно обновляющейся жизни встало пред ним во всей своей могучей красоте и непроницаемости. Его сердце слетело с лучезарных высот, куда оно ушло за оборванным, бездомным бродягой, вниз, в долину жизни, и, полный любви, в которой сливались в одно и эта бесконечно дорогая ему женщина, и то непонятное, что скоро будет крошечным существом, грядущим в жизнь, он крепко обнял ее. И оба, точно сговорившись, потерялись душой в думе о том далеком будущем, когда грядущих в жизнь маленьких существ будет встречать красота Божьего мира и любовь людей, когда жизнь будет не тяжелым, кровавым кошмаром, не мучительной, со страхом и тоской, сменой поколений, а вечным, светлым и радостным покоем. И оттого, что будущее это — они знали — было бесконечно далеко, в их думе-мечте была грусть…

Они были уже внизу, в долине…

XXVIII

Солнце поднялось уже довольно высоко и деревни проснулись, когда сектанты, с пением псалма, спустились с курганов в удивленное невиданным зрелищем Раменье. Все были возбуждены бессонной ночью, проведенной в беседе о Христе, всем хотелось продолжать это единение с Христом, страстно хотелось заявить всему миру, что они Христовы и что ничего они теперь не боятся, пока Он с ними. Легкое ощущение голода еще более возбуждало их, но никто о еде и не думал.

— В село!.. В село!.. — раздавались голоса. — Отнесем попу иконы, у кого остались. Христос воскрес, братья!.. В село — пусть все видят!.. Там сегодня престол, базар…

Не прошло и пяти минут, как пестрая под осенним солнцем толпа сектантов двинулась из деревни.

Я Дух любви, Я Бог блаженства, —

вибрирующим голосом запел Кузьма, вдохновенно, с горящими глазами смело шедший впереди всех.

С тобой союз я заключил, —

стройно, в унисон, подхватила толпа, —

В телесном храме человека
Святой любовию почил…

Мелодия, стройная, но суровая и простая, на один голос, напоминавшая отчасти церковные песнопения, отчасти старинные песни лесного края, высоко поднималась в небо и возносила с собой туда очистившиеся от земных пут, полные любви к Богу и к миру души этих людей. Вокруг их в осеннем блеске и красоте расстилались родные леса и поля, но они, казалось, ничего не замечали и шли, вдохновенные, все вперед и вперед… Во главе толпы шел, весь радостный, весь горящий, Кузьма. За ним двое молодых парней везли в тележке изуродованного Мирона, державшего в руках вниз головой икону Николая чудотворца в потемневшей медной ризе. За Мироном в беспорядке шли бабы с детьми на руках, старики, старухи, молодежь, мужики. Некоторые несли иконы, — одни держа их за углы и небрежно помахивая ими, другие за плечами, продев выдернутую из плетня палку в железное кольцо киота. Вот сбоку идет Никита, погруженный душой в огромную, светлую думу о веси Господней; рядом с ним бодро, легкими, мелкими шажками идет чудный странник, и его кротко сияющее лицо и вся фигура говорят, что ему и теперь, как и всегда, хорошо на свете. Вон в самой гуще толпы виднеется болезненное и миловидное лицо Ольги, сияющий дедушка Федор. Неподалеку от них идет с иконой — своим благословением — на палке за плечами Дуня, и на ее обычно растерянном лице теперь радостный покой и решимость: она впервые открыто объявила себя сестрой Христовой. Сзади нее рядом с дедушкой Матвеем решительно, с какою-то сосредоточенно угрюмой радостью выступает Федор Маценков… А сзади всех идет Алеша, человек слишком другого мира, чтобы разделять этот религиозный экстаз, эту святую веру в близкое торжество Христа, но не пожелавший оставить своих друзей, оскорбить их отказом идти с ними.

Очисти дом сей для молитвы, —

пела воодушевленная присутствием Христа в своих душах толпа, —

Чтобы в нем Богу пребывать,
Чтобы во гробах спящих мертвых
На суд Любви мог призывать!..

Они вошли в Захарково. Из изб высыпал народ.

— Христос воскрес, братья!.. — кричали всем сектанты. — Христос воскрес!..

Пораженные необычайным зрелищем, православные смотрели на них во все глаза.

— Ишь, богов-то как несут… — сказал кто-то вполголоса, и лица православных насупились. — Что делают!..

— Христос воскрес! Христос воскрес!..

Наше вышнее призванье, —

запел опять Кузьма, выходя из деревни, —

В жизни радость разливать —

радостно подхватила толпа один из самых любимых своих псалмов, —

И под гнетом испытанья
Людям Бога указать.
Научи, Господь, смиренью, —

горячо, вкладывая в песнь всю душу, без остатка, пели они, —

Научи прощать врагам,
Как мы всем даем прощенье,
Так прости, Господь, и нам!..

Толпа православных осталась у околицы и, смущенная, долго смотрела вслед нововерам и слушала их замиравшие вдали гимны…

Дай готовность и отраду, —

пели, входя в Ольховку, сектанты, —

Жизнь за ближних полагать,
Ни похвал и ни награды
За добро не ожидать!..

— Христос воскрес, братья!.. — приветствовала толпа высыпавших и здесь на улицу крестьян. — Христос воскрес!..

Из крайней избы, черной, маленькой, ушедшей боком в землю, выбежала, поправляя платок, молодая, бедно одетая и босая женщина, посмотрела на толпу нововеров и опять убежала. Через минуту она снова выбежала на улицу, уже с ребенком на руках; следом за ней торопливо шел пожилой, оборванный мужик в лаптях с иконой в руках, и оба присоединились к толпе, встретившей их радостными кликами: «Христос воскрес Христос воскрес!» То была жена Федора Маценкова, оторванная с ребенком от мужа и насильно повенчанная с захудалым пьянчужкой-вдовцом из Ольховки: она возвратилась опять к малому стаду Христову, но уже не одна, а с новым мужем, из которого тихо, незаметно она сделала нового человека. Сперва он жестоко бил ее за то, что она не хотела стать его женой, а потом, переродившись, он перестал требовать этого от нее, и оба ждали только, когда ей можно будет воротиться с ребенком к Федору…

— Братья, а где же брат Абрам?.. — крикнул кто-то.

Абрам Васильич незаметно исчез — убоялся. Открытие это не только не ослабило духа толпы, но еще более укрепило его, еще более страстно хотелось теперь всем засвидетельствовать свою верность Христу.

С пением гимнов они переправились на завознях через широкую Окшу и двинулись ярко-пестрой, напоенной крепким осенним ароматом поймой к селу. Псалмы не умолкали…

Село было уже рядом. Справа на холмике высился старый, выветрившийся столб с безголовым металлическим орлом, — здесь проходила граница губернии.

— Братья, вали мету антихристову! — крикнул кто-то.

— Вали, вали!.. — поддержала толпа. — Не надо перегородок… Вали!..

Несколько человек подбежали к столбу и налегли на него. Другие с криками: «Не надо перегородок антихристовых! Пусть все заодно будут!..» — торопливо разбирали жердяные прясла, отделявшие церковный лесок от борских полей… Столб медленно накренялся набок.

— Вали его!.. Вали!..

Столб тяжело рухнул и, нескладно переваливаясь, при радостном уханье толпы покатился вниз…

Ты Мой! Не бойся ничего! —

зазвенел страстный голос Кузьмы, —

Хотя бы мир поднялся целый, —

подхватили все, —

И все свои направил стрелы
В слугу спасенья моего!
Не бойся ничего: ты — Мой!..

У села остановились, не зная, куда повернуть: налево, селом, на широкой улице которого раскинулся шумный базар, или направо, прямо на погост, к церкви.

— Селом, селом! — послышались возбужденные голоса. — На торжище!.. К мамону!..

Навстречу им уже бежали из крайних изб любопытные.

— Христос воскрес, братья! Христосе воскрес! — приветствовали всех сектанты, но их клики тонули в жаднопьяном шуме базара: ржали лошади, гомонила пестрая толпа у серых ларей, полных красным товаром, рукавицами, пряниками, орехами, ложками, иконами, слышались уже пьяные песни, несмотря на то, что обедня еще не отошла и казенка была закрыта — жена урядника, чтобы как-нибудь свести концы с концами, приторговывала маленько водчонкой да и Пшеницыны не зевали.

В прохладном воздухе приятно пахло дегтем, свежим конским пометом, ситцами, пылью, пряниками. Точно для того, чтобы придать еще больше движения, еще больше суеты, над базаром перелетывали голуби и, как сумасшедшие, с веселым чириканьем стремительно носились воробьи. У дороги с деревянными чашками в руках сидели четверо грязных, обовшивевших слепых с неподвижными белыми глазами и гнусаво тянули в один голос: «А-а-а… Лазаря… а-а-а… Господь… и ты, Лазарь… а-а-а…» Из пестрой волнующейся толпы выделился молодой парень в городском спинжаке, сапогах с набором, картузе набекрень и, громыхая «тальянкой», подпевал с городскими, фабричными ухватками, фистулой:

И-эх, никаво я ни убила
И диревни я ни жгла!
Я студента палюбила,
С ним в палитике жила!..

— Ух-ты! — заключил он, взмахнув гармонью. — Знай наших, не забывай своих… Глянь, глянь, что это?!.

— Христос воскрес, братья! Христос воскрес!.. — восклицали сектанты, уже окруженные густой праздничной толпой.

Торговцы, чисто одетые люди с жадными, беспокойными глазами, вытягивали головы из своих ларей, уже испуганные, уже озлобленные.

— Что это такое? К чему это? — беспокойно озирались они. — Смотрите, как с иконами-то, а? С Божьим-то благословением? Что такое?

— Смотри: боятся нас!.. — крикнул Кузьма. — Не бойтесь, не бойтесь, ничего вашего нам не нужно! И наше все возьмите!.. Вот, держите — последнее!..

В ярком солнечном свете блеснули несколько серебряных монет и, слабо звякнув о лари, отлетели и упали в пыль. Несколько человек жадно бросилось искать их… А из толпы нововеров уже летели еще и белые монетки, и темные медяки. Ольга быстро сняла серебряное обручальное кольцо и швырнула его к ларям; ее примеру последовала Дуня…

— Все берите! Ничего не жаль!.. Христос воскрес!..

— Какая глупость!.. — кричали один другому торгаши. — Безобразники!.. И чего полиция смотрит?

— Это, брат, правда идет… — тихо проговорил молодой, белобрысый мужик в лаптях, с тонким и острым носом, торговавший себе у ларя зеленое железное ведерко.

— Правда? И ты, должно быть, из ихава брата? — подозрительно посмотрел на него жадными, беспокойными глазами торгаш. — Проваливай, откуда пришел, покедова цел… Иди, иди!..

Мужик вздохнул и молча, в отдалении, пошел за толпой сектантов.

— Христос воскрес!.. Христос воскрес!.. — восклицали они, и голоса их странно перепутывались и тонули в встревоженном гомоне базара и в веселом перезвоне колоколов, зазвонивших «к достойной». — Христос воскрес!..

— Смотри, смотри! — воскликнула Анюта, выглянувшая на шум из окна аптеки. — А ведь это они!..

— Они… — отвечал Николай Иванович тревожно. — Что такое?!.

— Смотрите, братья: капище антихристово! — крикнул Кузьма, указывая на зеленую вывеску еще закрытой монопольки. — Не попустим губить души человеческие, а?

— Не попустим, не попустим! Христос воскрес!

И сектанты дружно метнулись к монопольке.

— Это что ж такое?.. Это бунт!.. — раздались испуганные голоса среди торгашей и православных, озлобление которых все возрастало. — Это безобразие… Не пущай, ребята!..

И они заступили сектантам путь, растерявшиеся и озлобленные.

— Да стойте, вы!.. — испуганно крикнул бледный, скуластый рабочий в пиджаке. — Что вы, очумели, что ли? Стойте!..

Это был Степан Горбачев: он забыл свою враждебность к этим «богомолам» и, чувствуя, что сейчас произойдет что-то ужасное, пытался, остановить их.

Николай Иванович вскочил, чтобы бежать. Анюта крепко схватила его за руку: ей было все утро так нехорошо, — сильно тошнило, сказывалась беременность, — а теперь какое-то темное предчувствие охватило ее смертельной тоской.

— Не ходи… Боже мой!.. — мучительно прошептала она, но в то же мгновение оттолкнула его и закрыла лицо руками.

Николай Иванович выбежал из больницы.

— Стойте!.. — надсаживаясь, кричал Степан, на подмогу к которому уже бросились Никита с Алешей. — Стойте, говорю!.. — повторял он, подняв руки, и в голосе его слышался страх и злоба на свое бессилие и на упрямство этих напирающих на него людей. — Ты что его толкаешь? — злобно крикнул он на одного из торгашей, красномордого малого с бычьей шеей, толкнувшего в грудь Кузьму.

— А ты что? Или заодно?..

Николай Иванович, бледный, без шапки, стал рядом со Степаном, обок с которым стоял уже странник, тоже старавшийся остановить нововеров.

— Миколай Иваныч!.. — раздались голоса. — Брат!.. Христос воскрес…

— Опомнитесь!.. Что вы?.. — с трясущимися, побелевшими губами крикнул он. — Разве можно так? Ведь вы христиане!..

Сектанты заколебались.

— И впрямь… Так негоже!.. — послышались голоса. — Не надо так… Пойдем отсюда!.. Идем к попу!..

Толпа замялась…

— Не ходите!.. Никуда не ходите!.. — уговаривал Николай Иванович. — Это совсем не нужно… Пойдемте по домам…

— Нет, нет!.. К попу!.. Мы только до попа, иконы отдать, развязаться с им в отделку!.. — вперебой кричали сектанты. — Да нешто мы что дурное? Что ты, милай!.. А так что гнали нас, мучали — сил не стало!.. Пусть уж до конца… А рай мы что худое?.. Мы Бога-то помним… Только до попа, явку сделать: гони, не гони, дескать, от Христа не отступимся… Мы ничего… Идем!..

— Идемте, братья, идемте!.. — крикнул Кузьма. — Христос воскрес!..

Сектанты дружно хлынули к церкви. Озлобленье улицы все росло. Красавице Насте стало так вдруг страшно за своего Васю, что она, пользуясь замешательством густой толпы, оттянула его в сторону, за лари, и когда он увидел ее бледное, перепуганное лицо, ему стало так жаль ее, что, ни слова не говоря, они, бледные, молчаливые, прячась, отошли еще дальше и, избегая смотреть один на другого, торопливо пошли в Речки. Они слишком любили друг друга…

— Не надо пущать их на погост!.. — слышались голоса в кольцом окружившей сектантов толпе православных. — Да что же это такое? Так нельзя… Не пущай, ребята!.. А иконы-то, иконы-то как!.. Не пущай!..

— Ох, быть беде!.. — сквозь зубы проговорил Степан. — Большой беде быть…

Между ним и Николай Ивановичем, все время, чуя беду, пытавшимся остановить нововеров, установилась теперь какая-то связь. Николай Иванович молча взглянул на него, всей душой поглощенный надвигающейся черной тучей злобы, и опять обратился к нововерам, убеждая их остановиться, вернуться, но его почти не слушали.

Наше вышнее призванье, —

опять запели сектанты, быстро шагая к погосту, —

В жизни радость разливать
И под гнетом испытанья
Людям Бога указать!..

— И он с ими заодно… И докторица… Всех, сволочь, подкупили… — услышал Николай Иванович за собой. — Вон что батюшка намеднись в церкви-то говорил!..

Туча росла, настигала.

«Что же, бежать? — вихрем пронеслось в голове Николая Ивановича. — Куда, как?»

Он продолжал идти все вперед и вперед деревянными, точно не своими ногами. Впереди слышалось имя Христа и мелькало одухотворенное, теперь слегка грустное, лицо друга детства, сзади была бесконечно-дорогая женщина, стон-мольба «не ходи!», светлые часы созерцания, вся красота мира и жизни, цену которой он узнал только теперь… Но он шел за ними, все стараясь остановить их, предотвратить ужас.

Научи, Господь, смиренью,
Научи прощать врагам, —

пели сектанты, уже поднимаясь в гору, —

Как мы всем даем прощенье,
Так прости, Господь, и нам!..

— Не пущай!.. Да не пущай!.. — раздавались-впереди злые, надсадные голоса. — Куды вы?.. Стой, не ходи!.. Стой!.. Не пущай их, ребята!.. Не пущай!..

XXIX

Быстро сняв облаченье, о. Александр с гневным лицом вышел в приятно лиловой рясе на амвон. Праздничная толпа, пахнущая новым ситцем и смазными сапогами, с шумом ног, покашливаньем и перешептываньем, сгрудилась наперед, к алтарю: загвоздистые, полные угроз и намеков, проповеди, которыми отец духовный угощал теперь свою паству каждый праздник, возбуждали интерес и долгие толки. Над головами толпы плавали и тянулись синеватые пахучие полоски кадильного дыма, а сквозь окна широкими, прямыми потоками рвался яркий солнечный свет, играя на позолоте иконостаса и на свежих красках стенной живописи. На правом клиросе переговаривались низкими голосами и смеялись чему-то монахи, приехавшие за осенней данью из своего монастыря с очень чтимой православным населением иконой преподобного Саввы Ужбольского, и дьякон, тучный, с заплывшими глазами мужчина, всегда сильно пахнущий потом.

— «Горе миру от соблазн: нужда бо есть приити соблазном; обаче горе человеку тому, имже соблазн приходит. Аще ли рука твоя или нога твоя соблазняет тя, отсецы ю и верзи от себе…» — твердо, с трепещущими ноздрями прочел о. Александр вступительный текст и продолжал: — Братие! Высокоторжественный день нашего храмового праздника во имя Рождества Пресвятые Богородицы, — увы! — снова омрачается в душах наших неистовым беснованием врагов церкви Христовой, пользующихся слабостью и мягкостью сердечной властей предержащих. На подмогу им являются со стороны люди, чуждые нам, и еще более укрепляют их в их закоснелом упорстве. Один из пришельцев сих, к душевному прискорбию нашему, сын одного из бывших наших прихожан, которого Бог взыскал своею милостью и на доброхотное даяние которого воздвигнут сей святый храм. Вместо того, чтобы следовать по стопам благочестивого родителя своего, сей отщепенец, в обольщении гордого ума, дерзостно топчет ногами святыню нашу и издевается над ней. Не он ли пытался завлечь в искусно раскинутые им по всей округе сети свои несчастного безумца?..

И пошло, и пошло… Было тут и о людях, врачующих тело ближних, но забывших уврачевать прежде всего душу свою, отвергшуюся св. церкви, и о гнилом, возомнившем о себе отпрыске христолюбивого воина, грудью защищавшего святую матушку Русь от врагов, как внешних, так и внутренних, и о преступном попустительстве тех, кои должны были бы по положению своему первыми выступить на защиту древле отчих заветов от поругания, и о близкой гибели матушки России, и о врагах царских, — много, много тут было…

— Да, братие, гибнет святая отчизна наша! — воскликнул о. Александр, бросая гневный взгляд на свою пухлую, принаряженную булочку-матушку, которая, как ему показалось, что-то уж очень часто поглядывает в сторону волостного писаря, принаряженного, напомаженного, в белой бумажной манишке и с тросточкой. — В сердечном попечении моем о благе св. церкви, я уже потребовал вмешательства властей предержащих — пусть вверенный им меч закона в корне пресечет беззаконие… Но не должны ли и сами мы, памятуя слова Спасителя нашего, что лучше отсечь соблазняющий тебя член, нежели чем если все тело будет ввергнуто в геенну огненную, — не должны ли, повторяю, и сами мы, во всеоружии веры нашей, выступить на защиту поносимой матери нашей, св. православной церкви? Подумайте, братие, сколь велика будет наша ответственность перед грозным Судией, если мы в малодушии нашем…

— Поп, ты забыл Христа!.. — раздался вдруг из толпы громкий старческий голос. — Не оскверняй храма Божьего!..

В церкви произошло смятение. Все то оглядывались назад на старенького, дрожащего всем своим худеньким телом, дьячка с его жидкими, полными теперь огня глазами, то на побледневшего как снег священника, с поднятой как бы для удара рукой, окаменевшего в гневе на амвоне.

— Не слушайте его, православные!.. — крикнул дьячок, быстро пробираясь расступавшейся пред ним, остолбеневшей толпой к амвону. — Дай мне Евангелие… — возбужденно и громко сказал он о. Александру. — Давай сейчас же… И пусть нас рассудят! Заблудшую овцу пожалеть надо, а ты растерзать ее хочешь… Терпел долго я этот грех, невмоготу стало… Дай Евангелие!..

— Ты пьян, как свинья!.. Поди прочь!.. — резко крикнул священник. — Я… я… я с тобой потом сделаюсь… Возьмите его, православные, чтобы не осквернял он храма Божьего своими пьяными богохульствами… Берите его!..

Несколько человек бросились к дьячку, но вдруг, в это самое мгновение, над головами, в солнечной вышине страшно завыл, полный тревоги и злобы, набат. Толпа окаменела на мгновение. «Батюшки, горим!..» — страшным голосом крикнул кто-то. Несколько женщин истерически зарыдали, и только было обезумевший народ хотел броситься к выходу, как там оглушительно ахнула дверь, и в церковь вбежал растерянный волостной старшина Пшеницын.

— Нововеры на церковь идут! — крикнул он, задыхаясь, под страшный вой колокола. — Ратуйте, православные!..

Священник оцепенел. Богомольцы с смутным, зловещим говором, давя одни других, шарахнулись к выходу; дети испуганно плакали, женщины громко причитали. Где-то завизжала и забилась «порченая»…

— Волк!.. Зверь!.. Зверь ты!.. — сдавленным голосом, со слезами на глазах кричал маленький дьячок, грудью наступая на попа. — Крови человеческой захотелось тебе? Иди, пей!.. Иди!.. Что стоишь?..

О. Александр, бешено сверкнув на него глазами, торопливо скрылся в алтаре. Монахи, подбирая рясы и крестясь, бросились к выходу, где шла невообразимая давка, слышались испуганные крики о помощи, громкий плач и все тот же смутный, зловещий гомон.

А колокол — под рукой молодого Пшеницына — все выл, страшный, ненасытный, зовущий преступленье…

Из-за церкви с захлебывающимся звоном колокольчиков вылетела взмыленная тройка станового… Выбежавшие из церкви православные торопливо, с смутным, беглым говором ломали изгороди и вооружались тяжелыми кольями…

А сектанты были уже на полгоре. Православные все энергичнее и энергичнее заступали им дорогу с испуганными, сдавленными криками: «Не пускай!.. Не пускай!..» И препятствие это еще более воодушевило сектантов и с возгласами: «Христос воскрес!.. Христос воскрес!..» они неудержимо, быстро шли к церкви, на паперти которой, как черные птицы крыльями, махали руками перепуганные монахи, а внизу, у лестницы, весь налившийся кровью, становой нетерпеливо слушал что-то властно говорившего ему священника.

— Не робей, братья!.. — крикнул Кузьма. — Кто против нас, коли Бог за нас?

И вдруг, в исступлении, он выхватил из рук у Мирона икону и, высоко подняв ее над головой, закричал все плотнее и плотнее теснившим их православным:

— Это ваш Бог?.. Это?..

Со всего размаху он бросил икону на пыльную дорогу и стал топтать ее ногами.

— Пусть встанет, ежели Бог!.. — торжествуя, кричал он. — Небось, не встанет!..

По толпе православных пролетел горячий вздох гнева и страха, и вся, как один человек, она ринулась на сектантов.

— Брат, брат, за что же ты бьешь нас?.. — кричали жалобно сектанты. — Брат… Христос… Брат…

— Бей их, собак… Нехристи… Сволочь… — заревела толпа. — Бей…

— Христос воскрес!.. Христос воскрес… Брат… Братья…

— Да стойте!.. Нехорошо!.. Стойте!.. — взволнованно, весь бледный, повторял Иван Панин, уговаривая и сектантов, и православных. — Стойте!.. Братцы, не бей их!.. Не бей!..

Из-за дьячковой избы выскочил на своей долговязой, нескладной лошади урядник, растерянный, бледный… За ним торопливо, во весь дух бежали три стражника, новенькие, с иголочки — их только что ввели в губернии на миллионы, пожертвованные для этой цели французами-республиканцами, теми самыми французами-республиканцами, девиз которых, как известно, «свобода, равенство, братство»…

— Держи… Не пускай к церкви!.. — болезненным голосом кричал он, все оглядываясь назад, на станового. — Держи!..

Дрожащими руками он старался вытащить из истасканной кобуры тяжелый револьвер, но лошадь его вертелась, и он ничего не мог сделать.

— Стойте!.. Стрелять буду!.. — справившись, наконец, закричал он, бледный как смерть. — Стойте!..

— Христос воскрес!.. Христос воскрес!..

По толпе православных пробежал трепет, и они смутились: рядом с Кузьмой выросла мощная фигура Алеши…

— Эй, вы!.. Стой!.. — загремел он, весь дрожа. — Не бей!.. Они вас не трогают, ну?..

— Пусть не ходят к церкви!.. — раздались злые голоса. — Все одно не пустим!

— Идем, идем, братья!.. Идем!..

Сектанты устремились снова вперед, — накопившееся в них воодушевленье не могло окончиться так, ничем, оно неудержимо толкало их вперед, точно на какой-то еще неведомый им подвиг.

От церкви, во главе вооруженной кольями толпы, тяжело бежал, придерживая болтающуюся шашку, становой и, казалось, набат стал еще злее, еще страшнее, преступление еще ближе… Православные, увидав помощь, ринулись на сектантов, но первый же из них — то был Василий Золин, пьяный, ничего не видящий вылупившимися, красными глазами, — наскочил на Алешу и тотчас же, сбив с ног нескольких человек, отлетел назад и, сев на задницу, озирался вокруг дикими глазами.

— Не тронь, говорю!.. — загремел Алеша весь в страхе за свою необъятную силу. — Не смей!..

— Не трожь их, Алеша!.. Не трожь!.. — послышались испуганные голоса в толпе сектантов. — Не трожь!..

Православные — обыкновенно кроткие, тихие мужики, худые, в лапотках, в домашних зипунах — остервенели как звери, и с выкатившимися глазами, тяжело сопя, били сектантов. Те защищали руками лицо и голову, метались из стороны в сторону и только повторяли слабо: «Братья, не бейте… братья… Христос воскрес!..» Детишки испуганно заплакали, матери зарыдали в тоске и муке. Вот на чьем-то бледном, растерявшемся лице мелькнула кровь, и злой набат завыл еще страшнее, паля сердца ненавистью и неудержимо подмывая на преступленье, на ужас…

Что-то сухо и коротко треснуло. Алеша быстро оглянулся — то Кузьма с размозженной колом головой повалился на пыльную дорогу. Ольга с жалким криком бросилась к нему… Алеша одним взмахом вырвал у убийцы окровавленный кол, и в то же мгновение стукнул выстрел урядника и сзади раздался раздирающий душу крик женщины: пуля разбила переносье маленькой, годовалой девчурки, круглые, испуганные глазки которой мелькнули пред Алешей мгновение назад. Алеша застонал при виде изуродованного личика убитой малютки… Урядник опять навел револьвер на толпу… Забыв все, Алеша рванулся к нему с поднятым колом… Опять стукнул выстрел, Алеша, взмахнув руками, зашатался, но в то же мгновение разлетевшийся с дикой силой кол его влип на мгновение в шею урядника и тяжело упал на круп лошади. Урядник ткнулся носом в гриву, попробовал было выпрямиться, но не мог и, как мешок, тяжело рухнул на землю… Испуганная лошадь вырвалась из ревущей толпы и понеслась к церкви. Православные опять дрогнули было, но справились: толпа богомольцев со становым во главе была уже в какой-нибудь полусотне шагов…

И вдруг, взявшись неизвестно откуда, в нескольких шагах от станового, решительно выросла маленькая фигурка в подряснике с распятием в энергично поднятой кверху руке. Становой, с налившимся кровью лицом, с обнаженной шашкой в руке, подбежал, тяжело сопя, к маленькому дьячку и, схватив его за плечо, отбросил в сторону, — так, как отбрасывают мешающую на дороге щепку… Распятие от толчка выпало из старческой руки и тяжелые, грязные ноги втоптали его в пыль, — никто в черной, воющей туче злобы не заметил ни креста, ни валявшейся в придорожной канаве, закрыв лицо руками, маленькой, тщедушной, запачканной пылью фигурки…

И с поднятыми кольями, крутясь в злом вихре набата, толпа богомольцев обрушилась на сектантов…

Николай Иванович увидел, как Степан, тщетно пытавшийся до сих пор вместе с ним остановить надвигающийся ужас, безнадежно махнул рукой и с мертвенно серым испуганным лицом, сгорбившись, побежал назад, к селу. И в то же мгновение что-то твердое тяжело ударило Николая Ивановича в темя и все, закружившись, исчезло в острой, невыносимой боли. Падая, он на мгновение увидел сквозь облако пыли чудное, свежее осеннее небо, и тотчас же удушливая пыль захватила его дыхание и по его телу и по лицу заплясали ноги в лаптях и в тяжелых подбитых гвоздями сапогах… И все, все исчезло: и черный, злой вихрь набата, и кровь, и рыданья, и дикие крики, и глухие, мягкие удары, и плач детей, и все слабеющие, неуверенные, похожие на проблески неба сквозь черный, страшный дым пожара, крики: «Христос воскрес… братья… Христос… воскрес…»

Уцелевшие сектанты прорвали тесное кольцо православных и, бросившись по горе вниз, понеслись в горящую осенними красками пойму… Православные одни бросились за ними в погоню, другие остались бить изувеченных, валявшихся по дороге, третьи уже бежали на село и по окрестным деревням разносить и грабить дома нехристей…

И под звон разбиваемых, несмотря на защиту станового, камнями стекол в квартире Анюты и рев толпы, Николай Иванович опять с радостью увидел над собой небо и чье-то залитое слезами, полное страдания лицо, такое милое, такое родное, такое дорогое, что все сердце его переполнилось теплом и счастьем… Но в то же мгновение он почувствовал, что он полетел, тихо, плавно, навстречу чему-то очень важному… Острый запах хлороформа остановил на мгновение этот полет, мелькнуло опять, среди бархатного, весеннего шума несущихся под ясным, ласковым небом льдин, милое лицо, все в слезах, но ему было все равно — надо было плыть, лететь… Вот уже совсем близко… еще ближе… Вот-вот… еще мгновение…

Он затаился…

И вдруг что-то случилось непонятное, необъятное: то — кончился сон жизни, и, проснувшись, Николай Иванович сразу забыл, навсегда, бесследно забыл его, забыл и милое лицо в слезах, и тепло, и счастье, пробудившееся в сердце при виде его, забыл могучий, шумящий в вечности поток борющихся в реке льдин, и свое ожидание пробуждения, и все, все, что было, и даже то, что когда-то он был Николаем Ивановичем: он уже был не он…

Эпилог

Над грустной, преступной землей плакала бриллиантовыми слезами чистая, ясная вешняя ночь…

В спертом, мглистом, отвратительно вонючем сумраке острога Горного Зерентуя мелькают, как видения в тяжелом сне, лица людей, слышится нестройный гомон грубых голосов, громкий хохот, безобразная ругань и переливчатый звон цепей. Там, с жадно разгоревшимися глазами, с азартом режутся в карты, там чинят одежду, кстати выбирая из нее и давя вшей, там о чем-то разговаривают и, скаля зубы, ржут грязным, утробным смехом, там, под тускло горящим фонарем, пьют вонючую, жгущую сердце водку… Безносая, безобразная старуха хриплым и гнусавым голосом, захлебываясь слюнями, выкрикивает под общий хохот безобразные, необычайно сложные ругательства. Это — Афимья, сосланная сюда несколько лет тому назад за убийство своего сожителя, пьяницы-золоторотца: он долго, без конца бил ее смертным боем и мучил за то, что она мало приносит ему на водку, а много приносить она не могла, так как была стара и безобразна и никто из мужчин не хотел ее; и долго терпела она его побои и издевательства, пока не потеряла, наконец, терпения и не перерезала ему, пьяному, сальным ножом горла. Она ругалась и не подозревала, что ее слушает родной отец, — тот беленький старичок в кандалах, с умиленным лицом, — как и он, несмотря на то что они уже два месяца заперты и мучаются так вместе, не подозревает, что эта бесстыдная, гадкая старуха — его родное детище. Против дедушки Федора сидит, сгорбившись, Никита и читает Евангелие, придерживая Книгу перебитой в локте рукой, а на ногах его, когда он переворачивает страницу, слабо звякают цепи. На нарах, свесив голову вниз, лежит Федор Маценков; при избиении у него сломали руку, ногу, два ребра и отшибли нутро, и поэтому теперь его мучает изнурительная лихорадка и кашель, а иногда из горла вырывается алая горячая кровь. Несколько других сектантов из лесного края уже спят, другие приготовляются ко сну; один, с синим шрамом поперек лба, согнувшись, старательно, с трудом пишет, макая ржавым пером в грязный пузырек, письмо. А там, в дальнем углу, Семен Хромой тихонько разговаривает с одним из арестантов, сильным черноволосым мужиком, осужденным за убийство своей неверной жены…

— Будут люди по Христову, по любови жить, — своим мягким, певучим голоском тихо говорит Семен, — и все у них будет по-хорошему, и будет все у них обчее, и будут все они ровней, а над ними будет только Бог один…

Черноволосый арестант молча, внимательно слушает…

В камеру, гремя ключами, вошел надзиратель, худой, угрюмый старик с седыми нависшими бровями и бритым подбородком, над которым двумя крутыми завитками лежали густые, седые усы. Карты и водка быстро исчезли. Бросая косые взгляды вокруг, он прошел камерой и, как всегда, как бы не нарочно, задержался немного у выхода, около читающего Никиты, — странное впечатление произвели на него с первого же дня эти страшные преступники из ужбольских лесов, сосланные сюда городскими образованными господами за — как это было бесспорно установлено следствием — покушение на разгром православной церкви. На суде защищал их Иван Ильич Лодкин, который, бросив своего беспринципного принципала, нашел выгоднее по теперешним временами вести самые рискованные политические процессы и который, в блестящей рубашке, в великолепно сшитом фраке, произнес блестящую речь, призывая судей вспомнить о Христе и утверждая, что милосердие стоит выше даже правосудия. Но судьи не поварили ему и угнали сектантов в Сибирь. И чем больше жили эти кроткие, тихие люди здесь, тем больше охватывала душу старика-смотрителя какая-то непонятная, глубокая тревога…

— «Вы слышали, что сказано: око за око и зуб за зуб, — читал Никита под переливчатый звон цепей и дикий гомон грубых голосов, — а Я говорю вам: не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую; и кто захочет судиться с тобою и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду; и кто принудит тебя идти с ним одно поприще, иди два. Просящему у тебя дай и от хотящего занять у тебя не отвращайся… Вы слышали, что сказано древним: люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего. А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас. Да будете сынами Отца вашего небесного, ибо Он повелевает солнцу Своему восходить над злыми и над добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных…»

Лицо старика-надзирателя затуманилось грустью.

— «Молитесь же так: Отче наш, сущий на небесах! — слышал он средь безобразного шума проникновенный голос. — Да святится имя Твое, да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя и на земле, как на небе; хлеб наш насущный дай нам на сей день, и прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим, и не введи нас в искушение, но избавь нас от лукавого…»

Старик тяжело вздохнул и, сгорбившись, вышел в коридор. Глубоко задумавшись, он остановился у пыльного решетчатого окна и засмотрелся на плачущие и трепещущие от ужаса и жалости звезды. И впервые за всю свою долгую жизнь он усомнился в праве образованных городских господ, посылающих к нему сюда на мучения бесконечные тысячи людей, делать то, что они делают, впервые смутно начал догадываться, что всю свою жизнь, сам не ведая, что творит, он сделал одним сплошным преступлением…

И, нежно обласкав сквозь ржавую решетку своими серебряными лучами его седую, скорбно поникшую голову, стройным сверкающим хороводом звезды поплыли дальше на запад, остановились, плача, над безыменной, затерявшейся в степи, могилкой умершего по дороге в каторгу дедушки Матвея и через сотни верст над другой могилкой, чудного странника, и снова поплыли. И видели они с высоты тысячи темных, робко прижавшихся к земле деревень и много нагло сверкающих огнями городов, с холодной жестокостью вытягивавших из этих деревень последние соки, видели их очумевшие в безумной борьбе, жадные, преступные и жалкие толпы, видели и трепетали от жалости и ужаса…

И вот, остановившись над одной из темных деревенек, затерявшейся среди бесконечных северных лесов, звезды заглянули в маленькое оконце, в котором виднелся еще слабый свет. Там, в убогой обстановке, сидела над колыбелькой молодая женщина с тихо-покорным лицом и, остановившись своими прекрасными, полными думы, глазами на мирно спящем крошечном сынишке, думала о том, как согрело и осветило ее жизнь это крошечное существо и как в то же время грозна и богата скорбями была эта все растущая в ней любовь к нему, к нему одному, отдельному. Жизнь уже дала ей свой последний суровый урок. Здесь, в далекой ссылке, — за искреннее сочувствие учению бездомного бродяги из Назарета, Христа, которому сытые городские господа совсем не соучаствовали и не желали, чтобы и другие сочувствовали, — она имела достаточно времени продумать и прочувствовать этот урок и принять то, что в нем было скрыто: всякий, ищущий личного блага, находит только страдание и всякий, ищущий блага других, хотя бы ценой своих страданий, обретает величайшее, ничем не уничтожаемое благо для себя…

С печи, из темноты, на нее смотрели два грустных глаза — ни фигуры, ни лица не было видно, а только два грустных, слабо светящихся глаза.

— Ты что, Дуня? — спросила молодая женщина, заметив этот взгляд.

— Так, Аннушка… — слабо вздохнула Дуня. — На тебя засмотрелась…

Женщин-христианок, участвовавших в шествии, господа помиловали, и Дуня ушла за Анютой по собственному желанию.

— А Петя спит?.. — тихо спросила Анюта.

— Спит… — взглянув на спавшего рядом с ней сынишку, отвечала Дуня, и слышно было, что она улыбнулась

И опять поплыли плачущие звезды дальше…

И вот увидели звезды широкую Окшу и высокий обрыв с белой церковью, на котором спят под холмиками, под росистым и душистым цветочным ковром уставшие труженики. Тут же спит под крестом и бывший урядник, Николай Николаевич Цветков, на могилку которого о. Александр всегда кинет, как проходит мимо, недружелюбный, холодный взгляд: на суде оказалось, по словам его плакавшей жены — она осталась без всяких средств, нищей, рассчитывала на Васеньку, а он, оказалось, вместо гимназии-то сидит уж давно в тюрьме, за бунт, — что покойник жалел нововеров и всегда, когда мог, мирволил им и даже часто тайком предупреждал их о наездах полиции. В стороне от других, там, где скоро зацветет душистый шиповник и стеной поднимется буйный Иван-чай, с осени прибавилось сразу несколько новых холмиков — тут спят Николай Иванович, Алеша, Кузьма, Мирон, Ольга и еще несколько человек. Смерть с упорным терпением все косила богатую жатву людей и, тысячами бросая их в землю, точно ждала новых, лучших людей, новой, лучшей жизни…

Рядом с кладбищем неподалеку от старой, тихо умирающей церковки, светится из-за кисейных занавесок огонек: то о. Александр, после жестокого сражения с булочкой-матушкой, слишком сладко улыбнувшейся, по его мнению, новому доктору, а теперь плачущей за перегородкой, пишет горячую, с латинскими цитатами, корреспонденцию в епархиальные ведомости о настоятельной необходимости покончить, наконец, разом со все растущим сектантством. О. Александр сердится и на матушку, и на сектантов, и на работника, который так обкормил батюшкина жеребца пшеничными пирогами, собранными на Святой, что тот совсем разболелся, — и поэтому корреспонденция батюшки выходит очень сильной…

А вот и угрюмая Медвежья гора и — что это?!. Звезды прислушались. То в убогой избушке с тщательно завешанными оконцами, неподалеку от спящих гурбанов, собрались и поют, тоскуя по Боге и правде Его, кучка загнанных, измученных людей.

Наше вышнее призванье, —

тихо несется в ночной тишине, —

В жизни радость разливать
И под гнетом испытанья
Людям Бога указать…

На первом месте сидит Абрам Васильич, исхудалый и строгий. После своего отреченья от Христа — тогда, во время шествия, — он долго мучился и скорбел и снова воскрес душой и, благодаря своей чрезвычайно суровой жизни, бесконечной мягкости к слабостям других, умению немногими простыми словами расшевелить душу, скоро занял место Никиты. Рядом с ним сидит с одной стороны старик Тимофей, притащившийся из Окшинска погостить на денек, с другой — ближайший помощник Абрама Васильевича Иван Панин, обращению которого в новую веру более всего содействовали, по его словам, проповеди о. Александра. Тут же, в избе, и вся дружная, крепкая и благообразная семья Ивана, и семья Абрама Васильича, и много других. Нет только Васи с его красавицей Настей — их завлекла «красная мира сего», и они исчезли в водовороте огромного города…

Научи, Господь, смиренью, —

слышали звезды, —

Научи прощать врагам!
Как другим даем прощенье,
Так прости, Господь, и нам!..
И любви священный пламень
В нас зажги, Спаситель, вновь,
Чтобы всяк, кто черств, как камень,
Мог познать Твою любовь!

И долго умиленные звезды слушали трогательные хвалы Творцу, и долго смотрели, как потом, крадучись в темноте, эти люди тихо брели лесными дорогами, расходясь по своим деревенькам, спящим средь болот и лесов вокруг темной Медвежьей горы с ее курганами, и видели звезды под заплатанными зипунами души этих людей, как звезды в темноте ночи, горящие любовью к Богу и людям и великой тоской по светлой, любомирной, братской жизни, и обрадовались звезды: божественный огонь любви, робко вспыхнувший на маленькой Земле еще так недавно, каких-нибудь пять, десять тысяч лет тому назад, все разгорался…

И, обрадованные, счастливые, звезды, ликуя, раскинулись, разбросались в безднах неба в красе несказанной, и обняли, и любовно ласкали своими лучами маленькую страдающую Землю. И, глядя на них, не только худенький, старенький дьячок, заточенный в глухой Ужбольский монастырь, но и многие другие люди — слепые, несчастные — чувствовали всю дивную, безмерную красоту и приволье вселенной и вспоминали измученными сердцами своими о глубоком значении и важности их мимолетной жизни, о вечности и о Боге…

Примечания   [ + ]