Петр Маныч «Зима»

I.

Приятель мой Николай Иванович человек нрава кроткого, мечтательного, женился очень рано и, к тому времени я его знал далеко еще не старым человеком; у него было четверо прелестных белокурых, шумных умненьких ребят и, то, что принято называть «хорошая жена», Ольга Степановна.

Жили они дружно, замкнуто, сами никуда не ходили и, боясь расходов, к себе никого не звали, кроме нас холостых приятелей Николая Ивановича, не требовавших особых церемоний и затрат на гостеприимство.

В нашем литературно-богемском кругу их называли «святое семейство», а один шутник, когда подбивал компанию отправиться к ним в гости, всегда говорил:

— «Господа, пойдемте — насладимся семейным счастьем»…

— Принимали нас очень радушно, тем более, что Ольга Степановна терпеть не могла, когда муж её уходил куда-нибудь из дому вечером, но, сознавая, что ему все-же нужно какое-нибудь общество, она часто говорила:

— Вот и прекрасно, — так вечером собратья и посидеть… И чего вас тянет в этот пакостный ресторан… Если вы уж так не можете без этой вашей выпивки, то я вам даже разрешаю иногда купить, что вы хотите и приходить к нам. — Часто устраивать закуски, — нам не по средствам, но кусок жареного мяса вы у меня всегда найдете.

— Что верно, то верно — соглашался наш приятель, звавший нас насладиться «семейным счастьем». Он морщился и скорчив виновато хитрую мину почесывал в затылке.

— Вашими устами, Ольга Степановна, говорит сама мудрость, но только в ресторане водка как-то вкуснее… Графинчик холодный… вспотеет он… и разговоры не те…

— Ну, коне-е-ечно, — презрительно протягивала Олега Степановна, — вам бы такое говорить, чего и слушать нельзя…

Ольга Степановна, дама красивая, но рано располневшая, поглощенная с головой детьми и хозяйством, пропахшая кухней, ходила со сбившейся прической, в просторных кофточках, от которых сзади болтались белые тесемки, и была, вероятно, женщина добрая, но какая-то черезчур прямая, и это иногда, производило впечатление резкости.

Мужа она называла Николай, а он ее Олечка, Олюнчик и, видимо побаивался жены, отчего в её присутствии всегда имел несколько виноватый вид, и красивые, печальные глаза его становились еще более мечтательными и покорными.

Побаивались несколько и мы её, и этого она достигала такими вещами: если, например, кто-нибудь из нас почему-нибудь оставался у них ночевать и, желая быть скромным, говорил, что он ляжет хоть на этом диване в кабинете, то Ольга Степановна могла вдруг несколько азартно заявить:

— Ну, нет, извините, я уже вам придумаю какое-нибудь другое место. Вы человек свой, стесняться нам нечего и я вам могу сказать прямо, — кожу на диване и так обмяли, обтянули, а она тридцать пять рублей стоит и весной только обита новая.

Николай Иванович в этих случаях конфузился настолько, что жалко было на него смотреть и, поперхнувшись, простительно говорил:

— Олечка… Ну что же ей сделается от одного раза?!

— Ничего, ничего, он «свой человек». И свой человек чувствовал себя так, что готов был лечь после этого хоть в сенях на рогожке.

Нас, как и вообще холостых людей она вечно подозревала в чем-то дурном и, когда мы долго оставались наедине с Николаем Ивановичем, и при её появлении смолкали, она строго и подозрительно оглядывала мужа, а нам говорила значительно и с ударением;

— «Ну вы уж», — «знаем вас»…

Общее свойство всех хороших жен, — «беспредметная ревность», ревность, так сказать «про запас» на всякий случай, чтобы не повадно было, «ревность воспитательная», была кажется, не в малой мере присуща и Ольге Степановне.

По крайней мере, за несколько лет нашего знакомства прислуга у них в доме, довольно часто менявшаяся, была на редкость безобразна. Помню одну даже с бельмом. Это была настолько исключительная вереница уродов, что иногда при появлении нового экземпляра, кто-нибудь из нас не выдерживал и, хватаясь за голову от полноты душевной восклицал:

— Где вы достали такую красавицу?..

Лицо Ольги Степановны в в этих случаях становилось злым, острым, подозрительным и она, поджав губы, строго говорила:

— Ну, нечего… нечего… как подумаешь, хорошо над бедной девушкой смеяться… а я вот замечаю она очень честный и, кажется, хороший человек..

— Да я ничего про это не говорю — оправдывался говоривший, заливаясь хохотом от восторга неожиданности, — но ведь, дорогая Ольга Степановна это же Квазимода какой-то, — где вы их находите…

— Ничего, не квазиморда — строго и уверенно возражала Ольга Степановна, — у несчастной девушки два раза оспа была… Это и с вами могло случиться…

Николай Иванович в такие минуты имел сугубо виноватый вид и нервно катал хлебные шарики, хотя в смысле супружеской верности мы все его знали за добродетельнейшего человека, да и где ему было, бедному, грешить, когда его держали точно под стеклянным колпаком. Был ли счастлив наш приятель?

Я думаю, что да — по крайней мере в разговорах он иногда употреблял такие например обороты: «Ты, знаешь, Ольга Степановна святая женщина, но даже она возмутилась».

«Даже Оля» — звучало в его устах довольно часто и лица наши от этой фразы становились почтительно-печальными, как на похоронах.

Мы все знали Николая Ивановича, как человека в высшей степени талантливого, могущего в своей области сделать многое; он был очень и очень незаурядным беллетристом и все сходились в том мнении, что его без остатка съела семья.

Я же лично никак понять не мог, как человек, столь много чувствующий, понимающий, с такой дорогой художественной организацией мог угреться возле жирной, пахнущей луком, ковыряющей в зубах шпилькой растетехой, сердито покрикивающей Ольги Степановны и не чувствовать, что он свой талант, свою высшую личность засунул под семейную перину, разменял на горшки и сковородки…

Но он любил свой дом, обожал жену, детей, был счастлив и только однажды я заметил у него нотку даже и не жалобы на свое положение, а чего-то проскользнувшего в виде легкой грусти.

Один из нас, возвратившись из-за границы, рассказывал об Италии, восторгался природой, памятниками искусства, музеями и особенно почему-то долго говорил о восхитивших его холстах Корреджио.

Мы слушали товарища, не перебивая, а Николай Иванович, я заметил, становился все грустнее. К нему подошла его средняя девочка лет пяти, с большими прекрасными глазами, прижалась к отцу и он слушая задумчиво перебирал её шелковистые волосики, спускавшиеся сзади забавной косичкой с кокетливым бантиком.

Небрежная в своем костюме, Ольга Степановна рядила детей и с полным правом могла говорить: «Мои кукленыши».

Когда рассказчик умолк, Николай Иванович встряхнул волосами, точно отделываясь от какой-то ненужной мысли, поднял с полу девочку, отчего сверкнули в воздухе её до половины голенькие упругие ножки и, поцеловав ребенка под локоном сказал:

— А у нас вот он, наш Корреджио… лучше не надо… — правда, Ната? — сказал он, поставив обратно на пол твердо стукнувшуюся ножками девочку. Он грустно улыбнулся, вздохнул… и какая-то легкая, как запах осеннего увядания, тоскливая печаль почувствовалась каждым из присутствующих… Все молчали, но точно кто-то сказал со вздохом: — Да, тебе уж в Италию не ехать и не о солнце и не красотах природы думать…

Ольга Степановна заметила это настроение, помрачнела и её уверенный голос нарушил и разорвал тишину:

— Подожди, вот Марья Петровна выиграет двести тысяч и поедем: она обещала нам три тысячи дать…

И добавила деловито:

— Ну, господа, если обедать, так обедать… с этим Корреджио у нас суп застыл…

За обедом мы опять весело смеялись и, подмигивая возвратившемуся приятелю на новую, поступившую в его отсутствие, прислугу злорадно говорили:

А таких пейзажей ты там не встречал?..

— Иезус, Мария!.. — в ужасе восклицая, крестился католическим крестом наш итальянец… — Это уж нечто из чистилища…

— Ну, нечего, нечего — сурово останавливала нас Ольга Степановна — она девушка честная и хорошая…

Николай Иванович на этот раз не чувствовал себя виноватым и, вероятно потому, что, кажется не слышал наших разговоров. Печальные глаза его смотрели не то куда-то вдаль, не то вглубь себя, и он весь обед промолчал, возбудив этим подозрительные и недовольные взгляды Ольги Степановны.

II.

Как-то вечером я зашел к Николаю Ивановичу. Ольги Степановны не было дома: вычитав в объявлениях, что где-то по случаю дешево продаются домашние вещи, она с двумя старшими ребятами отправилась на другой конец города, и еще не возвращалась. Младшие спали, в квартире было непривычно тихо и, когда горничная, приобретенная для сохранения нравственности Николая Ивановича, приветливо улыбаясь, провожала меня до дверей кабинета, в этом безлюдье и полумраке она показалась мне еще страшней.

Приятеля своего я нашел в темной комнате, забравшимся куда-то в угол дивана.

— Что ты, не здоров, что ли? — спросил я его.

— Нет, так что-то не по себе; — садись, поговорим: — ничего, если я не буду зажигать огня?.. Это хорошо, что ты зашел…

В нотках его голоса я заметил вместе с разбитой усталостью какую-то задушевную размягченность и почувствовал, что мне не уйти от каких-то излияний, в виду которых Николай Иванович, вероятно, и огня не хотел зажигать…

— Сегодня мне почему-то весь день ужасно грустно, сказал он, помолчав — так грустно, ужасно грустно. Я ходил из угла в угол, насвистывал печальные мотивы и было такое настроение, точно в дорогую годовщину вернулся с кладбища… С утра шел снег и, знаешь, эти медленно оседающие, чистые беззвучный пушинки мне что-то напоминали… Когда идет снег, ужасно хорошо вспоминается, думается… В сумерках, не зажигая огня, я стоял у открытой форточки, вдыхая острый, свежий холодок с запахом талого снега и слушал, как на катке играла музыка. Внизу зарождался и смолкал, удаляясь, молодой смех, шли куда-то веселые, радостные люди и падали на них милые белые пушинки наивного снега. Плыли медные поющие звуки вальса, то сразу приближаясь и ширясь, то убегая куда-то вдаль и, знаешь, так мне вдруг почему-то стало жалко и этого тихого вечера, и медленно падающего снега, и этих смеющихся молодых людей. Молодости своей стало жалко, жалко своего прошлого, чего-то возможного милого и нежного, но не свершившегося, прошедшего мимо тебя… А ведь была и любовь и восторг… И все это, как воздушное облако, уплыло… иногда кажется, что только снилось… Да, счастье молодости… ушло… навсегда… Так оно упало и легко, незаметно растаяло, как девственная, воздушная снежинка на щеке. Осталась холодная капля и это даже не слеза, а какая-то муть. И отчего кто-нибудь не сказал тогда, что это так коротко, недолговечно. Боже мой, все секунды бы сосчитал, а теперь прошло… Да… прошло и не воротится…

Он вздохнул и, помолчав, продолжал:

— С моей юностью и моей первой любовью мне вспоминается старый губернский город, где все это прошло. И так, как в счастливом сне, я вижу иней на деревьях, порозовевший от вечерней зари, красную полоску заката над зубчатой стеной монастыря и древние бойницы и башни, занесённые белым пушистым снегом; гул колоколов тех самых колоколов в которые звонили еще при въезде Грозного, и первую блестевшую, как льдинка, звездочку на чистом небе. Так легко было дышать морозным воздухом, так полно чувствовалась жизнь, что казалось, и этот пожар зари, предвещавший стужу, и суровые древние контуры монастыря, нахохлившегося под снегом и приплясывающее на морозе, греющие руки над горшками с углями, торговцы крестиками и разными святостями, и рыжеволосый, в острой скуфейке, монах с кропилом и святой водой, стоящий у пещеристого тяжёлого входа, под которым нарисованы строгие, облупившиеся святые, и снежная пыль, промчавшейся, гремящей бубенцами, тройки, все это — и гудящий зеленоватый воздух сумерек и небо, и деревья, и привыкшие к людям монастырские голуби, и наша главная Дворянская улица с купечеством, катающимся на раскормленных гривастых конях под разноцветными сетками, и даже бесстрашно стоящие на перекрестке околоточные, обдаваемые конским храпом, паром и снегом, — все казалось созданным только для тебя одного и для твоей любви… Ах, прошло все это!..

Мы проходили через всю Дворянскую, через Монастырскую площадь, потом через белый, стоящий в инее, городской сад и здесь, в конце его из старой, изрезанной вензелями и надписями, беседки, смотрели вниз с обрыва в реку… Бело все кругом… из сторожек у замерзших барок подымался синий дымок.

Сверкают розовато-зелёные глыбы льда, вырубленные для возки в ледники. Копошатся крошечные фигурки и нам смешно думать, что это лошади и люди. На катке играет музыка, и ветер иногда доносит совсем ясные аккорды. Далеко, на белой луговине низкого берега блестят кресты дальних сел.

И когда мы, держась за руку, смотрели на это, юные, счастливые, любящие, жизнь впереди казалась такой прекрасной, такой бесконечной сказкой.

Однажды, в такую минуту, она меня взяла за лацканы пальто и, уткнувшись своей милой барашковой шапочкой мне в грудь, разрыдалась.

Помню, как я испугался и как неудобно мне было стоять, и я глупо повторял:

— Ну, что с вами, ну, что с вами?!

Помню, как мне хотелось поцеловать её мокрое, сконфуженное и радостное личико, но я не решился. А потом я узнал, что она плакала от любви ко мне…

Боже мой, ведь, нужно же было быть таким расточителем, так многое потерять невозвратно…

А то мы гуляли в лунные морозные ночи, выбирая улицы поглуше, чтобы не встретить знакомых… И город под луной и снегом казался заколдованными.

Иногда, заговорившись, мы вдруг пугались ночного удара колокола и, беспокоясь, не поздно ли, считали часы, просчитывались и весело смеялись. Однажды мы так долго сидели, что даже примерзли к скамье…

Проводили целые ночи, даже говорить было не о чем, а счастье было огромно.

Вот так сидим, сидим, и я грею её пальчики в муфте, слышу запах её духов. Молчим… Бьют часы… считаем…

— Мне пора — встрепенется она… и так дома будут сердиться…

— Посидите еще…

Потом она вздохнет и я спрошу:

— Что вы вздыхаете?

Обернется и смеясь спрашивает:

— Кто вздыхает?

— Вы вздыхаете — говорю я, вглядываясь в странно блестящие при луне милые глазки.

— Я вздыхаю? — изумляется она.

— А то кто же вздыхает?

— Это вы сами вздыхаете…

— Мне не от чего вздыхать… говорю я серьезно и значительно…

— Почему же вам не от чего вздыхать?

— Потому… потому… говорю я, запинаясь, что та, о ком бы я мог вздыхать, здесь со мной… и, выпалив это, я пугаюсь…

Она отвернется и, стараясь освободить свою руку в муфте из моей, говорит дрогнувшим голосом:

— Если вы будете говорить глупости, то я уйду…

У калитки своего дома она делалась вдруг серьезной, озабоченной и гнала меня поскорее уходить, но однажды, когда попрощавшись я, одурманенный, шел мимо забора их сада, мне в лицо ударили снежком и я услышал знакомый сдержанный смех.

Мы еще поговорили немного в щелочку забора и сейчас, отделенная от меня надежной преградой, она была остроумна, игрива и даже говорила мне лёгкие двусмысленности.

Говорила, что я такой же неповоротливый дядя, как их ночной сторож Артамон и, что если бы она была на моем месте, то что-то бы сделала такое, такое, ах, какое…

Оставшись один, я, глупо улыбаясь, поднял брошенный в меня комочек снега. От него пахло знакомыми духами, я поцеловал там, где отпечатались, вдавившись, её пальчики, всю дорогу нюхал свой хрупкий талисман и принес его даже домой, где он, конечно, растаял…

Но мне казалось, что в комнате пахнет её духами…

Что это были за духи, я и до сих пор не знаю.

Кажется, очень дешевые и простые, но если бы мне их дали сейчас, то с одним этим ароматом моей юности, чего бы я только не вспомнил… чего бы не сделал… и уж наверное расплакался бы…

Да, юность… любовь, и снег, и иней — все это золотые; невозвратные сны!..

Что бы я отдал сейчас, чтобы еще раз постоять в занесенной снегом беседке, над белой речкой с дымками. И она еще раз доверчиво и стыдливо расплакалась, уткнувшись ко мне на грудь своей шапочкой… Как бы я ей рассказал о своей любви… Как были бы мы невозможно счастливы… Нет, все прошло и растаяло, как тот пахучий комочек снега…

Николай Иванович надолго умолк, прижавшись в своем углу, а я сидел и думал:

— Вот оно, о чем сожалеют иногда счастливые, семейные люди, — хорош бы ты был, если бы эти излияния и скорбь о первой любви слышала Ольга Степановна.

Выждав время, я осторожно спросил, чтобы узнать о конце романа:

— Что же, эта девушка умерла, что ли?..

Он понял меня не сразу…еще, вероятно, не очнувшись от своих воспоминаний и, переспросив меня, ответил рассеянно и грубоватым голосом, как бы недовольный, что я нарушил его настроение…

— Не-е-т… почему так ты… Это моя жена, Ольга Степановна…


В передней затрещал звонок и через минуту я слышал в коридоре знакомый, властный голос.

— Самовар, самовар… озябла анафемски, чёртова даль, даже конка не доходит… Одни извозчики шесть гривен стоили… Николай, ты что там, впотьмах делаешь?.. Кто у нас?

— А, это вы? — сказала она, входя с лампой, и подозрительно оглядела мужа.

Петр Маныч. 1911 г.
Пётр Кончаловский — Большая Садовая. Розовый дом.