Владимир Ладыженский «Чужой»

I

Мир! Это радостное слово понеслось во все концы громадного царства. И в богатых домах, и в бедных избушках крестились люди, поздравляли друг друга и повторяли это хорошее, доброе слово: «мир! мир!». Да, тяжелая война кончилась. Тысячи людей погибли в ней; но теперь уже это прошло, это уже пишется в истории, чтобы можно было потом рассказывать внукам об этой страшной борьбе…

Потянулись назад, к родным гнездам, в оборванных мундирах, измученные, истомленные походом и лишениями солдаты. А тут вскорости и приказ вышел: отдать назад пленных.

Донеслись эти мирные вести и до большого степного села Черкасского. И тут, как и везде, перекрестились и радостно вздохнули люди. А вечером того же дня, когда пришли эти вести, толпа мужиков стояла перед маленькой плохенькой избенкой, на завалинке которой сидел черноволосый худощавый человек лет 30.

— Ну что, мусье, теперь айда! — проговорил один из мужиков, показывая рукою куда-то вдаль.

Худощавый человек посмотрел туда, куда ему показывали, задумчиво остановил свой взор на нежных, окрашенных в бледно-розовый цвет заходившим солнцем тучках и, наконец, медленно проговорил:

— О, нет! Зачем?

— Как зачем? Домой, — чудак ты этакий! Чай, поди, заждались тебя дома-то! — удивлялись мужики.

— Меня не ждут. У меня никого нет родного, — ответил француз.

— Стало быть, ты бобыль, — пожалели мужики. — Ну, что ж, живи у нас, коли тут лучше.

— Ишь ты, ребята, — прикормили мы немца, понравилось! — заметил какой-то шутник.

— Нешто он немец, он — француз, а зовут его Русиль, — поправили парня.

— Не Русиль, а Русель, — проговорил пленный.

— Все равно. Тебя никак и Иваном и Марьей сразу зовут. А вот сапоги шить ты мастер; наши против тебя ни за что не сошьют. И лечить хорошо умеешь. Ты, должно быть, знахарь?

Пленный утвердительно закивал головою.

— Да, я фельдшер 32-го драгунского полка.

— Ну, что ж, живи у нас, мы не обидим! А домой так и не пойдешь?.. — допытывались мужики.

— Зачем? У меня никого, никого нет! — проговорил еще раз пленный.

Слезы сверкнули у него на глазах, и он низко поник головою.

II

Русель говорил правду: не было никого на его далекой родине, кто бы ждал его теперь. И там, на родине, в глухом уголке южной Франции сурово и неласково обошлась с ним судьба. Рано, почти еще мальчиком, остался он круглым сиротою с пятилетним братом на руках. Настали тогда для него тяжелые серенькие дни. Приходилось работать поденно, чтобы только не умереть с голоду и дать возможность жить брату.

Потом за маленькую плату удалось найти ему занятия по вечерам в аптеке своей деревушки. Теперь уже мог он купить брату простую, незамысловатую игрушку, мог приобрести ему и книжку, когда Луи начал ходить в деревенскую школу. Зато с каким восторгом читал маленький Луи эту книжку, с какой серьезной важностью объяснял он брату содержание тех картин, которые в ней попадались! И Русель, — тогда уже суровый работник, — с нежным вниманием слушал детский лепет этого хорошенького, умного мальчика. Он чувствовал в эти минуты, что Луи для него все, что он любит его больше, чем брата, что он готов прожить для него всю жизнь, как прожил для него раннюю юность. По вечерам он повторял с ним молитвы, проделывал, сам тут же учась, маленькие задачи, которые приносил Луи домой из школы, и даже сам, своими руками, сшил ему — неуклюже и топорно — школьную сумку.

Дни шли за днями. Луи вырос и сделался уже крепким и сильным юношей. На верхней губе его начинал уже пробиваться нежный черный пушок. Но Русель все еще готов был смотреть на него, как на маленького, и с нежной заботливостью продолжал гордиться своим добрым и умным мальчиком. Он приискал ему занятия и, рассчитывая на свою помощь, видел его довольным и обеспеченным. В это время была объявлена война, и при первом же наборе Луи сделался солдатом. Как нравился ему тогда блестящий мундир и как гордился он им в первое время! Но какою тоскою сжималось сердце Руселя, когда он увидел своего дорогого мальчика в этом мундире, и с какою грустью говорил он ему:

— Ах, брат, Бог знает, что ждет нас впереди с этой страшною войной.

— Вот увидишь, что я вернусь генералом, — отвечал на это Луи.

— Брат, мы были бы счастливы, если бы остались простыми честными работниками. Но я тебя не покину.

И Русель, действительно, не покинул его. Ему удалось пристроиться фельдшером в тот полк, где был теперь солдатом его милый, его дорогой Луи. Вместе сели они на корабль, который повез смерть и разорение в чужую, неприятельскую землю.

Не расстались они и тогда, когда высадились на эту далекую землю, когда загудел беспрерывный гром пушек и ружей, когда клубы порохового дыма, словно туманом, покрыли всю местность, и в этом тумане дрались и резались измученные, озлобленные люди. Русель был на перевязочном пункте. Он перевязывал раны людей, которых поминутно приносили ему на носилках. С страшной напряженностью занимался он своим делом, не обращая внимания на свиставшие мимо пули. Мысли его были далеко. Она были там, в самом пылу сражения, где дрался теперь Луи, его любимый мальчик.

«Может быть, — думалось Руселю, — я теперь уже одинок… Быть может, уже нет в живых моего Луи, для которого одного я привык жить…» И Русель пытливо еще издали разглядывал всякие новые носилки, боясь увидать на них брата…

Гул пальбы уже начинал утихать… Мимо проходили назад расстроенные кучки солдат. Крики: «Да здравствует Франция!» — раздавались время от времени. Русель все стоял и ждал. Вот идет 32 драгунский полк. Он совершенно разбит. Многие идут пешком и, потеряв лошадей, едва поспевают за своими товарищами. Русель не видит в их рядах любимого брата.

«Он убит, непременно убит!» — думает он.

— Брат, — говорит, запыхавшись, подбежавший Луи. — Брат, смотри сюда. Сам маршал пожаловал мне этот орден и сказал, что я молодец. Ты видишь эту красную ленточку: это крест Почетного Легиона. Да здравствует Франция!

Русель жмет руку брата. Он счастлив, что видит живым и здоровым своего милого мальчика.

Но вот снова неожиданно учащаются выстрелы… Где-то сбоку, недалеко от перевязочного пункта, раздается «ура». Слышится отрывистый крик французской команды…

Луи, раненый пулей, тихо склоняется на колени перед братом.

— Я умираю, спаси меня, — говорит он слабеющем голосом.

Русель поспешно наклоняется над ним. Он старается остановить ему кровь, сочившуюся из маленькой черной ранки на его груди, он хочет своим дыханьем отогреть холодеющего брата.

— Да здравствует Франция! — шепчут побледневшие губы Луи.

— Да здравствуют люди, все люди! — также шепотом отвечает Русель и без чувств падает на холодеющий труп брата.

Больше ничего не слышал Русель. Снова прекратилась пальба. Чужие люди ходили с носилками и искали живых между мертвыми. Два ворона важно прогуливались на соседнем холме между трупами. Белокрылая чайка, купаясь в голубом воздухе, пролетала над этим местом и с унылым криком, словно сожалея о людском страдании и горе, понеслась дальше, к Черному морю. А вдали белелся, блестя крестами церквей, город.

То был Севастополь.

III

Что было потом? Русель, кажется, никогда не забудет своего плена и той минуты, когда он очутился среди чужих, не понимавших его людей. Пришлось испытать и голод, и холод. Но он никогда также не забудет, и того, как однажды, учась говорить по-русски и коверкая русские слова, просил он у окружавших его солдат хлеба. И вдруг молоденький бледный солдат протянул ему половину оглоданного уже сухаря.

— На, мусье, возьми: ты — чужой!.. — проговорил он.

Русель хотел подбежать к солдату, поцеловать его и сказать ему, что он его любит, но он не мог еще тогда высказать того, что думал, и только молча закивал головой и смахнул рукавом набежавшую на глаза слезинку.

И вот, наконец, попал он в глухой степной уголок необъятной России, — в село Черкасское. Кругом тянутся однообразные ровные поля, и не на чем здесь отдохнуть глазу. Село стоит на крутом берегу небольшой речки, и в тихую лунную ночь его белая колокольня отражается в ее светлых струях.

Русель поселился в маленькой избенке у одной старушки. Мужики разглядывали его сначала с удивлением, как чудо заморское, учили его говорить по-русски, много раз подряд, с неописанным восторгом заставляли его произносить французские слова и, наконец, порешили, что француз — человек хороший.

Русель принялся шить сапоги, на вырученные деньги доставал кое-когда лекарства и лечил приходивших больных. Выздоравливавшие носили ему, по обычаю, то яйца, то кур. Скоро между мужиками и пленным установились такие дружеские, отношения что мужики приходили к нему советоваться о своих делах, рассказывали ему новости, привозимые с базара, из города, и расспрашивали его об его далекой родине.

— Ишь ты! Везде люди все по-своему живут, — замечали они.

Только по временам страшное воспоминание о потере брата мучило Руселя. В такие минуты он не мог ни говорить, ни думать о родине. Всякая мысль о том глухом, но прекрасном уголке Франции, где прошла его молодость, — была так тесно связана с воспоминанием о Луи, о его милом погибшем мальчике. Русель старался гнать от себя это страшное воспоминание, старался не думать о родине.

«Везде есть люди, везде можно жить им на пользу, — думал он в эти мрачные минуты — и я останусь здесь, останусь доживать жизнь, больше половины которой, быть может, уже прошло».

Он чувствовал тогда, что для него невозможно уже вновь взглянуть на ту французскую деревушку, где он помнил себя не иначе как с братом, на ту маленькую аптеку, где он работал, чтобы дать ему возможность жить, на тот дом, где он, вместе с Луи, шептал по вечерам молитвы…

Русель остался. Мирно потекли его дни в беспрестанной работе. Дома, в душной избенке, ему приходилось сидеть мало: в селе было так много больных, и, после нескольких удачных опытов, они так искренно верили в его лекарское искусство, что нельзя было не навещать их почаще. Только немного времени оставалось ему на отдых, да он и рад был этому: по крайней мере меньше времени оставалось для тяжелых, мучительных воспоминаний. Да и реже как-то посещают такие воспоминания усталого человека…

И вот в тихий осенний вечер сидит Русель на завалинке своей избенки. Солнце исчезает на западе, а с противоположной стороны все гуще и гуще надвигаются, ложась на село, мрачные тени. Нет ни малейшего ветерка и не шелохнутся пожелтевшие листья на ближайших огородах. Но в воздухе уже свежо, сыростью тянет от небольшой речонки, на которой стоит Черкасское.

Русель сидит в дырявом тулупе, подаренном ему одним из больных, и ни о чем не думает. Он смотрит на речонку, блестящую своей неподвижной, словно из стали вылитой, водой; смотрит на улицу. Там, вдали, в конце села виднеется ему просторная, крытая тесом изба. Около нее собираются мужики потолковать о своих делах. С каждой минутой увеличивается их толпа, издали, доносятся их голоса; видно, как они размахивают руками, совещаясь о чем-то.

Грустные воспоминания снова толпятся перед Руселем. Ему кажется, что он снова видит своего маленького брата и свою родную деревушку. Там тоже собиралась толпа, только оживленнее и сильнее шумела, чем эта. И толковала там про иное, другие беседы велись там.

В воздухе становилось все свежее и свежее. Русель посидел еще несколько минут на завалинке и, слегка вздрагивая и ежась от холода, тихо побрел в свою избу.

Снова обычным порядком потянулись дни за днями. Пролетела и осень. Холодный ветер потянул с севера, набежали тяжелые свинцовые тучи, и густыми хлопьями посыпал снег: настала зима. Никогда ничего такого не видел Русель. Он удивлялся тем страшным морозам, которые стояли теперь. По целым неделям не решался он выйти из своей избенки. А когда суровый буран, разыгравшись на просторных черкасских полях, заносил село громадными снежными сугробами и по целым ночам, словно зверь, ревел на дворе, — Русель даже пугался.

— Я не мог заснуть сегодня целую ночь, — жаловался он своей хозяйке.

— Ничего, мусье, привыкнешь, — утешала его старуха.

Но не удалось привыкнуть Руселю к этой суровой зиме, к этому страшному холоду. Не прошло и двух месяцев, как он заболел, простудившись. Тихо лежал он в маленькой избенке и то бредил, то вновь приходил в себя. Один за другим приходили навестить его лечившиеся у него крестьяне. Старушка-хозяйка прикладывала ему к голове уксус, — единственное средство, которое она знала. Но ни уксус, ни нежные заботы мужиков, — ничто уже не могло спасти Руселя. К утру он тихо умер, словно уснул, прижимая к груди маленькую ленту, взятую с груди убитого брата.

Недалеко от села Черкасского, сейчас же за церковью, начинается сельское кладбище. Оно все покрыто могилами. Тут есть и старые, едва заметные, есть и свежие — с чернеющими холмиками земли и серыми деревянными крестами.

Здесь-то, на этом кладбище, нашел себе последний приют Русель, — тот, кого здесь звали «чужим», хотя он всех считал за своих. Крестьянские могилы словно потеснились, чтобы дать место «чужому»: ведь и он исполнил завет Бога, повелевшего в поте лица добывать хлеб свой…

Теперь уже и не видно могилы Руселя: деревянный крест, который поставили над ней мужики, давно уже упал, могильный холм тоже давно обвалился и порос густой высокой травой. Но память о «чужом» все еще живет в глухом степном селе Черкасском.

Владимир Ладыженский
Сборник рассказов «Далекие дни» (1909)