Петр Гнедич «Наши педагоги»

I

Plusquamperfectum

Я тогда был в некоем «среднем» заведении, и его должны были коснуться «некоторые преобразования», и притом во всей силе.

Мы все были незрелы, очень незрелы, — все мы ждали чего-то… Чего — право трудно было определить: в воздухе пахло преобразованиями… В классах древних языков появились какие-то ревизоры, сухие, длинные как миноги, с крепким запахом горького миндалю, в золотых очках и невыносимо скрипучих ботинках. Господа преподаватели на уроках латинского и греческого языков стали затягивать бразды своей власти. Мы подтянулись, приободрились. А тут еще к весне дали новую форму. Мы застегнулись на все пуговицы и стали ждать…

Но к осени случилось нечто настолько странное, что уж этого мы никак не могли предвидеть… Вновь выработанная программа была настолько обширна, что прежние преподаватели оказались несостоятельными, — пришлось попросить их оставить свои посты и заместить их новыми. Полетели с насиженных мест педагоги, — полетел Феофилакт Синекванонский, преподававший римскую словесность и введший в употребление поля на тетрадях в три пальца ширины, тогда как до него они бывали только в полтора пальца; полетел Акакий Пяточкин, носивший пробор на затылке, душившийся опопонаксом и женатый на столь рослой даме, что, в случае его провинности, нечего и помышлять было о каком бы то ни было сопротивлении; полетел… да мало ли кто полетел, — многие полетели…

Представители реальных предметов заскучали, — один даже, преподаватель истории, умер, оставив после себя очень аппетитную вдовушку. Вдовушка стала продавать мебель: зачем же была ей большая обстановка, когда она осталась одинокой? На мебель явился покупщиком учитель географии Анатоль Пареный, отлично игравший на флейте; но так как вдовушка просила за обстановку полторы тысячи, и вдобавок не хотела с нею расставаться, то после некоторого колебания Анатоль Пареный решился на вдовушке жениться. Венчал их наш же протоиерей, отец Симеон, за что получил пятьдесят рублей, двумя новенькими двадцатипятирублевками. Итак, все мы ждали…

К несчастию, отечественного филолога найти в ту пору было очень трудно (не то что теперь), а потому пришлось выписать таковых из придунайского края. После некоторой натуги, придунайские учителя были найдены и доставлены немедленно, причем на кафедру латинского языка был назначен Федор Пшик, а на кафедру греческого — Цезарь Рило. Но первый дебют сих филологов в нашем отечестве был неудачен — о них-то я и собираюсь побеседовать с читателями.

Пшик был очень маленький, золотушный человечек, с лицом, сильно напоминавшим подгоревшую с одного бока вафлю. Он был еще очень молод, хотя отличался степенными манерами. Бровей, усов и бороды у него, в строгом смысле, не было, а были отдельные, во все стороны торчавшие волоски рыжего цвета. Глаз тоже не было — их заменили какие-то щели, откуда смотрело что-то вроде запеченных прусаков. Говорил он тихим, гнусливым голосом, сюсюкал и шепелявил, причем, вдобавок, русские слова коверкал. Улыбался он редко; но когда улыбался, тогда из вафли лицо превращалось в печеное яблоко, пруссаки куда-то уползали, а вместо них изо рта выставлялись гнедые корешки, исправлявшие должность зубов. Самые невзыскательные дамы находили его неинтересным, что, впрочем, нисколько ему не мешало, как это читатель, увидит ниже, восхищаться женской красотой и чувствовать вожделения…

С первого же класса он убедился, что мы ничего не знаем; что предшественник его, введя в употребление трехпалые поля, отнюдь не озаботился ознакомлением нас с тайнами латинского словосочинения, и что мы имеем самое смутное понятие — что такое, например, значит цёйгма, ибо даже лучший наш ученик, Калистрат Фалелеев, и тот об этом не слыхивал.

— И чьто с вами делят, — гнусил и сюсюкал Пшик, — когда я подумаю — у меня в рожу краска бросается, и перепонка дрожит…

Что именно он подразумевал под дрожанием перепонки — этого мы тоже не понимали, — только очень нам стыдно было, что мы не знали, что такое цёйгма…

И долго мы носились с этим незнанием, а он все нас им упрекал, но объяснить не хотел, пока, наконец, однажды, в минуту благодушия, не заявил:

— Цёйгма, — это когда поэтыческая вольность, и вы, например, говорите, что проливаете то, что можно, вместе с тем, что нельзя. Например: «я проливаю слезы и цветы над могилой».

Для перевода он порою задавал нам ужасно странные фразы. Например: «Плод справедливого мужа не погибнет», или — «О, если бы гнев погасился!» или — «Есть такой обычай у народа, что он желает, чтоб его союзники и друзья возвышались достоинством и почестью»… Это надо было переводить на латинский язык.

И мы переводили, переводили с упорством. Не менее хороши были и обратные переводы — с латинского на русский. Саллюстий, Овидий и Цезарь ахнули бы, если б могли понять ту невыразимую труху, что у нас выходила часто при устном переводе. И все-таки Пшик был глубокий знаток древних языков; знай он немножко больше русский язык — он бы принес нам несомненную пользу… Но тут еще вдобавок случился некий факт, совершенно перевернувший судьбу Пшика.

В нашем «заведении» был буфетчик Гаврила, с длинным восточного типа носом, огненно-черными глазами, плут и мошенник первой степени. Кормил он нас убийственно, подавал такую кашу, что ее могли есть одни только гувернеры, и наживался страшно. У Гаврилы была дочка Настя — черноглазенькая, маленькая, вертлявенькая девочка лет двадцати, бегавшая в ореховом ватер-пруфе и с портфелью, куда-то по соседству в музыкальную школу. Сорвиголова она была ужасная, всегда она была весела, всегда хохотала. Влюблены в нее были все мы, но ревновать ее не было никакой возможности… Она любила, потому что любится, всей душой, всем существом, не думая, не заботясь о последствиях. Вот с нею-то и пришлось встретиться Пшику.

Дело было так. У него оказался однажды свободный класс, — переменили на этот день расписание уроков. Чтобы не сидеть целый час в душной учительской или в канцелярии, он захватил какие-то комментарии на Вергилия и отправился в сад. Сад у нас был большой, густой, запущенный. Идет он по аллее, высматривает скамеечку, где бы усесться. Наконец выбрал, сел, закурил папироску, и только что раскрыл книгу — слышит чьи-то шаги. Оглядывается: брюнеточка, маленькая, стройненькая, идет, тоже книжку читает, глаз не отрывает от нее. Прошла, — он вслед ей посмотрел пристально: как это она легко ножонками перебирает, всем корпусом покачивается. Прошло минут пять — она сад обошла, опять идет мимо, опять не смотрит. А потом — в третий раз. Поравнялась с ним, мельком, будто бы, взглянула, на другой конец скамейки присела, читает. Пшик шляпу поправил, папиросу бросил, и за Вергилия. Сидят, молчат оба. Вдруг у нее сложенный зонтик из рук выскользнул и шлеп на песок. Пшик сейчас нагнулся, поднял. Она повела на него своим черным взглядом, да и говорит:

— Мерси.

Он даже вздрогнул, и потупился. Она опять было в книжку, но вскоре закрыла, потянулась, и так вкусно зевнула, что даже ногами по песку забарабанила. Потом обратилась к Пшику, спрашивает:

— Вы, кажется, мосье Пшик?

Тот сконфузился.

— Пшик.

А у нее зонтик опять трах оземь. Он опять нагнулся, она тоже, — лбами стукнулись. Он красным-красным сделался, посмотрел на часы и говорит: «Мне пора»! Приподнял шляпу, а она руку протягивает. Пожал он руку; а ручка у нее была маленькая, бархатная, беленькая. Пошел, торопится, спотыкается.

От нас из класса всю сцену видно. Был в это время класс законоучителя, носившего чрезвычайно странную фамилию — Симеон Вводестоященский. Так даже он заинтересовался и глубокомысленно промолвив.

— Ишь ты, туда же! — и, помолчав, прибавил:

— Попороть бы ее, да хорошенько.

Пришел Пшик после этого к нам совсем растерянный; уверяет, что голова ужасно болит. Напереводил так, что и сам понять ничего не мог.

И вдруг, с той поры, у Пшика оказалось два часа в неделю свободных. Эти два часа он непременно в саду, и Настя там же. Только скамейку стали выбирать не ту, на которой в первый раз сидели, а в глубине сада… На свидания к воспитанникам Настя ходить перестала, неприступная такая, что беда! И вся ее сообразительность куда-то пропала: ее то и дело стали «накрывать» с Пшиком, и хотя преступного в их отношениях ничего не было, но все ждали, что какой-нибудь конец нежданный да будет…

В один прекрасный день, вдруг разнесся слух, что Пшик женится на Насте. Некоторые учителя стали его отговаривать, он стоял на своем.

И женился.

Когда, в первый раз после свадьбы, он явился на урок, и мы хором стали его поздравлять, несчастный до того сконфузился, что долго не мог сказать ни одного слова, — и потом все повторял:

— Благодарью, благодарью…

По-видимому, он был счастлив. Он стал развязнее, веселее. Даже шутить начал. Нередко смеялся сам над собой, когда его поправляли в неверном ударении (он, например, говорил варва́ры вместо ва́рвары). О Насте совсем стало неслышно — от нас она переехала и про нее стали даже забывать…

Так прошло с год. Однажды Пшик не явился в класс (перед этим он все ходил такой хмурый); навели справки: оказалось, что Настя от него сбежала и поступила на какую-то загородную сцену актрисой… Он звал, просил вернуться, ползал перед ней на коленях, целовал ноги, платье, — но она решила на своем, осталась на сцене, к которой, будто бы, чувствовала призвание. Вскоре в газетах появились похвальные рецензии, — она вошла в моду…

А Пшик? Пшик помешался, и умер в клинике Балинского.

* * *

Одновременно с ним выписанный классик, Цезерь Рило, представлял из себя совершенную противоположность Пшику. Особенным благородством физиономии он тоже не отличался, да и притом, от него пахло всегда чем-то очень скверным. Национальность его трудно было определить: не то чех, не то грек, не то немец. Злые языки утверждали, что он самый греческий грек, что даже он прежде торговал рахат-лукумом, что его видели в гостином дворе в феске, и куртке, за лотком с весами. Но ничего подобного быть не могло, — он был человек образованный, не чета некоторым нашим гувернерам-французам, служившим некогда в национальной гвардии барабанщиками, — таков, по крайней мере, был наш гувернер Натюрель. Цезарь Рило был человек сносный; у него в классе вели себя чинно, не играли в банк, не завтракали, не решали тригонометрических задач, не стреляли из маленьких пушек, не спускали воздушных шаров, — а подобное уважение со стороны воспитанников очень много значит. Тем не менее, Рило кончил не совсем хорошо, и пал жертвою наших шуток.

Переводили в седьмом классе не то Апологию Сократа, не то Одиссею Гомера. Переводили, конечно, а livre ouvert, не приготовившись. Переводить один ученик — запнулся о слово mataios, не знает значения. Рило привязался.

— Вы не знаете, что значить mataios?

— Знаю… Mataios — значить и по-русски mataios.

— Как так?

Матайный — такое есть прилагательное.

Рило к первому ученику, к Фалелееву.

— Что значит по-русски mataios?

Тот не хочет выдать товарища. Mataios, говорит, значит матайный, лживый.

— Да, лживый, а не матайный.

— Лживый, матайный, — это по-русски все равно.

— Хорошо, — говорит, — я спрошу у преподавателя русской словесности.

К счастью, преподаватель русской словесности, Омикрон, оказался очень покладистым человеком, внял нашей мольбе — и объяснил Рилу, что такое слово существует, и даже в беллетристике употребляется.

И пошло у нас в переводах — матайный, да матайный, — все с новым словом сжились, сдружились. Подходит дело к экзамену. Пугает нас Рило: «Дам, — говорит, — я вам перевод письменный, на экзамене очень трудный; за каждую ошибку по баллу сбавлять буду». Мы стали призадумываться: нельзя сказать, чтоб мы были очень сильны в диалекте Перикла.

Перед Святой, Рило влюбился в одну барышню, сестру одного из наших учеников. В самую заутреню он ей предложение сделал, — благо уже во фраке был. Предложил ей руку, сердце и те три тысячи жалованья, которыми он побирался из разных учебных заведений. Барышня была уже не молодая, некрасивая, как галочье яйцо вся в веснушках; отчего же, думает, мне Риловой не сделаться — все одно так-то изнывать, — ну, и согласилась.

* * *

Заходил Рило фертом, новый вицмундир сделал и на бороду брильянтин стал класть, чтобы, когда с невестой целоваться будет, хорошенько пахло. А брат невесты и еще того больше обрадовался: вот, мол, теперь мне лафа — экзамены выдержу, рука сильная в совете есть. Мы к нему и пристали: «Узнай как-нибудь тайком, что мы на экзамене переводить будем, — тебе это можно»… Тот сначала поломался, потом согласился.

Забрался однажды он, в качестве будущего шурина, в кабинет Рила, и чутким нюхом гимназиста решил, который перевод из массы текстов, лежавших у него на столе, пойдет на экзамен. Текст тотчас был списан, а на другой день лучшие наши классики гуртом, с Фалелеевым во главе, точно перевели русский текст на греческий. В последнем, пред экзаменом, классе, мы объявили Рилу, что экзамена не боимся, ибо серьезно к нему приготовились. На это он нам торжественно заметил:

— Вы молодые ослы, стоящие на высокой горе…

Это была какая-то пословица, и обижаться за нее было нельзя, так как «молодой осел» было в ней понятие чуть ли не ласкательное.

Перед экзаменами была помолвка. Радужное настроение его не проходило. И даже трагический конец Пшика его не обеспокоил. Бедный! Он не подозревал, чем кончится для него май месяц!

Во-первых, на экзамене у всех оказались переводы написанными слово в слово — что чрезвычайно удивило и экзаменаторов, и ассистентов, так как всякая возможность списать была устранена. У всех была повторена одна и та же просмотренная Фалелеевым ошибка… Очевидно дело нечисто.

На Рило взглянули несколько подозрительно. Он сам был крайне смущен и решился быть жестоким: резать всех, кроме брата своей нареченной.

Но, увы! Его первым срезал сам директор и поставил двойку. Это повергло Рило в окончательное негодование.

И вот переводят Апологию. Доходит до слова mataios. Ученик переводит словом — безрассудный…

Рило вскипятился:

— Как «безрассудный», как «безрассудный»?! Матайный, матайный!..

Совет выпучил глаза.

— Матайный, матайный! — кричит Рило.

А класс со смеха так и покатывается…

* * *

На место Пшика и Рило назначили двух ученых филологов: Рейнике и Генике. А Рило все-таки женился…

II

Perfectum

Как быстро появились на нашем горизонте сыны Дуная, так же скоро и исчезли — ну, словом: «Не расцвев — отцвели в утре пасмурных дней!..» Для нас готовилась новая эра! Очевидно, реформа хотела проникнуть под самый корень заведения: доморощенных филологов потребовалось во что бы то ни стало, и на «завод» вызвана была ученейшая из наций. Признаться сказать, мы ожидали нечто подавляющее, minimum доктора Фауста, говорящего на семидесяти языках в совершенстве, который приедет, да так-таки прямо цицероновским жаргоном и заговорит. Но известно: natura non facit saltum1латинская поговорка: «природа не делает скачков», т. е. в природе все идет постепенно — и как каждому спуску аэростата предшествует пробный шар, так и в данном случае, — временно (месяца на два), занял кафедру древних языков господин Мюллер, Бог весть откуда свалившийся. К несчастию, он, кроме древних языков, взялся преподавать гимнастику, и тем сразу подкосил свой престиж, получив прозвище «гимнастера». Вообще появление Мюллера — было нечто странное. Да и что такое Мюллер? Мюллер может быть булочник, табачник, фабрикант, даже учитель чистописания, но уж никак не преподаватель древних языков, — это что-то несовместимое. А потому мы и решились ничего у него не делать, и на все его объяснения говорить: «не понимаем». Бывало, комментирует он Гомера, а мы ему хором:

— Не понимаем!

Он покраснеет, потрет руки и спросит:

— Не взять ли дальше?

И мы валяем дальше a livre ouvert Илиаду, так-таки прямо по печатному переводу гекзаметрами. А Мюллер удивляется.

— Смысла много, а понятий никаких!

Наконец, пронесся слух, что настоящий педагог едет. Господин директор по этому поводу произнес такого рода речь:

— Господа! Вы имеете счастье быть первыми, коих реформа коснется во всей силе. Вам в преподаватели назначен господин Генике, человек огромных сведений. Надеюсь, вы приложите все старание, дабы воспринять те знания, которыми снабдит вас этот ученый муж, снискавший, можно сказать, европейскую славу…

Господин директор хватил, очевидно, через край насчет европейской славы, но, тем не менее, мы были настолько поражены его речью, что наотрез отказались у Мюллера переводить Илиаду, хотя бы и по печатному переводу.

И вот торжественный миг настал: явился господин Генике.

Это был мужчина лет тридцати пяти, необычайного роста, косматый, сухой как щепка, с птичьим клювом вместо носа, но при всем этом чрезвычайно добродушный. Он был совершенно застрахован от тех случайностей семейной жизни, которым подверглись его предшественники. Он вывез с берегов Рейна, вместе с дорогим попугаем и отличной библиотекой, молоденькую жену, весьма доброкачественную во всех отношениях: полненькую, румяненькую, сдобную, с жирными глазками, напрашивающимися на поцелуи, пухленькими белыми лапками и чудесными ямочками на щечках. Когда они шли по улице рядом, за него даже было как-то совестно: такой он был тощий. Впрочем, она делала вид, что этого не замечает.

Узнали мы это, конечно, впоследствии; но в первый класс он нам показался старым холостяком. Он сразу выяснил свои стремления и цели.

— Я желаю, господа, чтоб каждый из вас был достоин аттестата зрелости, который вы имеете получить. И я сделаю вас достойными.

В подтверждение, он ударил книгою по первой скамейке, задел чернильницу и пролил. Но, как истинный муж науки, не смутился, а сказал:

— Кликните сторожа: он, с помощью тряпки, это вытрет.

Когда сторож, с помощью тряпки, вытер чернила, он сказал:

— Каждый из вас будет работать самостоятельно и изолированно: это принцип моих занятий.

Мы затаили дыханье: кроме двух-трех специалистов-филологов, остальной класс был совершенно неспособен на какую бы то ни было самостоятельную работу. Все, наконец, отвыкли от дела: неужто же опять браться за азы?..

Но на деле оказалось, что не так страшен черт, как его малюют, и все потуги Генике и директора свелись на невообразимый курьез.

Генике женат был недавно, а супруга его, еще полная впечатлений медового месяца, никак не могла утерпеть, чтоб под конец классов не прийти в заведение за мужем. Она приходила, и очень скромно оставалась в швейцарской, кутаясь в свою ротонду и лукаво поглядывая на шнырявших мимо учеников. Когда среди колонн дорического стиля, подпиравших плафон нашего вестибюля, указывалась стручкообразная фигура ее супруга, лицо ее оживлялось, она вынимала из ротонды носик и смотрела на него; он, краснея, суетливо подбегал к ней и торопливо говорил:

— Ja, ja, ja…

Затем он бежал в учительскую; к ней подходил директор и на скверном немецком языке спрашивал:

— Нун, ви бефинден зи зих?2как ваше самочувствие?

Она вспыхивала и что-то лепетала. Впоследствии оказалось, что фрау Генике ждет потомства, и потому принимала вопрос господина директора непосредственно в этом отношении. Иногда она навещала мужа в большую перемену, и даже приносила ему завтрак. Калистрат Фалелеев, хотя и бывший на счету первого ученика, но обнаруживавший с молодых лет самые донжуанские поползновения, заметил однажды на счет ее:

— А недурно бы за ней приударить!

Что он и исполнил вскоре «ничтоже сумняшеся». Его предупреждали, как на это посмотрит Генике. Но он на это логично заметил:

— Ему должно быть приятно, что у меня с ним общие вкусы.

Чрез несколько времени Генике заявил, что будут «extemporalia», — письменные классные упражнения в греческом языке. Причем на первые раз, как он заявил, упражнение будет самое детское, которое достойно четвертого, а не выпускного класса. То была известная классическая басня «Волк и Ягненок». Этот любопытный документ до сих пор хранится у меня и я воспроизвожу его с фотографической точностью.

Волк и ягненок

Волк увидевши (аорист) ягненка, пьющего из (аро с род.) какой-то реки, хотел его пожирать под (meta с род.) хорошим предлогом. Потому он стал выше и обвинял ягненка в том (в том=как=os), что мутит ему воду и не дает ему пить. Когда же этот сказал, что он пьет только краями губ, и что, впрочем, невозможно ему, стоящему ниже, мутить воду, — волк сказал: «Но год тому назад ты ругал моего отца». Когда же тот отвечал: «Я же в то время вовсе и не родился», волк сказал: «У тебя всегда есть извинения, но я, будучи несколько времени без обеда, не пощажу (feidomai с род.), тебя».

— Господа, будьте самостоятельны и не смотрите в соседей! — предупредил Генике.

Мы растерялись… Умоляющие взоры устремились на наших четырех классиков-специалистов, те покрутили головами: мол, «будьте благонадежны»…

Мы уткнулись в тетрадки, стали что-то царапать. Прошло полкласса, а у всех страницы еще были чисты.

Я вывел первую строчку и стал в ней сомневаться, уж очень как-то под рифму слова выходили:

Lykos idon amnon pinonton аро potamon…

Наконец, вдруг полетели маленькие бумажки. Наши филологи перевод кончили и раздали крохотные списки товарищам. Генике сидел недвижно на кафедре и читал немецкую газету. К концу класса все было готово…

— Почти у всех одинаково! — изумлялся на следующий день Генике.

Возможность дальнейшего успеха писания «extemporalia» и самостоятельной работы была обеспечена.

Генике действительно оказался знатоком своего дела, хотя Илиаду ему и продолжали переводить по Гнедичу, Одиссею по Жуковскому, а прочих классиков по французским переводам. У Генике на первом плане была грамматика. Более всего он любил «дельные» замечания со стороны учеников о каком-нибудь путаном обороте. Этим воспользовался один англичанин, и узнав, что Генике незнаком с английскими комментаторами, запружал каждый класс «дельными» замечаниями из своего английского издания.

— Он небрежен, но очень дельный ученик, — говорил Генике, и ставил ему удовлетворительные отметки.

Дело опять покатилось как по маслу. Как глубоко плуг реформы ни проникал в почву нашего заведения, но в результате он сейчас же выползал на поверхность и скользил по ней. С виду все благополучно: переводят хорошо, пишут хорошо, дельные примечания делают, — но Генике сознавал, что это не то. Сознавал тоже и Рейнике, выписанный для младших классов.

— Что бы нам предпринять? — недоумевали они.

Но предпринять было нечего.

Однажды мы получили сильно взволновавшее нас сообщение. Принес его в класс наш протоиерей, отец Симеон — прекраснейшая, добродушнейшая личность в мире, с которым ученики поступали довольно жестоко. Он был большой любитель пения; раз, сидя на кафедре, он показал, как поется «на седьмой глас». Это так нам понравилось, что к нему стали приставать показать как то поется, как другое. Он исполнял с охотою, и, бывало, как только войдет в класс, ученики к нему:

— Батюшка, спойте что-нибудь!

Он сидит на кафедре, поет, заливается, а из соседних классов сбегаются учителя…

Вот приходит он и говорит:

— Мрачное известие вам принес. До экзамена по аттестатам могут быть допущены не все, а только те, кого допустит совет.

Мы онемели.

— Как так?

— Так! Недостоин того, чтобы держать экзамен — и конец.

Сперва мы думали, что батюшка ошибся. Но вскоре известие подтвердилось. Некоторые не будут допущены, и останутся на второй год в выпускном классе. Допускать их до экзамена опасно: могут оконфузить начальство перед министерской ревизией. Мы впали в уныние. Тщетно преподаватель истории ставил нам в пример спутников Леонида, и вспоминал надпись: «Прохожий, и т. д.», мы объявили, что в Фермопилах было легче, ибо там погибали за отечество.

— А теперь вы погибаете за науку! — утешал он.

Но утешение было плохо, мы кричали: «Eheu nobis!»3Увы нам!, иные лезли в печку и покрывали главу пеплом. Большинство ругалось. Фалелеев писал жене Генике сентиментальные послания, где постоянно мелькали: Die Rose, die Lilie, die Lotosblume, Mondenschein4Роза, лилия, лотос, лунный свет… и пр. Как-то он сел вместе с нею в вагоне конно-железной дороги и разменял ей целковый, так как у кондуктора денег не оказалось. Должно быть она была преглупенькая барынька, потому что в результате пожала ему руку, и опустила глазки.

Наконец стало известным, что до экзамена будут не допущены только трое, но в том числе и Смарагд Рюшкин, который и без того сидел в классе два года, и теперь принужден был выйти.

Рюшкин, несмотря на великовозрастие, ударился в слезы (да и было отчего). Туда, сюда, — нельзя, говорят, допустить — слабы. Мы возмутились, толпой к господину директору.

— Допустите Рюшкина!

— Это не я, господа, — совет.

— Да уж допустите.

Господин директор заколебался, видит — среди нас беспокойно…

— Хорошо, господа… Завтра будет еще совет, я поговорю…

Мы выборных к Генике, в том числе и Фалелеева. Генике вышел недовольный, в халате: ему в чем-то помешали после обеда. «О чем вы?» Ему объяснили. Он взбесился окончательно.

— Какое мне дело до вашего Рюшкина! Для официальных объяснений есть заведение, а не моя квартира.

Как на грех, в двери выплыла фрау Генике. Фалелеев ножкой щелкнул, кланяется. У Генике даже пот на лбу выступил…

— Ваше, — кричит, — поведение, Фалелеев — недостойно ваших знаний. Вы думаете не о том, о чем надо…

Он позвонил в колокольчик, и когда на зов явилась кухарка с мокрыми руками (она очевидно, мыла кастрюли), он сделал наполеоновский жест на дверь и сказал:

— Акулина, выпусти их.

Затем поклонился и исчез за дверью, вытесняя собою любопытствующую фигуру своей супруги.

Единственная надежда оставалась — обратиться к преподавателю русской словесности Омикрону, — этому идеалу всех преподавателей, любимцу всех учеников заведения.

Омикрон выслушал внимательно, с легонькой усмешечкой, и проговорил:

— Ага, вот что — хорошо!

Он обещал назавтра в совете говорить за Рюшкина. А слово его всегда было веско.

Это был удивительный человек. Место его было на университетской кафедре, а отнюдь не в среднем учебном заведении. Но его не пускали веред в силу того обстоятельства, что он был невозможный служака. О нем и об отношениях его к начальству можно судить по следующему факту. До сведения попечителя дошло, что он читает будто бы в классе «Переписку Гоголя с друзьями». К нему с допросом.

— Читаете письма Гоголя?

— Помилуйте, говорит, я знаю, что читать чужие письма подло, — и в силу этого у нас они в программу не включены.

Про него рассказывали анекдот, что когда он еще учился, на выпускной экзамен прибыло одно ужасно высокопоставленное лицо и само задало тему для письменной работы. Дана была патриотическая тема: «Слава».

Омикрон через пять минут встает, говорит: «У меня готово». Ближайшее начальство всполошилось, особа говорит: «Покажи». Тот подносит листок, а на нем тщательно по буквам выведено:

«Нам твердили — слава дым!»

Особа расцеловала Омикрона, и он получил двенадцать. Ему было предречено, что он далеко пойдет.

Но, увы! Предсказанье не сбылось. Начальство его не терпело. Товарищи недолюбливали за острый язык.

Когда на свете дело коснулось Рюшкина, большинство воспротивилось его допустить. Один Омикрон положительно утверждал:

— Его допустить необходимо, господа… Если мы его не допустим, так сами себя дурнями назовем.

Господин директор заерзал на стуле. Некоторых преподавателей стало мутить.

— Почему, господин Омикрон, вы так думаете?

— Да, вот извольте видеть… Расскажу я вам на этот счет присказку. Было это давно, очень давно. Собрались в одном месте, в каком — уж не упомню, заморскую корову достать во что бы то ни стало. Чтоб и молоко заморское, густое, — и чтобы вся она иноземная была…

Господин инспектор беспокойно заложил ногу на ногу.

— Выбрали выборных, послали их за море за коровой. Выбирали, выбирали, наконец выбрали. Пишут: «везем корову, встречайте»…

Весь совет ждал с нетерпением что будет, а Омикрон совершенно не торопился, так спокойно рассказывал, как всегда сказки говорят.

— Ну-с, привезли. Собрался народ корову смотреть…

Он вынул табакерку и, по своей старой привычке, понюхал со вкусом в обе ноздри.

— Ну-с, господин Омикрон, — дальше! — торопил директор.

— Ну-с, собрались, смотрят, — вдруг, — тут Омикрон сделал удивленные глаза и застыл с распростертым платком в воздухе. — Глядят — не корова, а бык…

Учительский совет всполошился.

— Как бык?

— Ну, вот, — сказал Омикрон, — тоже самое и те спросили: «Как, говорят, бык? Ведь вас посылали за коровой?» — «За коровой». — «Как же вы привезли быка?» — «Вот поди ж ты, не досмотрели»…

— Позвольте, господин Омикрон, — заметил директор, — какое же это отношение имеет к нам и нашему заседанию?

— Позвольте, я не кончил, — ответил тот, и с чувством высморкался. — Что же было делать с быком? Не везти же обратно за море — смешно. Ну и решили: пусть, мол, этот бык за корову сойдет. И представьте, — так он у них за корову и сошел. Вот теперь, господин директор, я кончил.

Все молчали.

— Ну, так что же-с? — прервал молчание господин инспектор.

— Да вот, — заговорил Омикрон, — я к тому, что нельзя ли так устроить, чтобы Рюшкин у нас за корову сошел: ведь мы не доглядели.

— Как не доглядели?

— Помилуйте, чего же мы раньше смотрели: из первого класса перевели во второй, значит он был достоин; из второго — в третий; из третьего — в четвертый, — так и пошло… А теперь вдруг в восьмом классе — быком оказался, никуда негоден: за что же мы его восемь-то лет морили? Нет, господа, пусть уж он за корову сойдет!

Но никто из господ преподавателей не согласился, и Рюшкин принужден был оставить заведение…

* * *

Наконец вот они наступили — дни экзаменов на «зрелость». Созревающие классики сидели, каждый у отдельного стола, под присмотром министерской ревизии, и… торжественно списывали. Господи! Сколько было способов передачи! Свернутые комочки бумаги перебрасывали через столы; ходили к окну пить воду, и брали из-под графина готовые записочки. Выпускали не иначе, как под присмотром сторожа… Гувернеры смотрели во все глаза… И как это просто делалось! Выходит хороший филолог, поздоровается с маленьким гимназистом (братом какого-нибудь из старших), а у того в руке уже бумажка осталась. Потом другой выходит, поздоровался с тем же гимназистом, и получил перевод в руки… Изолированные столы развили только изобретательность. И все выдерживали отлично… Да, полагаю, и до сих пор не так ли держат.

По официальным сведениям, уровень знания сильно повысился со времени прибытия прирейнских педагогов: это видно из письменных экзаменационных работ.

«Повести и рассказы». 1885 г.

Примечания   [ + ]