Александр Федоров «Павлинье перо»
После полуночи в маскараде стало тесно, душно и противно.
Пахло плохими духами, пылью, испарениями разгоряченных тел и еще чем-то, похожим на запах дешевого испорченного вина. И все это маскарадное оживление, шумное, но совсем не веселое, с остротами и приемами, которые, как и костюмы, взятые напрокат, как будто одни и те же в провинции и в столице, — бродило и кисло, как дешевое, открытое вино.
Все глотали это вино, никого не пьянившее, а только одуряющее. Большинство глотало с отвращением, но все-таки не уходило, а толкалось и зевало по сторонам.
Мне, помимо всего, было досадно и даже жалко, что в первый же день приезда на родину я попал сюда, но уйти все как-то было неловко. Затащил меня в этот маскарад старый приятель, первый, кого я встретил после пятнадцатилетнего отсутствия из бывших товарищей. Он старался занять меня, знакомил с какими-то личностями, которых я через минуту забывал, и вообще выказывал усиленное внимание, меня только стеснявшее: приходилось притворяться заинтересованным сплетнями и личностями разных масок, которых он узнавал, как ясновидящий, но мне они были не любопытны. Стесняло меня и то, что все это он делал неспроста: я в его глазах был прежде всего литератор, и он чуть ли в обязанность себе поставил обогатить мой литературный багаж. У него то и дело вырывалось:
— Это, брат, находка для писателя. Типик такой… на вес золота… А вот об этой маске, в шелковом домино, — идет под руку с турком… жена губернского архитектора… — шипел он мне в ухо, обдавая жарким дыханием, — десять романов можно написать…
И он начинал мне рассказывать о «типике» и о шелковом домино, и о турке всякий вздор, но с претензией на литературность изложения, пока какая-нибудь маска не дергала его за рукав и не говорила неестественным голосом:
— Я тебя знаю.
Тогда он подмигивал мне, бормотал «сейчас» и терялся в толпе, а я вместо того, чтобы идти завалиться спать, продолжал тоскливо слоняться по зале. Мне как будто жаль было расстаться с этим днем, первым днем в том городе, где я родился, куда так давно тянуло меня, Бог знает почему. Я точно все еще ждал чего-то особенного, волнующего и светлого, что напоминало бы мне детство, раннюю юность и еще что-то такое знаменательное, дорогое, чего всегда человек ждет от прошлого, хотя бы это прошлое было скудно, бедно и однообразно, как железнодорожный путь.
Но дома, то есть в номере гостиницы, тоже ждала тоска и, пожалуй, бессонница: несмотря на усталость, нервы были так взбудоражены, что вряд ли удалось бы уснуть. Все же город, из которого я уехал почти мальчиком, был мой родной. Эти вросшие в землю здания, состарившиеся и как будто ставшие гораздо меньше против прежнего, поднимали странное чувство жалости к самому себе и, пожалуй, недовольство собою: точно я обманул их ожидания, и им неловко глядеть мне в глаза.
Я неохотно и невпопад отвечал на редкие заигрывания масок, таких же одиноких, как я, в этой толчее и, по-видимому, голодных. Но, наконец, мне стало невмоготу, и когда какой-то Гамлет в вытертом костюме наступил мне очень больно на ногу, мое смутное недовольство и раздражение перешло чуть ли не в злобу. Я решил уехать.
Приятель даже испугался, когда я стал с ним прощаться.
— Не пущу! Как же это!.. Без ужина!.. Ну уж нет, дудки!
— Я не ужинаю никогда.
— Мало ли в ваших столицах безобразий творится?.. У нас свой обычай. В чужой монастырь со своим уставом не ходят. Видно, после столичных наш маскарад не пришелся по вкусу.
— Маскарад как маскарад.
— «И дома маскарад, и в маскараде — маскарад», — с пафосом подхватил он. — Ты хочешь сказать, что маскарад отжил свой век… Действительно, это, так сказать, пережиток, остаток варварства… даже, может быть, язычества…
— Не то…
— Ах, да… Ты подразумеваешь безнравственность… Совершенно верно… С принципиальной точки зрения, обман, в каком бы виде он ни был, — явление отрицательное, но, с другой стороны, собственно говоря, маскарад утрачивает у нас это значение: все друг друга знают как облупленные: хоть чертом нарядись, не обманешь.
— Дело не в том… Маскарад, ресторан, баня… Не все ли равно?.. Надо было просто убить где-нибудь время.
— Так в чем же? — растерялся он, сбитый с толку.
— Скучно.
Последнее слово, по-видимому, обидело его. В самом деле, это было неблагодарностью с моей стороны, по крайней мере. Я пожалел, что не сдержался. Он был предобрый и преуслужливый парень, и хотя, помнится, в школе по фамилии Овсянников его товарищи звали «Овсяный кисель», все же любили его. Отказ обидел его.
— Конечно, вам, столичным, где же угодить… — пробормотал он, дергая очки левою рукою и смотря куда-то в сторону.
— Не то… Ты извини… Ну, все равно, ужин, так ужин!
Овсянников сразу повеселел и радостно засмеялся.
— Вот отлично! А я уж думал, зазнался писатель! — схватив меня за локоть, сказал он. — А главное — ужина стало жалко. Такие штучки я там оборудовал, что сами в рот просятся. Собственнолично в кухню ходил, с поваром совещался.
— Аллон, занфан де ла патри-и-и… — сдержанно пропел он и, как-то прилипнув к моей руке, повел меня в клубную столовую. Там уже почти все столы были заняты парами и компаниями. Звенели вилки, ножи, посуда. Дамы в масках и без масок хохотали и громко разговаривали со своими кавалерами, которые таращили на них глаза, засматривая под маски, и чокались бокалами. Между столами бродили маски из тех, которые заговаривали со мною.
Около нашего стола стулья были запрокинуты, и стояло два прибора. Потный, точно таявший, лакей поставил стулья как следует, едва мы только подошли к столу. Овсянников потер руки, крякнул и, сделав строгое лицо, дал знак рукою, будто капельмейстер для начала симфонии.
— А ты, должно быть, любишь поесть? — заметил я просто, для разговора.
— М…м… Как тебе сказать… У нас в провинции, если и от этого удовольствия отказаться, совсем делать будет нечего… Театра я не люблю… От книг, извини, тоже отставать стал… Недосуг… — оправдывался он. — Едой только и развлекаешься…
Он указательным пальцем засунул салфетку за тугой воротник и сел.
Я занял место против него. Подали водку и закуску, но есть мне ничего не хотелось, говорить как будто больше было не о чем; все фразы, начинавшиеся с «а помнишь…» были уже переговорены.
Я стал рассеянно посматривать по сторонам и заметил у окна маску, несколько раз перед тем прошедшую мимо нашего стола. Она была невысокого роста, тонкая и худая, но с красивыми ногами в черных чулках, которые виднелись из-под коротенькой юбочки. Ее костюм — Кармен или что-то вроде этого — был небогат, но сделан не без вкуса, хотя мало шел к ее слабой фигуре и слегка согнутой спине, как у людей с нездоровою грудью. Ее глаза так ясны были даже из-за маски, что я не сомневался в ее желании. Мне пришла мысль пригласить ее к столу.
— Это не будет… неудобно для тебя? — осведомился я у товарища.
— Нисколько… Неужели, ты думаешь, провинциальные предрассудки для меня выше гуманности? — не без пафоса возразил он. — Это во-первых… Во-вторых, в маскараде всегда вольности позволительны… Только, кажется, она щупловата…
— Не все ли равно?..
— Ну, не скажи… Если хочешь, можно пригласить поинтереснее… Я не решался, потому что ты поставил условие ужинать вдвоем, а то у меня есть такой типик…
— Она не помешает.
— A-а. Понимаю. Сюжет подходящий… Ох, вы, писатели!..
Но не лучше ли, прежде чем бросим Мы в нее приговор роковой, Подзовем-ка ее, да расспросим: Как дошла ты до жизни такой… |
— А? Ведь угадал?
Через минуту худенькая Кармен, хотя отговаривалась, что ждет ужинать какого-то знакомого офицера, сидела за нашим столом и с удовольствием уписывала за моим прибором одно блюдо за другим, делая вид, что почти машинально берет каждый кусок и отправляет его в рот, запивая вином. При этом она слегка приподнимала кружева маски, которую не хотела снять, несмотря на наши просьбы.
— Роженция, должно быть, — шепнул мне Овсянников, — по рукам заметно, не молодая… А рот…
Рот действительно был у нее довольно велик, а губы тонки и некрасивы. Иногда она поднимала кружево, и на верхней губе можно было заметить родинку. На локтях голых рук кожа потемнела и огрубела. Но какое-то странное беспокойство поднимала во мне вся она и особенно ее слабый, то и дело прерывавшийся смехом, голос. Я чувствовал это и приписывал впечатление выпитому вину.
— Как вас зовут? — спросил я ее.
— Зовут зовуткой, а величают уткой, — ответила она, стараясь быть развязной, и вдруг, оборвав смех, добавила: — Нет, в самом деле, меня зовут Кармен.
— Это по костюму. А по крещению?
— Какой вы любопытный… А, может быть, меня никак по крещению не зовут… Если, например, я еврейка или татарка.
Она опять засмеялась.
— Нет, в самом деле, меня зовут Настя… Настасья Степановна. Но зовите меня Кармен. Мне это лучше нравится.
— Что же, весело вам в маскараде, Кармен?
— Еще бы не весело! Я танцевала до упаду. Я все танцы танцую, — с гордостью добавила она и хлебнула вино.
Меня тянуло спросить, кто она такая, чем занимается и прочее. Но Овсянников и то уже делал при моих словах такое многозначительное лицо, точно я занимался богослужением в его присутствии.
Когда разговор хоть на минуту прерывался, Кармен напевала про себя:
Мы пришли из маскарада… |
затем еще что-то неразборчивое и потом —
Отдаемся чудному влеченью… |
причем последнее слово она произносила, неприятно коверкая, как иная русская шансонетная певица, желающая, чтобы ее принимали за иностранку: «влэчэнню».
Во время ужина я продолжал пить вино, а после ужина мы принялись за кофе с ликерами.
Часов около двух я встал из-за стола и собрался уходить.
— Проводите меня, — обратилась ко мне Кармен.
— А вы где живете?
— Ну и кавалер. Любезный… Нечего сказать… Нет, в самом деле… Я живу в «Татарской гостинице».
Овсянников захохотал.
— Fatalité… Как говорит Елена Прекрасная… Ха-ха-ха…
Кувырком… Кувырком полетим… |
пропела Кармен.
— Именно кувырком… Вы знаете, он тоже в этой гостинице живет… Так смотрите, держите ухо востро… Это ведь писатель… Так вас опишет, как портрет снимет.
— Писатель! А, вот интересно! Нет, в самом деле, не опишите меня… Лучше дайте мне почитать, что вы пишете… Я ужасно как люблю читать романы… Особенно уголовные. Где убийство есть и любовь…
Овсянникову, по-видимому, порядочно наскучило возиться со мною, в то время как маски то и дело приставали к нему; он проводил меня, простился и возвратился обратно.
Когда Кармен надела свою дешевого плюша ротонду на неопределенном меху и большую шляпу, мне незачем было расспрашивать ее, чем она занимается. Но, чтобы не оставлять меня на этот счет в сомнении, она сама по дороге рассказала, что служила в оперетке (играла пажей), потом в хору, а теперь живет «так»…
Только садясь в сани, она сняла маску, и я увидел в темноте худощавое личико с большими глазами, довольно миловидное. Ей было уже наверное лет под тридцать… Глаза тонули в синих впадинах, и скулы слегка выдавались… Очевидно, она потому и маску не снимала там, при сильном электрическом освещении.
Проводив Кармен до двери ее номера, я хотел уйти, но она сказала просто, без всякого заигрыванья:
— Хотите зайти ко мне чаю напиться?
Потом вдруг точно одумалась и добавила почти строго:
— Впрочем нет… Теперь уже поздно. Спокойной ночи, приятного сна.
В коридоре было почти темно. Я пожал ее худую руку. Мне стало жаль расстаться с нею. Было в ней что-то интригующее меня, особенно когда я увидел ее лицо по выходе из маскарада. Это обстоятельство занимало меня самого, несмотря на то, что такого рода, как выражается мой приятель, тип был банальным.
Я зажег свечу, и стены комнаты с лопнувшими кое-где обоями, которые я как будто бы видел тысячу раз во время своих одиноких скитаний по гостиницам, перегородка с занавеской, за нею кровать и умывальник с вечно падающими в пустое ведро, звенящими в ночной тишине каплями, навели на меня почти ужас одиночества. Мне всегда кажется, в таких комнатах непременно совершались самые темные драмы и преступления… На перегородке или на потолке с розеткой, в средине которой торчит крючок, непременно кто-нибудь повесился, а в этом умывальнике мылись руки, быть может, запачканные в крови… Оттого с тех пор так уныло звенят эти вечные капли. Я выругал себя, зачем приехал сюда из Петербурга, и готовился провести прескверную ночь, чтобы завтра же уехать, как в дверь мою послышался стук.
Я сначала вздрогнул и испугался, а потом обрадовался. Несомненно, это была Кармен. Все же живое существо!
Она была в той же ротонде, но уж без шляпы. Остановившись в дверях, она заговорила, не решаясь или не желая войти.
— Простите, пожалуйста… Вы не подумайте… В самом деле, у меня нет спичек… Прислугу не добудишься теперь да и не хочется беспокоить, а я не могу в темноте спать… Боюсь…
— Ничего… Ничего… Войдите… Мне тоже как-то скучно одному. Я дам вам спички… Но посидите со мною, если вам не хочется спать.
— Так уж лучше идите ко мне чай пить… А спать мне, в самом деле, не хочется…
— Какой же теперь чай?..
— А я на бензинке сварю… Живо.
Она говорила, а сама, поставив на бензинку чайник, все время переставляла вещи с места на место, что-то укладывала, вешала… Присаживалась на минуту, потом вдруг срывалась с места, схватывала пепельницу с окурками, выбрасывала окурки за ширмой и ставила пепельницу на место, выдвигала ящики комода, доставала из них полотенце, салфетки, потом переменяла их. И все извинялась за каждую мелочь.
— Да вы не беспокойтесь… Сядьте… Нечего суетиться.
— Ах, я не люблю беспорядка, и если нечисто…
— Да у вас все в порядке, все чисто…
— Все равно. Я уж такая… Не могу… Мне все что-нибудь надо делать. Ах, какая эта Маша! Не перетерла вещей.
Она схватывала полотенце, приготовленное для чая, и начинала им перетирать какие-то вазочки и мелочи на туалетном столике с зеркалом, завешанным кисеей. Потом, проделав это, снова вешала полотенце и оглядывалась вокруг, ища, за что бы еще взяться.
Оглянув себя, она всплеснула руками.
— Извините!
И исчезла за перегородкой, где послышался шелест юбок.
— Вот смешно… — говорила Кармен, выходя из-за перегородки уже переодетая не-то в капот, не-то в халат из восточной материи с откидными рукавами, обнажавшими ее руки. — Что значит — вы писатель. Я и в самом деле боюсь вас.
— Боитесь?
— Да… Я в первый раз вижу живого писателя… Прежде только на портретах видела… Пушкина, графа Толстого, Чехова…
— Это великие писатели, Кармен.
— Вы, должно быть, тоже такой.
— Нет, я маленький перед ними.
— Ничего, и вы тоже, наверное, когда-нибудь будете таким, — утешила она меня. — Вам сколько лет?
— Тридцать два.
— А мне двадцать семь… Я совсем старуха.
— Хороша старуха!..
— А разве нет?.. У меня уже морщины… Положим, на лбу оттого, что я с детства всегда лоб морщила… А тут, — указывала она на тонкие морщинки около носа и губ, — от гримировки. Ужасно как гримировка портит кожу.
— Это незаметно почти.
— Оттого, что лампа под абажуром… Это я нарочно… А скажите… только правду. Я еще могу нравиться?
Она как-то взмахнула руками, поправляя свои красивые темные волосы, и руки ее обнажились до самых плеч.
— Будто вы сами этого не знаете…
Она по-детски поджала губы, потом кокетливо покосилась на меня. И в этом взгляде, и в этой улыбке было что-то неприятное мне, почти мучительное. Мне стало неловко и не столько за нее, сколько за себя.
Чайник закипел, и пар, выходивший из него, на красном фоне лампового абажура казался оранжевым. Она погасила бензинку, заварила чай, и аромат его шел особняком от запаха туалетного уксуса, одеколона, пудры и воздуха гостиницы. Затем она налила чай в стакан и фарфоровую чашку с цветочками и китайцами.
— Хотите рому в чай? — спросила она и, не дожидаясь ответа, принесла бутылку дешевого рома.
— Это пристав Сигудзинский и офицер Фомин вчера у меня пили, — пояснила она мне. — Нет, нет, пейте с ромом… Я и сама выпью.
— Я и без того много выпил, — отговаривался я.
— Ну так что ж… И я пила тоже. Я много могу выпить, и ничего.
Выпьешь, заискрится сила во взоре»… — |
запела она тихонько и неожиданно из-за перегородки притащила гитару.
— Я и на гитаре умею играть… — она коснулась слегка струн и отложила гитару. — Поздно… Жильцы будут сердиться, а то бы я вам сыграла и спела под гитару… Постойте… Я вам галстух завяжу. Мужчины совсем не умеют завязывать галстухи.
Я не успел воспротивиться, как она очутилась около моего стула, дернула за один конец галстуха и стала завязывать снова.
— Вот так… бабочкой… Или нет — узлом Амура… Вы не знаете, как это? Вот как… Только сидите, не шевелитесь…
И она вертела своими голыми руками около моей шеи, склоняя голову то на одну, то на другую сторону, поводя языком под губами. Родинка на верхней губе ее то поднималась, то опускалась и точно дразнила меня каким-то напоминанием. Наконец, я взял ее за руки, когда она особенно близко ко мне наклонилась, и потянул к себе, почти машинально, без особенного желания. Скорее просто из любопытства.
Она сперва как-то в недоумении взглянула на меня, а потом нехотя покорно и устало улыбнулась и закрыла глаза.
Скоро я почувствовал, что произошло нечто постыдное, а главное — никому из нас не нужное, — ни мне, ни ей. Она странно взглянула на меня глазами, которыми, казалось мне, глядело мое собственное сердце, спрашивавшее: «Зачем?», и отвернулась, подперев голову обеими руками. Я понял, что она переживает то же, что и я… Даже худшее, чем я. Темная прядка волос, упавшая на ее ухо, казалось, как змея, что-то шипела ей жестокое и презрительное. Все это освещала лампа под большим красным абажуром: меня на потертом диване и ее, такую худенькую, жалкую, оскорбленную мною без просвета чувства, и этот стол со стаканом моего недопитого чая с окурком папиросы на блюдечке, с бутылкой скверного рома и чашкой с китайцами и цветочками.
Встать и уйти, не говоря ни слова?
Я не мог этого сделать теперь. И я сидел, и мы тяжело молчали, не глядя друг на друга. Молчание приходилось глотать, почти как сухой песок, тяжело ложившийся на сердце. Дольше молчать было нельзя. Я заговорил.
— Скажи, ты здешняя?
Мне казалось, что спросил это не я, а кто-то из меня. По крайней мере, я не хотел спрашивать ничего подобного.
— Здешняя, — ответила она.
— У тебя есть отец?.. Мать? — продолжал я свой допрос, еще более жестокий, может быть, чем то, что я сделал.
— Нет… Никого нет… А у тебя?
— И у меня никого нет.
Казалось, из последних слов начинал заниматься тихий свет для меня и для нее, но я уж позже понял это.
— Как же ты стала такою?.. — сорвался у меня вопрос, сразу затмивший этот свет.
Она повернула ко мне голову и только сказала:
— Ну…
И все лицо ее и глаза просили пощады.
— Кто был твой отец?.. — поспешил я задать другой вопрос, чтобы только не молчать, а может быть, по другой, более важной причине, которую я не сознавал.
Она, глядя на меня в упор своими большими недоумевающими глазами, сказала:
— Отец мой был чучельщик.
Меня сразу точно хлестнуло изнутри что-то горячее и страшное. Все слезы, которые были во мне, хлынули в голову, в сердце. Я вдруг все вспомнил, все понял… И у меня как-то сами собой вырвались только два слова, два смешных слова, в которых скрывалась разгадка, которыми я хоронил все, что оставалось во мне чистого и святого от моего прошлого:
— Павлинье перо!
И я увидел, как она приподнялась, вытянулась вся, раскрыла глаза на меня так широко, как будто увидела привидение, а потом замигала часто-часто своими темными ресницами, как от нестерпимого света.
Она тоже вспомнила все… все поняла.
Уже вокруг нас не было грязных стен гостиницы, и сами мы стояли друг перед другом не грязными, усталыми, погибающими животными, а двумя чистыми, невинными детьми.
Ночью шел дождь, оттого пустырь, заросший дикой травой, пахнет, как «Божья постель»… и от не успевших высохнуть крыш старых домишек в двух разных концах пустыря, и от забора идет едва видный пар. В одном домишке живет чучельщик, в другом сапожник, оба пьяницы, но друзья, как и их дети. Мальчик лет девяти и девочка лет семи, которых отцы, не то шутя, не то серьезно, обещают поженить со временем, играют в траве. Они неразлучны. Девочка гордится своим товарищем, обожает его, а он относится к ней покровительственно. Она всеми силами старается заслужить его любовь. Девочка знает, что у него мечта иметь павлинье перо, и для нее наступает праздник. Отец делает чучело павлина. Она стащила одно павлинье перо и несет его своему другу, как величайшую драгоценность, и с торжеством вручает эту драгоценность ему. Для него радость слишком велика и неожиданна. Он хватает перо, скачет с ним, смеется и, наконец, целует девочку.
Ни он, ни она никогда не забудут этой радости, этого счастья.
Сколько раз, может быть, иные чувства, которые старалась загрязнить жизнь, обязаны ему своим спасением. Сколько чистых снов, оставлявших в сердце весеннюю музыку, было вызвано им! Не оно ли меня и привело в этот город через пятнадцать лет?
— Уходи… уходи… — закрыв руками лицо, говорит мне она, качая головой от сознания непоправимого преступления.
Скучный, холодный рассвет просачивается в окна. Лампа бледнеет… Я ухожу, как придавленный, и когда ступаю через порог и затворяю за собою дверь, слышу тяжелые рыдания.
1902 г.