Александр Федоров «Оттепель»

I

— Как ваше имя?

— Роза.

— А фамилия?

— Герц.

Артист взял со стола одну из своих фотографий и на лицевой стороне (так обыкновенно всегда просили его) написал:

«Розе Герц». И затем неразборчивыми длинными буквами подписал свою фамилию.

Это уже была большая честь: он почти всегда в подобных случаях ограничивался только последним автографом, да и то успело надоесть. С тех пор, как он стал знаменитостью, ему пришлось раздать сотни своих фотографий разным поклонницам, осаждавшим его этой просьбой во всех городах, где приходилось играть.

Среди них были и молодые и не особенно молодые, красивые и некрасивые. Последние — реже; дурнушки всегда очень застенчивы и не смеют рассчитывать на то, что их скромная просьба может быть удовлетворена.

Эти визиты не всегда ограничивались только автографом: был особенный тип женщин, даже девушек, — тщеславие и жадное любопытство толкало их к людям, на которых слава уронила хоть один свой луч; они как бы надеялись своим прикосновением, поцелуем приобщиться к бессмертию, унести в себе искру света, недостающую их скудной жизни и еще более — их нищей душе. Он хорошо знал этот опостылевший ему плоский тип. Угадывал его по одному взгляду: вопросительному, ищущему и заранее покорному.

Эта девушка нимало не была похожа на них. Может быть, поэтому он и проявил к ней такую благосклонность.

Чернила долго не сохли на глянцевитой поверхности карточки. Он повертел ее в воздухе, даже подул на нее, в тысячный раз видя свою фотографию, где он выглядел еще моложе своих тридцати пяти лет. И, как всегда, при взгляде на свое изображение, удивился втайне, что эти чужие ему черты — его черты.

— Вот! — протянул он, наконец, фотографию смущенно ожидавшей девушке. Когда та брала портрет, он заметил кончик ее указательного пальца, розовевший из старой черной лопнувшей перчатки, и это непонятным образом тронуло его.

Она заторопилась уходить, неловко благодаря его и избегая глядеть в его глаза, в то время как он внимательно и как будто что-то вспоминая следил за ее торопливыми, несколько угловатыми движениями.

В бледном рассеянном свете дня, сиявшего за окнами и задумчиво серебрившегося на прозрачных тюлевых занавесках и потертой бархатной мебели гостиницы, ее тонкая, но довольно высокая фигурка казалась почти детской. Она была бедновато одета, но милое нежное лицо и чистые задумчивые глаза облагораживали простенькую темную кофточку и кругленькую шляпку с прямыми полями и без всяких украшений.

По временам шум улицы, как золотые пчелы, жужжа, ударялся в окна и отзывался в комнате тоскующими призывами.

Артисту показалось, что она напоминала ему кого-то из далекого прошлого. Это был, конечно, самообман, одно из тех таинственных и странных созвучий чувства, которые возникают благодаря слабому намеку на сходство, — может быть, даже не столько из внешних совпадений, сколько из внутренних, полузабытых и случайно разбуженных волнений.

Все же ему не хотелось отпустить ее так скоро.

Он спросил ее, удивив своим вопросом:

— Это ваше настоящее имя — Роза Герц?

— Да, конечно.

— У вас нет сестры старше вас лет на десять, даже на пятнадцать?.. Хотя бы не родной сестры?..

Не понимая, к чему эти вопросы, она отрицательно покачала головой.

— А вам, вероятно, лет семнадцать?

— Мне восемнадцать.

— Вы еврейка.

— Еврейка?

— Вы вчера были на моем концерте?

— Да. Иначе зачем бы я пришла к вам?

— Значит, вам понравилась моя игра?

— О!..

Она покраснела и так глубоко вздохнула, что ее плечи поднялись и опустились.

— Вы, может быть, сами играете?

— Я учусь.

— На скрипке?..

— Да… Как вы узнали?

— Это чувствуется. И, конечно, у вас есть дарование. О, евреи очень музыкальный народ!

И вдруг, неожиданно для самого артиста, у него перед этой незнакомой бедно одетой девочкой сорвалась с языка почти досадливая жалоба:

— А вот сегодня в газетах недовольны моей игрой. Преклоняются перед моей техникой или, как они выражаются, виртуозностью, но упрекают за отсутствие чувства.

Она молчала, готовая негодовать за него на тех, кто ставил ему такие упреки, но не смея высказать этого, изумляясь втайне, как он, такой знаменитый, мог придавать значение отзывам каких-то ничтожных газетных писателей.

— По их мнению, я должен лить слезы на клавиши, — продолжал он. — Но я не шарлатан, а артист. Оттого, что я не прыгаю на стуле и не кручу головой, как это делают иные, у меня нет чувств! Чувство! Что такое в музыке чувство? Если я передаю все нюансы, все тонкости пьесы, чувство само возникает из моего исполнения, иначе надо упрекать в этом автора, а не меня.

Он говорил с раздражением, но в этом раздражении сквозила откуда-то издали отравляющая его неуверенность.

Сам этого не подозревая, он заражал этой неуверенностью и девушку, открывая ей глаза на действительный недостаток своей игры, который едва задел ее в то время, когда она была вся охвачена могуществом его техники.

Когда-то и сам артист думал иначе, чем говорил сейчас, но изо дня в день жизнь, полная успеха и восторгов, опьяняющая и смертельно опасная для всякого таланта, — эта жизнь, если не вытравила, то заглушила в нем одно из самых необходимых качеств артиста. На это все чаще и стали указывать ему в последнее время. Но судьба, как нарочно, делала его путь все более шатким и скользким, заменяя настоящие розы, всегда неразлучные с шипами, искусственными, в которых нет шипов, зато нет и души.

Так часто бывает с артистами до тех пор, пока Провидение, сжалившись над гибнущим талантом, не бросит ему настоящий цветок, способный до крови уколоть сердце и хоть на минуту заставить гореть и рыдать.

Меньше всего об этом подозревала Роза Герц, когда шла, чтобы попросить его фотографию. Получив ее, она торопилась уйти.

— Куда же вы так спешите? — пробовал он остановить девушку.

— Мне надо.

— Разве у вас такое важное дело?

— Нет… Не то, чтобы очень важное… Но я должна. Сегодня уходит в Америку пароход с эмигрантами. На нем уезжает моя подруга. Я должна проводить ее и проститься с ней.

— Пароход с эмигрантами? С какими эмигрантами?

— С евреями.

— Зачем же они уезжают в Америку?

— Зачем?..

Она широко открыла на него своя грустные и тихие глаза, и даже губы ее раскрылись от изумления.

— Разве вы не знаете зачем?..

— Я кое-что встречал в газетах… слышал… Но все это, по-видимому, преувеличено… Впрочем, — заметив, как сразу вспыхнуло и побледнело ее лицо, поспешил добавить он, — я не вдавался в эти события. Нам, артистам, надо избегать всего, что может мешать искусству… Кроме того, к чему углубляться в чужие страдания, когда не можешь им помочь?

Она побледнела, наклонила голову и пробормотала:

— Оттого, что так думают многие и даже те, кому сам Бог не велел так думать, нас преследуют, мучают, бьют, убивают… За что?..

Она перевела на минуту дыхание, подняла голову и горячим взглядом охватила все его лицо.

— Нас заставляют бросать родную нам землю и искать спасения в чужой стране. Мы… нас…

Она не кончила фразы… Голос ее осекся, и голова с бледным лицом и потускневшими от набежавших слез глазами опять низко склонилась к груди.

«Нас мучают… бьют… убивают…» — все еще трепетали ее слова, точно беспомощные окровавленные птицы; и при взгляде на эту слабенькую и нежную фигурку эти слова казались дикими и неестественными.

Он на одну минуту представил себе, что кто-нибудь, какие-то звери могут обидеть… даже убить этого ребенка, и ему стало неприятно, почти жутко.

«За что? — повторил он мысленно ее вопрос. — Не может быть».

— Прощайте.

Не глядя на него, она повернулась, чтобы выйти из дверей. Он остановил ее:

— Подождите.

Она повернулась, не поднимая головы.

— Я пойду с вами. Можно?

Ее испугало это предложение.

— Вам неприятно? Вы боитесь?

— Нет, мне нечего бояться! Разве здесь есть что-нибудь дурное?

— Нет… Но.

Он понял ее, когда она, покраснев, оглядела свой костюм. Тогда он надел старое пальто и мягкую шляпу вместо цилиндра и вышел вместе с нею.

II

Была оттепель.

Один из тех неожиданно выпадающих на юге теплых солнечных дней, которые среди зимы вдруг напоминают о ласковых днях весны.

Обманчивая нежность солнца и небесной синевы просится в душу. Невидимые пары поднимаются от земли, настораживаются деревья, взволновано и радостно трещат воробьи, а гул и движение городской жизни звучат как-то особенно празднично и ласкающе, и праздничный вид всему придают дети, так же шумливые и Бог весть откуда налетевшие, как птицы.

Особенно это неестественное возбуждение, эта обманчивая улыбка природы заметны в порту.

Здесь все как-то сразу меняет свой скучный аспидный тон на жизнерадостный и яркий. Все, начиная от моря и кончая пароходами, которые кажутся живыми, полными очарованием скитальчества в далеких неведомых морях, у берегов тропических стран.

Огромный старый океанский пароход готов был к отплытию. Его белые, порядком ободравшиеся и потертые борта, высоко стояли над водою, на которой покачивались чайки, белея меж разноцветным сором и отбросами, выкинутыми с кораблей.

Масса людей, толпившихся на борту его, на спардаке и на палубе, казались суетливыми, беспокойными муравьями, и такие же муравьи кишели внизу.

Среди шума голосов и криков, беспорядочно переплетавшихся в воздухе, черными петлями захлестывались пронзительные вопли и рыдания. Напрасно гул портовой жизни, грохот лебедок, шипение пара, свист локомотивов и холодный стук железа старались заглушить этот мучительный человеческий гам… Он даже не сливался с тревожным тоскующим хором, точно людское страдание и обычная жизнь порта были друг другу чужды и не хотели друг друга знать.

Только рев пароходной сирены сразу в два, как бы противоречившие один другому, голоса, траурной волной покрыл те и другие звуки и долго потрясал воздух, как суровая и мрачная угроза.

В то время, как его спутница прощалась с подругой и они горячо целовались, мешая слезы на прижимавшихся одно к другому лицах, артист стоял в стороне со странным и новым для себя ощущением ненужности, виновности перед кем-то и тяжелой ошеломляющей тоски.

Сотни людей, копошившихся на борту железного гиганта, те самые люди, которых преследуют, мучают, бьют и убивают — за что?!.

Этого не могли бы сказать и сами их гонители. Их заставляют бросать родную их землю и искать спасения в чужой стране…

За что?

В этом вопросе, так неожиданно представшем ему, было что-то до такой степени настойчивое и важное, что он почти раскаивался, что пришел сюда. Наряду с этим вопросом и злом, которое стояло за ним, то, что делал он всю жизнь, все его искусство казалось пустой и фальшивой забавой.

Но в чувстве его к этим несчастным и несправедливо гонимым людям не было жалости: скорее ощущалось недовольство собой и раздражение на свое бессилие и отчужденность от них.

Их трусливая покорность казалась ему унизительной для людей. И когда пароход отошел от пристани и между ним и стоящими на берегу образовалась маленькая полоска воды, которая называлась стихией и как бы разделяла два мира, он с непонятной досадой сказал девушке:

— Эти люди — рабы, а потому их доля будет рабской, где бы они ни были: здесь или в свободной стране.

У девушки еще были заплаканные глаза с смокшимися ресницами, еще ее грудь глубоко и печально дышала, но она вся сжалась от этих слов, как от грубого и жестокого укола, и взволнованно ответила:

— Нет, мы не рабы. Мы только несчастные, беззащитные люди.

— Почему вы все говорите: мы, нас?..

— А как же мне иначе говорить? Их душа и жизнь — моя жизнь, моя душа.

— Полноте, откуда у вас могут быть эти чувства? Вы еще дитя.

— Я? — она страдальчески улыбнулась. — Да, мне немного лет. Но моему страданию нет меры. Тот, кто видел, как на его глазах убивают детей, — в один час, в один миг переживает десятки лет. Видеть все эти ужасы страшнее, чем быть самой убитой, потому что у живых остается воспоминание, а оно страшнее всякой пытки.

Он, пораженный, слушал эти слова, вылетавшие из ее детских губ как искры. Ее дрожащий голос, похожий на звон фарфора, непонятно волновал и беспокоил артиста. Он почти досадовал на себя за то, что пошел за этой девушкой, которую в шутку назвал своей Беатриче. В этот вечер ему необходимо было играть, а все, что приходилось переживать, лишало его спокойствия, необходимого для того, чтобы владеть собою при исполнении.

Он не сдержался и сказал ей:

— Не понимаю, зачем добровольно подвергать себя таким пыткам.

— Каким пыткам?

— Да вот, хоть это прощание… Эти проводы…

— А как же иначе! Ведь это мои сестры, мои братья…

— Однако же, эти сестры и братья покидают вас здесь на те же пытки, которые вы успели уже пережить.

— Я могла бы уехать с ними, но я не хочу.

— Вот этого я уже совсем не понимаю.

— Вы, артист, и не понимаете этого!

— Почему же артист должен это понимать?

— Потому что… потому что… — затруднялась она выразить свои мысли, то краснея, то бледнея от волнения. — Артист должен быть… как вот этот корабль. Он должен взять в свое сердце всю скорбь своего народа, все их мысли и чувства и все это перенести в ту страну, где они могут отдохнуть от муки.

— Это неправда! Искусство должно быть жизнерадостно!

— А разве я сказала, что оно должно быть печально? Я говорю только, что сам артист должен вместить в себя печаль страдающих. Но пусть его песни будут горды, как этот корабль, и пусть они качаются на волнах человеческих слез, как качается он, унося их вдаль от берегов, где живут кровавые призраки.

Широко раскрыв глаза, он слушал эти необыкновенные для полудетских губ слова, и ему казалось, что перед ним, в самом деле, не девушка-ребенок, а Беатриче и что ее души нельзя вместить в эти заревые восемнадцать лет.

— Боже! Если бы я умела играть, как вы! — воскликнула она. — Я бы сделала людей, всех людей такими же родными, как я и вон они… — указала она на человеческую толпу, траурной каймой оттенявшую белый борт удаляющегося парохода.

Он, не веря себе, взглянул на этого хрупкого, нежного подростка и сам почувствовал себя перед ней маленьким и почти побежденным.

III

Они поднялись из порта на приморский обрыв, все время видя пароход, который кружился на одном месте.

«Скорее бы он ушел!» — досадливо думал про себя музыкант.

Но пароход долго не уходил: перед далеким и трудным плаванием по морям и океанам он делал проверку своих инструментов и казался седым безмолвным призраком, творящим какое-то непонятное колдовство.

Здесь, за городом, где они теперь стояли, было так мирно и ласкающе тихо, что не хотелось верить в человеческое зверство с одной стороны и бесконечное кровавое страдание — с другой.

Обманчивый день кончался. Сиреневая дымка висела над морем, и паруса в ней розовели на закате, как лепестки астр. Но у берега вода была ярко-зеленая с отчетливыми пятнами камней. Один камень, весь поросший мохом и облепленный раковинами, выступал наружу, и на нем дремала чайка.

По обрыву над водой полз сухой кустарник, и на красноватых осыпях скал топорщилась прошлогодняя трава.

На обрыве лежала огромная красивая собака и задумчивыми умными глазами глядела на море, такое пустынное за молом. Белая, как жесть, луна, стояла над водою, и у самого берега от нее трепетали на воде легкие бледные искры света, точно играли серебряные рыбки.

Издали доносился свисток паровоза, как бы спрашивая о чем-то тишину. Гул города то приливал, то отливал издалека.

Откуда-то доносились голоса. Но слов нельзя было разобрать. Слова, как всегда в такие дни, как-то странно расплывались в воздухе, таяли и сливались между собою.

С ловли возвращались рыбаки, и в их молчаливом движении по недвижной прозрачной воде было что-то молитвенно торжественное и кроткое.

Артист не узнавал себя. Ему казалось, что он видит просветляющий сон. И, как всегда, когда видишь что-нибудь особенно прекрасное и чистое, вспоминалось детство и было чего-то ужасно жаль, и хотелось плакать о невозвратном.

Он смотрел на девушку. Она стояла к нему в профиль, и в чистых робких линиях этого профиля он увидел нарисованным то, что так таинственно и красиво было разлито вокруг. Трогательная прядка волос мягко закруглилась около ее, похожего на цветок, уха, и в этой прядке тоже был какой-то особенно нежный и глубокий смысл. И почему-то казалось, что эта девушка послана самим провидением с божественной и спасительной целью.

Еще он не вполне сам понимал, что творится с ним, но уже душа была охвачена предчувствием чего-то нового и чудесно сбывающегося снизу. Вдруг послышалось пение. Да, в самом деле это было пение. Пели три или четыре детских голоса. Они все поднимались, приближались к ним, и скоро можно уже было ясно различить мотив, а потом и слова.

Мотив был невыразимо печальный, как истекающая кровью тоска. Слова были на непонятном ему языке.

Скоро певцы появились сами на обрыве, в нескольких шагах от него. Это были четыре мальчика в школьной форме. Они остановились и, глядя на море, продолжали петь.

Видно было, что это друзья, если не братья. Они стояли, переплетясь друг с другом руками, и их полудетские голоса стройно и нежно сливались в золотистом вечернем воздухе.

— Что они поют? Что это за песнь? На каком языке? — шепотом спросил он девушку.

— Эти мальчики?.. Они, верно, литовские евреи. А поют они простую народную еврейскую песню. Ах, я знаю эту песню! — сказала она. — Это песня печальная как плач.

— Да, да, песня печальная, как плач.

— Это песня о судьбе еврейского народа. В ней поется, как идет по дороге странник. Ледяной дождь мочит его лохмотья, ветер пронизывает его насквозь, но страшнее дождя и ветра человеческая злоба. В теплых хижинах блестят приветливые огни, но он не смеет пойти к их порогу. Злые собаки сторожат уютные очаги, но еще страшнее собак человеческая злоба. Спотыкаясь, бредет странник, и в ночном мраке за ним бегут воспоминания, как тени ночи. И у него был очаг, и у него была семья и дети… Страшна смерть. Но еще страшнее смерти человеческая злоба… Мальчики! — крикнула она вдруг каким-то звонким торжествующим голосом. — Подойдите сюда и давайте вместе споем этому господину нашу дикую песню.

Мальчики пошептались между собою на это неожиданное предложение. Тогда она бросила им еще несколько слов на древнееврейском языке, на том языке, которым некогда говорили пророки, и они подошли и скоро к четырем голосам, затянувшим унылую рыдающую песню, прибавился еще один голос, нежный, как звон фарфора.

Когда они кончили петь, музыкант почувствовал, что лицо его мокро от слез.