Александр Измайлов «Вольтерьянская книга»
Из провинциальных очерков
I.
…Разговаривали о новых временах и новых веяниях, о старых рабах и новых бодрых, сильных и смелых людях дерзновенной совести и окрыленного полета. Говорили о добровольцах сыска и маньяках крамолы, и то, что было еще недавно, казалось жутким и нелепым кошмарным сном, какой снится ведьме накануне шабаша. Молодые голоса звенели силой и верой, и был прекрасен юный смех, гордый, карающий, беспощадный, над мраком и гнетом русского средневековья. Почувствовался какой-то явный символ, когда открыли окно в темный сад, и оттуда в накуренную комнату, почти явно для глаза, ворвались струи свежего, немножко холодного, уже не летнего воздуха, пропитанного влажным запахом земли, хвои и как бы свеже содранного сочного лыка. И многие вздохнули. И все замолчали.
Тогда встал один из бывших в комнате, работавший где-то по статистике, долго молчавший немолодой человек, неуверенным шагом подошел к цветочному горшку, нервно воткнул в него докуренную папиросу, снова уселся с ногами на кушетке и сказал:
— Я прошу слова.
Был он из ранних стариков, какой-то облезлый, плешивый, давно небритый, точно весь тронутый молью, напоминающий повытчика старых времен, серый и бесцветный и странно не похожий на всех других, кто был в комнате. И в голосе его словно звучала неуверенность и робость, и он поначалу долго тянул, подыскивая слова, жестикулируя и волнуясь.
— Хорошее, братцы, было время, — сказал он. — Давал за него черт грош, да спятился. И теперь то-то любо нам говорить о нем, когда вырос наш жук с медведя, и сами мы, по пословице, стали «в немцах». Хорошо волка в окно дразнить, и в светлую неделю кто не звонарь. Смотрю на вас, господа, и изнемогаю от зависти… Хорошее время идет. Вы ему навстречу летите, смеющиеся, молодые, веселые. Полны масла ваши светильники. В добрый, час, братцы. Идите, братцы. Благословляю! А вот нам-то, господа, и скучно. Маслица-то осталось с наперсток. Разменялась душа на медную мелочь. Копеечки да грошики, братцы… У сокола крылья были связаны, а сняли с него веревки, — никуда он не стал гож, — разве что у шарманщика, на манер крашеного воробья, билетики «судьбы» вытаскивать. Голуби мои! Я естественник. Я знаю, что все дело в наследственности, в приспособляемости, в акклиматизации. Голуби мои, сколько же это поколений подготовляли нашу растерянность, тряпичность, робость, создавали из нас жалкую породу людей, «иже трусу празднуют», щедринских пескарей, которые, просыпаясь, щупали свои бока и говорили: «слава тебе, Господи, кажется, жив!» Земляные кролики в Австралии лазают за фруктами по деревьям. В Тибете лошадей кормят сырым мясом… Закон природы, господа. Корову, пожалуй, можно заставить яйца нести. И мы приспособились. И не отстать нам, старым людям, от старых привычек. Запугали нас с самого детства пыльным мешком из-за угла. Будущее ваше, милые мои, бодрые мои, молодые, смелые! А за вами пойдут еще новые и новые поколения свободнорожденных. Господа, дорогу свободнорожденным! А уж мы будем дотягивать свою жизнь, как чиновник дотягивает месяц до двадцатого числа, пока не скиснем… Идите!.. Благословляю! Благословляю!..
II.
— Реквием, — сказала одна из курсисток.
— Намок статистик! — вслух сказал студент.
— Подсудимый, потрудитесь перейти поближе к делу, — шутливо предложил третий голос. — И поменьше общих рассуждений. Побольше фактов.
— Реквием пускай, — подхватил статистик. — Реквием нашему унылому уходящему поколению, постылой трусости, подлому безвременью, безвольникам, чеховщине. «Намок» — это не совсем верно, а к фактам я перехожу, и именно к иллюстрации того пескариного периода существования русского обывателя, о котором я только что вел речь. Жил я тогда в провинции, содержал частную библиотеку. Хорошее это дело, братцы, живое и соприкасает с живыми, еще непросоленными душами. Придет иной раз совсем чумазый, просит «в книжку» почитать, в глаза словно волк не смотрит от серости, а соприкоснулся с ним, — что это за прелесть, — огонь, целина, силища, Ломоносов. Не Бог весть, какая библиотечка, — ну, а все-таки городок она обрадовала. В самом деле, собственных происшествий у нас не имелось. Газетки своей не было. «Черниговские Губернские Ведомости» больше беспокоились насчет пропавших лошадей да мужних баб, у которых кроме того, что лицо круглое и чистое, а нос умеренный, обыкновенно никаких особых примет не имеется. Ну, а тут, как-никак, — литература, да, ко всему этому, верным людям удавалось кой-что и с особых полочек выдавать…
Был у нас в ту пору исправник Дмитрусенко, бдительный и энергичный. Читать уж давно ничего не читал, кроме протоколов да губернских ведомостей, но к литературе имел уважение. Только как-то и тут смотрел он на вещи больше с точки зрения табели о рангах. «А что, Иван Никитич, — спрашивает, — вот вы человек дошлый, кто, по вашему, важнее — Державин или Ломоносов, Гончаров или Тургенев?
— «Если, — отвечаю, — с точки зрения важности смотреть, то Державин важнее. Министром был. А Ломоносов министром не был. И опять, — Гончаров наверное статским умер, а Тургенев всего коллежским секретарем.
— Ну, а если, — спрашивает, — Пушкина, так сказать, вообразить генералом, Жуковского полковником, то в каком бы чине было, по-вашему, правильнее представлять Батюшкова?
— Представим его поручиком, Егор Егорыч.
— А скажите, кажется, Державин был высочайше награжден табакеркой?
— Да, с бриллиантами.
— А Жуковский перстнем?
— Перстнем.
— А еще из стариков были кому-нибудь награды?
— Карамзину, Гнедичу, Крылову шла пенсия. Дмитриев имел особую медаль. И еще были…
— Гм! А, скажите, кажется, Достоевский был сослан?
— Да, в каторгу.
— И Чернышевский?
— Да, в Вилюйск.
— А Писарев?
— Сидел в крепости.
— Гм! Отчего же это, там табакерки, а тут, скажите на милость, крепость?
Начну я выяснять причины, а он мне отеческое наставление читает. «То-то все вы из молодых да ранние. Нет, чтобы уважать начальство, — вот вам и от начальства соответственный почет».
III.
Так мы с ним беседовали, но дружба дружбой, а служба службой, и обвинить моего Егора Егорыча в недостатке бдительности совсем не приходилось. Нет-нет, бывало, наедет в библиотеку, усядется в кресле, шашку между колен, как эмблему власти и бдения, воздвигнет и возглашает:
— А позвольте взглянуть каталоги!..
Глаза у него были навыкат, и выражение лица такое, словно бы вот-вот сейчас членовредительство воспоследует. Раскроет каталоги и глядит, нет ли какой предосудительной вольтерьянской новинки, а иногда даст какое-нибудь назидание.
— Вышла, мол, новая брошюра «о расстрелянии и благих оного последствиях». Против крамолы лучше всякого слабительного действует. Заведите. Да, кстати, нет ли у вас тут сочинений Пискарева? Слыхал я, что кой-где под такой фирмой благополучно Писарев выдается. Вы мне, ангел мой, пожалуйста, таких фригийских фиг в кармане не показывайте. Не люблю.
— В первый раз, говорю, слышу, Егор Егорыч, — а сам думаю про Писаревские статьи, которые у меня к книгам Страхова были приплетены и преблагополучно среди обывателей свою миссию под чужой фирмой совершали.
Смотрел он так-то однажды каталог и вдруг забеспокоился.
— Позвольте, — говорит. — Это как же так, у вас в каталоге «Вперед» значится?
— Да, — отвечаю, — Шпильгагена роман.
— Гм! Однако, не обозначено, что Шпильгагена, и тут, на месте автора, черта стоит!
— Эта страница — все Шпильгаген.
— Позвольте усумниться, ангел. Пискаревым запахло. «Вперед» — это — голову на отсечение — что-то революционное. Дай Бог память…. Неужели вы, в самом слове не чувствуете что-то такое-этакое?
— Извините, отвечаю, — не чувствую. Хорошее слово. И наоборот, — меня пугало бы слово «назад».
— Каламбурить мы с вами погодим. Все это может повернуться очень плохо. И вы давали уже это для чтения?
— Не скрою, давал.
Исправник вдруг вспотел, и нижняя челюсть его дрожала.
— Что вы делаете несчастный человек! Вы себя губите, несчастный человек! Вы, может быть, «Колокол» и «Что делать»? способны распространять среди массы? Дайте мне эту вещь сейчас же, сию же минуту.
— Сделайте одолжение.
Полез я за книгой, — не тут-то было. Нет романа. Справился по записям, — взята книга для чтения одним из абонентов, неким Кедриком, живущим под городом, на хуторе. Поглядел я на вспотевшего Дмитрусенку, — и сам чуть не вспотел. На человеке лица нет, в глазах волнение.
— Ну, заварили вы кашу, — говорит. — Поправляйте беду пока можно. Поезжайте к Кедрику и добывайте книгу.
— Рад бы душой, да у меня сегодня вечером обязательное заседание.
— В таком случае, пишите записку, а я пришлю станового в распоряжение. И пусть немедленно скачет. Пока не увижу книги, — не успокоюсь.
IV.
Поскакал становой, приехал на хутор и не застал владельца. Оказалось, что тот, с час назад, уехал в поле.
— А вам его зачем? — спрашивает жена, вся в перепуге.
— Исправник прислал. У вашего супруга преступные книги из городской библиотеки оказались. Имею приказ конфисковать. Так полагаю, что изо всего этого большая история выйдет…
Испугалась молодая женщина, к тому же, еще в таком положении, — и, как стояла, так и опустилась в кресло. Только что муж хвалил эту книгу и взял ее с собою на поле.
Собралась она с силами и заявляет, что никакой такой книги у ее мужа нет.
— Мой Павлик вот уж шесть лет ничего не читал, кроме «Руководства к куроводству». Тут какое-то недоразумение. Если хотите, подождите, а я пошлю за мужем нарочного.
Полетел нарочный с запискою: «Нам грозит что-то ужасное. Брось где-нибудь роман и не привози домой. Становой… Наверно будет обыск… Приезжай немедленно. Записку уничтожь».
Взволновался владелец хутора, зарыл книжку под березой, утоптал место и помчался домой. Приехал, — лица нет.
— Что такое? В чем дело?
Становой объясняет, а жена мужу реплики подает.
— Правда, ведь, — спрашивает, — Павлик, ты шесть лет ничего не читаешь?
— К стыду моему, шесть лет, милочка. Неглупый человек, а совсем закис… «Душеполезное чтение» прежде просматривал, но и его бросил. Боюсь наткнуться на вольные мысли…
— Видите, г. становой, я же говорила… И ведь это правда, что ты не брал никаких книг из северской библиотеки?
— Убей Бог! Покосы, жнитва — до романов ли… Да и лета мои уже такие, что пора оставить всякие фантазии.
— А как же за вами записано библиотекарем? — высказал недоумение становой
— Ничего не знаю. Мало ли что можно на меня написать. Может, библиотекарь это просто по личной злобе, — Бог его знает. Он на меня с прошлого года зуб имеет, зачем я Синегубову, а не ему коноплю продал. Но только стыдно это ему такие беспокойства чинить благонамеренным людям. И у меня жена, как видите, в таком положении…
V.
Ну-с, уперлись и дальше ни тпру, ни ну. Уехал становой ни с чем, — докладывает мне о своей неудаче. Вижу, дело совсем моей паленой шкурой пахнет. Снялся сам с якоря, посетил злополучного абонента и начал его возвращать к благоразумию.
— Что вы, говорю, чудак человек, куста испугались? Это же дело пустяковое. И книга-то совершенно легальная. Простое недоразумение, которое должно сейчас же разъясниться а вы его осложняете.
А Кедрик стоит перед мной вместе с женой, как перед архистратигом на страшном суде, всего его трясет, и у обоих на лице такое выражение: «уж не жду от жизни ничего я».
— Убей меня Бог, говорит, если я брал вашу книгу. Это вы по ошибке записали. Так нельзя, сударь! Этак вы Бог знает что можете написать на человека. И ко всему, как видите, у меня жена в положении…
— Полноте вам, какая ошибка! Как сейчас помню, достал с полки и дал вам. Вы только что с круподерни приехали, и еще я вам щетку подавал почиститься… Вспомните, ради Бога, куда вы роман дели, а то выходит подлинно черт знает что… Ведь в самом деле было с таким названием революционное издание. Подумают, и впрямь я его распространял. Провинция — дело темное. А чуть увидят, что это просто роман, и цензурой прошнурован, — какой тут может быть разговор!..
Вижу, отходит человек, краска на лице появилась, с женой переглянулся.
— Убеждены ли, говорит, вы точно, что книга эта невинная?..
— Да, Боже мой, ну, даю вам голову на отсечение. Вручим книгу исправнику, — тем дело и кончится.
— Как честный человек?
— Клянусь вам.
— Дайте мне вашу руку.
— Пожалуйста.
Трясет несчастный пескарь мою руку и в глазах изображен вопрос: погубит мол, или не погубит, со всем моим хутором и скарбом, и с женой и с ее положением? Но поверил каким-то чудом. Признался, что книга у него на поле, под березой зарыта.
— Я, — говорит, — сейчас съезжу, привезу. Вы тут обождите.
— Нет, — говорю, — уж мы давайте вместе. Не равно, думаю, раздумаешь, либо с перепугу на этой же самой березе удавишься, либо книгу сожжешь или проглотишь. Съездили мы на поле, не без торжественности вырыли роман. Открыл я цензорскую пометку.
— Ну, говорю, — нате, любуйтесь. «Печатать дозволяется. Цензор такой-то».
И тут, господа, я увидел одну из гнуснейших улыбок, какие только когда-либо мне доводилось видеть, — улыбку жалкого рептильного счастья, животной радости пескаря, что «кажется, он жив», довольства еретика, которому удалось соскочить с зажженного для него костра. Какое, господа, огромное, какое необъятное счастье! «Жить дозволяется! За цензора — исправник Дмитрусенко». Жалкая порода homo timidus, когда, наконец, и путем каких перерождений и наследственных влияний ты выйдешь из своей подцензурности и станешь достойна гордо звучащего homo sapiens! Да погибнут и расточатся рабы и мокрицы! Да здравствует новый, свободный, смелый человек!..
— Безумству храбрых поем мы славу! — сказал чей-то молодой, звонкий и красивый женский голос.
— Amen! — заключил рассказчик, и его слово прозвучало не шутливо, а торжественно, в молчании тихого вечера, обвеянного первою свежестью надвигающегося августа…
Сборник рассказов «Осени мертвой цветы запоздалые».