Александр Рославлев «Ракета».

I.

В дачное время Чуригино жило пёстро и шумно, а с конца сентября оно пустело и затихало, когда же на сморщенные листья его облетевших садов ложился первый снег, тишина в нем как бы уплотнялась, и даже у трактира, что стоял при переезде через полотно железной дороги, нарушалась она редко и не надолго.

Летом, день Степана Сергеевича, чуригинского аптекаря, проходил суетливо и быстро, он едва успевал готовить рецепты: то и дело вздрагивал и лепетал приделанный к двери тонкоголосый колокольчик. Вваливались потные, несуразные мужики, связанно ступали и кланялись бабы, все больше с распученными беременностью животами, или с посапывающими в тряпичных одеялках младенцами, влетали хохотушки горничные, скопом приходили гимназисты, уверенно, с достоинством, позванивали шпорами офицеры… и Степан Сергеевич, в чесучовом пиджаке-размахайке, расторопный и улыбающийся, отпирал шкафы, ловко лазил по складной лесенке и, считая вслух, сдавал сдачу. Его улыбка относилась, как будто, к посетителю, но с одинаковой уверенностью ее можно было отнести и к склянке с лекарством, и к бумаге в которую он эту склянку завертывал, и к книге для записи, словом, к чему угодно, — так она была пространна. И, между прочим, Степан Сергеевич пробовал брать помощников, но каждый раз так неудачно, что решил работать один, да он почти и не замечал усталости. Работа отвлекала от докучливых мыслей, которые последнее время стали тревожить его все чаше и настойчивее. Иногда, что-нибудь взбалтывая или делая пилюли, он останавливался, взгляд его углублялся, устремившись в одну точку на банке с шафраном, и на круто выкаченном лбу складывалась продольная грустная морщинка, но посыпавшияся на пол пилюли или тренькнувший звонок понуждали его очнуться, и сейчас же растягивала губы механическая улыбка.

Так это бывало летом, а зима обволакивала своей прочной тишиной бело-заледеневшие окна и стеклянную дверь аптеки.

Два-три рецепта в день — и никого. Не знал Степан Сергеевич, что ему делать, спал, ссорился с женой, по вечерам ходил к начальнику станции играть в винт, а мысли все одни и те же, бередя сердце, долбили, как падающие капли камень, его несложную, и в общем, казалось бы, такую твердую жизнь. Ничего, что восьмилетний сын, Колька, рос идиотом. За пять лет после того, как это окончательно выяснилось, он уже привык к сознанию, что сына у него как бы и нет. Привык также и к тому, что Марья Александровна, его жена, жила своей отдельной от него жизнью, мелочной и неопрятной, ездила в город, где, он знал наверное, изменяла ему с одним из его бывших помощников. Он весь был в деле и чувствовал, что не надо ни о чем другом думать, а то, пожалуй, шут его знает, до чего додумаешься, но уж очень бесцветно и однообразно проходили дни, а в тягучие, мертвые ночи томила бессонница. Он вставал, одевался, ежась от легкого озноба, и шел в аптеку. Вспыхивала синим пламенем и, синея, разгоралась спиртовая висячая лампа, сгибалась, колебалась его тень и вдруг успокаивалась, приняв ясные очертания. Усевшись за кассу, он доставал счетные книги, брал счеты, и до утра, пока не наставало время открывать аптеку, под его длинными худыми пальцами скользили и сухо щелкали костяшки. В эту зиму, он, чтобы заполнить время, занялся страхованием, но проработал с месяц, написал с десяток полисов и бросил, а в скорости с ним произошел странный случай, после которого он почувствовал себя до крайности потерянным и смятенным.

Это было под вечер. Только что отпили послеобеденный чай. Он готовил порошки. Роговые чашечки весов чутко выравнивались и было в их колебании что-то успокаивающее и приятное.

В аптеку вошел Коля, вошел как-то очень медленно, по-взрослому, и сел у печки на стул. Белая матроска, синие штанишки, уродливо-большая, коротко остриженная голова, синие на выкате, без проблеска мысли, глаза, оттопыренные слюнявые губы и толстый щеки со здоровым ярким румянцем.

Обычно Степан Сергеевич старался не замечать сына. Было у него перед ним непонятное смущение, похожее на подавленный страх, а тут Колина неподвижность, сумрачное спокойствие, тишь, все напрягало, утончало его внимание и он спросил:

— Ты что, Коля?

Спросил, невольно забыв на мгновение, что Коля ничего не ответит или же трухляво, косноязычно повторит те же слова.

Коля молчал, он глядел в окно, и в застывших глазах его отражался налитый красной жидкостью стеклянный шар.

— Живой, а как мертвый, — подумал Степан Сергеевич — и ощутил во всем существe своем ту же мертвенную пустоту, какая была в Колином молчании, и то, что в руке он держал весы, такие хрупкие и чувствительные, назначение которых останется для Коли навсегда непонятным, устремило его мысль бесконечно далеко, как бы за последнюю черту человеческого разумения. Со Степаном Сергеевичем в годы юношества это бывало часто; какой-нибудь предмет, движенье, звук вдруг напрягали его духовное внимание до такой степени, что, казалось, еще секунда — и самое непонятное станет ясным и простым. Потом это повторялось все реже и реже. Теперь же он так удивился неожиданности своего ощущения, что у него даже вспотел лоб.

— Коля, ступай к няне.

Иногда Коля слушался, а чаще не понимал. Не пошел и теперь.

Словно бы кто подхватил Степана Сергеевича: не в силах сдержаться, он подбежал к нему и, трясясь, сжав в кулаке весы, так что хрустнули чашечки, закричал, не помня себя.

— Слышишь, ты, идиот? Ступай к няне! Слышишь, к няне!..

Коля не шевельнулся, все так же были оттопырены его губы и пусты застывшие глаза.

Степан Сергеевич пришел в себя. Несколько мгновений стоял он отяжелевший и хмурый, потом взял Колю за руку, отвел в столовую и позвал няньку. Долго после этого не мог успокоиться: стыдно было, что накинулся на Кольку, зло на нем сорвал. Запер аптеку раньше времени и пошел к начальнику станции. Освежил лицо легкий, подбадривающий мороз.

— Я тоже вроде Коли, — думал Степан Сергеевич, — как будто и не живу. Ведь, кроме-то аптеки, ничего и нет. Как женился, только и было дела: устраивался, изворачивался, а за каким, спрашивается, чертом это нужно. Скука. Продать, — уехать куда-нибудь, ну — уеду, а дальше?

Поднявшись по скрипучему, свеженаметанному снегу на горку к одноэтажному деревянному дому начальника станции, он в нерешительности остановился.

Из занавешенных белой кисейной окон столовой падали на искристо-белые косые полосы ровного света, и медлили в них, словно бы раздумывая, снежные хлопья. Тени шевелились на занавесках, кто-то из детей стучал по клавишам пианино. Опять винт, водка — и великолепно, и наплевать! Степан Сергеевич, быстро взойдя на крыльцо, раздраженно и сильно надавил кнопку звонка.

II.

Ходила вихревыми столбами, свивалась белыми покрывалами и шарила метель. Словно кто царапался в черные окна, так резко и жестоко хлестал в них снег.

Пробило два, а Степан Сергеевич еще не ложился. Жена была в городе. Говорила, что приедет с одиннадцатичасовым и, конечно, осталась до утра. Ведь знает же, что я ей не верю, чего же врать-то, — возмущался Степан Сергеевич. — Хоть целую неделю не являйся, — мне-то что.

Он стоял, прислонившись спиной к печке, и глядел в окно.

Далеко, на полотне дороги, похожий на недремлющий, чего-то ждущий глазок, мигал красный фонарь. От его участливой задумчивости, будящей смутные, далекие, милые воспоминания, и от неуютности аптеки, Степану Сергеевичу стало одиноко и досадно. Эти черные лакированные шкафы с белыми латинскими надписями, холодно блестевшие банки, флаконы, губки в круглой корзине, на стене, рядом с плакатом сиреневого мыла, резиновые подушки для кислорода, все до одури примелькалось Степану Сергеевичу.

Неуютность аптеки как-то незаметно сообщилась и всей квартире: ни один стул не стоял так, чтобы хотелось на него сесть, каждая вещь производила впечатление ненужности, мешала, раздражала.

— Да-а живу… — сказал вслух Степан Сергеевич с тем темным безразличием к себе и ко всему, которое хуже всякой тоски. Он хотел погасить лампу и идти спать, но на крыльце прошаркали чьи-то быстрые шаги и кто-то дернул за ручку двери.

Пахнуло на него ветром и снегом.

Веселые, чуть лукавые, взглянули глаза и вошла, стряхивая с плюшевой кофточки серебряную пыль, миловидная девушка небольшого роста, полногрудая, немного угловатая. Из под белой пуховой шапки на откровенный, похожий на детский, лоб и уши падали крупные завитки рыжих волос.

Притягательно улыбнувшись, она спросила мятных лепешек, и, пока Степан Сергеевич отпирал, доставал, с забавной легкословностью, успела рассказать, что она должна была слезть на предыдущей станции, а по ошибке слезла на этой, — теперь придется ждать целых два часа, на станции очень скучно — ходила, ходила, пошла на свет, — аптека, — вот и зашла купить лепешек.

— Не завертывайте, — и, разорвав бумажку, взяла, положила в рот лепешку. — Я ужасно их люблю. Не хотите.

— Нет, спасибо.

— А вы долго не спите.

— Днем сплю много, нечего делать…

— А ночью лепешки продаете… Ничего, если я у вас посижу? — и села с игривою развязностью на стоявший у кассовой конторки стул.

— Здесь летом много бывает дачников?

— Да, летом много.

Степану Сергеевичу стаю хорошо от того, что она не ушла, сидит, сосет, причмокивая, и улыбается ему, как давно знакомому.

— У вас яд какой-нибудь есть?

— Есть, — улыбнулся Степан Сергеевич.

— Можно взглянуть, покажите?

Степан Сергеевич выбрал из надетых на кольцо ключей тот, что был короче других и подошел к узкому шкафу с литерой «А» на дверце. Ряд баночек блеснул на полке. Степан Сергеевич брал одну за другой, показывал на свет и шутил.

— Это мышьяк, не советую — очень болезненно; синильная кислота лучше — хотя то же; это цианистый калий — хорошо и быстро.

— Подарите мне кусочек.

— Не стоит. Успеете, — и Степан Сергеевич закрыл дверцу.

— Знаете, у вас очень хорошее лицо. Как вас зовут?

— Степан Сергеевич, а вас?

— Лелькой.

— Я вас не могу так звать…

— Отчего? меня все зовут Лелькой. Это что такое: фейерверки? — и она потрогала одну из трубок, прикрепленных к синему картонному щиту, что висел в простенке между шкафами. Давайте, пустим!

— В такую-то вьюгу….

— Вот эту…. что тут написано — ракета со свистками… Одевайтесь.

— Бросьте, не стоит.

— Почему? — очень даже стоит, и не рассуждайте. Я не люблю.

Степан Сергеевич, чувствуя неопределенную приятную неловкость, не знал, что ему делать.

— Да одевайтесь же, вот мешок.

Она сказала это с таким детским нетерпением и так по-женски капризно, что Степан Сергеевич совсем потерялся. Когда они уже стояли перед крыльцом аптеки, и ветер крутил, брызгал жестким, колючим снегом, Степану Сергеевичу на мгновенье показалось, что надо вернуться в аптеку. Глупо же, дико это, — но волосы девушки щекотали ему ухо, и нежная теплота ее дыханья касалась его щёки, а это радовало тревожной радостью, понуждало подчиниться.

Задувало спички, ракета не успевала воспламениться, и вдруг зашипела, когда оба этого не ожидали. Блеснула яростным фонтаном искр и, протянув огненную нить, кривую от ветра, — разорвалась, но не гордо, не торжествующе, а бессильно и робко.

— Намокла, сказал Степан Сергеевич.

— И не свистела…

Вернулись в аптеку… Степан Сергеевич молчал, а в душе словно что-то пело, сверкало, плескалось.

— Ну, спокойной ночи.

— Куда же вы, еще рано.

— Я домой не поеду… — она взглянула на висевшие над дверью часы, — переночую в Тагине. Сейчас поезд… через семь минут.

Степан Сергеевич хотел сказать, чтобы она осталась еще, что от ее смеха ему радостно, что он давно не испытывал такого светлого волнения, нет, не давно, а никогда не испытывал, но что-то связало его — не то робость, не то неизвестность в счастливом ответе, не то неумение после стольких лет одиночества высказаться полно и откровенно.

— Я вас провожу….

— Не надо. Мерси… тут же близко, — и протянула ему маленькую горячую руку, которую он не посмел ни удержать, ни как следует пожать. Белая шапочка скрылась за задребезжавшей стеклом дверью.

Чернота ночи, всхлипывание ветра, тишина в аптеке и ровное торопливое постукивание часов.

Степан Сергеевич постоял у кассы в недоумении и задумчивости, записал: Waria — 20 коп., и опустился на стул.

Присосалась тоска, какой еще не было. В механизме его жизни сломалась какая-то очень тонкая ось, и все стало, потеряло смысл. Точно весенний ветер, влетела молодая безудержная жизнь в его опустошенную, хмурую душу.

Waria — 20 к. Записал-таки, по привычке, и живет он по привычке. Вдруг вспомнилось:

— У вас яд какой-нибудь есть?.. — но оборвал мысль дробный, гулкий шум блеснувшего окнами поезда и затих на станции. — «Лелька», как у нее просто все… два слова сказала: — и зовите меня Лелькой.

Степану Сергеевичу представилось, что она стоит на площадке вагона, смотрит на свет в окнах аптеки. Погасил лампу, не сознавая, зачем он это делает. Со станции донесло сиплый звук гудка.

— Уехала.

Степан Сергеевич прислушался: — жалобщик ветер да часы…

Похолодели руки. Затолкалось сердце, словно вырваться хотело, крикнуть и не могло. Тяжело, решил — лучше «не жить». И опять, как бывало давно, и как это было на днях, когда сидел у печки на стуле Колька, мысль устремилась за пределы сознания.

Подошел к узкому шкафу с литерой «А» на дверце.

— Не думал и, что так легко, или, может быть, потому, что я еще не уверен, что решусь.

Но рука уже шарила на полке, ища баночку с цианистым калием.

— Кажется, эта…

Встряхнул, поднес близко к глазам. Откупорил, пробка выскользнула из пальцев и мягко упала на пол. Достал кристаллик.

— Неужели не могу? Жить? — а зачем? Зачем?

И в то мгновение, как в горле натужился трудный комок, Степан Сергеевич быстро положил в рот кристаллик. Хотел выплюнуть, потому что, показалось, хлынула на него темнота и поднял его ветер, но зазвеневшее разбитое в ящике, где лежали мыла и пудра, стекло, оглушило его, и в красном зарябившем в глазах вихре, пронизывая мозг, взвилась в беспредельную высоту ракета.

Александр Рославлев.
«Пробуждение» №3, 1913 г.
Эдвард Мунк «Меланхолия».