Анатолий Каменский «Петербургский человек»

I

Около градоначальства деревья росли прямо из тротуаров, вернее из круглых чугунных решеток, вделанных в каменные плиты. Так росли они и во многих других местах. Небо было видно только вдоль улиц, и даже в самую хорошую погоду оно казалось не небом, а каким-то подвешенным над карнизами домов серовато-голубым полотном. Горизонта совсем не было. Даже посреди Марсова поля, с закинутой кверху головой, с зажатыми от уличного шума ушами, нельзя было бы достигнуть того опьяняющего блаженного ощущения, той радости бытия, которую испытываешь где-нибудь в деревне, лежа в траве на спине. О земле и говорить нечего, — ее давным-давно не существовало. Настоящей, черной рассыпчатой земли еще можно было бы купить фунтов двадцать в оранжерее, но в тех свободных от камня и от асфальта местах, где ей полагалось быть, люди видели только некоторое ее подобие: красновато-желтоватый туго укатанный песок, напоминающий собою хороший линолеум.

Может быть это и был линолеум?

Деревьям и цветам люди тоже раз навсегда отказались верить. До деревьев из-за решеток не достать, бархатно-черные липовые стволы слишком явно кажутся нарисованными, а подстриженные ветки до отвращения декоративны. От цветов, как бы они ни были ярки и правдоподобны, в самое знойное время никогда не тянуло ароматом. Бог знает, может быть, и они были из непромокаемого шелка или из гуттаперчи. В магазинах продавались какие-то цветы из Ниццы, но зачем они? Даже странно предполагать, что они нужны кому-нибудь в этом городе заграничных изделий, патентованных изобретений, всевозможных штампованных, безопасных, огнеупорных, самонадевающихся, самозавязывающихся вещей.

На подобные темы частенько думал засидевшийся в Петербурге молодой чиновник, из хорошей дворянской фамилии, внук известного полководца, Виктор Александрович Коробьин.

К началу июля вернулся из-за границы ближайший начальник Коробьина и отпустил его на месяц отдохнуть. Это случилось как раз в тот момент, когда Коробьину надоели и музыка Павловского вокзала, и кутежи в Аквариуме, и прогулки по Летнему саду, и если хотелось чего-нибудь, то именно деревенского, помещичьего, какого-нибудь Тургеневского затишья. Куда бы в самом деле поехать, где бы стряхнуть с себя тягостный петербургский лоск, куда спрятаться от сослуживцев с проборами, от собутыльников в гетрах и шикарных пиджаках до колен, от всех этих разговоров о повышениях, о молниеносных карьерах, о балерине X, опереточной звезде Y, кокотке Z, о покрое смокингов, цвете жилетов, рисунке галстуков, фасоне воротничков?

Размышляя об этом в первый день отпуска, Коробьин направлялся пешком к Летнему саду в самой, что ни на есть модной соломенной шляпе, в лимонно-желтых шелковых перчатках, с великолепной английской тростью в руке. И все время он поглядывал на кончик одной из своих коричневых ботинок: где-то на углу Невского и Караванной бегущий сломя голову почтальон скользнул по его ноге своим тяжелым сапожищем, и на блестящей кожаной поверхности осталось большое беловатое пятно. Надо будет вытереть его носовым платком. Куда же однако поехать? В имение к дяде? Но там уже гостят его многочисленные родственники — бабушка, одна замужняя и две незамужних кузины, родной брат вице-губернатор, а из соседнего имения постоянно наезжают какие-то лицеисты и юнкера. Бог с ним, с имением, но куда же?

Нет, все-таки сначала надо добраться до первой же скамейки и вытереть пятно на башмаке: мешает хорошенько подумать, да и противно смотреть.

Вернулся Коробьин из Летнего сада уже с готовым решением, от которого ему всю дорогу было ужасно весело. Что может быть проще и в то же время оригинальнее? Разложить на столе железнодорожную карту России, поводить по ней пальцем и без лишних размышлений выбрать какой-нибудь Крыжополь или Царевококшайск. Есть живописные городишки с курортами, с воспетыми в литературе фамильными замками временщиков. Можно и без курортов и без замков. Понравилось название, и хорошо. А то и еще проще, куда попадет палец — раз, два, три…

Коробьин осветил электричеством всю свою холостую квартиру, достал карту и сел за письменный стол. Вот Николаевская дорога — Любань, Малая Вишера, Клин, Москва. Именно куда-нибудь южнее Москвы. Знакомое, но скучное слово Можайск. Незнакомое, красивое и даже душистое название Медынь… Кашира, Каширская старина, Мценск, Моршанск, Кирсанов…

Мой дядя, как Кирсанов Павел,
Когда не в шутку занемог,
Он натирать себя заставил
Духами с головы до ног.

Поехать разве в Кирсанов?.. А вот еще Сердобск, Елец, — противные города. Опять совершенно незнакомое, но страшно симпатичное название — Анютин. Уездный город Анютин, должно быть выросший из большого имения или села. Город в честь Анюты. Что это была за Анюта?.. Анютины глазки…

Ну, что ж! Зачем дело стало? Взять и поехать в Анютин.

И Коробьин приказал своему слуге купить на завтра билет до города Анютина, Тамбовской губернии, а пока подать в спальню портплед и желтый английский саквояж.

К черту фрак, сюртук, визитку, смокинг! Взять самое легкое — пиджачный летний костюм, отдельно черный пиджачок и серый люстриновый пиджачок, отдельно белые фланелевые брюки, шелковые жилеты, шелковые носки, цветные сорочки воротнички с отогнутыми кончиками, воротнички стояче-отложные… Что еще? Зеркальце, духи, несессер, пожалуй, лакированные туфли и обязательно американские желтые и красные сафьяновые ночные. А футлярчик с безопасной бритвой и безопасные складные ножницы непременно. Возможно, что в этом симпатичном Анютине и парикмахерских никаких нет. Завтра сбегать постричься машинкой № 0, побриться, подравнять усы.

С комической грустью (может быть, в последний раз?) посмотрел на себя Коробьин в широкое трюмо, отразившее его во весь рост. Уж зеркал-то хороших, как ни ищи, во всем Анютине не найдешь. Там Коробьина с его прямым, удобным для пенсне носом, глубокими ужасно удобными для вкладывания монокля впадинами глаз, коротко подстриженными усами, наверное, примут за англичанина.

«А все-таки ужасно весело, — думал он засыпая, — Анютин, Анютины глазки, Анютин…»

II

Поезд привез Коробьина в Анютин около семи часов утра. Босоногий мальчишка-носильщик, с озабоченным морщинистым лицом, протащил его вещи сквозь пустынный вокзал. Коробьин огляделся кругом, потянул носом и чуть не покачнулся, — такая густая волна воздуха, пахнущая листьями, землей, полевыми цветами надвинулась на него. Должно быть, ночью шел дождь. От самого вокзала тянулась зеленая улица, сплошь покрытая блестящей, нарядной травой, с деревьями не только в палисадниках, не только перед домами, но и где попало, чуть не посреди дороги. В глубоких колеях стояла чистая вода.

— Куда вам? — равнодушно спросил мальчишка, просовывая саквояж Коробьина в первую извозчичью пролетку.

— Да мне все равно, в гостиницу, что ли…

— Вам комнатку, барин? Доверьтесь, я отвезу, — сказал извозчик.

— Куда? Впрочем, это хорошо, что я не знаю, вези.

Захлюпала копытами лошадь, зажурчали в воде колеса.

«Что это за деревья с узорчатыми листьями, — думал Коробьин, — кажется дубы, а, может быть, клены?»

Как странно видеть узенькую темно-зеленую елочку, а неподалеку от нее серебристые тополя. Вот старые знакомки липы, а вот кокетливая семья березок. Пролетка задела крылом за одну из них, и капли воды, как хрустальные шарики, забарабанили по котелку Коробьина, по английскому саквояжу. Канавки по бокам улицы сплошь заросли какими-то разлапистыми листьями, вроде капусты, среди которых там и сям торчали высокие колючие стебли, с круглыми лиловыми, очень красивыми головками-цветами.

— Что это? — спросил Коробьин извозчика, указывая палкой.

— А вы на что показываете, барин?

— Какие цветы?

— Да это не цветы, это репей, барин!

— Да неужели?

Даже две свиньи, одна розовая с черными пятнами, а другая совсем розовая, поднявшие навстречу Коборьину свои мокрые пятачки и после некоторого раздумья свернувшие с дороги, показались ему сначала какими-то неведомыми зверями. И он чуть не закричал:

«А это что же такое?»

Извозчик обогнул деревянную церковь, осторожно скатился под горку, причем Коробьин на минуту увидал какое-то светлое озеро, какие-то заводские трубы, и наконец пролетка остановилась. Угловой, кирпичный, одноэтажный дом, ворота, полуоткрытая низенькая калитка. У калитки стоит загорелая немолодая женщина в белом платочке, прикрывает глаза от солнца рукой. Она спокойно смотрит прямо в глаза Коробьину и говорит:

— Вам комнатку, мой милый? Пожалуйста. Вещи извозчик внесет. Входите, мой милый! Нагнитесь, не ушибите головку… Вот сюда.

Комната ему понравилась: старомодная гостиная, с фикусами, филодендронами, с мебелью красного дерева, олеографиями по стенам. Женщина в белом платочке, оказавшаяся хозяйкой, спокойно, без суеты, помогла ему устроиться, заставила ширмами умывальник и кровать. Незаметно она расспросила его, надолго ли он, откуда, не лечиться ли приехал? В Анютине целебный железистый источник, казенная санатория, кумыс. Вечерами, а по праздникам и днем, играет музыка.

— У нас воздух веселый, легкий, не заскучаете, мой милый, — говорила хозяйка. — Пойдите по городу погуляйте, увидите сами. Обед в двенадцать часов; хотите вместе с нами, хотите в комнату подадим. Не стесняйтесь, мой милый.

Звали ее Евлампией Петровной.

В первые же два-три часа он познакомился запросто и с ней и с ее мужем Федором Ивановичем, сыном недавно умершего генерала. Это был немного странный мужчина высокого роста, в дворянской фуражке, в коломянковой курточке и широких коломянковых панталонах. Личико у него было розовенькое, детское, глазки голубенькие, а борода прямая, длинная по пояс, фартучком. Одно плечо выше другого, и одежда болтается, как будто на голом теле. Это он, Федор Иванович, выпилил лобзиком украшения на дверцах буфета, и он же смастерил вот этот аптечный шкапик, а вышитые гарусные пейзажики в рамках за стеклом, которые висят в комнате у Коробьина, как бы вы думали чьи? Тоже Федор Иванович вышивал. Евлампия Петровна обещала ему, если он будет меньше курить, выписать из Петербурга через какую-нибудь редакцию рисунок для большого гарусного ковра.

За обедом подавали великолепный малороссийский борщ, жареную утку, вареники с вишнями. Хозяйка отставила на буфет полную тарелку вареников, прикрыла другой тарелкой и сказала:

— Это вечером Сусанна Михайловна скушает, она любит.

Чай пили на террасе, обвитой повиликой, настурцией, плющом и выходящей в сад. Гудели осы, облепляли блюдечки с вареньем, лезли прямо в рот. Коробьин вскакивал с места, отмахивался, а Федор Иванович смеялся и говорил:

— Ничего, попривыкните к ним, а они к вам.

После чаю осматривали сад, в котором чего только ни росло — и дубы, и клены, и березы, и тополи, и маленькие елочки, а из фруктовых деревьев: яблони, груши, вишни, кусты белой и красной малины, смородина, крыжовник. Цветов видимо-невидимо, настоящих не гуттаперчевых и не бумажных цветов. Под знойным солнцем, высушившим остатки вчерашнего дождя, все растопырилось от первого до последнего лепестка и точно смотрело вверх множеством глаз. Какая веселая пестрота: душистый горошек, ноготки, анютины глазки, львиная пасть, резеда, гвоздика, Иван-да-Марья, бархатцы, еще не расцветшие, твердые, как камень, георгины, немножко сонный табак, чуть-чуть ленивые гелиотроп и левкои.

И всюду ящики, кадочки, горшочки, отовсюду свисают стебли и усики повилики, везде наставлены лейки с водой, и пахнет, как будто в полтона, всеми цветами сразу: мирный, блаженный, дремотно-солнечный аромат.

Коробьин не успел разобрать своего портпледа и английского саквояжа. Так и остались на столе вынутые случайно флакон духов и надломленная плитка швейцарского шоколада. До вечера он крепко спал у себя за ширмой под щебетанье птиц и гуденье пчел, доносившийся из открытых низеньких окон. Крепкий сон сменялся сладким блаженным полусном, сквозь который не казались докучными ни громкие голоса, ни шаги хозяев, ни смех на улице, ни мычанье коров. Чудилось ему, что кто-то все время подходил к окнам и взглядывал в них, что кто-то напевал в соседней комнате знакомый вальс «Сердечко Нинон» и это пение, необыкновенно нежное и ласкающее, щекотало его под самым сердцем какой-то пушистой лапкой.

Проснулся Коробьин необычайно свежий, но вся эта новая для него, спокойно текущая простота жизни продолжала вливаться в его душу, как сквозь сон. Проходили на улице и на минутку останавливались у окошка соседней хозяйской комнаты разные люди. Барышня в тонком черном платьице, с голыми руками, — Лизочка, продавщица кумыса из санатории, как он узнал потом. Молодой человек в короткой серенькой крылатке и большой фетровой шляпе — Филимон Филимонович Ласточкин, местный поэт. Еще какие-то женщины и какие-то подростки с бантиками в косичках. Потом две загорелых деревенских девушки долго продавали хозяйке все у того же окошка крупные красные и белые грибы.

Все это было страшно интересно, и Коробьин сам не заметил, как просидел на подоконнике часа полтора.

Попозже, когда стемнело, Федор Иванович играл в столовой в шахматы с делопроизводителем земской управы, поразившим Коробьина своею наружностью и фамилией. Наружность его была прямо разбойничья — круглые зеленые, страшно злые глаза, громадные рыжие усищи, а фамилия — Дикундяк.

Еще позже, когда на весь сад благоухали ожившие левкои, гелиотроп и табак, приходила Сусанна Михайловна, с которой Коробьина тотчас же познакомили. Это была приятельница Евлампии Петровны, молодая девушка, дочь городского головы. Глядя на ее красивое, бледное, спокойное лицо, на ее руки, радостно ухватившиеся за тарелку с оставленными для нее варениками, Коробьин уже не удивился, что эти вареники обрадовали ее больше, чем его шикарный столичный вид.

Очевидно, тут живут люди, которым чуждо мишурное любопытство. Живут себе и живут, ни в ком не заискивая, ни перед кем не расшаркиваясь, ничьими карьерами не интересуясь.

Сусанна Михайловна доела вареники, о чем-то пошепталась с Евлампией Петровной и ушла. Коробьин думал, что она, может быть, посидит, разговорится с ним о Петербурге, и он потом проводит ее до дому, а между тем она едва кивнула ему головой. Над городом уже стояла черная ночь, и по всей квартире неистово заливались сверчки. Ничего не оставалось делать, как ложиться спать.

III

Рано утром Коробьин неожиданно открыл глаза, дико посмотрел на картонку с воротничками, на выставленный у кровати ряд туфель на высоких каблуках, потом распахнул окно. Душистая прохлада, тишина. Громадная желтая корова, раздумывая, куда бы ей лучше повернуть — налево или направо, на всякий случай пощипывала посреди улицы траву. Коробьин, посмеиваясь себе в усы, надел свежую батистовую сорочку с мягким воротничком, повязал кое-как галстук, порылся в саквояже и обрадовался, что случайно захватил с собою, кроме жилетов, легонький спортсменский кушачок. Ну, что же, копаться больше нечего, вот разве только повыше подвернуть брюки. Наконец-то он приведет в исполнение давно задуманный план. Хозяева, очевидно, спят, — не увидят и не услышат.

Он посмотрел еще раз на свои белые изнеженные босые ноги и пошел через столовую на террасу.

Птицы щебетали вовсю, но вместе с тем в воздухе стояла какая-то странная, совсем отдельная тишина, и ветки деревьев были неподвижны. Пахло почему-то одними березовыми листьями.

Пол на террасе холодный и немножко колючий от нанесенного песку. Поскрипывая ступеньками, Коробьин спустился в сад прямо на единственную освещенную солнцем дорожку. Вот оно долгожданное, ни разу за всю жизнь не испытанное блаженство! Ноги чуть-чуть тонули в легком, сыпучем, напоминающем тепловатую золу песке, и Коробьин отчетливо различал под ним более холодный и твердый грунт. Боже мой, это и есть земля, не отделенная от него ни шелковыми носками, ни толстыми подошвами американских штиблет! Да, это было простое, но необъяснимое и по-настоящему головокружительное наслаждение, и на секунду у Коробьина замерло сердце, и он почувствовал, что побледнел. Потом, растопыривая пальцы, вдавливая их в песок и для чего-то балансируя руками, он быстро пошел вперед.

Было немного стыдно даже перед самим собою, что все это проделывает он, Коробьин, коллежский асессор и камер-юнкер, внук известного полководца, и если бы кто-нибудь из петербургских приятелей увидал эти его восторженные прыжки, можно было бы совсем сгореть от стыда.

Коробьин подскочил, наткнувшись на острый камушек, и ступил одной ногой в холодную, мокрую траву. Его лицо невольно сморщилось в гримасу.

— Ничего, ничего, это с непривычки, мой милый, — раздался совсем рядом приветливый голос, — побегайте, милый, побольше, это здорово, не стесняйтесь, мой милый. Потом я вас хорошим молочком угощу.

Он увидел голову Евлампии Петровны в белом платочке, выглянувшую из-за низенького смородинового куста. Добрые и серьезные глаза ее сдерживали улыбку, а рука продолжала срезывать большими ножницами сорную траву.

Евлампия Петровна была грамотна только наполовину, — умела читать, но не писать. Вместе со всем Анютиным она называла траурный креп — «длинным горем», груши — «тонко-ветками», помидоры — «баклажанами», лужицы — «лужайками» («покойный генерал, отец Федора Ивановича на войне от жажды целую лужайку выпил»), предков — потомками («потомки генерала были очень богаты»). Но помимо этих наивных и даже безграмотных провинциализмов, Евлампия Петровна была очень умна и от природы необычайно тактична. Она терпеть не могла сплетен, не злословила, не осуждала и со всеми была ровной. И то, что она, бывшая горничная генерала, вышла замуж за генеральского сына, весь город считал жертвой скорее с ее стороны: Федора Ивановича еще в детстве хватил паралич, и теперь, в свои 40 лет, он в сущности был большим недоразвившимся ребенком. Евлампия Петровна была ему и женой, и матерью, и нянькой, и он был привязан к ней страшно и из особой нежности называл ее не по имени, а просто: «моя».

— Посмотрите на него, — говорила хозяйка Коробьину, когда тот все еще босой сидел за кружкой молока на террасе, — ну, разве это не ребенок, вся борода в крошках, панталоны опять дегтем замарал.

Федор Иванович, сидевший тут же за столом и уплетавший за обе щеки белый горячий хлеб, улыбался и говорил:

— Моя меня все ругает, а я ее не боюсь. Она добрая.

— Добрая, добрая, — притворно ворчала Евлампия Петровна, — с тобой бы не следовало быть доброй. Вчера целый день ставил свое любимое «Сердечко Нинон», а сегодня и пластинку и граммофон поломал.

— Ах, «Сердечко Нинон», — вспомнил Коробьин, — я вчера слышал, когда спал.

— Вот подожди, сейчас придет Сусанна Михайловна, я ей пожалуюсь, — докончила хозяйка и снова спустилась в сад.

— Красивая ваша Сусанна Михайловна, — задумчиво произнес Коробьин.

У Федора Ивановича загорелись голубенькие глазки, он оживленно потряс своей висячей бородой и сказал:

— Ужасно красивая. Я ее обожаю. Моя сердится, ревнует. Не дает мне денег, а я хочу подарочек сделать. Выпилил половину шкатулки из красного дерева, а на другую половину денег нет.

— Возьмите у меня, — предложил Коробьин.

— Избави Бог. Она строгая, догадается, заругает. Я у вас другое хотел попросить.

— Что?

— Вчера я на столе понюхал духи — ужасно хорошие. Позвольте мне сегодня надушиться.

— Ах, Боже мой! — засмеялся Коробьин, — да я вам их хоть полпузырька отолью.

Пошли в комнату, где Коробьин кстати обулся в коричневые с полосочками носки, в желтые туфли и надел серенький люстриновый пиджачок. Мимо окон проплыл белый кружевной зонтик. Федор Иванович засуетился и стал прыскать духами свою коломянковую куртку.

— Сусанночка идет, — восторженным шепотом заявил он.

С самого начала Коробьину показалось странным, что, войдя на террасу и положив на стол сложенный зонтик и книгу, Сусанна Михайловна молча поздоровалась с ним и Федором Ивановичем, затем спустилась по ступенькам вниз и также молча прошла в глубину сада мимо сидящей с ножницами около клумбы Евлампии Петровны. Как будто она продолжала обдумывать какую-то начатую думу. Потом она вернулась с букетом душистого горошка в руках и остановилась пред террасой.

— Сегодня ровно год, как застрелился Дориомедов, — неожиданно сказала она, нюхая букетик и ни к кому не обращаясь, — ну, надо в библиотеку идти.

— Возьмите с собой Виктора Александровича, — после некоторой паузы отозвалась Евлампия Петровна, — ему надо посмотреть город. Да и познакомитесь поближе с ним.

— Я с удовольствием, — сказал Коробьин с террасы.

— И я тоже с вами, — торопливо крикнул Федор Иванович, схватывая свою дворянскую фуражку.

— А ты и дома посидишь, нечего мешать молодым людям. Лучше граммофон почини. Идите, мои милые, с Богом.

Коробьин перегнулся с террасы и протянул Сусанне Михайловне книгу и зонтик. Пошли. Молодая девушка уже не казалась ему, как вчера, холодной и равнодушной. Ее нежное чуть-чуть смуглое лицо в сиреневой газовой косынке даже слегка улыбалось и застенчиво, немножко по провинциальному отворачивалось, когда он начинал пристально смотреть на нее. Глаза у нее были темно-серые с травянисто-зеленоватым оттенком. Некоторое время шли молча, и Коробьин, к удивлению своему, не знал, как завязать разговор. Но и это, как и все в Анютине, его забавляло, и он с юношеским задором пошвыривал тростью камушки и сбивал репейные головки.

— Кто это застрелился год тому назад? — наконец спросил он.

— Так, один инженер, — суховато ответила Сусанна Михайловна. — Вы из Петербурга. Скажите, пожалуйста, на сколько рублей в месяц может прожить в Петербурге интеллигентная женщина?

— Смотря по тому, как. Курсистки живут и на тридцать рублей. Я думаю, что надо minimum рублей сто.

— Сто рублей, — задумчиво повторила она, на минуту остановив на нем свои зеленовато-серые глаза, и опять умолкла, и он заметил у нее немножко смешную молчаливую манеру шевелить губами — совсем, как монашенки шепчут молитву. Точно она хотела, но не решалась или просто ленилась задать какой-то вопрос. И во всей ее стройной фигуре, с высокой талией и узенькими покатыми плечами, таилось вопросительное выражение. «Зачем ты идешь за мной?» — прежде всего говорило оно.

«Замкнутая натура, — думал Коробьин, — самая обыкновенная кисейная барышня, или недотрога». Но идти и молчать с нею было по-прежнему приятно. Совсем не похоже на Петербург, где Коробьину сразу становилось ясно, нравится ему женщина или нет, и чего от нее можно ждать. И самым привлекательным было то, что тут он еще ничего не понимал в своем отношении к ней, и даже раздевать ее мысленно, по старой петербургской привычке, как-то не решался.

Или, может быть, в Анютине был особый целомудренный воздух?

Прошли всю Златоустовскую улицу, на которой жил Коробьин, потом Дворянскую — единственную во всем Анютине улицу с фонарями и с мостовой. Она считалась главной, и на глаза, кроме двухэтажных домов, стали попадаться вывески: «Земская управа», «Парикмахерская», «Аптекарский магазин», «Общественная библиотека».

— Зайдемте сюда, — сказала Сусанна Михайловна, складывая зонтик перед дверями библиотеки.

IV

Филимон Филимонович Ласточкин, местный поэт, днем заведовал библиотекой, а вечером, накинув свою коротенькую серую крылатку и нахлобучив на самые глаза фетровую шляпу, отправлялся в парк казенной санатории покорять сердца. Покоренных сердец было великое множество, но глубже и безнадежнее других было покорено сердце кумысной продавщицы Лизы, тоненькой девушки, в черном тоненьком платье.

Об этом Коробьин уже слышал вчера от Евлампии Петровны. Войдя в библиотеку вместе с Сусанной Михайловной, он тотчас же записался на месяц по первому разряду и взял июльскую свеженькую книжку «Вестника Европы» и какой-то декадентский альманах. Поэт Ласточкин с некоторым любопытством оглядел его с ног до головы, а потом уже ни на минуту не сводил глаз с Сусанны Михайловны, и при этом томно улыбался и обмахивался голубым шелковым платком.

В двух шагах от библиотеки начинался обрыв. Далеко внизу сияло на солнце вчерашнее светлое озеро, с примыкавшим к нему темно-зеленым парком, а по ту сторону озера виднелись высокие заводские трубы. Коробьин и Сусанна Михайловна постояли между двумя тополями на самом краю обрыва. Близился полдень, воздух был сух и неподвижен, тополи не давали тени. Под белым кружевным зонтиком Сусанны Михайловны, который Коробьин держал над своей и над ее головой, казалось ужасно уютно. И он довольно близко видел ее немного бледные не то улыбающиеся, не то что-то шепчущие губы.

— У меня сегодня не выходит из головы ваш инженер, — сказал Коробьин. — Вы не знаете, почему он застрелился?

— Знаю, — заговорила она каким-то странным замедленным темпом, пристально глядя перед собой, — он застрелился из-за моей… из-за моего равнодушия к нему. Он хотел, чтобы я его любила. Разве можно заставить насильно полюбить?.. Вот там внизу, в парке, в три часа дня, он спросил на ресторанной площадке бутылку шампанского и, не дождавшись лакея, выстрелил себе в висок. Он ничего не достиг этим, я его и теперь не люблю.

Коробьин почти с изумлением дослушал ее до конца. Его поразила ее неожиданная откровенность, и он даже отступил от нее на два шага и не знал, куда девать ее зонтик. Сусанна Михайловна приблизилась к нему, взяла зонтик и сказала:

— Вы, конечно, начнете теперь ухаживать за мной, вам расскажут, что я роковая женщина-сирена. Не верьте никому, я самая обыкновенная, скучная, неинтересная. Я никого не завлекаю, и совершенно равнодушна к мужчинам. Вот мне очень нравится ваша петербургская выдержка, и, если вы обещаете не ухаживать за мной, мы будем друзьями.

— Не обещаю, — шутливо сказал Коробьин.

Она не улыбнулась на шутку, только чуть-чуть пошевелила губами и пошла назад от обрыва, а он за ней. Нравилась она ему или нет? Она была блондинкой, как раз его излюбленного типа, без резких красок, с едва сформировавшейся грудью, с немного длинными и очень стройными ногами, но от ее красивого лица и от всей ее фигуры веяло настоящим холодком. Не было того, что на петербургском языке называлось: «пойди сюда», или, может быть, это не обнаруживалось сразу. Ведь не из одного же упрямства или раздраженного самолюбия заплатил за нее жизнью инженер?

Коробьин простился с Сусанной Михайловной около ее дома на Дворянской, где она жила с своим отцом, городским головой. Медленно проходя мимо земской управы, из окон которой на него вдруг пахнуло запахом масляной краски, он услыхал чей-то исступленно-сердитый крик. Страшный Дикундяк, с рыжими разбойничьими усищами, в одной из комнат кричал на маляров:

— Разве это охра? Разве это олифа? Да за это морду надо бить!

Коробьин засмеялся и, все еще думая о Сусанне Михайловне, повернул на Златоустовскую улицу домой. Опять посреди дороги — свиньи, коровы, в канавках — разлапистые листья и лиловые головки лопухов, впереди разговоры с хозяевами, вкусный обед на террасе, снотворный аромат сада… И мирная, незаметно текущая и по-своему содержательная жизнь снова целиком захватила его.

Несколько дней не приходила Сусанна Михайловна, и Коробьина не тянуло из дому никуда. Федор Иванович выпросил у Евлампии Петровны полтора рубля, накупил красного дерева и с утра до ночи пилил лобзиком то у себя в маленькой комнатке, то под тенистым дубом в саду. Коробьин помогал ему, чистил готовые выпиленные части шкатулки стеклянной бумагой. «Хороший будет подарочек, — говорил Федор Иванович, — вот рассердится, когда узнает, моя». Евлампия Петровна сушила на солнце грибы и нанизывала их на длинную суровую нитку, варила малиновое и смородиновое варенье, кормила хлебом на дворике уток и кур, — он помогал и ей. «Позаймитесь, позаймитесь хозяйством, мой милый», — ласково говорила она.

После обеда Коробьин ложился с книжкой «Вестника Европы» или с альманахом почитать, но тотчас же засыпал. Ходил он все время с расстегнутым воротником рубашки и босой, и ему ужасно смешно было принимать в таком виде приезжавших к нему для чего-то с визитом исправника и городского голову, отца Сусанны Михайловны. Эти визиты нисколько не льстили Коробьину, и ему даже стало немного жалко обоих за их крахмальные рубашки и застегнутые чесунчовые сюртуки. Отец Сусанны Михайловны был толстый, мужиковатый, багрово-красный и все приглашал к себе в дом «откушать пирожка». «Приду», — просто сказал Коробьин.

В субботу во время вечернего чая пришла кумысница Лиза и сообщила, что казенный доктор Ильин опять прекратил прием больных, целыми днями пропадает из дому и пьет.

— Значит ему надо, если пьет, — спокойно сказала Евлампия Петровна, — попьет и перестанет.

— Водочка хорошая вещь! — заявил Федор Иванович, — я люблю.

— Я тебе дам, люблю! — смеясь, прикрикнула на него Евлампия Петровна. — Доктор Ильин образованный человек, ему можно пить. Он пьет да думает, а ты-то что?

Все посмеялись.

— Расскажите лучше, Лизочка, про вашего Лимона Лимоновича, — сказала хозяйка, — что-то он давно к нам глаз не кажет.

— Ах, лучше не спрашивайте, — с печальной миной говорила Лиза, — нуль на меня внимания. Пишет большую поэму, хочет напечатать ее в типографии и посвятить Сусанне Михайловне.

— Кажется, весь город влюблен в Сусанну Михайловну, — заметил Коробьин, — не из-за нее ли и доктор пьет?

— Конечно, из-за нее! — бойко подхватила Лиза.

— Ну, этого, Лизочка, никто не может знать, — чуть-чуть строго сказала Евлампия Петровна. — Федор Иванович, завел бы ты, мой милый, граммофон.

Под звуки вальса «На сопках Манчжурии» и марша «Солдатская кровь» сговорились идти завтра вечером всей компанией к озеру в казенный парк. Федор Иванович проходил около Коробьина потеребил свою бороду и, опасливо поглядывая на жену, попросил у него на ушко одолжить для прогулки черный пиджак. «Может быть, будет Сусанночка, тогда уж и галстучек, пожалуйста», — добавил он. Потом кумысница Лиза о чем-то таинственно совещалась с Евлампией Петровной, и обе, улыбаясь, посматривали в сторону Коробьина.

— Знаете, о чем мы шепчемся, — сказала хозяйка. — Вот Лизочка не решается вас попросить, так уж я за нее попрошу.

— Не говорите, не говорите, мне стыдно, — весело закричала Лиза.

— Ну, отчего же, — возразила хозяйка, — Виктор Александрович добрый. Барышня просит вас оказать ей честь пройтись с ней завтра разика два по парку. Тогда ее Лимон Лимонович с ума от удивления сойдет.

— О чем может быть речь! — воскликнул Коробьин, смеясь. — Да я готов хоть весь вечер.

Что за умилительные люди живут в Анютине, как непосредственны, как чисты их простые, примитивные желания и чувства, как отдыхаешь в обществе их! С самым искренним увлечением собирался Коробьин на прогулку на другой день. Одевал Федора Ивановича, вставлял ему свои запонки в манишку, обдергивал на нем свой шикарный черный пиджак всовывал белую гвоздику в петличку, завязывал галстук. Федор Иванович переменил чехол на своей дворянской фуражке, расчесал и широким фартучком распушил бороду, и то и дело повторял: «Ну, что, хорошо? Да посмотри же, моя!»

Хотя Коробьин успел побывать на улицах только один раз, но весь город его уже каким-то чудом знал. Идя под ручку с Лизой от самого дома и до парка, он удивлялся, что на него смотрят во все глаза, а Лиза, вся красная, переконфуженная от прилива скромности и от восторга, заливалась тоненьким хохотком. Позади торжественно шли Федор Иванович и Евлампия Петровна в лиловом платье и черной старомодной шляпке.

Коробьин все-таки немножко думал о Сусанне Михайловне, и, когда свернули на Дворянскую и проходили мимо дома городского головы, ему даже показалось, что вместе с прохладным ветерком со стороны обрыва на него пахнул иной, загадочный, интригующий холодок. Будет ли она сегодня в парке. Не все ли ему равно?.. Он оборачивался, весело кивал головой своим хозяевам и предвкушал удовольствие видеть незнакомые места.

Казенный парк, с разбросанными домиками санатории, с ресторанной площадкой, на которой в прошлом году застрелился инженер Дориомедов, с полукруглой эстрадой для музыкантов, был полон народу. Разряженные барышни ходили длинными шеренгами под руку по пяти или шести штук. Такими же шеренгами стремились им навстречу какие-то ужасно похожие друг на друга и на поэта Ласточкина молодые люди в черных фетровых шляпах с папиросами в зубах. За столиками около ресторана, развалясь, пили пиво офицеры из ближайшего лагеря, земские начальники и еще какие-то чины в форменных фуражках и чесунчовых поддевках.

Евлампию Петровну окружили и куда-то повели местные почтенные дамы, а Федора Ивановича потащил к буфету Дикундяк.

И, гуляя с кумысницей Лизой под руку во всей этой толчее, чувствуя на себе удивленные взгляды, заражаясь скромным весельем девушки, Коробьин совсем позабыл о том, что он — будущий директор департамента и во всяком случае губернатор. Поэт Ласточкин уже посмотрел на Лизочку несколько раз, но Коробьин нарочно не отпускал ее от себя и, притворяясь влюбленным, гулял с ней до 11 часов. Сусанна Михайловна так и не появлялась.

Потом стал накрапывать дождь.

V

Всю ночь слышались отдаленные глухие раскаты грома, и в первый раз за все время Коробьин ворочался с боку на бок и почти не спал. Но молнии не было, и гроза так и не разрешилась. Иногда начинали шуметь деревья, прыскали крупные капли дождя, и через открытые окна вдруг доносился до Коробьина вместе с запахом смоченной пыли какой-нибудь отдельный аромат тополя или березы. На рассвете он забылся, но, должно быть, скоро после этого его разбудил стук. Он открыл глаза. Кто-то стучал снаружи по подоконнику зонтиком или палкой. Коробьин выглянул из-за ширмы и увидал в окне кончик кружевного зонтика Сусанны Михайловны.

— Сейчас, сейчас! — в непонятном волнении крикнул он.

Заспанный, в пиджаке с поднятым воротником, он подбежал к окну и увидел Сусанну Михайловну, всю в белом — в белой косынке и белом кисейном платье, — которая в ожидании стояла почти спиною к дому и обрывала какую-то веточку листок за листком.

— Здравствуйте, — сказал он, и она обернулась.

— Одевайтесь скорее, — говорила она, таинственно и чуть-чуть застенчиво улыбаясь, — пойдемте гулять в Железный Лог. Я вас подожду на террасе. Вы не сердитесь, что я вас разбудила.

Он не сердился, но был очень удивлен. «Что это за железный лог, в который ходят гулять в пять часов утра?» — думал он, одеваясь.

Утро было чудесное, необычайно душистое, и оно напомнило Коробьину его въезд в Анютин неделю тому назад. Тогда это еще был чужой, непонятный зеленый городок, теперь — уже какое-то собственное поместье, в котором он чувствовал себя, как рыба в воде. Почему же однако не показывалась эти дни Сусанна Михайловна, и что значит этот ранний визит? Вдруг стало весело, интересно. Он надушил платок, надел на затылок шляпу и вышел.

Она тотчас же встала и направилась к калитке.

Городок спал, даже коров нигде не было видно, и только по всем дворам пели петухи.

— Где вы все время пропадали? — спросил Сусанну Михайловну Коробьин.

— Сидела дома.

— Были нездоровы?

— Нет.

— Заняты?

— Нет.

— Сердились?

Она подняла на него свои спокойные зеленоватые глаза и ответила вопросом на вопрос:

— На кого?

— Может быть, на доктора Ильина, — неожиданно для себя ответил он.

На одно мгновение ее глаза впились в него вплотную, настойчиво, жестоко, как печать, и она сказала почти сердито:

— Откуда вам это известно?

— Представьте себе, я это совсем по вдохновению сказал.

Она поверила и успокоилась сразу, и опять, как тогда, в разговоре об инженере, стала откровенна.

— Вы, действительно, угадали, — медленно говорила она, — я узнала, что он пьет, и спасалась дома от его преследований. Пьяный он безгранично дерзок, ищет и ловит меня на улице, и один раз уже был страшный скандал. Отец даже жаловался на него в Петербург. Этого, конечно, не следовало делать…

— И вы сидели в плену?

— Да. И только сегодня решила прогуляться, когда добрые люди спят. Вас разбудила не я, а доктор Ильин.

Шли в противоположную сторону от Дворянской, поворачивали из улицы в улицу, шагали по каким-то мостикам и дощечкам, и, наконец, миновали железнодорожное полотно, вступили в ущелье из двух красноватых обрывистых берегов. Это и были когда-то берега изменившей свое русло быстрой реки и назывались они теперь «Железным Логом». Стало сыро и холодновато. Под ногами зазвенели осколки железной руды, круглые, продолговатые, похожие на заржавленные утюги с ручками, на подсвечники, на какие-то причудливые браслеты. Ущелье постепенно расширялось, и через срезанный край одного из берегов вдруг брызнули совсем золотые длинные солнечные лучи. Зажглись наверху в траве сияющие изумрудные огоньки, осветились уютненькие терраски, пещерки, вкусно надломленные горизонтальные слои глины и железного грунта, напоминающие собою желто-красную «союзную» пастилу. Сусанна Михайловна подобрала платье и побежала. Коробьин за ней. Она оборачивалась к нему, и он видел ее совсем новое, доброе, детски улыбающееся лицо с зубками ласковой, расшалившейся лисички.

— Догоните меня, — говорила она.

Он догнал и невольно задержал ее, охватив выше, локтей ее твердые почти голенькие руки, а она также невольно подняла лицо, и он стал рассматривать близко-близко очаровательные темно-зеленые точечки в ее серых глазах.

— Недурственно! — раздался откуда-то сверху, точно с неба, размеренный авторитетный бас.

Сусанна Михайловна испуганно метнулась в сторону и чуть не упала. На самом краю обрыва в коротенькой, словно подстриженной ежиком траве, свесив вниз ноги, сидел без шапки всклокоченный, бледный мужчина в испачканном землей пиджачке, в задравшихся почти до колен брюках и язвительно улыбался. Рядом с ним, тоже на самом краю, виднелась четвертная водочная бутыль.

— Стыдно, стыдно, доктор! — со слезами, с мучительным гневом крикнула Сусанна Михайловна и быстро пошла назад.

— Не ваше дело! — вдруг каким-то звериным голосом заорал сверху человек и быстро начал карабкаться руками, чтобы встать.

— К чертовой матери! — еще раз тем же звериным голосом крикнул он.

Коробьин устремился за Сусанной Михайловной, бежавшей все быстрее и быстрее, и наконец догнал ее в узеньком ущелье лога. Он дружески взял ее под руку и почувствовал, как дрожат ее плечи.

— Какой ужас, какой ужас! — твердила она, не поворачивая к нему головы, точно стыдясь случившегося и не решаясь взглянуть ему в лицо.

— Совершенные пустяки, забудьте думать об этом, — успокаивал ее Коробьин.

По железнодорожной насыпи мимо них мягко прокатился поезд и на минуту задержал их. Коробьину представилось, как точно такой же поезд по той же насыпи скоро увезет его в Петербург, и, должно быть, то же представилось и Сусанне Михайловне, так как она чуть-чуть теснее придвинулась к нему. Или она чувствовала себя под его защитой? А вдруг он уже немножко нравится ей? Да ведь и она как-то незаметно стала нравиться ему. Думая об этом, Коробьин случайно посмотрел на свои ободранные об осколки руды желтые туфли, вспомнил о пятнышке, которое так тщательно вытирал носовым платком в Летнем саду, вспомнил почему-то о том, как Сусанна Михайловна в первую встречу просила его не ухаживать за нею, и засмеялся.

— А все-таки хорошо у вас здесь, — говорил он, помогая ей перебираться через канавку и через насыпь. — И вы хорошая, и ваш несчастный доктор Ильин хороший, и, вероятно, инженер Дориомедов был очень хороший человек. Вы просто немного напуганы этой общей влюбленностью, которую вы сами бессознательно сеете вокруг себя. Смотрите на нее весело. Я бы на вашем месте показал доктору снизу длинный-предлинный нос. Да, ей-Богу.

Должно быть, оттого, что на открытом месте ласково пригревало солнце, что вправо и влево весело бежали рельсы, что со всех сторон пахло полевыми цветами, на всех дворах кудахтали куры и из всех труб вились коричневые дымки, Коробьину сделалось окончательно весело, и он продолжал:

— Женщине нужна атмосфера влюбленности: только в этой атмосфере по-настоящему расцветает ее душа, ее красота. Пусть сопьются все доктора в мире, перестреляются все инженеры, а вы возьмите и сами полюбите кого-нибудь всем назло…

— Ах, нет, нет, — говорила она почти наивно, — мне никто не нравится, я никого не могу полюбить.

— Вы холодная, — шутил Коробьин, — вы неразбуженная… Вот подождите, в один прекрасный момент на вас налетит какой-нибудь знойный самум и сотрет вас с лица земли.

И он начал шутить с ней совсем на петербургский лад, и ему казалось странным, как это недавно, когда он провожал ее в библиотеку, его могли стеснять ее замкнутость, недоступность, и он не умел завязать разговор. Идя с ним вместе под зонтиком, она уже спокойно улыбалась на его шутки, не отодвигалась от него, но все же как будто по-прежнему скрытничала, молчала, и только изредка шевелились ее немного бледные губки.

Свернули на Златоустовскую, показался совсем-совсем знакомый кирпичный одноэтажный дом. У калитки, заслоняясь рукой от солнца, стояла Евлампия Петровна, качала головой и говорила:

— Беглецы, беглецы! Только меня перепугали. Ну, входите, входите, мои милые, тепленьким молочком вас напою.

VI

Целый день Сусанна Михайловна провела с Коробьиным. В преувеличенно веселых красках он рассказал хозяевам инцидент с доктором в Железном Логе. Федор Иванович сначала рассердился, страшно взъерошил бороду и пообещал застрелить доктора из старого генеральского револьвера, а потом ушел в свою комнатку, причесался, надушил коломянковую курточку и торжественно вынес Сусанне Михайловне уже готовую оклеенную изнутри бархатом шкатулку.

Предлог для поднесения «подарочка» был настолько подходящий, что Евлампия Петровна и не подумала рассердиться.

Затем до обеда несколько раз все вместе, как заговорщики, подходили то к окнам, то к калитке, прислушивались и смотрели, не покажется ли откуда-нибудь из-за угла доктор Ильин.

Днем страшно парило, не хотелось двигаться, и Коробьин, сидя на ступеньках террасы, долго и подробно рассказывал всем о Петербурге, о том, что там нет горизонта, а вместо земли везде линолеум. Вечером приходили уже вместе поэт Ласточкин и кумысница Лиза, а потом страшный друг Федора Ивановича Дикундяк. Должно быть, и за шахматами он продолжал сердиться на маляров, потому что до Коробьина и Сусанны Михайловны доносилось в глубину сада: «Да за это в морду следовало дать».

К ночи надвинулась гроза, и Евлампия Петровна отправила Федора Ивановича на Дворянскую к городскому голове предупредить, что Сусанна Михайловна останется у них ночевать. Молодая девушка нравилась Коробыину все больше и больше. Он ухаживал за нею, заводил для нее граммофон, угощал ее ягодами, и Евлампия Петровна интимно и одобрительно ему говорила: «Поухаживайте, поухаживайте, мой милый, хорошенько, она хорошая, скромная, у вас в Питере нет таких». Потом поднялся страшный ветер, тучи окончательно заслонили луну, и разразилась гроза. Сусанна Михайловна стояла рядом с Коробьиным у окна в его комнате, и во время раскатов грома он шутливо шептал ей, что он в нее влюблен, и тихонько обнимал ее рукой. Спала она в спальне вместе с Евлампией Петровной.

Прошло еще несколько дней.

В теплую лунную ночь Коробьин и Сусанна стояли, нежно прижавшись друг к другу, над обрывом в конце Дворянской, смотрели через перила вниз на сверкающее озеро, на слитную черноту парка с красными огоньками ресторана и долго-долго молчали. Сладострастно квакали лягушки, пронзительно свистели кузнечики, роскошно пахло тополем и влажными от росы полевыми цветами. По Дворянской ходили парочки, и все время слышались то шелестящие, крадущиеся шаги, то заглушенный блаженный смех.

Сусанна заговорила:

— Если бы мне кто-нибудь неделю тому назад предсказал, что я увлекусь тобою, что я первая брошусь тебе на шею, я бы даже не сочла себя оскорбленной, а просто засмеялась бы в глаза… А теперь я тебя люблю. Люблю бесконечно глубоко. Моя жизнь связана навсегда с твоею. То, что мы скоро уедем отсюда вместе туда, в Петербург, о котором я осмеливалась только мечтать, кажется мне каким-то сном. Милый, милый, милый…

Коробьина немного странно, чуть-чуть щекотно ласкали эти книжные, старомодные слова. Вчера в такую же лунную ночь, сидя с ним у него дома в саду, Сусанна, после его почти шутливых признаний, после нежных поглаживаний руки, вдруг бурно упала к нему на грудь, плакала, безумно целовала его лицо, глаза, губы. Его поразила эта немножко провинциальная страсть. От нее самой, от ее волос, нежной и гибкой шеи, полуобнаженных, едва сформировавшихся плеч пахло как будто вот этими же влажными полевыми цветами или только что раскушенной сливой. «Да, да, именно сливой», — подумал он тогда же. «Что, если увезти ее с собою в Петербург, — думал он целый день сегодня, — увезти дикую, целомудренную, гордую, жениться на ней и воображать себя потом каким-нибудь эдаким тургеневским героем. Красивая, нежная блондиночка в его вкусе, любящая его первой, беззаветной страстной любовью». И, встретившись с нею вечером, он как-то нечаянно предложил ей уехать с ним в Петербург. Можно было понимать это, как угодно, но Сусанна поняла, что он просит ее быть его женой.

И теперь Коробьин чувствовал ее прильнувшее к нему тело, ее волнение, и у него у самого кружилась голова, и он не сожалел о вырвавшихся у него словах.

— Милая, милая, милая, — отвечал он.

Они медленно пошли назад. Городок спал. Зеленый, совсем знакомый, так ласково приютивший его городок. В аптекарском магазине, представлявшем из себя в Анютине и аптеку, и железную, и галантерейную и мануфактурную лавку, еще светился огонь. Коробьин и Сусанна вспомнили со смехом, как на утро после той грозы, когда она ночевала с Евлампией Петровной, они пошли всей компанией в этот магазин покупать ему калоши, и он, кроме калош, накупил всем подарков — Федору Ивановичу набор столярных инструментов, Евлампии Петровне таз для варенья, Сусанночке свои любимые духи. За несколько сажен до ее дома замедлили шаг, огляделись с одной и той же томительной мыслью и, взявшись по-детски за руку, толкая друг друга, зашли в какую-то чужую полуоткрытую калитку… Как упоителен был этот быстрый, неловкий, краденый, насильно прерванный поцелуй! Сусанна упорхнула, как большая белая птица, а Коробьин крупными шагами перешел на другую сторону улицы и через минуту свернул на Златоустовскую к себе.

Он заметил в воздухе какую-то странную, резкую перемену: еще было далеко до рассвета, но откуда-то тянуло прохладой, и деревья издавали жесткий, тревожный шум. Крошечная совсем голубая луна, как одинокий, озябший часовой, просительно смотрела с вышины, и Коробьин с невольным кладбищенски-жутким чувством миновал два десятка отделявших его от дома палисадников и ворот.

И в комнате у него было довольно прохладно, так что пришлось поскорее закрыть окна. Совсем по-зимнему, с лихорадочной поспешностью, он разделся, бросая куда попало одежду, закутался в одеяло и тотчас же, без всяких мыслей, крепко-крепко заснул.

VII

Уже целых полчаса смотрел из-за ширмы Коробьин на одно и то же сероватое пространство обоев с краешком большого гарусного пейзажа, и ничего не мог понять: какой странный, скучный, пасмурный колорит. Даже ярко-зеленый гарус пейзажа как будто выцвел, посерел и уже не кричал благим матом, как прежде, из-за стекла. Не хотелось спать, но не хотелось и вылезать из-под одеяла. За плотно закрытыми окнами не слышалось пения птиц, и хозяева, против обыкновения, были не в саду, а где-то в комнатах по соседству: доносились их шаги, осторожные голоса.

Что такое было вчера? Коробьин вспомнил не сразу, с некоторым трудом. Теплая лунная ночь, Сусанна, поцелуи… Еще полежал немного, надо вставать. Он всунул ноги в красные сафьяновые туфли и сделал два шага. За окнами стоял чернильно-серый петербургский день, а по запотевшим стеклам скользили струйки медленного, жиденького, северного дождя. С любопытством Коробьин распахнул половинку окна и сейчас же захлопнул, — было не больше 8 градусов тепла. Анютин, Анютин, утопающий в солнце зеленый городок, дремотно-солнечный аромат сада, лениво блаженствующие люди, коровы и свиньи, — где вы?..

Спокойно, рассудительно, трезво Коробьин огляделся вокруг себя, потом подошел к саквояжу и вытащил еще ни разу не раскрывавшуюся коробку стояче-отложных воротничков. Медленно, с удовольствием умылся и стал одеваться. Какой черт утащил его любимые запонки? Да где же, черт побери, они? Ах да, вот свинство, ведь он же сам вставлял их в манишку Федору Ивановичу, но так и позабыл отобрать назад. Он высунул из-за двери голову, — никого.

— Федор Иванович, Федор Иванович! — крикнул он.

— Что вам угодно, мой милый?

И из спальни появилась Евлампия Петровна, уже не в легоньком белом, а в теплом вязаном коричневом платке, перекинутом крест-накрест через плечи и завязанном сзади толстым узлом.

— Запонки! Я позабыл взять у Федора Ивановича свои запонки, — суховато сказал он.

— Сейчас, сейчас, мой милый.

Евлампия Петровна принесла запонки, и Коробьин с тем же удовольствием медленно стал пристегивать к рубашке воротничок и манжеты, потом завязывать галстук, подстригать маленькими ножницами усы, совсем, как, бывало, у себя в Петербурге, перед уходом на службу. Зачем он все это делает, он не знал, идти было некуда, но как приятно само по себе это холодное нежное прикосновение голландского полотна, это несравнимое ни с чем ощущение чистоты, свежести, собственной корректности, которое дают в конце концов все эти вещи, купленные в лучших магазинах и заказанные у лучших петербургских мастеров — подтяжки, носки, ботинки, элегантный костюм. Хоть посидеть во всем этом два-три часа.

Коробьин прошелся по комнате несколько раз и остановился, за неимением зеркала, перед темными стеклами старинной горки, хранившей в себе какие-то сахарницы, чашки, фигурки из разноцветного мыла, гипсовые статуэтки Фауста и Маргариты, всякую дрянь. Он все-таки увидал себя, свою тонкую цепочку через всю грудь, свой прямой породистый нос. И вдруг его точно ударило поленом по голове… Сусанна, Сусанна, кисейная барышня, уездная Анютинская сирена — его невеста, которую он на этих днях повезет с собой в Петербург. Как? Почему? Что случилось? Как могло случиться, что он, выдержанный Петербургский чиновник человек из хорошего общества, обещал первой попавшейся смазливой девчонке, дочери какого-то пошлого четырехугольного болвана сделать ее своей женой… Да было ли это? Да на плечах ли у него голова? Ужас, ужас, ужас! Торжественно идти завтра или послезавтра к этому мужику в дом, делать предложение, может быть, венчаться на скорую руку в Анютине? А если и без предложений и без свадеб, то все равно тащиться с какой-то девчонкой на вокзал, запираться в купе, устраиваться вместе в Петербурге… Да есть ли у него во всем департаменте хоть один вольнонаемный переписчик, способный на такую поистине классическую глупость!..

Но что ж делать?

Совершенно растерянный, он хватался за свои вещи, за портплед, за саквояж, и бегал взад и вперед. Что его собственно могло здесь свести с ума — деревья, солнце, цветочки, вареники с вишнями, малороссийский борщ? Бывшая генеральская горничная — хозяйка, генеральский сын, полуидиот? Размякнуть до последнего самоунижения, до амикошонства со стороны какой-то кумысной продавщицы, до разговоров черт знает о чем. Бежать, сейчас же бежать. Ну его к дьяволу, этот Анютин! Все равно, ему уже ничего здесь не поправить, уже не найти настоящего, достойного его имени и положения, тона. И вообще, чем он связан тут? Шутливым ухаживаньем за Сусанной? Поцелуями? Обещаниями, данными в лунную ночь, какими-то полусловами, сорвавшимися с языка?.. Вот еще вздор!

— Виктор Александрович, — раздался голос Евлампии Петровны за дверями, — пожалуйте кушать, мой милый. Обед на столе.

— Я не буду обедать, мне некогда, — торопливо ответил он.

— Что вы сказали, мой милый?

— Мне некогда. Обедайте без меня.

Наступило молчание, потом послышались совещающиеся голоса, и длинная борода Федора Ивановича просунулась в дверь.

— Моя не садится обедать, — сказал он, — послала спросить, здоровы ли вы?

— Совершенно здоров, — отвечал Коробьин, — т. е., виноват, именно нездоров, совсем нездоров. Войдите, пожалуйста. В котором часу идет поезд в Москву?

— В три часа.

— Благодарю вас. Дело в том, что я уезжаю по экстренной надобности в Петербург. Будьте добры узнать у Евлампии Петровны, сколько я ей должен.

Федор Иванович хотел что-то сказать, но с перепугу только покраснел, беспомощно потряс бородой и убежал. И сейчас же появилась Евлампия Петровна.

— Ах ты, батюшки мои, да что же это случилось, да что же это, мой милый, вот несчастие какое… Угодили ли мы вам? Да хоть скушайте на прощанье что-нибудь.

Вид у обоих был растерянный, жалкий. Коробьин быстро уложил вещи и уехал.

Мокрые деревья окутывала сероватая мгла, на улицах не было ни одного человека, котелок и саквояж Коробьина промокли от дождя, но у него было веселое, приподнятое чувство. Через каких-нибудь пять-шесть часов, по его телеграмме, из рязанского имения дядюшки на маленькую станцию будет выслана карета. Потом еще через полчаса он уже будет сидеть на большой роскошной террасе или в гостиной с чудесной мебелью, с великолепным роялем. Его со всех сторон окружат изящнейшие мужчины и дамы, затормошат кузиночки в платьицах Пушкинской Татьяны и Ольги, задушит в объятиях дядюшка — предводитель дворянства, оттреплет ласково по щекам бабушка-губернаторша, сообщит серию новейших анекдотов брат вице-губернатор.

Да и сам Коробьин после двух-трех бокалов вина, пожалуй, разоткровенничается и расскажет всей компании комическую историю о том, как он ходил босиком в Анютине и как в довершение всего чуть не женился на серенькой мещаночке Сусанне. Все будут страшно смеяться, а бабушка испуганно качать головой.

Анатолий Каменский
Источник: Летучие альманахи : Вып. II. 1913.