Анатолий Каменский «Жизнь во сне»

Романовский, чиновник министерства внутренних дел, средних лет, не очень полный, с темным одутловатым лицом жил, по общему мнению, скучно: нанимал небольшую комнату, не ходил по театрам, не пил, не курил, не играл в карты, не приглашал к себе женщин, и у него была единственная похвальная черта, это — ссужать большую часть жалованья в долг сослуживцам и не требовать обратно. Наверное за это его и любили больше всего, а, может быть, и за то, что он никогда ни с кем не спорил, всегда выслушивал каждого до конца, причем ужасно добродушно и немножко лениво улыбался.

Насчет хождения по гостям Романовский был туг, и уже в 11-12 часов поглядывал на часы. В общем, человек, любил помолчать, но однажды его расшевелили, и он рассказал нечто неожиданное.


Откуда вы взяли, господа, что у меня нет никаких интересов, что я не любопытен, тяжел на подъем и т. п.? Ведь вы видите меня только на службе, да вот сейчас среди вашей компании. Этого очень мало. Поверьте, что все вы — такие же, как и я, ленивые, мертвые, неповоротливые и даже некрасивые люди, — виноват, я еще не договорил… — когда спите. Удивлены? Ничего удивительного: вы видите сейчас перед собою просто-напросто спящего человека. Для меня служба, чтение газеты, хождение по улице, чаепитие, еда, извините — ваше общество, совершенно то же, что для вас сон, успокоение, небытие.

А вот живу я, наоборот, во сне. Да, живу в лучшем, полнейшем смысле этого слова, и Бог знает, как это случилось, когда началось? Еще в детстве меня звали соней, да и, что говорить, люблю грешным делом подольше поспать. Как же не любить, когда для меня это действительно самая подлинная, богатая, разнообразная, захватывающая жизнь. Во сне я объехал весь мир, видел тысячи людей, участвовал в тысячах приключений, совершил множество опаснейших и блистательнейших подвигов, любил множество женщин, был артистом, художником, изобретателем, сражался за отечество, умирал и воскресал десятки раз, лицезрел такую неизъяснимую красоту, подходил вплотную к такой правде, испытывал такую полноту радости и горя, что здесь, в вашей, так называемой, жизни мне и подобия этому не найти. Да я не знаю, кажется, нет путей, которыми бы я не шел, и нет возможностей, которых бы я не осуществлял во сне. Так почему же я должен считать жизнью то бедное, скучное и связанное существование, которое вы все влачите. Это было бы просто не логично. Всего понемножечку с пятого на десятое я вам, пожалуй, расскажу, а в последовательности, в системе, как это делается в романах, не хватило бы времени ни у меня, ни у вас.

С чего бы начать? Да, вот совсем недавно попал я, дай Бог памяти, куда?.. В Сан-Франциско или во Франкфурт на Майне? Именно в Сан-Франциско, с Франкфуртом была другая история. Иду днем по улице (кстати небо в Сан-Франциско совершенно такое же летом, как в Петербурге), и вдруг обгоняет меня автомобиль с четырьмя неграми в белых костюмах. Славные такие смеющиеся рожи.

— Эй вы, чернокожие, — кричу им, — возьмите меня с собой.

Едем вместе. Куда — почему-то не говорят. Толпа на тротуарах все гуще, и на улицах, кроме нашего, множество автомобилей. Впереди большая плошать, вроде петербургского Марсова поля, а на площади громадное здание, не то театр, не то собор. Толпища несметная, почему-то все без шапок, и я свою снял. Да что такое? — спрашиваю. Молчите, — останавливают негры. Наконец, мы слезли с автомобиля, подвигаемся потихоньку с толпой, ближе, ближе к храму или театру, должно быть к храму, если все без шапок. Слышу шепот со всех сторон: «Мак-Муррей, Мак-Муррей». И вот попадаю в раскрытые двери, продвигаюсь, насколько могу, вперед и опускаюсь на колени в коленопреклоненной толпе. Посреди храма на возвышении стоит большая мраморная статуя женщины с чуть-чуть наклоненной головой и протянутыми руками, — женщины неописуемой красоты, и я продолжаю слышать вокруг себя имя того же Мак-Муррея… Я спрашиваю своего соседа, в чем дело… «Вы иностранец? — говорит он. — Да это последнее чудо Мак-Муррея…» И я понимаю, что это действительно не скульптура, а настоящее чудо, перед которым нельзя не упасть ниц. Этой красоты, этого тела, этих протянутых рук мне не забыть никогда, как не забыть своего волнения и волнения людей, подходивших к храму искусства в Сан-Франциско, без шапок… Боже, доведется ли увидать еще какое-нибудь новое чудо Мак-Муррея, скоро ли попадешь в Сан-Франциско в другой раз?..

А с Франкфуртом на Майне было другое, из другой оперы. Попал я в этот довольно скучный городишко немного странно — вплавь. Ехал сначала на белом пароходе среди живописных, освещенных золотым солнцем берегов. Вода была прозрачная, и от нее веяло каким-то блаженным теплом, тем более, что и сидел я совсем голый верхом на самом кончике пароходного носа. Куда я ехал, неизвестно. Пароход наскочил не то на камень, не то мель, меня сбросило в воду и я поплыл… Это ни с чем не сравнимое ощущение — плыть с зажмуренными глазами, под солнцем, в теплой воде… Открыл глаза уже на берегу. Набережная, высокие каменные дома, серенький день. Я уже в одежде, и передо мной уходящая перспектива улицы, ну, вроде нашего Большого проспекта на Петербургской стороне. Почему это был Франкфурт на Майне, Бог весть. Чувствую, смертельно хочется курить. Немецкого языка не знаю, табачной лавочки не видать. Иду по улице, и вижу, среди немецких вывесок, русскими буквами написано: «Табак». И в окнах какие-то открытки, игрушки, карандаши. Нащупываю кошелек, захожу. Низенький потолок, знакомый-знакомый запах, знакомый прилавок, но за прилавком никого нет. Стою, жду, тихонько отворяется небольшая дверца, и выходит девушка в сером платке, та самая, которую я однажды, тоже, конечно, во сне, встретил на улице, долго преследовал, но, к огорчению моему, потерял в толпе. Бледное такое лицо, и удивительно яркие, немножко, сонные губы, с тайной, зовущей улыбкой, а глаза смотрят в сторону, не поймешь, какие они.

— Дайте мне, пожалуйста, — говорю, — двадцать пять штук папирос, — а сам уже иду за прилавок, а она от меня в дверь, в узенький коридор. «Боже мой, думаю, да неужели опять уйдет», но она тихонько протягивает мне руку и манит куда-то за собой, какими-то комнатами, коридорчиками, и рука у нее горячая, нежная… И вдруг мы оба заблудились, она оборачивается, и я вижу только ее лениво и загадочно улыбающиеся губы. «Я не знаю, где мы, — говорит она, — поцелуй меня».

О, эта минутная всегда неожиданная любовь во сне, не знающая распятия и позора, ведущая к блаженству, настоящему райскому блаженству кратчайшим и чистейшим путем. Ведь, все вы испытали ее и знаете, что бывает она только во сне… Почему же вы не стремитесь превратить ради нее вашу жизнь хотя бы в некоторое подобие сна?.. Девушка с ленивыми губами, в сером платке! Я потом ее встретил еще и еще раз, но вот три года, как она куда-то исчезла. Может быть, умерла? Ведь, и во сне умирают, и уходят надолго, и возвращаются люди — и друзья и враги, и любовники — так же, как и в жизни. Только, конечно, лучше, чище, умнее. И у меня много, много таких встреч и таких потерь…

Хотите, я расскажу вам о своей жене? Эта история несколько отличается от других, некоторой, как бы сказать, уступкой, что ли, в пользу этой вашей реальной жизни. Дело в том, что жену свою я в жизни немножко знал, давно это было, лет пятнадцать тому назад. Мы жили вместе недолго, месяца три. Потом она ушла, и я даже не слышал, где она теперь, жива или умерла. Для меня это не имеет никакого значения, так как я верю в нашу другую, окончательную встречу. Недели через две после того, как мы расстались с нею, ну, скажем, здесь в Петербурге, я вижу, что я проснулся где-то на юге в доме своих родителей, проснулся в странной тоске… Где-то по соседству тихонько, чтобы не обеспокоить меня, разговаривают мои старики, в комнате открыты окна, за окнами поют птицы и шумят деревья. Тоска моя неизъяснимо мучительна и в то же время приятна, и душа полна каких-то горячих невыплаканных слез. И вдруг я вспоминаю: «Боже мой, как же это случилось, что я попал сюда на далекий юг, не простившись со своею Маней. Почему я не успел с нею проститься, прижать ее к груди, всмотреться пристально в ее синие глаза, вдохнуть в себя ее сложный, родной, уютный, вкусненький запах, запах ее волос, ее нежной шеи, ее кашемировой кофточки с белыми кружевами. Как же это я расстался с нею надолго и теперь не знаю даже, где она, где мне найти ее?» Будто бы я встаю с кровати и обхожу всю квартиру и, окончательно убедившись, что я здесь один, без нее, склоняюсь опять на подушки и начинаю рыдать. Рыдать не от любви, не от горя, а вот именно оттого, что я не простился, не посмотрел хорошенько в последний раз, не запомнил последних слов, последней улыбки, и главное, вы понимаете, от непоправимости всего этого. Как же я мог не подумать об этом, расставаясь? И вот я почти задыхаюсь в сладостно-безумных слезах и чувствую, что кто-то положил мне на голову руку. Открываю глаза и вижу Маню в ее любимом открытом голубеньком платье, в котором она ходила еще невестой. Лицо у нее розовое-розовое, глаза блестящие, добрые, а над головою почему-то раскрытый голубенький зонтик. «Успокойся, ничего не случилось», — говорит она и выводит меня за руку через все комнаты в сад… Мы идем по дорожке нежно прижавшись друг к другу, и я чувствую теплоту ее плеча. Какая радость, какая чистая, бесконечно целомудренная любовь. Родная, кровная и сладостно мучительная, как те же невыплаканные слезы. Идем долго, и я даже зажмуриваю глаза от ощущения блаженства. Потом я вижу, что мы уже не в саду, а на берегу какой-то реки, и Маня быстро идет впереди меня к крутому дугообразному мосту, странному скользкому мосту без перил. Я догоняю ее, чтобы помочь ей перейти, но Маня уже на середине моста, испуганно скользит у самого края ногами, оборачивается ко мне и кричит: «Да помоги же». В безумном ужасе я чувствую, что я никак и ни за что не успею помочь. И в ту же минуту она соскальзывает в самую середину реки и на моих глазах погружается в прозрачную воду, так странно, совсем стоя, в голубеньком платьице, с голубеньким зонтиком над головой, и медленно тонет, опускается ниже и ниже и кивает мне из-под зонтика головой. Да, только во сне можно узнать, что такое настоящее горе и почему это горе есть лучшее, самое радостное и самое светлое лицо любви. И вот пятнадцать лет мы встречаемся и расстаемся с моею Маней, и все крепнет и светлеет наша любовь. Это она моя неумирающая и не покидающая меня невеста-жена и ведет меня незаметно к другой еще более высокой любви ко всему миру, и ко всем людям, и ради нее я становлюсь то поэтом, то музыкантом, то изобретателем и вершу грандиозные дела.

Ах, года два тому назад я изобрел совершенно особый источник света, так вроде маленького блестящего орешка, обладающий совершенно неслыханным свойством освещать не освещая, делать видимым все окружающее ночью, как днем. Я даже запомнил название этого зеленоватого орешка — кошачий глаз. Как, из чего я его сделал, мне не удалось запомнить, но свойством он обладает замечательным и частенько служит мне хорошую службу. Ночью вы идете темной улицей или дорогой и вдруг вспоминаете, что у вас в кармане — кошачий глаз. Вы извлекаете его из кармана, и в то же мгновение ночь превращается в день, т. е. все предметы кажутся вам, и только одному вам, освещенными ярким дневным светом. Вы же сами остаетесь в темноте, да и все остальное фактически ничуть не изменяется под влиянием волшебного орешка. Понимаете, орешек этот дает вам внутреннюю способность представлять черное белым. Идут люди с орешками и без орешков, и только тем, у кого есть орешки, ночь кажется днем. Я даже помню, что цену удалось назначить за орешек совсем дешевую — пять копеек. Вот радовался я, что облагодетельствую весь мир.

Да что орешек, орешек это просто какой-то пиротехнический эффект, а вот философскую теорию я открыл, сущность которой тоже не удалось запомнить, как я ни старался, так эта теория была совсем исключительная, всеобъясняющая, так что, открыв ее, я чуть не умер от радости и восторга. Сломя голову, я бежал вниз по лестнице через пять ступенек из восьмого этажа (жил я тогда в Париже, в Латинском квартале, на чердаке) и думал, что вот сейчас объявлю о своем открытии прямо на улице, да не успел, разбудила прислуга идти на службу. Но до сих пор я не теряю надежды, что мне удастся обрести в душе этот всеобъясняющий просвет и хорошенько, подробно его запомнить.

Бывают, конечно, и нехорошие, жуткие сны, настойчиво повторяющиеся по нескольку раз, как непонятная угроза. Всего, конечно, не перескажешь, но вот вам на прощанье сон, который я видел раз десять за последний год. Вы знаете, что я очень давно живу у своей старушки-хозяйки, и что у нее в квартире, кроме моей, всего две небольших комнаты и уж я-то каждый стул великолепно помню. Снится мне, что иду я по коридору и вдруг замечаю рядом с дверью в кухню вторую точно такую же дверь. С любопытством трогаю ручку, дверь подается внутрь, и передо мной новый коротенький коридорчик с двумя ступеньками вниз, а в конце его освещенный четырехугольник другой, раскрытой двери, против которой, в глубине неизвестной мне комнаты, виднеется большая кровать черного дерева с бронзой, покрытая розовым одеялом. Я подхожу к порогу. Хорошая комната в три окна с задернутыми занавесями и множеством мебели, которую я рассмотрел отчетливейшим образом: того же черного дерева с бронзой, и розовой обивкой, затем плетеная желтенькая, затем мягкий кожаный диван с висящим над ним под самый потолок зеленоватым выцветшим гобеленом. В комнате никого, кровать постлана аккуратно, на столике около нее колода карт и большие стариковские никелированные очки. И горят две свечи — одна на этажерке в углу, а другая на маленьком бамбуковом столике, почему-то выдвинутом на середину комнаты, будто второпях. Пламя этих двух ровно горящих свеч вот сейчас стоит у меня перед глазами. Это по своей отчетливости один из немногих снов в моей жизни. Что же дальше, спросите вы? В этом-то и ужас, что ничего. Постоял, прошелся по ковру, подождал — горят свечи, еще только начатые, зажженные недавно и вместе со мною ждут кого-то. Выхода из комнаты другого нет, и, возвращаясь к себе, я тщательно осматриваю и маленький коридорчик и дверь в наш коридор. Совсем такая, как в кухню. Как же это, думаю я, раньше никто этой двери не видал? Это удивление я испытал, конечно, только в первый раз, а со второго комната мне уже была великолепно знакома, и я только ждал, кто же, наконец, появится в ней. У меня предчувствие, что когда-нибудь я увижу…

Впрочем, этого лучше не произносить вслух. В другой раз, может быть, расскажу вам, а сейчас извиняюсь, я великолепно сегодня выспался и на службе и здесь с вами, пора ехать домой… жить.

Анатолий Каменский.
«Пробуждение» № 9, 1912 г.